




|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Панем редко выглядел приветливо, даже на самых старых картах, выцветших и потрёпанных, которые иногда встречались в школьных классах. Но вживую он казался ещё суровее. Это была страна, выстроенная на развалинах давно умершего мира — своего рода шрам на теле истории, который все видели, но никто не смел обсуждать открыто. Иногда казалось, будто сама земля тут помнит боль и сопротивление, а воздух пропитан чем-то тяжёлым, что невозможно выветрить.
Когда-то, задолго до появления Капитолия и его железных пальцев, державших страну в кулаке, континент был другим. Он шумел миллионами голосов, расчерчивался дорогами, сиял огнями городов. Но после катастроф — природных и созданных людьми — мир превратился в то, что теперь называлось Панемом: центральный город-государство, окружённый двенадцатью (а когда-то тринадцатью) дистриктами. Капитолий стал сердцем, а дистрикты — органами, которые должны работать без сбоя, иначе тело сломается.
Но сердце у этого тела было капризным, прихотливым и жестоким.
Если бы кто-то мог подняться высоко-высоко над землёй, настолько высоко, чтобы увидеть всю страну целиком, Панем выглядел бы странным. Капитолий — ярким пятном, почти искусственным, как слишком яркая краска на старой фотографии. Дистрикты — серыми, тусклыми, различимыми лишь по очертаниям местности: поля, заводы, леса, шахты. В некоторых — зелень и ровные ряды посевов, в других — серые коробