|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Последнее, что помнила Ефимия Петровна — рёв мотора, визг тормозов, ослепительный свет фар, обрушивающийся на неё как стена. Не боль даже. Просто чудовищный, всесокрушающий удар. Мир взорвался в осколках металла, стекла и внезапной, абсолютной темноты. Конец долгой дороги. Восьмидесяти лет. Всё.
А потом... Словно гул или звон. Высокий, пронзительный, вибрирующий где-то глубоко в костях, в самой сердцевине черепа. Он не прекращался. Он был всем. И боль. Не та, резкая и мгновенная от удара, а другая. Тупая, разлитая, всепроникающая. Как будто всё тело вывернули наизнанку, помяли, а потом кое-как впихнули обратно в тесный, незнакомый футляр. Болело всё. Каждая мышца, каждый сустав ныли, как после долгой лихорадки. Голова раскалывалась, пульсируя в такт этому невыносимому звону. Совсем не так, как болели суставы в её настоящем старом теле — знакомой, почти привычной тяжестью прожитых лет. Эта боль была чужой, острой, молодой и оттого вдвойне невыносимой.
Ефимия Петровна попыталась открыть глаза. Ресницы слиплись, веки отяжелели, словно налитые свинцом. Сквозь узкую щель занавесей или ставень сочился тусклый, пыльный свет. Не яркие фары, не городское неоновое сияние, не привычный мягкий свет настольной лампы в её уютной, заставленной книгами и образцами пряжи квартирке. Что-то желтоватое, мерцающее, неровное. Свеча. Настоящая восковая свеча. Пахло немного воском, мёдом, травами, затхлостью. Где я? Больница? Фельдшерский пункт? Реанимация? Но почему так... архаично?
Сквозняк... Холодный воздух обжигал кожу. Почему так холодно? Она попыталась пошевелить рукой — пронзительная боль в плече и странная, непривычная слабость заставили её сдержать стон. Рука... она была тонкой, слишком лёгкой, незнакомой. Не её рука. Руки Ефимии Петровны были руками труженицы: крепкими, с выступающими венами и характерными утолщениями на суставах от десятилетий работы с машинами, образцами пряжи, вязальными спицами. Эти руки помнили станки времён первой пятилетки, когда она, молодая ткачиха, рвалась в передовики. Помнили войну — эвакуацию, холод цехов, работу по двадцать часов, перевязки раненых в госпитале, где она была санитаркой. Помнили послевоенное восстановление, внедрение новых технологий, борьбу за качество пуха в шестидесятые, а потом — развал всего, что строилось с таким трудом, в лихие девяностые... Эти руки принадлежали Истории. А эта... Эта рука под тонкой, грубой тканью одеяла выглядела хрупкой, почти детской. Беспомощной. Бред. Шок. Контузия... Последствия клинической смерти? Галлюцинации? Что?
Она усилием воли заставила глаза открыться шире. Потолок. Низкий, потемневший от времени, когда-то покрашенный, сейчас облупившийся, местами даже тронутый плесенью и покрытый паутиной. Не натяжной, не побелка советской больницы. Старое, пусть и обработанное, но изрядно потраченное временем дерево. Такое она видела только в музеях деревянного зодчества или в уцелевших избах далёкого детства, да ещё может в старинных усадьбах, ещё до революции. Воздух был спёртым, пахнущим пылью, затхлостью, болезнью, какими-то травами и… вроде как ладаном? Или чем похожим… Слабый, но устойчивый фон. Запах деревни. Запах прошлого. Но слишком... реальный. Что происходит?
Ефимия Петровна медленно, преодолевая боль и чудовищную слабость, повернула голову. Комната. Маленькая, почти келья. Деревянные стены, грубо оштукатуренные или покрашенные. Бедная обстановка — едва помещается кровать, какой-то не то шкаф, не то что ещё, стул, на котором какое-то тряпьё и… всё? Всё. Окно — крошечное, затянутое чем-то мутным вместо стекла. Ещё у кровати табурет с глиняным кувшином и деревянной чашей. И она... на узкой кровати, матрас набитый, судя по всему, соломой, шуршащей под каждым движением. Одеяло — тяжёлое, из грубой домотканой шерсти, колючее. Качество ужасное, волокно ломкое, явно плохо обработанное. Профессиональная оценка мелькнула автоматически, сквозь туман боли и ужаса.
Это не больница. Не съёмки... Это... Паника, холодная и липкая, сдавила горло. Она, Ефимия Петровна, ветеран труда, кавалер орденов, уважаемый в отрасли специалист, чьими учебниками до сих пор пользовались студенты... Она лежит в какой-то халупе, провонявшей ладаном и болезнью?!
Она попыталась поднять руку, чтобы дотронуться до виска, проверить температуру. Движение далось с невероятным трудом, мышцы дрожали, как у паралитика. Пальцы наткнулись на волосы. Длинные, спутанные, жёсткие как сено. Не её... У Ефимии Петровны были короткие, седые, аккуратно уложенные волосы. Она сжала прядь, пытаясь разглядеть сквозь слипающиеся веки. Цвет... казалось, светлый, грязно-русый, тусклый. Не её седые, не её каштановые молодые. Она потянула руку ниже, к лицу. Кожа под пальцами была гладкой, упругой, без знакомых морщин, без возрастных пятен. Но холодной и липкой от пота. Гладкой!
Шок, всесокрушающий шок, накрыл её с головой. Она провела ладонью по телу под одеялом — тонкие ключицы, маленькая грудь, узкие бёдра... Тело подростка. Девочки! Ну… допустим девушки, судя по некоторым… находкам. Но этому телу, пусть так — едва ли есть двадцать!
Нет. Нет-нет-нет! Мысли метались, натыкаясь на обрывки знаний и воспоминаний. Клиническая смерть? Кома? Но это тело... оно чужое. И это место... Она видела такие интерьеры только на картинах передвижников или в крайне бедных деревнях двадцатых годов. Но даже там уже было больше современности. Здесь же чувствовался дух глубокой, чужой старины. Века так девятнадцатого...
Весь её огромный жизненный опыт — разруха Гражданской, грохот индустриализации, ад войны, тяготы восстановления, крушение надежд в девяностые — всё это вдруг оказалось бесполезным грузом. Она была сброшена в прошлое, как в чужой, враждебный омут. И заточена в это слабое, незнакомое, молодое тело. Абсурд! Кошмар! Отчаяние, глубже любого, испытанного ею даже в самые тёмные времена, сжало сердце острыми когтями. Она хотела закричать, но из горла вырвался лишь слабый, хриплый стон.
Дверь скрипнула. Фима инстинктивно зажмурилась, притворившись спящей. Шаги. Тяжёлые, неуклюжие, гулко отдающиеся по голому полу. Запах усилился — едкий пот, прогорклый жир, немытое тело, тухлая вонь нестираной одежды, удушливый — каких-то духов или притираний. Странный запах — словно из далёкого прошлого. Так, как могли пахнуть относительно состоятельные, но опустившиеся люди.
— Ну что, твоя светлейшесть, очнулась? — Голос был резким, пронзительным, как скрип ножа по стеклу. Женский, но лишённый всякой теплоты. — Лежишь тут, как бревно, а у нас дела горой! Вставай давай, лентяйка! Посуду мыть, еду готовить, прислуживать! Думаешь, мы тебя даром кормить будем, дармоедка? Поднимайся, Фимка! Неча лежать, дрянь малахольная!
Ефимия Петровна приоткрыла глаза, преодолевая волну тошноты от голоса и запаха. В дверном проёме стояла женщина. Лет сорока пяти, но выглядевшая старше.
Жилистая, словно вырубленная топором, с лицом, на котором рано проступили жёсткие морщины вечного недовольства. Губы тонкие, поджатые. Глаза — маленькие, злые, невнятного цвета, сейчас колюче смотревшие на Фиму. Одежда — тёмное платье, старинное, в тусклом свете свечи и какого-то света из окна не было видно его состояние. Но сидело оно словно седло на корове. То ли обедневшая дворянка, или деревенская мещанка, каких много было и в её время, но здесь, в этом контексте, она выглядела как ожившая карикатура из прошлого века.
— Чего уставилась, дурочка? Аль контузило совсем? — Женщина шагнула к кровати. — Слышала, Фимка? Вставай! Ишь, разнежилась! Тётка Агата тебя приютила, а ты неблагодарная, валандаешься! Клара! — она обернулась к двери. — Глянь-ка, наша сиятельница очнулась! Только толку, как от козла молока!
В дверь заглянуло другое лицо. Молодое, лет шестнадцати, но с таким же выражением злобного любопытства и презрения, худое, с острым подбородком. В памяти всплыло — кузина Клара, неприятная особа, завистливая и капризная.
— О-о, жива! — фыркнула девчонка. — Думала, отдала концы. На похороны бы пришлось шить тебе новое платье, а то всё обносилось. Жалко тратиться на такую.
Ефимия Петровна смотрела на них. Восемьдесят лет жизни. Ордена. Уважение коллег. Авторитет. А здесь... "Дурочка". "Дармоедка". "Фимка". Унижение обжигало, как пощёчина. Но больше, чем обида, было чувство чудовищного абсурда, нереальности происходящего. Она, пережившая две революции, войну и развал Союза, лежит в теле какой-то затравленной девчонки и слушает, как её оскорбляют эти... эти картонные злодейки из плохой исторической драмы!
— Я... — попыталась она сказать. Голос сорвался. Он был высоким, тонким, чужим. Голос юной девушки. — Где... я? Что...
— Ага, опамятовала! — с издёвкой протянула тётка Агата. — У себя дома, милая! Под присмотром и заботой твоей любящей тётушки, которая из милости призрела сироту бесприданную! А теперь, раз жива, отрабатывай харчи! Вставай! — Она резко дёрнула одеяло.
Холодный воздух обжёг тело. Ефимия Петровна увидела свои руки — тонкие, бледные, с синяками. Увидела своё тело под грубой ночной рубахой — худое, почти детское, но уже сформировавшееся. Тело девушки лет семнадцати-девятнадцати. Совершенно чужое. Совершенно молодое. Которая в полной зависимости от этой мерзкой бабы и её домашних.
Осознание ударило как молот.
Она умерла. Она — Ефимия Петровна Гольданская. Умерла под колёсами грузовика.
Но она и жива — в теле этой девочки… всплыло имя — Алфимия. Похоже на её собственное. Видимо поэтому — “Фимка”.
Это место — оно как в прошлом её страны. Судя по оборотам речи — примерно век девятнадцатый, и как бы не раньше. Ну вроде бы тогда такое носили — с пышными юбками да корсетами.
Что ж… Она жива и молода. Это плюс. У неё есть колоссальный опыт, всё же восемьдесят лет это не шутки.
Но Алфимия — слаба после явно тяжёлой болезни, к тому же “любящая” тётушка и двоюродная сестрица хотели б чтобы девушка так и не очнулась, судя по отношению. Не любят тут местную “золушку”. Ой не любят…
Голова болела, к горлу подкатывала дурнота, её начало знобить.
Что она может?! В чужом теле, в чужом... мире?! Беспомощная и бесправная…
Отчаяние, чёрное и бездонное, накрыло её с головой. Она отвернулась к стене, сжавшись в комок под насмешливыми взглядами "родни". Звон в ушах слился с их голосами в один сплошной, ненавистный гул.
Это не её жизнь. Это кошмар. Это ад. И единственным выходом из этого ада казалось только одно: снова закрыть глаза и надеяться, что всё это исчезнет. Но она знала — не исчезнет. Её долгая, трудная жизнь окончилась. Началась другая. Чужая. И, казалось, ещё более безнадёжная.
— Хорош разлёживаться. Лентяйка! Посуда не мыта, полы не мыты… а она тут корчит из себя… Приживалка!
— И Оттоновы сапоги не чищены! Ух задаст он тебе, Фимка!
Ефимия (Алфимия — поправила она себя. Теперь это её имя. Надо привыкать) лежала, глядя в стену, в памяти всплыло воспоминание — как толстый, оплывший парень с неприятным обрюзгшим лицом с глумливой ухмылкой тянет к ней свои руки, от него разит перегаром…
— Ладно, Кларочка, пойдём. Их светлость не изволят с нами разговаривать…
Обе женщины залились визгливым смехом. И наконец ушли.
А Фима смогла заснуть.
Сон не принёс облегчения. Он принёс лишь смену кошмаров: рёв грузовика и отчаянный гудок сигнала смешивался со скрипучим голосом тётки Агаты и смехом Клары, а холод промороженной квартиры в Ленинграде сорок второго года сменялся холодом этой жалкой комнатки.
Зато сон принёс кое-что другое.
Память девушки, не перенёсшей издевательств “родни”. И к этой самой “родне” начал расти немалый счёт.
Ефимия Петровна проснулась от звона в ушах, с гудящей, словно пчелиный улей головой и всепроникающей ломотой в костях. Но теперь к ним добавился голод. Настоящий, сосущий, звериный голод, который она не испытывала... давно. Очень давно. Со времён эвакуации. Тело Алфимии, истощённое и до её "прихода", требовало пищи. Интересно, у барышни мода такая была на худобу — или “родственнички” постарались довести её до такого интересного состояния?
Едва она пошевелилась, дверь распахнулась. Не тётка Агата, а кузина Клара, с лицом, выражавшим скуку и злобу.
— Ну? Дрыхнешь? — бросила она, даже не глядя в сторону кровати. — Тётка сказала: если жива — марш на кухню. Посуду мыть. И быстро! Нечего тут валяться. Дармоедка!
Ефимия Петровна попыталась сесть. Голова закружилась, в глазах потемнело. Мышцы спины и ног горели огнём. Старое тело болело иначе, подумала она с горькой иронией. Там боль была знакомой, как старый враг. Здесь — это пытка незнакомца. Она оперлась на дрожащие руки, пытаясь встать. Ноги подкосились. Пришлось ухватиться за край табурета и спинку кровати. Боже, какая слабость! Как ребёнок после тяжёлой болезни…
А судя по запахам — вполне могла болеть. В памяти были обрывки ощущений жара, словно набитой ватой головы, сухости во рту, когда она умоляла о глотке воды — а её просто стащили сюда, и изредка кто-то вроде приходил, чем-то поил её…
— Ты что, прикидываешься? — Клара фыркнула. — Или вправду калека? Ладно, тётке доложу. Только жалиться не вздумай! — Девчонка скрылась, хлопнув дверью.
Фима проводила её долгим взглядом. Дрянь мелкая — мелькнула мысль. Такие хуже всего — сознают, насколько гадкие, но притом испытывают почти животную радость, пнув более слабого.
Совершая поистине титанические усилия, Фима оделась, отметив про себя бедность и ветхость одежды: на ней явно экономили. Расчесав и собрав трясущимися руками волосы в узел, закрепила их деревянной шпилькой и натянув поверх нитяных чулок растоптанные башмаки, двинулась на кухню.
Путь до кухни через холодные, неуютные коридоры стал подвигом. Ефимия Петровна шаталась, цепляясь за стены. Каждый шаг отзывался болью в неокрепших мышцах. Восемьдесят лет ходила уверенно! Даже с палочкой в последние годы — но уверенно! Здесь же она чувствовала себя младенцем, делающим первые шаги. И этот контраст между внутренней силой духа и физической немощью нового тела был невыносим. А ещё она отметила одну деталь — в памяти реципиента эти комнаты отмечались как южный флигель. Интересно — а что ж не в основной усадьбе? Но тогда понятно, отчего её комната настолько убогая.
Кухня встретила её густым чадом, запахом пригорелой похлёбки и немытой посуды. Тётка Агата, красная от сдерживаемого гнева, распекала кухарку, неопрятную бабищу, что-то яростно мешавшую в чугунке. В углу громоздилась лохань с мутной водой, в которой кисло по меньшей мере десятка два тарелок, и ещё что-то. Чуть в стороне парочка тощих мальчишек перебирали что-то отдалённо похожее на гниловатый картофель.
— А, живая! — бросила она через плечо. — Ну, не стой столбом! Видишь, горы грязной посуды? Мыть! Да поживее! А потом пол в сенях вымоешь, и в большой горнице тоже. И следов грязных не оставляй, а то узнаешь, как у меня розги жалят! Шевелись, коровища!
Ефимия Петровна молча подошла к корыту, доверху наполненному грязными мисками, ложками, горшками. Вода в нём была холодной, жирной, с плавающими остатками еды. Никакого мыла, только жёсткая мочалка из лыка и горсть золы. Примитив... Абсолютный примитив. Профессиональная часть её мозга автоматически зафиксировала: температура воды слишком низкая для растворения жира, зола — слабая щёлочь, плохой очиститель. Нужен кипяток, сода или хотя бы зольный щёлок... Но где здесь взять соду? Но хоть бы кипятка подбавить… а потом ещё песком потереть.
Она опустила руки в ледяную воду. Боль от холода пронзила суставы, и без того ноющие. Её старые руки страдали от артрита, но они были сильными, привыкшими к труду. Эти руки Алфимии были тонкими, с нежной кожей, быстро покрасневшей и загрубевшей от грубого лыка и щёлока.
Девушке не приходилось прежде заниматься такой работой. Вот интересно — хрупкая, тонкая, руки тяжёлой работы не знали, ей бы шелками шить, или ещё чем таким заниматься с такими ручками. Картинка складывалась неприглядная.
Да и тётка, если уж начистоту — была ей роднёй весьма относительно: сводная сестра её отца, вместе с младшим братом и дочкой явившаяся невесть откуда, и как-то очень быстро взявшая добросердечного Лайема ван Утерн в оборот.
После чего последний на свете не зажился. А там и Алфимия прихворнула — так некстати вымокнув под проливным дождём да подхватив горячку! Ой как занимательно-то вышло…
Мытьё посуды превратилось в пытку. Каждый жест требовал усилия. Спина быстро заныла от неудобной позы. В цеху за станком я стояла по двенадцать часов, и не так ныла спина! — мысленно кричала она от несправедливости.
Отмыв до блеска и оттерев всю посуду и даже лохань (когда Агата, недобро зыркнув на её согбенную над лоханью фигуру, выперлась с кухни, Фима попросила кипятка и спросила, где взять песку), она отмыла руки и распрямившись, отправилась в “господские комнаты” — завтракать.
Завтрак был познавателен и унизителен. Когда основная семья: тётка Агата, её младший брат Оттон — здоровенный детина лет двадцати пяти с тупым лицом, и Клара, уселись за стол, на хорошие стулья, Фиме указали на табурет в углу. Её порция — миска с мутной похлёбкой с подозрительными лохмотьями чего-то и редкими волоконцами вроде как мяса, приправленная жидко порцией какой-то крупы, дополненная куском тёмного чёрствого хлеба, разительно отличалась от еды “родственничков”.
Ефимия Петровна посмотрела на свою пайку. В блокаду паёк был скуднее, но он был справедливым для всех. Здесь...
Она видела, как Агата наливает себе и остальным наваристый ароматный суп с кусками мяса, как Оттон уплетает добрый кусок сала. Как Клара, явно напоказ, смакует намазаны маслом кусок белой булки. Голодное прошлое всколыхнулось в ней яростной волной.
— Это... это всё? — сорвалось у неё, прежде чем она успела подумать. Голос звучал чужим, тонким, но в нём неожиданно прозвучали нотки былого авторитета, привычки к справедливости.
В комнате воцарилась тишина. Оттон перестал жевать, уставившись на неё тупыми глазами. Клара хихикнула. Агата медленно повернулась, её лицо стало пунцовым. В воздухе запахло сгущавшейся грозой.
— Это что?! — прошипела она. — Ты ещё и привередничать вздумала, дармоедка?! Ты думаешь, мы обязаны кормить тебя, как свинью на убой? Ты отработала свой хлеб? Нет! Посуду еле-еле отмыла, воду разлила! Твоё место — в углу и благодарить надо, что крохи с барского стола получаешь! Ещё слово — и будешь есть объедки со свиньями!
Гнев, знакомый, праведный гнев человека, который прошёл через несправедливость и научился с ней бороться, вспыхнул в Фиме. Она встала. Тело дрожало, но она выпрямилась, насколько позволяла слабость, глядя прямо в злые маленькие глазки Агаты. Внутри бушевала Ефимия Петровна.
— "Барский стол"? — её голос, всё ещё слабый, зазвучал с ледяной язвительностью, которая заставила даже Оттона насторожиться. — Я вижу свиней, жрущих то, что не заработано их трудом! Настоящих паразитов и дармоедов, имеющих наглость попрекать хозяйку всего этого имущества куском хлеба, и грязнуль, не знающих элементарной гигиены. Грязная посуда — рассадник заразы. Плохо вымытые полы — причина болезней. А кормить работницу объедками — это не "милость", это глупость. Больной работник — это не работник. Это обуза. Или у вас тут медицина на высоте? Кровопусканием лечиться будете? — Она говорила с высоты своего опыта, с позиции технолога, санитарки, человека, видевшего последствия антисанитарии и недоедания. Это была речь не Алфимии, а Ефимии Петровны
Эффект был, как от удара обухом по голове. Агата остолбенела на секунду, её лицо перекосилось от ярости, смешанной с недоумением. Кто эта жалкая девчонка, чтобы так говорить? Откуда эти слова? "Рассадник заразы"? "Элементарная гигиена"? Это же речи какой-нибудь барыни-врачихи!
— Ах ты... стерва! — завопила Агата, опомнившись. Она вскочила, кипя от гнева. — Это ты мне про ги… гигену?! Дочь пропойцы и шлюхи?! Да я тебя...! — Она сделала шаг вперёд, тяжёлый, угрожающий. — Понабралась словечек, малахольная! Ишь ты! Теперь я тут хозяйка! Слышала?! Я! И если я прикажу — тебя на конюшне пороть будут, покуда дурость вся не вылетит!
Женщина шагнула к ней, а Фима инстинктивно приготовилась дать отпор. Старая закалка. В войну она и не такое видала. В мыслях она уже оценивала уязвимые точки: солнечное сплетение, переносица... Но тело Алфимии не слушалось. Вместо уверенной стойки — дрожь в коленях. Вместо твёрдого удара — слабый подъём руки для защиты. Сердце бешено колотилось, дыхание перехватило. Тело не знало сопротивления. Оно знало только страх и покорность. Печально.
Агата увидела этот страх, эту физическую слабость. Злорадство мелькнуло в её глазах. Она не ударила. Она просто резко толкнула Фиму в грудь.
Толчок был несильным. Для крепкого человека — ерунда. Но для истощённого, слабого тела Алфимии, стоявшего на дрожащих ногах, он стал роковым. Ефимия Петровна почувствовала, как теряет равновесие. Она попыталась ухватиться за стол — не успела. Упала навзничь на грязный пол. Голова ударилась о ножку табурета. В ушах зашумело, мир поплыл.
— Вот видишь, Клара? — голос Агаты звучал сверху, торжествующе. — Гниль одна. Ни силы, ни стыда. Только язык подвешен. Ну что, "работница"? Теперь поняла своё место? Или ещё умничать будешь?
Фима лежала на полу. Унижение жгло сильнее удара. Не от оскорблений — она слышала и не такое. А от предательства собственного тела. От того, что её воля, её опыт, её ярость разбились о физическую немощь Алфимии.
Я могла бы... Я должна была... Но это тело... Оно не моё! Оно не слушается!
— Нет... — прошептала она сквозь слёзы ярости и бессилия. — Не буду…
А про себя подумала: пока не буду. Но даже крыса, загнанная в угол, умеет очень больно кусаться…
— То-то же! — фыркнула Агата. — А теперь встань и жри свою похлёбку, балаболка. Потом вымоешь полы. И смотри, чтобы блестели! А за дерзость — сегодня ужина не получишь. Научись благодарности, приживалка!
Оттон глупо захохотал. Клара смотрела с презрительным любопытством.
Фима поднялась. Медленно, цепляясь за стол. Каждое движение причиняло боль — и от падения, и от унижения, и от осознания полной беспомощности. Она доела холодную, противную похлёбку. Каждая ложка была горечью поражения. Но еда — это питание для тела и силы. А ей надо быть сильной. Потом взяла тяжёлое ведро с холодной водой с щёлоком и тряпку.
Мытьё полов стало новым кругом ада. Колени болели от холодного камня и жёсткой ткани. Спина горела. Руки немели. Она, Ефимия Петровна, которая руководила цехами, читала лекции, чьи руки создавали тончайшие пуховые платки, теперь ползала по грязному полу, вытирая чужие плевки и крошки. И знала, что это только начало. Впереди — очередная мойка посуды, ношение воды из колодца (надо выяснить где он, пригодится), стирка грубого белья в ледяной воде… И довеском — вычистить обувь Оттона.
Понимание приходило медленно, но неумолимо.
Она оказалась в ловушке. Она не знает, что это за мир, её тело слабое, а еды явно недостаточно при всём уровне её работы.
Напрямую конфликтовать она не может: даже Клара, что уж говорить про Агату, сильнее неё. Если будут лишать и так скудных порций пищи, заваливая работой, она просто умрёт.
Пока её знания и умения — пустой звук. Судя по уровню — тут хорошо если пиявками и кровопусканием не лечат. Но ничего. Выкарабкается.
Так что первоочередная задача: банально выжить. Учитывая обстановку — весьма нетривиальная задача.
Задача вторая — не дать “родственничкам” сломать её, чтобы робкая забитая Алфимия не взяла верх над боевитой и стойкой Фимой.
И третье — сейчас её тело это враг. Его надо изучить и приручить. Сделать сильным. Потому что иначе — смерть.
Вечером, запертая в своей каморке после скудного ужина (который она всё же получила — Агата, видимо, решила, что полностью обессиленная работница ей не нужна, хотя назвать едой несколько ложек какой-то жидкой каши из крупы с жучками да ещё и на прогоркшем сале мог бы лишь умирающий с голода), Ефимия Петровна сидела на жёсткой кровати. Лунный свет, пробивавшийся сквозь сто лет, не меньше, немытое оконце, выхватывал её тонкие, израненные мочалкой, тряпкой, песком руки. В ушах всё ещё звенело, голова гудела от усталости, всё тело ныло.
Она смотрела на эти чужие руки. Руки девушки-приживалки. Руки, обречённые на каторжный труд. Но где-то глубоко внутри, под пластами отчаяния и усталости, теплилась искра. Искра той самой Ефимии Петровны. Искра, пережившей голод, холод, бомбёжки и крушение империй. Эта искра ненавидела беспомощность. Эта искра анализировала.
Слабость... — подумала она, сжимая кулак. Кулак дрожал. — Но не безнадёжность. Тело можно натренировать. Ум — сохранить. Волю — закалить. Ведь выживала же она, молодая Фима, в куда худших условиях в сорок втором. Только тогда у неё были товарищи, общая цель, вера. Здесь у неё не было ничего. Кроме себя. Себя старой и себя молодой в одном хрупком сосуде.
Она выживет. Не как покорная Алфимия. А как Фима. Она найдёт способ. Она должна найти способ. Ради себя. Ради того, чтобы этот ад не стал её вечностью. Она закрыла глаза, пытаясь заглушить звон в ушах и приглушить голод. Завтра будет новый день. Новый ад. Новая битва. И она должна была начать с самого простого и самого сложного: заставить это ненавистное тело слушаться. Хотя бы немного. Хотя бы для начала — не падать от толчка.
Вечерний холод пробирал до костей даже в относительной "теплоте" главной горницы. Огонь в камине (скорее, большой печи с открытым устьем) жадно пожирал поленья, но тепло рассеивалось в сыром, плохо прогретом помещении. Дым щипал глаза и оседал сажей на уже не первой свежести побелке. Фима сидела на самом краю грубой скамьи, втиснутая между холодной стеной и массивным секретером. Её место — не за столом. Её место — в тени, на границе света и мрака, как и подобает приживалке.
Она пыталась слиться с этой тенью, стать невидимой. Пока это станет ей защитой. Каждый мускул в её новом, хрупком теле болел после дня каторжного труда: ношение бесконечных вёдер воды из колодца (оказавшегося в конце ухабистого спуска за овином), чистка загаженного хлева, бесконечная стирка грубого, почти домотканого белья в ледяной воде из того же колодца, и наконец отдраивание сапог толстого борова Оттона. Этот скот ну хоть бы почаще мылся! Руки её горели огнём, спина казалась сплошным узлом боли, а в ушах, поверх привычного звона, стоял гул истощения. Она чувствовала себя разбитой старухой, запертой в теле разбитой девчонки.
За столом, освещённом потускневшей от неправильного использования не то масляной, не то керосиновой лампой с красивым расписным абажуром (сейчас заросшим липкой грязью) и отблесками огня, восседала "семья". Тётка Агата, устроившись в главе стола, на самом почётном месте (где когда-то сидел её отец) с причмокиванием пила из красивой чашки тонкого фарфора что-то по запаху похожее на кофе. Её братец Оттон, уже изрядно навеселе, с шумом уплетал густое мясное рагу, громко чавкая и роняя куски хлеба на засаленную скатерть, пусть даже и украшенную простоватой вышивкой. Ефимия Петровна машинально отметила качество ткани — грубое льняное полотно, плохо отбелённое, с узелками и разной толщины нитью. Брак. Даже для домашнего употребления. Кузина Клара ковыряла сладкий пирог, попивая то же, что и её мамаша, из фарфоровой чашки, и восхищённо таращилась на родственничка, чья тупая физическая сила, видимо, представлялась ей вершиной мужских достоинств.
Тишину нарушила Агата. Она громко крякнула, поставив кружку, и устремила на Фиму тяжёлый, оценивающий взгляд. Взгляд хозяина, разглядывающего ненужную скотину на базаре.
— Ну что, Алфимия, — начала она, и в её голосе зазвучала фальшивая, медово-приторная сладость, от которой Фиму передёрнуло. — Отошла малость? Привыкаешь к дому? К любящей семье? — Она сделала паузу, давая яду слов впитаться. — Пора бы и о будущем подумать. Девка ты видная... ну, была видная, пока не зачахла как тряпка. Пора замуж. Сидеть на шее у родни — не дело.
Фима напряглась. Каждое слово "любящей семьи" било по нервам, как молоток. Она знала, что дальше будет. Её старые пальцы (внутри она всё ещё ощущала их, сильные, узловатые) непроизвольно впились в колени.
— Да уж, пора! — фыркнула Клара, завистливо оглядывая хотя бы остатки былой стройности Фимы. — Места за столом лишнего нет. Да и кормить лишний рот — накладно.
Оттон оторвался от миски, утирая рукавом рот. Его тупое лицо расплылось в похабной ухмылке.
— Замуж? Эту? — Он фривольно щёлкнул языком, глядя на Фиму так, что у неё по спине пробежали мурашки от омерзения. — Да кто её возьмёт, худющую да гордячку? Разве что старику Томасу на забаву. Он, слышь, баб любит молодых, чтобы покрепче были... — Он скрипуче захохотал, делая непристойный жест рукой. — ...а то сломаются! Хе-хе!
Волна ярости, горячей и всепоглощающей, захлестнула Фиму. Ефимия Петровна, пережившая войну, блокаду, потерявшая близких, выстоявшая перед лицом несправедливости системы, никогда не позволяла так унижать себя. Внутри неё рвануло: "Сволочь! Тупая, пьяная скотина! Я тебе покажу, кто сломается! Я видала таких, как ты, на фронте — их в землю вколачивали как гвозди!" Она вскинула голову, глаза, чужие глаза Алфимии, вспыхнули холодным, стальным огнём праведного гнева. Она открыла рот, чтобы выплюнуть всю накипевшую ненависть, уничтожить их словами, как когда-то уничтожала оппонентов на производственных совещаниях...
Но её тело снова предало. Грудь сжало спазмом от усталости и недоедания. Горло перехватило. Она закашлялась, глухо, надрывно, сгибаясь пополам. Кашель вырвал из неё последние силы, заставил слёзы выступить на глазах. Физическая немощь снова погасила пламя духа. Она не могла даже закричать от ярости. Она могла только кашлять, беспомощно и жалко, под хохот Оттона и презрительную усмешку Клары.
Что ж ты немощная такая — проскользнула досадливая мысль. Хотя откуда силам-то взяться? Кормят помоями, ровно ледащего поросёнка, нагружают работой, какую и здоровая-то баба не каждая потянет.
— Видишь, Оттон? — Агата покачала головой с ложным сожалением. Её голос стал особенно противным из-за ложного сочувствия. — И без того слабая, а ещё и кашляет. Кто ж такую возьмёт? Разве что... — Она прищурилась, размышляя. — Старый Хайнес, вдовец с дальнего хутора. Ему уж за шестьдесят, батраки разбежались, хозяйство в упадке. Ему бы бабу покрепче, да чтоб задарма. Он, чай, и за такую дармовую рабочую силу согласится. Да и видом он... неказист, — она зловеще усмехнулась. — Говорят, нос разбит, да и рука кривая от драки. Зато работящ. И тебя, милая, пристроит. Крепко пристроит. Не разленишься.
Картина, нарисованная Агатой, была отвратительна и страшна. Старый, грубый, уродливый мужчина. Заброшенный хутор. Работа до изнеможения. И полное бесправие. Фима сглотнула ком в горле, стиснув зубы так, что челюсти свело судорогой. Нет. Ни за что. Лучше смерть. Лучше сбежать в лес и замёрзнуть. Она чувствовала, как ногти впиваются в ладони, но эта боль была ничтожна по сравнению с внутренней пыткой.
— Или, — продолжила Агата, словно торгуясь сама с собой, — фермер Карел из долины. Мужик здоровый как бык. Жена у него третья, слышь, померла — не выдержала... — Она многозначительно замолчала. — Хозяйство большое, работников надо. А он... крутенек бывает, особенно под хмельком. Но заплатит хорошо. За твою долю в наследстве, может, и добавит...
Наследство! Слово, как кинжал, пронзило мрак отчаяния Фимы. У неё есть … наследство? Она инстинктивно насторожилась, стараясь не выдать интереса. Какое наследство? У этой затравленной девчонки?
— Наследство? — фыркнула Клара, брезгливо морщась. — Да кому оно надо, это ваше козье захолустье? Туда ещё и добираться — день пути в горы! Лачуга разваленная да десяток одичавших козлов на голых скалах! Велика ценность! Мамонька, да разве это наследство? Это обуза!
— Молчи, дура! — огрызнулась Агата, но без настоящего гнева. — За лачугу и землю хоть что-то дадут. А козлов тех... — Она махнула рукой. — ...хоть шкуры содрать. Или на мясо пустить. Всё польза. Главное — сбыть с рук нашу дорогую Алфимию да получить за неё хоть медяк. А козлиное царство — приданое. Пусть новый хозяин разбирается с этими рогатыми чертями на Козьих Скалах.
"Козьи Скалы"... "Десяток одичавших козлов"... Слова Клары и Агаты, произнесённые с презрением, ударили по сознанию Фимы неожиданной стороной. Ефимия Петровна, технолог с полувековым стажем в прядильном производстве, знавшая историю Оренбургского пухового промысла как свои пять пальцев, вдруг ощутила странный, острый толчок где-то в глубине памяти.
Козы... Горные козы... Одичавшие... "Козьи Скалы"... В её сознании всплыли пожелтевшие страницы старых книг, музейные образцы, рассказы старейших мастериц... Горные козы. Суровый климат. Грубая шерсть, но... подшёрсток! Пух! Тот самый драгоценный, тонкий, тёплый пух, из которого столетиями плели знаменитые платки! Пух, который ценился на вес золота!
Мысли закипели в голове, пока она сидела, опустив голову, чтобы не выдать вспыхнувшую надежду. Память девушки подсказывала — да, точно, есть такое место, там очень красиво, там милые белые козлята и вкусное молоко.
Фима внутренне хмыкнула, эх, девонька, домашний цветочек, попалась ты вот тварям в людском обличье… а я выгребай.
Но! С этим уже можно было как-то работать. Во-первых — Алфимия помнила, что козлята были белоснежные, как и козы, пушистые, руки помнили мягкую шёрстку животных. Даже если они и одичали — не беда, приручим снова, лишь бы не попортилась порода. И вроде там и овцы были…
Второе — “Козьи Скалы” — это горы, климат там довольно суровый, что в плюс для качества шерсти, но требует определённой подготовки и выносливости. Для неё. Молоко… ну это вторично, куда важнее шерсть.
Там наверняка есть какие-то травы, для крашения. Стоп. “Лачуга”, говорите? А с чего неплохой и крепкий дом стал лачугой? Там и фабрика была же… Любопытно. Это вы такие хреновые хозяева, или?
В любом случае — всяко не с нуля начинать.
Кипящие в груди ярость и отчаяние отступили, сменяясь профессиональным азартом, почти забытым чувством охотника за редким сырьём. Пуховые козы... Возможно... Очень возможно! Оренбург! — пронеслось в голове. Именно так! Там, на Урале, в похожих условиях, и родился знаменитый промысел! И хорошо, что она опустила голову — родня не увидела ухмылки на её губах.
Нельзя! Нельзя показывать, что она нашла выход. Смотреть в пол, чтобы скрыть вспыхнувший в них незнакомый для Алфимии огонёк интереса и расчёта. Страх наказания за любую реакцию был сильнее. Агата заметила бы. Заметила бы и заподозрила.
— Ну, что молчишь, Алфимия? — нарочито-ласково, с показной заботой спросила Агата, приняв её потухший вид за покорность. — Рада, что о тебе заботятся? Что пристроить хотят? Старый Хайнес или крепкий Карел — всё лучше, чем тут киснуть на шее у родни. Решим на днях. Неделя у тебя, небось, чтоб поправиться да принарядиться. А то в лохмотьях женихов не впечатлишь! — Она залилась грубым, самодовольным смехом, подхваченным Оттоном.
Фима сидела, сгорбившись, кулаки сжаты под грубой тканью юбки. Внутри бушевал ураган. Ярость — от того, как с ней говорят, как её продают. Страх — от перспективы стать собственностью грубого фермера или изувеченного старика. Физическое изнеможение — тело кричало о пощаде. Но теперь, поверх всего этого, теплилась искра. Маленькая, едва живая, но искра надежды и плана.
"Козьи Скалы". "Одичавшие козлы". "Лачуга". Это не просто презренное наследство. Это — потенциальный ключ. К свободе. К делу. К жизни, которую она сможет построить САМА, используя свои знания. Если, конечно, это действительно пуховые козы. Если она сможет до них добраться. Если сможет выжить там. Если...
"Нет, не "если"!" — прорезалась сквозь усталость железная воля Ефимии Петровны. — "Должна!".
Она подняла глаза, не на Агату, а на тлеющие угли в очаге. В их багровом свете отражались не слёзы отчаяния, а холодный, расчётливый огонь. Ярость не исчезла. Она трансформировалась. Из разрушительной силы в созидательную решимость. Она нашла цель. Хрупкую, опасную, почти безумную — но цель.
"Неделя, — подумала она, глядя на отсветы пламени. — Вы говорите, у меня неделя, тётушка? Хорошо. Значит, у меня есть неделя, чтобы придумать, как вас всех послать к чёрту. И добраться до своих "козлиных скал"."
Она снова опустила взгляд, приняв маску покорности. Но внутри уже клокотала не ярость бессилия, а энергия подготовки к новой битве. Самой важной битве в этой чужой, молодой жизни. Битве за наследство. За коз. За шанс. Шум в ушах стал меньше, кажется, она начала крепнуть. Отчаяние притухло, заглушённое грохотом мыслей и нарастающей решимостью.
Напряжение последних дней, ледяная вода, скудная пища, постоянный страх и невыносимая усталость сделали своё дело. Тело Алфимии, и без того истощённое, не выдержало. Проснувшись на рассвете после кошмара, где старый Хайнес с кривой рукой гнался за ней по бесконечному коридору, Фима поняла: она больше не может встать.
Не просто не хочет — не может. Физически. Каждое движение вызывало волну тошноты. Голова раскалывалась так, что шум в ушах превратился в грохот кузнечного цеха. Кости ломило, как при самой сильной лихорадке в блокаду. Но хуже всего был озноб. Он бил её мелкой дрожью изнутри, несмотря на то, что она куталась в колючее одеяло. В каморке было холодно, как в склепе. Она попыталась глубоко вдохнуть — горло сжал спазм, вырвав короткий, лающий кашель. "Простуда. Сильнейшая простуда. Или воспаление лёгких на подходе", — мгновенно диагностировала её внутренняя Ефимия Петровна, вспоминая кашель в переполненных холодных бараках эвакуированного завода.
В прошлой жизни у неё были антибиотики. Тепло. Нормальная еда. Здесь...
Здесь же у неё не было ничего. Совсем ничего.
Мысль оборвалась, накрытая новой волной слабости. Она лежала, прислушиваясь к стуку собственного сердца — слишком частому, неровному. Тело Алфимии было не просто слабым — оно было на грани срыва. Оно сдавалось.
Это слабое, хилое тело, едва оправившись от болезни, заболело снова и сдавалось, умирая…
Это — всё? Это — конец? Как же обидно… едва получив шанс на новую жизнь, тут же его утратить. До слёз обидно.
Дверь распахнулась с привычным скрипом — скупердяистая новая домовладелица экономила буквально на всём. На пол лёг тусклый отсвет. В проёме возникла тень Агаты.
— Опять валяешься?! — рявкнула она, но, взглянув на Фиму, смолкла.
Даже её чёрствые глаза заметили изменения: лицо девушки было мертвенно-бледным, с лихорадочным румянцем на скулах, губы синеватые, дыхание поверхностное и частое. Женщина картинно всплеснула руками и прижала их к груди.
— Ой-ой... Занедужили никак, сиятельство? — В голосе не было ни капли сочувствия, только раздражение и злорадство. — Вот те раз! Как раз перед сватовством! Ну да ничего, вылечим.
Агата обернулась в коридор и крикнула
— Клара! Пошли кого за Маютой! Скажи, пусть приходит с пиявками да ножичком! И травки, травки пусть не забудет!
От услышанного у Фимы чуть не встали дыбом волосы, а спина покрылась испариной.
"Пиявки... Ножичком... Кровопускание".
Ужас, холодный и абсолютный, сковал Фиму сильнее лихорадки. Она помнила это! Помнила стариков в деревне её детства, умерших после такого "лечения". Помнила рассказы о средневековых эпидемиях, где кровопускание лишь уносило жизни. Это было не лечение. Это было медленное убийство!
Жажда жизни, желание не умереть мучительно от “антонова огня”, от “горячки” — сиречь от сепсиса, придали ей сил.
— Нет... — прохрипела она, пытаясь приподняться на локте. Голова закружилась, мир поплыл. — Не надо... пиявок... Не надо ножа... Воды... Чистой воды... Уксуса… обтереть… — Она выпалила обрывки знаний, отчаянно пытаясь предотвратить кошмар.
Агата нахмурилась, её маленькие глазки сузились.
— Уксусу? Ещё чего! Тратить, на такую как ты, дорогой уксус… — Она язвительно передразнила. — Откуда у тебя, дурочки, такие слова? На кой тебе эти барские прихоти? Да и неча баловать — Маюта знает, как лечить! Пиявками да травяными зельями! Как лечили её бабка да прабабка! Вставай давай, не прикидывайся! — Она грубо дёрнула одеяло, собираясь поднять девушку с постели.
Фима не удержалась. Она рухнула обратно на кровать, закашлявшись так, что слёзы брызнули из глаз. Беззащитность была унизительна. Пришла и Клара, и с любопытством вытянула шею, злорадно и жадно глядя на происходящее.
— Видишь? — торжествующе произнесла Агата. — Сама не встанет. Ладно, ужо Маюта разберётся. А ты, — она бросила взгляд на появившуюся в дверях дочь, — чего уставилась? Принеси ей водицы, раз просит. Только холодной, из колодца! Пусть освежится! — Злорадство в её голосе было очевидным.
Холодная вода для больного с лихорадкой — издевательство.
Маюта пришла быстро. Знахарка. Сгорбленная старуха, с замотанным невнятного цвета платком головой, из-под которого свисали сальные космы редких седых волос, слезящимися выцветшими глазами и вонью полубеззубого рта, запахом дешёвого самогона и немытого тела. В морщинистых руках она несла деревянный ящичек, вид которого заставил сердце Фимы бешено колотиться. Она знала, что там: ржавые ланцеты, банки для пиявок, грязные тряпки. Инструменты пытки под видом медицины.
Бабка, сопровождаемая Агатой, которая шла с довольным лицом, вошла в каморку Фимы и водрузила свой инструментарий на столик.
Затем она наклонилась над девушкой — Фима даже задержала дыхание, настолько сильным был смрад от старухи. Та, словно не замечая этого, рукой, которую не мыла явно от рождения, потрогала её лоб, оставив острое желание потом помыть и протереть спиртом.
— О-о, дитятко... — сипло прошамкала Маюта, качая головой. Агата, стоя поодаль, внимательно следила за происходящим. — Занедужило? Кровушка застоялась, грязная... Надо выпустить лишнюю, почистить! Пиявочки поставлю, а то и ножичком трону... — Она потянулась к ящику.
Паника придала Фиме силы. Она отползла к стене, прижавшись спиной к холодным камням.
— Нет! — выдохнула она, глядя на знахарку широко открытыми от ужаса глазами. — Не трогай меня! Уйди! Мне нужна чистая вода! Кипячёная! Если вам понятней — варёная! Чистые тряпки! Травяной чай! Отвар! А не твоя грязь! — Каждое слово давалось с трудом, но в голосе звучала такая неподдельная, животная сила страха и отвращения, что Маюта отшатнулась.
— Чистые тряпки? Варёная вода? — Агата, наблюдающая за происходящим с порога, вскипела. — Да ты совсем рехнулась, девка! Маюта, не слушай её! Делай своё дело! Она бредит!
— Не бредит она, — неожиданно мрачно проговорила бабка, пристально глядя на Фиму. Её мутные глаза вдруг показались не такими уж глупыми. — Слова-то какие... "Кипячёная"... "Чистые"... Будто барыня какая... Или... — Она не договорила, но в её взгляде мелькнуло что-то похожее на суеверный страх. — Нечисть, што ль, в неё вошла? От страха да болезни?
— От дурноты! — рявкнула Агата, но в её голосе тоже прокралось сомнение. Странные слова больной, этот внезапный, не свойственный Алфимии огонь в глазах... — Ладно! Ставь пиявок и всё! Или ножом тронь, если надо! Главное — чтоб к завтрему на ногах была! А то завтра Хайнес с сыном заглянуть хотят, посмотреть на товар!
Слова "товар" и "Хайнес" подействовали на Фиму сильнее угроз Агаты. Мысль о том, что её могут вытащить в таком состоянии на смотрины к тому уродливому вдовцу, была невыносима. Но мысль о пиявках и ноже — ещё страшнее.
Маюта покачала головой, глядя на белую, но с лихорадочным румянцем Фиму, вцепившуюся в бедное одеяло, и готовую драться, но не позволить пустить себе кровь или поставить пиявок.
Может и верно — блажная девка, или одержимая какая… ну её… бед потом с этих господ не оберёшься.
Агата сердито поджала губы. Всё пошло не по её плану.
— Воды... — снова застонала Фима, уже почти теряя сознание от жара и ужаса. — Кипячёной... Чистой... И... и ромашки... Пожалуйста... — Последнее слово вырвалось вопреки её гордости. Мольба. Отчаяние.
Маюта переглянулась с Агатой. Знахарка явно не хотела связываться с "нечистью" или "одержимой". Агата же раздумывала: если девка сдохнет от пиявок — наследство, которое должно подтвердить наличием здоровой и достигшей определённого возраста наследницей (вот пообещала ж братцу, жаль помер раненько, завещание не переправив!) и возможная плата от Хайнеса пропадут. А если дать ей этой дурацкой кипячёной воды да ромашки и чего там ещё? Ну и что? От них не убудет… А девка ещё и благодарна будет!
Фима буквально видела колебания на жёстком некрасивом лице “тётушки”. И наконец та решилась.
— Ладно! — буркнула Агата. — Клара! Вели девкам с кухни — пусть чугунок воды взгреют… и травы какой нарвут, ромашки что ли! Пусть ей…
Клара ухмыльнулась и убежала. А Агата развернулась к знахарке
— Так. Маюта, ты покамест не трожь её. Посмотрим, поможет ли её барское лечение. Не поможет — завтра своё сделаешь. Оно вернее будет всякого этого. Мы вон лечились так всегда — и ничего. А то взяли моду… И чтобы к завтрему ты, девка, была здорова! Не то…! — Она повернулась и вышла, громко хлопнув дверью.
Маюта, бормоча что-то невнятное под нос о "барыгах" и "нечистой силе", нехотя убрала ящик. Она плюнула в угол каморки и вышла вслед за Агатой.
Фима осталась одна. Дрожь била её с новой силой. Каждый вдох был пыткой. Температура затуманивала сознание. "И померла б малахольная!" — злобный шёпот Агаты звучал у неё в ушах. "И померла б..."
Это было бы так легко. Перестать бороться. Позволить слабости тела поглотить слабеющий дух. Отдаться лихорадке. Или дождаться завтрашнего визита грязной и вонючей бабки с ножом... Смерть казалась избавлением от этого ада: от Агаты, Оттона, Клары, от перспективы Хайнеса, от этой немощной плоти, от чужого, враждебного мира...
Тьма звала. Она была тёплой, обволакивающей, обещающей покой. Забытье. Конец борьбе. Ефимия Петровна устала. Очень устала. За восемьдесят лет. За эти бесконечные дни в аду Алфимии. Её рука, чужая, горячая рука, бессильно упала на грудь. Закрыть глаза... И всё...
И вдруг... В глубине сознания, сквозь туман жара и отчаяния, всплыл образ. Не Хайнеса. Не грузовика. Не цеха.
Образ коз. Одичавших, с колтунами, на фоне горных скал. "Козьи Скалы". Пух. Тот самый, драгоценный, тёплый пух. Оренбург. Знания. Дело. Свобода. Шанс построить что-то своё. Не здесь. Не под пятой Агаты или Хайнеса, или ещё кого-нибудь, кто посчитает её лёгкой добычей.
Там. В горах. С козами.
Это был миг выбора. Между тьмой и искрой. Между капитуляцией и борьбой. Между смертью Алфимии и жизнью Фимы.
“Здесь это вам не тут” — в памяти всплыло любимое присловье одного из военных или рабочих, с кем её когда-то свела судьба в той, другой жизни. Эта мысль прозвучала не как крик, а как звук боевой трубы.
Тихо, но с невероятной плотностью. Это была не бравада. Это была констатация факта, фундаментальной истины её существа. Она — Ефимия Петровна. Она пережила голод, который убивал миллионы. Пережила войну, стиравшую города в порошок. Пережила крушение страны и возрождение отрасли. Она выстояла перед лицом всего. И она не сдастся сейчас. Не здесь. Не из-за простуды и своры деревенских уродов!
Энергия, казалось, взялась из ниоткуда. Из глубин вековой воли. Она заставила себя приподняться, опираясь на локоть. Голова кружилась, но она сжала зубы. Она будет бороться. За эту жизнь. За этот шанс. За свои Козьи Скалы.
Дверь приоткрылась. Клара, брезгливо морщась, внесла глиняную кружку с паром и пучок ромашки, брошенный сверху.
— На, твоя чистая вода с сорняками, — бросила она, ставя кружку на сундук так, что половина воды расплескалась. — Только не помри тут, а то убирать за тобой! — Она скрылась, хлопнув дверью.
Фима посмотрела на кружку. На ромашку. Это была крошечная победа. Добытая её волей. Она доползла до края кровати. Каждое движение было мукой. Она взяла кружку — руки дрожали. Вода была горячей, но чистой. Кипячёной. Она сунула в неё пучок ромашки, разминая цветки пальцами, чтобы отдать больше эфирных масел. Примитивно, но лучше, чем ничего. Потом, собрав все силы, она сняла свою потную, грубую рубаху. Используя чистый угол одеяла (единственное, что было относительно сухим) и тёплую воду из кружки, она начала обтирать дрожащее тело. Снижать температуру. Физически. Гигиенично. Как она делала это в госпитале в войну для раненых.
Ткань, и так не слишком чистая, от этих действий стала ещё грязнее. Судя по всему, эти руководствовались принципом “два сантиметра не грязь, а на три само отвалится”.
После очень условной “ помывки” стало полегче, вернулось ощущение хоть какой-то чистоты, хоть какого-то контроля над ситуацией.
Она медленно, маленькими глотками, выпила оставшийся тёплый ромашковый чай. Горечь травы смешалась со слабостью, но внутри что-то теплело. Не только от чая.
Она укрылась одеялом, уже не так сильно дрожа. Лихорадка не отступила, боль не ушла, слабость оставалась всепоглощающей. Но она пережила атаку тьмы. Она отказалась сдаться. Она использовала свои знания, чтобы отвоевать крошечный плацдарм.
Маюта с пиявками подождёт. Хайнес подождёт. Агата подождёт. Вся эта свора жадного воронья — подождёт. Сейчас её война была с болезнью. И оружием были чистая вода, ромашка, обтирания и её непоколебимая, выкованная в огне двадцатого века воля.
"Выживу, — подумала она, закрывая глаза, но уже не для того, чтобы умереть, а чтобы собраться с силами. — Потому что героиня — это я. И у меня есть горы. И козы. И дело."
Звон в ушах теперь звучал как далёкий набат. Набат к новой битве. И она была готова.
Солнечный луч, пробившийся сквозь дыру в грязной холстине, упал прямо на лицо. Ефимия Петровна зажмурилась. Лихорадка отступила, но оставила после себя выжженную пустыню. Слабость была всепоглощающей, каждая кость, каждый мускул ныли глухой, изматывающей болью. Дышать было легче, но кашель всё ещё цеплялся за горло, напоминая о близкой схватке со смертью и знахаркой.
Она должна встать — просто потому что иначе её просто поволокут за ворот к алтарю и прости-прощай, свобода и самостоятельность. Ну уж нет…
Шанс на свободу и право решать за себя она не упустит. Только б набраться сил.
Она лежала, прислушиваясь к шуму дома. Грохот котла на кухне, грубый окрик Агаты на кухарку и служанок (парочка каких-то девок осталась в доме, эта жадоба не всех разогнала, пытаясь сэкономить каждый медяк), тупое бормотание и гогот Оттона где-то во дворе. "Смотрины". Слово висело в спёртом воздухе каморки, как ядовитый паук. Старый Хайнес мог появиться в любой день. Возможно, сегодня. Страх, холодный и липкий, сковал её сильнее слабости. Нет. Нельзя больше лежать. Нужно действовать. Нужно узнать.
Она заставила себя подняться. Мир поплыл, в глазах потемнело. Пришлось ухватиться за тумбочку и спинку кровати, пережидая волну головокружения. Тело Алфимии — хрупкая скорлупа, треснувшая после болезни. Но внутри — стальной каркас Фимы. Она медленно, как древняя старуха, оделась в грубую, пропахшую потом и дымом одежду. Каждое движение отзывалось болью и напоминало о том, как легко её можно было сломать вчера. Как легко сломают, если она не убежит.
Выйти из каморки было первым испытанием. Выйти из дома — вторым. Агата зорко следила за ней, как паук за мухой, попавшей в паутину. Её злые глазки светились подозрением и злорадством при виде того, как Фима, бледная как смерть, ковыляет по сеням, опираясь о стену.
— Ожила, милая? — прозвучало от “любящей” тётушки. — Чудесное твоё лечение! Варёная водица да ромашка сорная! Я так теперь всякую занемогшую бездельницу лечить стану! — Яд сочился от каждого слова, каждого звука. — Теперь уж не прикидывайся бессильной. Посуда не мыта, да и полы тоже, вода не принесена. Бери ведро и марш к колодцу! И смотри не расплескай, а то узнаешь, как розги по спине гуляют!
Унижение жгло. Приказ, как собаке. Но Фима сглотнула ком ярости. Это был шанс. Выйти из дома. Поговорить со слугами. Собрать крохи информации. Она опустила глаза, приняв маску покорной, измученной Алфимии.
— Хорошо, тётушка, — прошептала она, сделав голос максимально слабым и безжизненным. — Сейчас... принесу.
Агата фыркнула, удовлетворённая видимостью смирения.
— И поживее! Обедать скоро! Поторопишься — пожрёшь ещё тёплое!
Фима внутренне пожелала мерзкой бабе провалиться в нужник.
Путь к колодцу за овином превратился в крестный ход. Каждый шаг давался ценой невероятных усилий. Ноги подкашивались, спина пронзительно ныла, голова кружилась. Солнце, казалось, било прямо в темя. Она шла, цепляясь за стены сарая, за забор, чувствуя себя последней ничтожной тварью на этой божьей земле. Восемьдесят лет... И вот к чему пришла: еле волочит ноги с ведром к колодцу, под страхом порки...
У колодца, к её облегчению, никого не было. Но это означало лишь отсрочку. Нужно было найти кого-то, кто знает. Кто-то из прислуги. Старуха-кухарка Глена? Молоденькая горничная Ланка? Молчаливый конюх Йохан? Все они относились к Алфимии с таким же презрением, как и нынешние хозяева усадьбы, видя в ней дармоедку и неудачницу. Но, возможно, их можно разговорить. Фима знала, что презрение часто идёт рука об руку с болтливостью.
Она с трудом набрала полведра воды (поднять полное было не под силу), поставила его на край сруба и присела на корточки, делая вид, что ловит дыхание. Ждать. Ждать и слушать. И надеяться.
Её молитва была услышана. Из-за угла овина показалась Ланка, горничная лет пятнадцати, с пухлыми щеками и вечно недовольным выражением лица. Она несла корзину с грязным бельём — видимо, к речке.
— О, Алфимия! Жива? — Девица остановилась, оглядывая Фиму с нескрываемым любопытством. — Слышала, бабка Маюта к тебе ходила. Пиявки ставила? Страшно? — В её глазах горел неприятный огонёк жажды подробностей чужих страданий.
Фима снова сглотнула ярость. Пиявки... Да я бы ей сама поставила… Ещё лучше — Агате — на язык и задницу. Но внешне лишь слабо покачала головой.
— Нет... не ставила... — прошептала она, закашлявшись для убедительности. — Тетушка... говорила... о наследстве... — Она сделала паузу, глядя на Ланку сквозь полуприкрытые веки. — О... Козьих Скалах... Это... далеко?
Та пренебрежительно фыркнула, ставя корзину на землю. Она явно обрадовалась возможности посплетничать и выказать своё превосходство.
— Далече! День пути, а то и больше! В горы, в самую глушь! Чего туда соваться? Там же только твой дедовский хлев разваленный да земля, где камни да колючки растут! И козлы твои одичалые! — Она с презрением скривила губки. — Тётка Агата правильно говорит — только хлопот с ними! Шкуры драные, тощие! Хрен с них шерсти добудешь — одна колючка да колтуны! Велика ценность!
"Хлев разваленный... Земля... Одичалые козлы... Шерсть... Колтуны… Странно — если память Алфимии говорит о вполне крепком доме, хотя когда это было… и козы ухоженные были — или это какая-то крохотная ферма, где хозяев просто привечали арендаторы? Надо разобраться"
Каждое слово Ланки било по сознанию Фимы, но не как оскорбление, а как мозаика, складывающаяся в потенциальную картину. Она продолжала играть роль слабой, едва интересующейся.
— А... дом там есть? — спросила она тихо, делая вид, что едва слушает.
— Дом? — Девица хохотнула. — Лачуга, дырявая как решето! Крыша провалилась! Да и зачем он там? Кому в такой глуши жить? Разве что козлов пасти! — Она снова фыркнула. — Тётка Агата только и рада, что тебя туда пристроить да лачугу с козлами на шею Хайнесу или Карелу спихнуть! Сама бы, небось, и гроша ломаного за это не дала! — Довольная своей осведомлённостью и язвительностью, Ланка подхватила корзину. — Ладно, болтать некогда! Бери своё ведро да неси, а то тётка отдерёт! — Она пошла прочь, оставив Фиму одну у колодца.
"Лачуга... Пристроить на шею Хайнесу... Козлы... Колтуны..." Фима сидела на корточках, глядя в мутную воду в ведре. На её лице, в глазах постороннего наблюдателя, было бы написано лишь глухое отчаяние и покорность судьбе. Но внутри бушевал ураган мыслей, зажжённый словами Ланки. Мозг Ефимии Петровны, технолога экстра-класса, отбрасывал презрительные эпитеты и вычленял суть.
Итак. Козы. Возможно одичавшие. И в детских воспоминаниях Алфимии всё ж просто маленькая молочная ферма. Это важно — потому что пуховые и молочные, это всё же есть разница.
Но в тех же воспоминаниях — пушистые козы и козлята, с густой, мягкой шёрсткой, и ещё овцы. Значит, всё же есть с чего брать сырьё. Поработать бы с породой, но… Однако — живут в горах, следовательно, к холоду приспособлены. В отличие от неё.
Колтуны… Не страшно. Это решается регулярным вычёсыванием, ну а у овец — стрижкой и правильным содержанием.
Ланка — дура, считающая, что попала в рай. Фима злорадно ухмыльнулась, припомнив сальные взгляды Оттона, провожающие ладную фигурку горничной. Что там она ещё говорила? “Шерсти не добудешь — одна колючка”?
Ха! Ей не шерсть нужна — пух! Хотя и шерсть, если правильно обработать да спрясть, её ж с руками рвать станут: Фима хорошо помнила грубоватые на ощупь, зато тёплые мотки шерсти натуральных цветов.
“Разваленный хлев” — значит было и производство! Хлев не просто так. Там держали животных, опять ж девка явно с чужого голоса говорит, той же Агаты — а той пусть и простой, да крепкий дом по сравнению с её запросами и впрямь мог показаться… “хлевом”. Не важно — были б стены да крыша над головой — а руки и голова помогут сделать всё это настоящим золотым дном.
Глушь? Ой, да просто великолепно! Никого над ней, она сама себе хозяйка — а главное: туда не полезут Агата с семейством, или те ж “женишки”!
Глупая девчонка даже не представляла, какой драгоценный секрет походя выболтала той, кого считала даже ниже себя.
"Ой, велика ценность!" — презрительные слова Ланки эхом отозвались в её памяти. Ирония сквозь слёзы. Да, со стороны — жалкие, никому не нужные руины и тощие козлы. Но для неё... Для неё, знающей истинную ценность козьего пуха, умеющей его обрабатывать, прясть, вязать... Это был КЛЮЧ. Это был ШАНС. Это была СВОБОДА, зашифрованная в колтунах одичавших коз!
Фима, отдышавшись, поволокла ведро к дому, строя план действий.
Первое и главное — убежать отсюда и добраться туда. А значит — делать вид, что смирилась, что покорна и послушна, но между тем подготовиться к побегу. Вряд ли ей дадут много времени на сборы, если вообще дадут.
Горы. Там холодно. А она после болезни, да и вообще тело слабое. Одежда. Тёплая. Крепкая. Добротная. Надо посмотреть, что там в вещах её предшественницы, и перед побегом натянуть на себя всё, что может пригодиться, если конечно Агата с Кларой не обобрали её до нитки. А то могли, твари жадные, судя по тому, как она сейчас одета.
Дальше — увидеть всё своими глазами. Понять, насколько всё плохо. Инструменты, постройки, козы — и, конечно, люди. Потому что в одиночку при всех её знаниях и умениях она не сможет много сделать.
Выжить и пережить зиму. В конце концов, она и в худших условиях выжила — неужели не сможет теперь? Сможет!
Восстановить разрушенное и усовершенствовать имеющееся? Да! Не сможет сама — так найдёт людей, кто умеет или знает.
И наконец — начать производить что-то. Это — начало пути к независимости.
План был безумным. Авантюрным. Почти невыполнимым для истощённой девчонки в незнакомом, враждебном мире. Но он был. Конкретный. Осязаемый. Основанный не на пустой надежде, а на профессиональной оценке потенциала и её уникальных знаниях.
Фима тяжело опустила ведро возле огромной бочки, от которой тянуло затхлостью — мыли её последний раз очень давно. Если вообще мыли. Головокружение вернулось, но теперь его оттесняла новая энергия — энергия цели. Она взяла ведро. Вода расплескалась, обливая её худые ноги в стоптанных башмаках. Она не обратила внимания. "Козьи Скалы... Оренбург... Пух..." Эти слова звучали в её сознании словно набат — громче окриков Агаты, громче страха перед Хайнесом.
С усилием подняв ведро, по приступке поднялась, чтобы перелить через край — опрокинула ведро в бочку. Спустилась.
И снова пошла к колодцу, тщательно продумывая, что и как надо сделать, чтобы сбежать и добраться до пункта назначения. Шаги были шатким, но более уверенными, чем раньше. Она знала, куда идёт. Не только к колодцу — и обратно с тяжёлыми вёдрами. Она шла к своему спасению. Через боль. Через страх. Через унижение. Она шла к своим козам. Ирония судьбы? Да. Но это была ЕЁ ирония. ЕЁ шанс. И она ухватится за него мёртвой хваткой.
"Велика ценность, Ланка? — подумала она с горькой усмешкой, глядя на закрытые, начавшие ветшать главные здания усадьбы, которыми неумело управляла Агата, ютившаяся во флигеле. — Ты даже не представляешь, какая..." Она вошла в сени, неся своё ведро и свою новорождённую, безумную надежду. Лицо её было по-прежнему бледным и покорным, но глубоко в глазах, чужих глазах Алфимии, была теперь не только покорность. Там горел новый, стальной огонь. Огонь Оренбурга. Огонь свободы.
Неделя. Всего неделя. Слово висело в сознании Фимы словно красный сигнал светофора. Опасность — оно так и кричало ей.
Семь дней — и её, как мешок с гнилой картошкой, сбросят на порог старого Хайнеса или в объятия «крепкого» Карела. Тюрьма Агаты сменялась тюрьмой мужа-хозяина. Пожизненной каторгой без права на побег.
Семь дней. А это много или мало? Ну, смотря для чего. Для того чтобы экстренно подготовиться к побегу — вполне достаточно.
Да, страх теперь был её постоянным спутником. Он был, но словно отошёл на задний план, постоянной иглой подгоняя, тормоша: не спи, спеши, планируй, готовься.
Каждый взгляд Агаты казался испытующим: «А знаешь ли ты, дармоедка, что срок твой истекает?». Каждый окрик тётки, каждый липкий взгляд Оттона или колюче-ядовитый Клары заставлял напрягаться — а если узнали? Если прознают про её сборы? Конец всему!
Фима научилась жить с этим страхом. Прятать его глубоко внутри, под маской измученной покорности. Она двигалась как тень: тихо, быстро (насколько позволяло слабое тело), без лишних взглядов. Работала — мыла, чистила, таскала — с опущенной головой и мёртвым выражением лица. Идеальная, бесправная приживалка. Послушный скот на убой. Эта игра в покорность была её первой линией обороны.
Но внутри кипела работа. Разум Ефимии Петровны, стратега и тактика, выжившего в куда более сложных обстоятельствах, включился на полную мощность. Каждая свободная минута (а их было катастрофически мало), каждое мгновение относительной недосмотренности использовалось.
Она подслушивала, оказываясь с ведром и тряпкой или ещё с каким делом там, где шли важные для неё разговоры. И слушала, запоминала, впитывала каждую крупицу информации.
Она мыла полы возле плинтуса, когда Агата принимала гостей. Задерживалась в сенях, притворяясь, что чинит корзинку, когда тётка разговаривала с кухаркой Матрёной. Её уши — уши Алфимии, были постоянно настороже, вылавливая обрывки фраз, тональность голоса, шелест монет.
И картинка получалась хуже некуда:
«… Хайнес согласен. Но торгуется, старая гнида! Говорит, девка хворая, работница никудышная…»
«… Карел лучше даст. Но он… крут. Может, и до свадьбы не доживёт… хе-хе…» Гаденький смешок Агаты — для которой она лишь досадная помеха
«… Даю тебе неделю, Агата. Неделю — и вези товар. И чтоб на ногах была, а не как тряпка!» Она слышала мужской голос. Незнакомый — один из потенциальных “супругов” или посредник?
«… А за козлиное царство приплатит? Лачугу-то, ту развалюху продать — хлопот одних!»
Каждое слово подтверждало худшее. Сделка оформлялась. Срок — неделя. Она была товаром, который уценяют из-за «брака» — её болезни. Надо было спешить.
Кроме этого она изучала дом и территории — каждый выход из дома превращал её в разведчика во вражеском тылу, диверсанта, шпиона. Как она любила раньше книги и фильмы про разведчиков и шпионов! Как хотела оказаться на их месте! Ну что ж — мечты сбываются!
Любая мелочь теперь имела значение: распорядок дня, привычки, маршруты. Важным было всё: когда Агата пила свой послеобеденный настой и засыпала в кресле, когда Отто уходил в трактир, когда Клара засиживалась у зеркала, когда слуги ужинали. Каждая секунда была на счету — у неё будет лишь один шанс, второй попытки ей просто не дадут.
Звуки дома тоже могли оказаться врагами или союзниками: скрип половиц, где спят две злобные псины, послушные Агате (и которых до икоты и ослабших коленей боялась Алфимия), она стащила из своей порции кусок сала и смазала им петли двери — та перестала скрипеть.
Путь — где забор пониже, где путь будет самым коротким до него, где помягче земля, чтобы если что подкопать, да и найти б чем копать и обороняться, если что. Да и охрана — где обычно собираются слуги, где прогуливается Оттон с приятелями — такими же беспутными шалопаями, как он сам.
И — самое важное: она готовилась. К бою. За себя саму.
А значит, ей нужны ресурсы. Первое и главное: еда и одежда. Без еды она ослабнет и не дойдёт, без тёплой одежды замёрзнет. На её счастье — её никто не проверял. То ли поверили, то ли что — но по ночам она тщательно проверила, что у неё есть из одежды. Пара платьев из грубой шерсти, тёмные, некрасивые — больше похожие на мешки с рукавами и дырками для головы. Ничего, зато тёплые, и их можно поддеть одно под другое.
Немного траченный молью шерстяной платок! Фима держала его в руках, внутренне ликуя. Шерсть! Тепло! А ещё нашлись грубые носки, на которые можно было натянуть ботинки.
Эти вещи висели так, чтобы Фима могла их легко и быстро взять, но не привлекали внимания Агаты и Клары — и так те норовили сунуть нос в её комнатёнку.
Вторым пунктом стала еда. Лёгкое, сытное, пропажу чего не заметят. Сухари, какие-то долго не портящиеся лепёшки, сушёное или вяленое мясо, соль… Если повезёт, луковицу или пару картошек. Но сделать это надо перед самым бегством. Хотя вот сухари она понемногу копила и так — половину хлеба пряча в карман.
Оружие — или инструмент. Нож… нет, не выйдет утащить. Но поискать какой-то подходящий предмет. Удача улыбнулась ей, когда она нашла обломок косы, спрятанный в хлеву в навозе. Перепрятав его в более доступное место, Фима подумала, что надо чем-то обмотать край, чтоб держать как нож.
Флягу она не нашла. Что ж, либо будет пить впрок, либо терпеть.
Помимо этого, надо было хоть как-то подготовить себя к походу. Она тренировалась, сознавая, что если слабое тело её подведёт, это будет провал. Ночью, в кромешной тьме каморки, когда дом затихал, Фима начинала свою тайную войну со слабостью Алфимии.
Научиться стоять подолгу тихо и неподвижно — выясняя сколько сможет, каждый раз понемногу увеличивая время. Минута. Две. «На фронте в окопе стояли сутками…» — мысль становилась мантрой.
Училась дышать тихо, глубоко, чтобы успокаиваться после испуга или нагрузок. Наращивала выносливость, когда мыла полы или таскала воду чуть дольше, чем требовалось, превозмогая дрожь в ногах и боль в спине. Каждая лишняя минута работы — тренировка.
И училась ходить тихо, запоминая, где и какая половица скрипит. Однажды Клара чуть не застала её — Фима успела кинуться на кровать и притвориться спящей.
Страх разоблачения был постоянным фоном. Каждый скрип шагов за дверью каморки заставлял сердце останавливаться. Каждый взгляд Агаты, дольше обычного задержавшийся на ней, казался приговором. «Видит! Знает! Догадывается! Слышала, как я тренируюсь ночью!» — панические мысли атаковали постоянно. Она училась гасить их холодной логикой: «Если б знала, уже высекла бы. Значит, пока не знает».
Однажды вечером, когда Фима мыла посуду, Агата подошла к ней вплотную. Запах дешёвого хмельного напитка, пота и злобы обдал Фиму.
— Четверть курицы пропала, — прошипела тётка, тыча узловатым пальцем Фиме в грудь. — Это ты, воровка? Аль крысы такие жирные пошли?
Фима ощутила, как по телу пробежала дрожь (память Алфимии была свежа и слишком красноречива), к ней добавился гнев на мерзкую бабу, что своими руками рушила всё, что только могла. Но нельзя показать, что эта хамка скорей бесит её, чем пугает. Она опустила глаза, руки в ледяной воде задрожали сильнее.
— Н-нет, тётушка… Я не брала… — прошептала она, вжимаясь в стену у корыта.
Агата пристально, с ненавистью смотрела на неё несколько секунд, которые показались вечностью. Потом плюнула почти в ноги.
— Смотри у меня! Последние дни тут живёшь — чтоб смирной была! А то розги ещё не забыла? Напомнить? — Она сделала угрожающий шаг.
Фима инстинктивно отпрянула, плечом ударившись о дверной косяк. Боль пронзила тело, но она лишь глубже вжалась в стену, качая головой:
— Нет… не надо… не брала…
Агата фыркнула и ушла, бормоча что-то о «проклятых дармоедах». Фима осталась стоять, опираясь о край корыта, сердце колотилось так, что вот-вот вырвется из груди. Розги. Угроза была не пустой. Она видела, как Агата выпорола одну из служанок за разбитую чашку. Зверски, с наслаждением. Для неё, «приживалки», это могло стать смертью, особенно в её состоянии. Телесное наказание сейчас означало срыв побега. А может, и смерть.
Эта встреча стала жестоким напоминанием: она живёт в тюрьме, где надзирательница — жестокая садистка, а «розги» — реальный инструмент подавления и убийства. Стены усадьбы, которые раньше просто давили, теперь, казалось, сжимались. Каждый день приближал не только срок сделки, но и риск случайной расправы.
В ту ночь, кутаясь в тощее одеяло в надежде согреться, Ефимия Петровна не просто боялась. Она ненавидела. Ненавидела Агату, её тупое отродье, этот дом, это время, это слабое тело. Но ненависть была холодной, как горный лёд. Она не парализовывала, а затачивала разум. Эта ненависть превращалась в топливо для побега.
Она посмотрела в крошечное окошко, на тусклые звёзды сквозь грязные стёклышки окна и грубую решётку. Там, за горами, были её козы. Её пух. Её свобода. До них — день пути сквозь ад. Но она пройдёт. Она должна пройти.
Страх сжимал горло, но руки больше не дрожали, когда она проверяла надёжность тайника. Осталось четыре дня. Четыре дня до края пропасти. Четыре дня на подготовку к прыжку. И она использовала каждую секунду. Каждый тихий шаг, каждый спрятанный сухарь, каждый изученный скрип половицы — был шагом к спасению. Шагом из тюрьмы под розгами — к свободе под горными звёздами. Звон в ушах теперь звучал как отсчёт времени. Торопливый, неумолимый. Тик-так. Тик. Так…
Время сжималось как удавка. Три дня. Цифра горела в сознании Ефимии Петровны раскалённым клеймом. Три дня — и либо побег в неизвестность, либо кабала к Хайнесу. Каждый час, каждая минута в усадьбе Агаты была пыткой ожидания и страха разоблачения. Но страх теперь был не парализующим, а мобилизующим. Он заставлял каждую клетку её чужого тела работать на пределе.
Физическая боль стала её постоянным спутником, фоном существования. Но это была уже иная боль. Не просто ноющая слабость или следствие побоев, а боль усилия. Боль мышц, которые начали вспоминать, что они существуют. Боль суставов, вынужденных выдерживать чуть большую нагрузку. Боль усталости после ночных «уроков выживания».
Ночи были самым ценным временем — отрывая часы от своего сна, она тренировалась. Фима вела свой бой с телом и слабостью Алфимии, не забывая вслушиваться в звуки ночного дома, чтобы не быть застигнутой врасплох.
С одной стороны было жаль девчонку — с другой тело теперь её, и оно нужно ей крепким! И поэтому — Фима стояла у стены, прижавшись спиной, ноги чуть согнуты. «Поза часового», — вспоминала она блокаду Ленинграда. Минута. Две. Мышцы бёдер горели огнём, колени дрожали. «В окопе стояли сутками... на морозе...» — мысль-мантра. Выжимала через силу лишние секунды. Пот — ледяными ручьями по спине.
Следом — в качестве передышки, подъёмы на носках: медленно, превозмогая дрожь в икрах. Десять раз. Пятнадцать. Каждый подъём — шаг по горной тропе к свободе.
Потом — приседания: цепляясь за край кровати, она медленно опускалась. Глубоко — нет сил. Полуприсед. Бёдра горели, спина протестовала. Пять раз. Потом шесть. «На заводе грузы таскали тяжелее...» Она должна выдержать и стать сильнее!
Отжимания от стены: Не от пола — тело не выдержало бы. От холодной каменной стены. Руки дрожали, но она заставляла их сгибаться и разгибаться. Десять раз. Потом двенадцать. Каждое движение укрепляло мышцы, столь необходимые для ношения узла и отпора.
Растяжка заставляла молча плакать: скованность тела Алфимии была чудовищной. Каждый сантиметр свободы движений добывался с трудом, но был необходим для пролезания в окно, лазания, быстрого бега. Ну и тренировка дыхания — ей это было жизненно необходимо.
Изобразить сонное, выровнять после работы сбившее, просто научиться дышать полной грудью. «Дыхание — жизнь. Контроль дыхания — контроль страха», — вспоминала она наставления старого врача в эвакогоспитале.
И обязательное: отработка бесшумного шага по воображаемому лабиринту скрипучих половиц. Затаив дыхание, она скользила тенью по крошечной каморке. Однажды ночью за дверью скрипнула половица — Фима замерла, сердце в горле заколотилось. Шаги прошли мимо. Служанка? Клара? Риск был смертельным.
Утро после таких «уроков» было адом. Тело ныло так, будто его переехал тот самый грузовик. Подняться с кровати было подвигом. Работать — каторгой. Но Фима замечала крошечные изменения: ведро воды казалось чуть легче, ноги меньше подкашивались при долгой стирке, она смогла удержать равновесие, когда Оттон «случайно» толкнул её у колодца. Тело начинало подчиняться. Медленно. Мучительно. Но начинало. Воля Фимы продавливала немощь Алфимии.
Её самым ценным трофеем стала выкинутая на мусор потрёпанная карта — успела утянуть себе, скомкав как бумагу для тепла и сунув под одежду. И уже в каморке при тусклом свете свечи, обугленной палочкой, она прокладывала путь.
Карта показывала, где усадьба, что вокруг и главное, где те самые Козьи Скалы. Осознав первый раз расстояние, Фима чуть не впала в отчаяние. Она не дойдёт! Умрёт в пути от голода и усталости!
Но потом взяла себя в руки и стала думать.
Ланка утверждала, что это глушь. Ну для девчонки, дальше соседнего села или хуторов не бывавшей — и верно, глухомань несусветная. Но если вдуматься… Сладкоключье пусть и было провинциальным имением, однако и отсюда выбирались в столицу, Элькенборг. Были и другие города — девушка видела отметки на краях карты, в ту или иную сторону, с подписями.
Судя по тому, что она слышала, искомое находилось где-то на северо-западе. Значит там рано приходит зима, и довольно холодно, но она справится.
Кончик самодельного уголька помечал вероятные преграды и опасности: вот мост через быструю и глубокую реку (крепкий ли? Есть ли брод? И если есть — то где?), вот здесь — роща, дальше — лес (где, по слухам, водились волки — и были случаи, что задирали и людей, вот где её нож-самоделка пригодиться может). Выселки, ещё какие-то хутора — их лучше всё ж обойти стороной.
Приметы — что-то всплыло в памяти Алфимии, что-то она услышала в разговорах. Огромный разлапистый дуб с характерно обломанной веткой и дуплом — его упоминали приходившие в усадьбу крестьяне, мельница — пусть далеко, зато видно, и она как раз в нужном направлении, потом гряда холмов, поросших каким-то приметным кустарником. Но как ещё ориентироваться? «А по солнцу. По звёздам. Главное — на северо-запад», — твердила она себе.
То есть на закат и на север. На северной стороне деревьев мох растёт, так их в школе учили когда-то. Но это днём. Ночью… Ночью будет труднее.
Расстояния же представлялись сущим кошмаром. Фима по старой памяти мыслила километрами. А тут все всё мерили вёрстами, дневными переходами, какими-то ещё способами. Вот день пути — это сколько? Двадцать километров? Тридцать? Дольше? Меньше? И то — может это вполне преодолимое расстояние для здорового мужика или крепкой бабы.
А для этого хилого тела, пусть и укреплённого немного её усилиями? Для неё такой переход мог растянуться на двое суток, а то и больше. Это по хорошей погоде, и при удачном стечении обстоятельств. А если нет?
Значит, надо ухватить еды столько, чтобы хватило дня на три. И ещё нужны деньги…
Да, как сказал один умный человек — “для войны нужны три вещи: деньги, деньги и ещё раз деньги”. У неё вот тоже… война. И деньги ей нужны как воздух.
В памяти Алфимии были воспоминания о том, как её посылали с поручениями то в лавку, то к мастеру. И местные деньги она видела. Видела она их и прежде — когда был жив отец.
Медные, серебряные, даже золотые монеты разного размера и достоинства. Но прежняя Алфимия не давала себе труда оценить, что сколько стоит — “пусть купцы об этом думают”. Зря, очень даже зря. Ну да что теперь…
Теперь местные деньги предстояло оценить уже Фиме — что можно купить на медянку, самую мелкую монету, сколько, например, стоит курица? А пара пирогов, самых дешёвых на торгу? Две медянки? Три? Что можно купить на сребряк? Или на злотан?
По всему выходило, утянуть она сможет очень мало. Осмотрев себя, нашла дешёвенький медальон, видать, не позарились на него жадобы. Потёрла пальцем. Поскребла ногтем. Блеснул потускневший металл, светлый. Серебристый. Серебро? Если продать или обменять — что она получит? И получит ли…
За участок земли в горах с какими-то постройками и с одичавшими козами Агата надеялась выручить хорошо если несколько сребряков — по её словам. А пух... Если он есть... Сколько может стоить килограмм — или по местным меркам, фунт — хорошего пуха? Она не знала здешних цен, но знала ценность сырья. Это была её потенциальная валюта свободы. Пока — абстрактная.
Боль в мышцах после тренировок, боль в натруженных руках от работы, боль от голода (она продолжала откладывать еду в тайник), головная боль от постоянного напряжения и недосыпа — всё это сливалось в один сплошной гул, конкурирующий со звоном в ушах. Но Фима училась существовать поверх боли. Она превращала её в топливо. Каждый укол в мышце напоминал: «Ты сильнее, чем была вчера. На шаг ближе к горам». Её воля, закалённая в горниле двадцатого века, становилась титанической. Она управляла этим хрупким телом, как генерал обескровленной, но не сломленной армией. Цель оправдывала любые мучения.
Но… С недавних пор Фима обнаружила, что у неё есть тайный союзник.
Йохан.
Молчаливый старый конюх был частью пейзажа усадьбы, как сарай или колодец. Сутулый, с лицом, изборождённым морщинами и старыми шрамами, он редко поднимал глаза, ещё реже — говорил. С Фимой-Алфимией он не общался вовсе, лишь иногда бросал на неё быстрый, невыразительный взгляд из-под густых седых бровей. Она считала его таким же бездушным придатком к хозяйству, как и всех. Но видно — ему было не по нутру, как обращаются всякие пришлые с законной наследницей всего этого.
Однажды, когда Фима, согнувшись в три погибели, отчаянно пыталась вычистить затвердевшую грязь из угла денника (работа, явно предназначенная для кого из крестьянских мужиков, нанимавшихся на работу, но из-за скупости новой владелицы часто уходивших ни с чем, ну а теперь свалившаяся на неё), Йохан неожиданно оказался рядом. Девушка вздрогнула, осторожно покосившись на него.
Ударит? Оскорбит? Что?
Он молча протянул ей скребок. Не тот тупой обломок, которым она мучилась, а острый, крепкий, настоящий скребок конюха. Фима вздрогнула, подняла глаза. Их взгляды встретились. В его глазах, тёмных и глубоких, как лесные озёра, не было ни жалости, ни насмешки. Было понимание. Понимание тяжёлой работы. И, возможно, тень чего-то ещё — воспоминания? Собственной несвободы? Он знал её? Помнил, что она была другой?
Она молча взяла скребок, кивнув. Не благодарности (это могло быть опасно), а просто подтверждения: «Принято». Работа пошла вдесятеро быстрее. Йохан постоял секунду, наблюдая, как она, уже с меньшим усилием, сдирает грязь, потом развернулся и ушёл вглубь конюшни. Больше в тот день он не появлялся.
Это был микроскопический контакт. Ни слова. Только взгляд и скребок. Но для Фимы это значило очень многое.
Первое: её труд признавали. То есть она была в его глазах не бесполезной дармоедкой и приживалкой, а человеком, что выполняет тяжёлую работу. Нужную. Второе — помощь. Молчаливая. Удобный качественный инструмент — значит работа будет выполнена как следует и в срок. И её не накажут (а уж на придирки и наказания Агата была щедра как никто — дня не проходила без того, чтобы хоть кому да не досталось), может даже чуть лучше покормят.
Безопасность — Йохан не скажет. Не донесёт. И ему не нравится происходящее с ней и в усадьбе. Ещё не союзник… но молчаливо поддерживает. Это уже немало.
Закончив работу, Фима спрятала скребок в укромном углу сарая. Возможно, он пригодится не только для чистки. Он стал её первым трофеем надежды на человечность в этом аду.
Вечером, запертая в каморке, Ефимия Петровна разглядывала свою трофейную карту при тусклом свете лучины. В крохотной нише за плинтусом были припрятаны два сальных огарка — тоже припас на дорогу — по прошлой жизни она помнила, что сальные свечи можно есть. Крысы вот их ели…
Девушка покривилась от гадкого привкуса прогорклого сала — она попробовала свечечку. Но голод — не тётка. Боль в мышцах была приятной усталостью бойца после учения. Два дня. Она съела один из самых маленьких сухарей — награду за сегодняшние усилия. Вкус плохо пропечённого хлеба отдавал плесенью, зато помог избавиться от привкуса свечки.
Она посмотрела на свои руки. Всё ещё тонкие, с синяками и ссадинами, но... на них проступили едва заметные тени мышц на предплечьях. Не иллюзия. Результат. Тело менялось. Подчинялось.
«Уроки усвоены, — подумала она, гася лучину и погружая каморку во тьму. — Тело крепчает. Карта — в голове. Дорога — ждёт. Даже в этом аду нашёлся человек, не плюнувший в лицо. Значит, шанс есть.»
Она легла на жёсткую постель, прислушиваясь не только к скрипам дома, но и к новым ощущениям в своём теле — к этой нарождающейся силе, купленной болью и волей. Звон в ушах от уже ставшей привычной слабости стал тише. Его заглушал ритмичный стук сердца — не испуганного, а готовящегося к бою.
Завтра — последний день подготовки. Послезавтра — побег. Или смерть.
Но Фима выбирала бой.
Последний день. Слово висело в воздухе усадьбы Агаты, как запах грозы перед ураганом. Ефимия Петровна чувствовала его каждой клеткой своего напряжённого до предела существа. Весь день она двигалась как заведённая, но призрачно-тихая машина: мыла, чистила, таскала, глаза опущены, лицо — маска покорной тени.
Внутри же… Фима ещё раз мысленно перепроверяла, всё ли у неё готово. Она мысленно повторяла пункты: сухари — пусть горстка, но она важна, да ещё несколько огарочков, с голодухи и не такое есть приходилось, тёплый платок, платья, носки, обломок косы (спрятанный у выхода из сарая), карта-набросок, выжженная в памяти.
Девушка мысленно репетировала путь: окно каморки (снять решётку — слабое крепление!), через крышу дровяника, в тень старой липы, к забору в задку, где подкоп уже начат крысами... Тончайшая паутина плана вибрировала в её сознании, готовая порваться от любого неверного движения.
И гроза пришла. Не с неба. С порога.
Вечером, когда Фима вытирала пыль с грубого буфета в горнице, в сенях громко хлопнула входная дверь. Послышались тяжёлые, неуверенные шаги и хриплое дыхание. Агата вышла навстречу, и её голос зазвучал непривычно сладко, масляно:
— Ах, дорогой Хайнес! Зашли? Нежданно-негаданно! Проходите, проходите! Клара, вели чай накрыть. И лампу принести!
В горницу вошёл старый Хайнес. Он был ещё страшнее, чем его описывали. Высокий, но сутулый, словно что-то давило на его плечи. Лицо — ландшафт из морщин и шрамов. Нос действительно был кривым, сломанным, одна рука неестественно согнута в локте и прижата к боку. Глаза — маленькие, тёмные, похожие на два буравчика, острые и жадные. Он тяжело опустился на лавку, уставившись на Фиму. Взгляд его скользил по её худому телу, задерживаясь на груди, бёдрах — оценивающий, мерзкий, как слизняк.
— Н-ну... — прохрипел он, кряхтя. — Девчонка... Тощая. Бледная. Работница — худая, поди? — Он облизнул потрескавшиеся губы.
— Ой, что вы, мастер Хайнес! — заверещала Агата. — Окрепнет! Молодая! Кровь — не вода! А работать научится! Любящая рука да твёрдая мужнина воля — и золото будет! Да, Алфимия? — Она резко повернулась к Фиме, и в её глазах вспыхнул немой приказ: «Подтверждай! Улыбайся, тварь!»
Фима стояла у буфета, зажав в руке тряпку так, что пальцы побелели. Весь её план, вся её надежда на завтрашний побег рушилась здесь и сейчас. Хайнес здесь. Сейчас. И Агата продаёт её, как скотину, в эту самую минуту. Страх, холодный и парализующий, смешался с таким жгучим отвращением, что её затошнило. Она сглотнула спазм, чувствуя, как по спине бегут мурашки от омерзения. Нет. Никогда. Лучше смерть в бегах, чем эта мерзость.
— Ну? — грубо рявкнул Хайнес, стуча костяшками пальцев по столу. — Чего молчишь, дура? Аль немая? Язык проглотила?
Агата сделала шаг к Фиме, её лицо исказила гримаса ярости, прикрытая фальшивой улыбкой.
— Алфимия! Гость спрашивает! Поклонись, скажи: «Рада стараться, хозяин!» — В её шёпоте звучала сталь. «Скажи, или я тебя здесь же прибью!»
Этот момент стал искрой. Искрой, упавшей в бочку с порохом накопленной ненависти, унижений, страха и отчаяния. Не Алфимия, затравленная и сломленная, а Ефимия Петровна, прошедшая ад блокады и войн, женщина с орденами и уважением, вдруг выпрямилась во весь свой невысокий рост. Глаза, чужие глаза Алфимии, вспыхнули таким холодным, стальным огнём презрения и непоколебимой воли, что Хайнес отшатнулся, а Агата замерла с открытым ртом.
Голос, который прозвучал, был низким, твёрдым, абсолютно чужим для этой комнаты и этого тела. Голосом женщины, отдававшей приказы в цеху и ставившей на место зарвавшихся чиновников.
— «Хозяин»? — прозвучало чётко и ледяно. — Мне? Вы? Старый, кривой калека, который не может и шагу ступить без кряхтенья? Вы — «хозяин»? — Она сделала крошечную паузу, дав словам вонзиться, как ножам. — Я скорее соглашусь сдохнуть в канаве, чем позволить вам дотронуться до меня своим поганым пальцем. А ты, тётушка, — она повернула взгляд к остолбеневшей Агате, — продай ему свою Клару. Или Ланку! Может, они ему по нраву? Но меня — не трогай.
Тишина, наступившая после этих слов, была гробовой. Даже звон в ушах Фимы стих, подавленный шоком. Хайнес сидел, вытаращив и округлив свои глазки, его рот беззвучно открывался и закрывался, как у рыбы на берегу. Клара ахнула и зажала рот рукой. Оттон, заглянувший из сеней, замер с глупой ухмылкой.
Агата... Агата сначала побелела, потом побагровела. Её лицо исказилось такой бешеной, животной яростью, что стало страшно. Она не закричала. Она завыла, как раненый зверь.
— А-а-а-ах ты!!! Шлюха!!! Дьяволица!!! Одержимая!!! — Слюна брызгала из её перекошенного рта. — Да как ты СМЕЕШЬ?! Да я тебя...! — Она ринулась вперёд, не видя ничего, кроме ненавистной фигуры племянницы.
Фима инстинктивно приготовилась к удару, тело рефлекторно напряглось после недели тренировок. Но удара не последовало. Агата в последний момент остановилась, её грудь ходуном ходила от ярости. Она поняла: убить здесь — значит потерять деньги Хайнеса. Но наказать — святое дело.
— Оттон!!! — проревела она, задыхаясь. — Держи её!!! Связать эту нечисть! В чулан! В подвал!!! Без воды! Без хлеба! Пусть сдохнет, как последняя тварь! А ты, — она повернулась к Хайнесу, который съёжился на лавке, — не бойся! Завтра она будет шёлковая! Или помрёт! Так даже лучше — похороним и наследство твоё!
Оттон, тупо хихикая, схватил Фиму. Его руки, сильные и жирные, сдавили её тонкие руки, как тиски. Она не сопротивлялась. Энергия бунта, выплеснувшаяся в словах, иссякла. Физически она не могла бороться с ним. Её потащили, волоком, через сени, вглубь дома, к низкой, заскрипевшей дверце под лестницей. Отто грубо втолкнул её в кромешную тьму. Пахнущую сыростью, плесенью и крысиным помётом. Дверь захлопнулась. Щёлкнул тяжёлый засов снаружи.
Чулан. Могила. Совсем маленький. Без окон. Абсолютная тьма. Абсолютная тишина, нарушаемая лишь её собственным прерывистым дыханием и... звоном. Звон в ушах вернулся, громче прежнего, заполняя череп. Она сползла по гнилой стене на земляной пол. Холод и сырость проникали сквозь одежду сразу.
Сдохнуть... Как последняя тварь... Слова Агаты эхом отдавались в темноте. И в этой темноте, в этом холодном, вонючем углу, окончательно умерла Алфимия. Последняя искра страха, покорности, надежды на милость "родни" — погасла. Сожжена пламенем бунта и похоронена в подвале.
Но в этой же тьме родилась окончательная, закалённая в ненависти решимость Фимы. Не было больше сомнений. Не было страха перед неизвестностью дороги. Был только холодный, ясный расчёт и всепоглощающая жажда свободы. Агата сама подписала приговор их сосуществованию. Побег был не выбором. Он был единственным шансом на жизнь.
Она не знала, сколько времени просидела в темноте. Часы? Минуты? Время потеряло смысл. Она сосредоточилась на ресурсах.
Надо выбраться. Добраться до тайников. Сухари, скребок, тряпки — всё снаружи. Потеряно. У неё — только одежда на теле. И обломок косы? Нет, он у сарая.
Силы… Силы, и так невеликие, она от гнева пережгла во вспышке бунта. Надо хоть чуточку их подкопить. Силы на исходе. Побег сегодня ночью — единственный шанс. Завтра она будет ещё слабее. Или её "сделают шёлковой" — избиением, голодом, угрозами.
Значит… план надо менять. Или подправить. Окно. Крыша. Забор. Подкоп. Он должен сработать. Иного пути нет. Но сперва — выбраться.
Она начала экономить силы. С трудом, и усилием села в позу лотоса — насколько позволили одежда и пространство, спиной к стене. Закрыла глаза — вокруг темно, но так было привычнее и легче настроиться. И стала дышать.
Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Глубоко. Медленно. Когда-то давно она слышала или читала фразу «Страх убивает разум». А ей нужен холодный и трезвый рассудок. Она гасила остатки паники, концентрировалась на сердцебиении. Нужно было дождаться ночи. Самой глубокой ночи.
Звуки снаружи доносились словно издалека. Шаги за дверью. Голоса. Агата что-то орала. Оттон мычал в ответ. Потом — тишина. Долгая, тягучая тишина. Сверху доносились редкие скрипы — дом засыпал. Она ждала. Считала вдохи. Прислушивалась к стуку сердца, которое словно знаменитый метроном, отсчитывал время.
Тук-тук. Тук-тук. Тик-так, тик-так.
На усадьбу опустилась ночь. Пришло время действовать.
Когда сверху стих последний скрип, Фима встала. Ноги затекли, голова закружилась от голода и духоты. Но воля была стальной. Она подошла к двери, нащупала грубые доски. Снаружи — тяжёлый засов. Надежды открыть изнутри — ноль. Значит, нужен другой путь. Значит — план придётся менять.
Она приложила ухо к щели под дверью. Тишина. Только её сердце, гулко бьющееся где-то в горле. Как метроном.
Страх. Он тоже ещё был. Страх быть схваченной, страх погони, волков, разбойников. Насилия, пыток, боли, смерти. Но он стал привычным. Как голод, лёгкий озноб, головокружение, слабость.
Страх, что сил не хватит. Что не справится. Но этот страх теперь был знакомым инструментом. Он заставлял слух быть острее, движения — точнее, разум — яснее. Он был топливом для решимости.
Решимость. Она была холодной, как лезвие спрятанного обломка косы. Абсолютной. Или свобода. Или смерть. Третьего не дано. Агата и Хайнес — это смерть при жизни. Медленная, унизительная. Она выбирала бой. Даже если шанс — один к ста.
Она стянула грубые башмаки и осторожно, на цыпочках, подошла к дальнему углу чулана. Там, под слоем гнилой соломы и мусора, она нащупала то, что заметила ещё днём, когда её вталкивали: несколько неплотно пригнанных досок в стене, соседствующей с подвалом под кухней. Доски были старые, трухлявые. Последняя лазейка. Последняя надежда.
Она вцепилась пальцами в щель. Мышцы рук, натренированные за неделю тайных упражнений, напряглись до предела. Спина горела. Суставы хрустели. Она тянула. Медленно, с тихим скрежетом. Доска поддалась. Потом вторая. Образовался узкий лаз, пахнущий ещё большей сыростью и землёй. В подвал. А оттуда... была ли там дыра наружу? Она не знала. Но это был шанс избежать выхода через дом, где могли услышать.
План изменился. Но он был. Гибкость. Адаптация. Уроки выживания усвоены.
Фима глубоко вдохнула запах свободы, пахнущий плесенью и крысиным помётом. Последний раз оглянулась в кромешную тьму чулана — могилы Алфимии. Потом, не раздумывая, протиснулась в узкий лаз. Острые щепки впились в плечи, одежда зацепилась, но она проскользнула. Она выбралась из одной тюрьмы. Чтобы бросить вызов другой — целому миру. Но теперь она была готова.
Фима. Только Фима. Со своей волей. Со своей безумной надеждой на коз и горы. Ночь звала. И она шла на её зов. Первый шаг в вечную тьму подвала был шагом к рассвету свободы. Страх и решимость слились воедино, превратившись в стальное лезвие действия.
В ушах маршевым рокотом барабанов громко стучало её сердце, бьющее один ритм: «Свобода. Или смерть.»
Тьма. Не просто отсутствие света. Плотная, вязкая, живая субстанция, пропитанная запахами сырой земли, гниющих досок и крысиной жизнью. Ефимия Петровна замерла, прижавшись спиной к холодным камням подвала, едва успев отползти от зияющего лаза в стене чулана. Её сердце колотилось так, что, казалось, эхо разнесётся по всему спящему дому. Звон в ушах, на мгновение отступивший в чулане, вернулся с удвоенной силой, сливаясь с гулом крови в висках. Она заставила себя дышать. Тише. Глубже. Контроль над страхом. Контроль над телом.
Подвал был чуть больше чулана, но не менее мрачным. Сводчатый потолок, груды непонятного хлама, сливающиеся с тенями, и где-то в углу — тихое шуршание. Крысы. Страх перед ними, животный, древний, скрутил желудок. Но Фима вспомнила свой единственный козырь: смекалку. Крысы не только враги. Они могут быть... отвлечением.
Она осторожно, на цыпочках (босиком — башмаки остались в чулане, ноги обжигало от холода и острых камушков), двинулась вдоль стены. Пальцы скользили по шершавому камню, выискивая выход. Память выдавала карту усадьбы: подвал под кухней. Значит, наружу должен быть лаз для слуг или хотя бы вентиляция. Ищи. Быстро.
Страх погони был постоянным фоном. Каждую секунду она ждала дикого рёва Агаты, топота сапог Оттона, лязга засова над головой. Нашли пустой чулан. Начали искать. Время текло как вязкая патока, заставляя замирать при малейшем шорохе.
Её пальцы наткнулись на грубую деревянную дверцу, низкую, забитую почти до конца. Доски были старые. Обломок косы! Он был тут, у сарая! Но сарай — снаружи. Отчаяние сжало горло. Нет. Используй то, что есть. Она вцепилась пальцами в щель между досок. Мышцы рук, закалённые неделей тайных тренировок и отчаянием, напряглись до хруста. Гвозди скрипели, ржавчина осыпалась. Одна доска поддалась, затем вторая. Узкий лаз. За ним — холодный ночной воздух и... звёзды. Свобода пахла навозом и мокрой травой. Она была за сараем, в самом глухом углу усадьбы!
План рухнул. Не через окно каморки и крышу. Через подвал. Прямо к забору. Но это был шанс. Ближайший путь к свободе. И к её тайникам — у сарая! Она проскользнула в лаз, как змея, оцарапав плечо и бок о торчащие гвозди. Холод ночного воздуха обжёг лёгкие. Она прижалась к мокрым от росы брёвнам сарая, сливаясь с тенью. Глаза, привыкшие к абсолютной тьме, выхватывали силуэты: забор в пяти шагах, тёмный силуэт дома, конюшня вдалеке. И — фигура. Молчаливый Йохан? Курил у конюшни? Или сторож?
Она замерла, вжавшись в стену. Тёмная фигура, что-то держа, в руке двинулась в её сторону. Девушка охватила паника. Бежать! Но ноги словно приросли к земле.
Тёмная фигура приблизилась и в слабом свете убывающей луны она опознала конюха.
— Йохан?.. — голос прошелестел едва слышно
— Тссшшш… — шипение в ответ.
Ей в руку буквально впихнули узел с чем-то, и пару башмаков.
— Иди. Ты должна жить. Эта тебя изведёт. Сгубит.
— Почему?.. — вопрос сорвался сам по себе против разума.
— Потому что так хорошо. Уходи. Там… тебе хватит. Ты сможешь.
— А ты?..
— Я… сквитаюсь. За мастера Лайема. Это место — место боли и горя. Сделай своё. Иди. Прощай.
Сильные руки обняли её, на мгновение прижали к пропахшей дымом, лошадьми и табаком жилетке и, отстранив, развернули и подтолкнули прочь.
Фима по инерции сделала несколько шагов, когда за её спиной раздались шаги — в противоположную сторону. Потом раздался шорох, словно Йохан поднял что-то с земли. Потом громко звякнули словно камушки о жестяное ведро — и собаки сперва заворчали, а потом зашлись истеричным лаем.
Разум сработал мгновенно — она сорвалась с места, устремляясь к сараю, не выпуская из рук прощального дара. Возле строения она упала на колени, переложив узел в руку к башмакам, второй лихорадочно шаря вокруг. Пальцы, дрожащие от холода и адреналина, нащупали в укромной щели у основания обломок косы. Она сунула его за пояс грубой юбки, узел и башмаки ухватила крепче. Дальше — забор.
Тот самый, в задней части, старый и невысокий. И — крысиный подкоп! Она заметила его неделю назад — узкий лаз под досками, скрытый бурьяном. Отчаяние Алфимии (бежать, бежать куда угодно!) слилось со смекалкой Фимы (кратчайший безопасный путь!). Она
лихорадочно ощупала доски, находя самую трухлявую и отдирая ее, делая лаз, куда с некоторым усилием, но протиснулась бы.
Буквально обдираясь о соседние, девушка вывернулась через образовавшуюся щель, и прислонилась к забору, переводя дух. Наконец она была снаружи. За границей усадьбы. В диком поле, пахнущем полынью и ночной сыростью.
Свобода.
Она ударила в лицо холодным ветром. И страх. Чистый, неразбавленный страх неизвестности и погони. Она вскочила и побежала. Не по дороге — в темноту, через кочки, колючие кусты, в сторону далёких, тёмных холмов, что были на её карте — к «Козьим Скалам». Бежала, спотыкаясь, задыхаясь, прижимая к груди жалкий узелок — весь её мир. Звон в ушах слился с шумом крови и её собственным прерывистым дыханием. Беги. Беги или умри.
Погоня. Она началась не сразу. Сначала — лай собак, ставший яростнее. Потом — приглушённые крики из дома. «Стой! Держи!» — донеслось сквозь ветер. Голос Оттона. Потом — дикий, нечеловеческий вопль Агаты: «ВЕШАТЬ ЕЕ!!! ВЕШАТЬ ВОРОВКУ!!!» Звук выстрела (кажется, это Оттон решил попытаться подстрелить её из старинного ружья) прорезал ночь где-то далеко позади. Фима вскрикнула от ужаса, споткнулась о корень и рухнула лицом вниз в колючую траву.
Узел и башмаки отлетели в сторону, а от удара о землю выбило воздух из лёгких.
Всё. Конец. Это — конец. Она уже была готова остаться здесь — в этой траве и лесу.
Сдаться и умереть.
«Встань.»
Властный. Привыкший приказывать и отдавать команды и указания голос прозвучал внутри, наполняя хрупкое тело девушки. Этот голос…
Голос Ефимии Петровны. Голос женщины, видевшей падающие бомбы и поднимавшейся из руин.
«Встань и соберись. Умереть ты успеешь всегда».
Она впилась пальцами в землю. Поднялась — на четвереньки, так было проще оставаться незамеченной, пошарила вокруг, нашла узел и башмаки. Стиснула их в пальцах. И — пригибаясь, таясь за кустами и деревьями, поспешила дальше.
К горкам. К холмам. К надежде. Она использовала рельеф: нырнула в неглубокий овраг, петляла между кустов, стараясь не оставлять прямого следа. Смекалка Фимы — идти по каменистым участкам, где не видно следов, переходить ручьи, чтобы сбить собак со следа, — и отчаяние Алфимии придавали сил, когда ноги подкашивались, а лёгкие горели.
Холод пробирал до костей. Лёгкая одежда промокла от росы и пота. Каждый шаг отзывался болью в разбитых коленях и ладонях, в ноющих от бега мышцах. Но она бежала. Ориентировалась по едва видным звёздам — в памяти всплыли какие-то уроки, что давали её предшественнице: Сиянница — и на три пальца правее, там будет северо-запад.
Заметив смутную громаду силуэта далёкой мельницы, едва черневшей на фоне чуть светлеющего неба, поспешила в ту сторону. Она теряла счёт времени, теряла ощущение тела. Бежала на автомате, ведомая инстинктом и стальной волей.
Крики и лай стихли. Либо потеряли след, либо решили, что она не стоит погони до утра. Но Фима не останавливалась. Страх гнал её вперёд. Она знала: рассвет выдаст её. Нужно уйти как можно дальше. Скрыться. Исчезнуть.
Когда первые бледные полосы зари начали разливаться по восточному небу, окрашивая холмы в призрачные серо-синие тона, Фима рухнула под сенью огромного, кривого дуба на краю леса. Она забилась в корни, прикрытые папоротником, дрожа всем телом от холода, истощения и остаточного адреналина. Сердце бешено колотилось, пытаясь вырваться из груди. Громовой грохот крови в ушах от заходящегося сердца стих, сменившись оглушительной тишиной, нарушаемой лишь её хриплым дыханием и щебетом первых птиц.
Она огляделась. Незнакомый мир. Чужой. Алфимия в прошлом редко ходила так много пешком, чаще каталась в возке или карете — потом был каторжный труд под недреманным оком Агаты.
Холмы, поросшие лесом и кустарником. Где-то внизу — лента дороги. Где-то впереди — её горы. До них ещё идти и идти. У неё — разодранная одежда, окровавленные руки и колени, сбитые босые ноги, узел, что дал ей Йохан на прощание, и башмаки. И обломок косы за поясом. Оружие и инструмент.
Страх не ушёл. Он сжался холодным комком под сердцем. Страх перед голодом, перед холодом, перед диким зверем, перед погоней, которая может возобновиться с рассветом. Страх перед неизвестностью.
Но она была свободна.
Фима вытянула уставшие ноги, поморщившись от саднящей боли в ступнях и коленях. В слабом свете зарождающегося утра она смогла оценить уровень катастрофы. Что ж… придётся заняться экстренной помощью самой себе.
Собравшись с силами, и ухватив ценные вещи — узел и башмаки — поковыляла в сторону увиденного неподалёку овражка, там вроде что-то булькало и шелестело.
И верно — съехав вниз на попе, увидела крошечный ручеёк, обрадовавший её больше любых сокровищ. Вода! Чистая весьма относительно, но вода!
Пройдя немного по течению, нашла поросший мхом валун и села на него, опустив израненные ноги в воду. Стало легче. И занялась осмотром содержимого узла.
А открыв его, испытала чувство глубокой и горячей благодарности к нелюдимому и молчаливому конюху. Две пары чулок или носков, поношенных, но ещё вполне крепких, полосы полотна, крохотный горшочек с чем-то, что пахло травами и дёгтем, тряпица с солью, несколько свёртков с сухарями, вяленым мясом и чем-то ещё, луковица, огниво с кремнём и трутом, и — она улыбнулась — кожаный мешочек, в котором что-то позвякивало.
Растянув завязки, она высыпала содержимое на ладонь и ахнула. Да, может для Агаты или Оттона это были б гроши и мелочь. Но для неё — целое состояние. Кучка медяков и несколько серебрушек. Значит она хоть сможет купить одежду потеплее!
Ноги между тем даже чуть онемели, и Фима, наклонившись, стянула подранные чулки — но выкидывать не стала (незачем оставлять след!), а, отжав, прибрала. Потом заштопает! Смыв грязь и кровь, обтёрла подолом и осмотрела. Печальное зрелище, но поправимое.
Повторив со второй ногой, занялась лечением — смазала странной, немного щиплющей мазью ноги, замотала полотном, натянула сверху носки, и сверху — башмаки. Те были великоваты, так что поверх всего этого сели хорошо.
Что ж, теперь можно поесть.
Полоска вяленого мяса, жёсткого, солёного, сухарь, и вода из ручья. Царский пир! Но у этой немудрящей еды был самый сладкий вкус — вкус свободы.
Она посмотрела на розовеющий восток. На тёмную гряду гор вдалеке. Козьи Скалы. Её цель. Её единственный шанс.
— Ну что ж, — прошептала она хрипло, глотая крошку сухаря. — Начнём.
Фима осторожно спустила ноги с валуна, становясь на них. Неприятно, но терпимо. Надо найти укрытие. И хоть немного поспать.
Выбравшись из оврага, поковыляла, присматриваясь к возможным укрытиям от людей и зверья.
И удача ей улыбнулась — огромный раскидистый дуб, и в нём, довольно высоко от земли зияло дупло, где могла уместиться даже она. В детстве Ефимии Петровны она лазила по деревьям, хорошо б вернуть этот навык…
Оценивающе посмотрев на дерево, и поудобнее укрепив на руке узел, она решительно полезла наверх. Это было непросто — нетренированное и непривычное тело Алфимии соскальзывало и было очень негибким. Но у неё получилось. Дупло оказалось довольно большим, сухим, в нём немного пахло птицами, но соседей не оказалось. Прекрасно!
Она подтянула колени к груди, стараясь согреться, и прислушалась к пробуждающемуся лесу. К новым звукам, смешивающимися с её дыханием и стуком сердца.
Шелест листьев. Пение птиц. Звуки дороги. Долгой, страшной, трудной, но её дороги. Она закрыла глаза, чтобы набраться сил. Побег в тьму окончен. Начинался путь сквозь ад к горному рассвету. И она была готова идти.
Свернувшись клубком на какой-то трухе, и обхватив узел с драгоценными припасами, она заснула.
Пробуждение. Оно не принесло облегчения — скорей ясность.
Ясность холода, пронизывающего до костей в промокшей, тонкой одежде. Ясность голода, скрутившего опустевший желудок в тугой узел. Ясность усталости, которая превратила мышцы в застывшие деревяшки. И ясность пути. Бесконечного пути, уходящего в холмы, к тёмным, далёким зубцам гор на горизонте. Козьи Скалы. Они казались не ближе, чем вчера. А сил было меньше. Гораздо меньше.
Фима со стонами сквозь зубы (мало ли кто рядом бродит!) выбралась из дупла, с хрустом разгибая закоченевшие суставы. Каждое движение было пыткой. Но понемногу она расхаживалась. Устроившись на поваленном стволе дерева, стянула с ноги башмак, чулок, и размотала полотняный бинт. Удивительно, но за ночь ноги поджили. Что ж, прекрасно. Замотав всё обратно, заодно вспомнив, как наматывать портянку, натянула башмак и неспешно пошла дальше, на ходу медленно пережёвывая жёсткую как подошва полоску мяса.
В голове, зазвучал мотивирующий речитатив, заглушая усталость и боль в мышцах, не привыкших к подобным нагрузкам: "Добраться до владений... и оценить. Добраться... Оценить...". Ещё она вспоминала песни, стихи. Читала их себе наизусть, тихонько напевала, подстраивая шаг под ритм. Особенно хорошо помогали маршевые песни её юности.
Это помогало, отвлекало от страданий тела, и позволяло оставаться в трезвом рассудке. Потому что не меньше усталости, боли в ногах и мышцах, голода её мучила жажда.
Пришлось несколько пересмотреть свой план не лезть к хуторам и выселкам — ей нужна была фляжка. Немного приглушало жажду то, что она находила сочные растения — что-то похожее на кислицу или сныть. С горькой улыбкой, жуя кислую до сведённых скул травяную кашу, Фима вспоминала рецепты приготовления сныти, лебеды, пырея — любой травы, что могла помочь выжить ленинградцам.
А вот сейчас она пытается продержаться. Можно было бы сделать туесок из коры — но она не знала, как и чем. Значит, придётся совершать противоправные действия с целью присвоения чужого имущества.
Она даже монетку оставит. Или две…
Ещё было очень холодно — вытертое до состояния ветоши платье грело слабо, а после забега по лесу и вовсе. Спасибо Йохану — хоть ноги в тепле. Значит, придётся своровать и одежду.
Пришлось выбираться на более людные места, и осторожно наблюдать за каким-то глухим хутором. Фима подметила, где развешивали одежду, и стал ждать темноты — “лучшего друга молодёжи”.
Дождавшись, подкралась к той части забора, где вывешивали явно что-то рабочее или старое, быстро сдёрнула примеченный балахон тёмного цвета и какую-то тряпку и бросилась в лес, прижимая к груди добычу.
Вряд ли будут гнаться, но лучше не рисковать.
Уже убравшись подальше, ощупала то, что утащила. Вроде платье, но в него двоих как она засунуть можно. Не новое, зато явно из шерсти, а тряпка оказалась старым платком. Ну и хорошо. Натянув балахон прямо поверх своих лохмотьев, обмоталась платком крест-накрест и кивнула. Сразу стало теплей.
Ещё страшно выматывала усталость — порой не помогали даже песни, что она пела про себя — ни “Взвейтесь, кострами…”, ни “Вставай, проклятьем…”, ни даже “Смело, товарищи, в ногу”. Хотелось просто сесть прямо в пыль, а лучше — лечь, и не шевелиться никогда.
Даже её тренировки и стальная воля не могли изменить, что долго голодавшая, тяжело переболевшая, сроду не тренированная Алфимия с трудом выдержит подобный марш-бросок. Или — не выдержит. "В войну шли по сорок километров в день с грузом..." — думала она, но это не помогало. Тело здесь и сейчас было на грани срыва.
Людей — любых, как потенциальную угрозу — она старалась избегать. Та безумная вылазка, когда она украла платье и платок, стала единственной. Еду она экономила. Фима старательно избегала дорог, петляя по полям, перелескам, оврагам. Ориентировалась по солнцу, по очертаниям холмов, по условному направлению, стараясь двигаться в вечерние или утренние часы, когда была видна Сиянница, её путеводная звезда.
Первая же ночёвка в лесу заставила натерпеться страху — Фима забралась на ночлег под выворотень — небольшую пещеру, образованную корнями огромной вывернутой бурей сосны. Залезла внутрь, как зверь в нору, укрылась всем, что было: платком, сухими листьями, забилась поглубже, но огонь разводить побоялась — вдруг заметят. Холод пробирал сквозь всё. Она дрожала мелкой дрожью, зубы стучали. Воспоминания о тёплой квартире, горячем чае казались сном из другой вселенной.
Каждый шорох в ночном лесу заставлял сердце бешено колотиться. А ещё были они — волки. Она слышала их голоса — жуткий, леденящий душу вой где-то поблизости — видела смутные огоньки глаз. Ответный — ближе. Страх был живым, зубастым. Девушка сжимала обломок косы до боли в пальцах, надеясь, что звери не сочтут её достойной добычей.
Прошлая жизнь — работа, уважение коллег, книги, радио — казалась нереальным, сладким бредом. Здесь, в корнях вывернутой сосны, с волчьим воем за спиной и холодом в костях, была единственная реальность. Чудовищный кошмар. Она не спала. Фима напряжённо ждала рассвета.
День второй принёс мелкий, противный дождь, который проникал везде. Раскисшая глинистая почва налипала пудовыми веригами на башмаках, скользила на склонах, мешая продвигаться вперёд. Тело сводили судороги. Видимость упала, холмы превратились в размытые серые пятна. Она шла, спотыкаясь о скользкие корни, мокрые камни.
Дождь усиливался, теперь он хлестал тугими струями, норовя сбить с ног.
В какой-то момент на скользком склоне оврага нога подвернулась. Она упала, скатившись вниз по мокрой глине, ударившись плечом о камень. Боль пронзила тело. Она лежала в грязной луже, дождь хлестал по лицу. Отчаяние накрыло с головой. Зачем? Зачем всё это? Умереть здесь, в грязи, как собака? Слёзы смешались с дождём. Но образ одичавших коз с колтунами, образ разваленной лачуги, в которой может быть крыша (хоть и дырявая!), встал перед глазами.
Крыша. Хотя бы на одну ночь. Сухо. Пух. Шанс. Она поднялась. Через боль. Через тошноту. Через желание сдаться. Нет, надо идти. Через “не могу” и “не хочу”.
Со вздохом, больше похожим на жалобный стон, она поднялась сперва на четвереньки, потом на ноги, выломала с помощью обломка косы палку, и, опираясь на неё как на костыль, двинулась дальше, сипло напевая себе под нос очередную песню.
Дождь, хоть с одной стороны и устроил ей испытание, с другой позволил напиться. Открылось словно второе дыхание.
Фима шагала вперёд, механически переставляя ноги, ночуя теперь или забравшись повыше, или в дупле какого-нибудь дерева. Один раз ей сказочно повезло — она набрела на какую-то избушку, брошенную давно, но всё ещё крепкую. Здесь она смогла выспаться, подсушить одежду, дать роздых гудящим ногам.
По её прикидкам, она уже шла дней пять или шесть. Карта претерпела коррективы — цель явно была дальше, чем она могла предположить, тем более она петляла и старалась держаться подальше от проторённых дорог.
А до цели ещё два раза по столько! Судя по тому, что листья на деревьях начали желтеть — доберётся она туда к снегу! Выйти на более хоженые дороги и пути? Рискнуть? Риск, конечно, дело благородное, но мало ли…
Но Фима решила попытаться.
Дело пошло быстрей — через пару дней на горизонте замаячили какие-то постройки, согласно карте это был какой-то город, название она не смогла прочесть. Самое интересное, её никто не искал — может, сочли, что её разорвали волки, может, что ещё, но никаких розыскных листов или чего подобного она не увидела на указательном столбе.
Решив снова попытать удачу, в какой-то придорожной харчевне купила на часть денег хлеба, сыра, и небольшую фляжку — хоть в чём воду нести. Потом, подсчитав оставшееся, решила, что беды не будет, если поест горячего и заказала миску мясной похлёбки и кружку горячего травяного отвара. Ночевать не стала — двинулась дальше.
На сытый желудок и шагалось веселей. Всплыла в памяти песня — “Лейся, песня, на просторе…”, шаг стал упругим, стремительным.
Но больше она не решилась так рисковать — поняв направление, но всё же стараясь держаться в стороне от основных дорог. День сменялся днём, стало холодать, и окружающий пейзаж тоже поменялся.
Поля и перелески сменились каменистыми склонами, поросшими колючим кустарником. Воздух стал чище, холоднее. Дорога (если это можно было назвать дорогой) шла круто вверх. И вот она увидела его. Покосившийся, почти упавший столб на развилке троп. На нём, едва различимая под слоем грязи и мха, была выжжена грубая надпись: "Козьи Скалы". Стрелка, почти отвалившаяся, указывала на ещё более узкую, заросшую тропу, уходящую вверх, к скалам.
Фима остановилась, опираясь на свою палку-посох. Что она ощущала, глядя на столь близкую цель своего нелёгкого пути? Не было ни радости, не облегчения — просто усталость. Ну что ж, вот она и добралась. Ещё много — и вот они, Козьи Скалы.
Что там ждёт её? Разруха, запущенное производство, полуразвалившийся дом, где надо пережить зиму, что в этих условиях и времени будет сродни подвигу. Она посмотрела вверх по тропе. Там, среди скал и колючек, ждали её владения. Жалкая лачуга? Одичавшие козы? Полный крах надежд? Или... начало?
— Кто не рискует — тот не пьёт шампанского, не так ли? — тихо произнесли обветренные потрескавшиеся губы, и на них появилась усмешка.
Девушка, тяжело опираясь на посох, сделала шаг. Потом другой. Вверх по тропе. Каждый шаг отнимал последние силы. Но она шла. Потому что остановиться — значило умереть. А она прошла слишком долгий путь сквозь кошмар, чтобы сдаться у самой цели. Она шла оценивать своё королевство.
Королевство камней, колючек и, возможно, коз. Злой свист холодного ветра в скалах прозвучал словно звук горна. Дорога сквозь испытания подходила к концу.
Дорога сквозь руины собственной надежды — только начиналась.





|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|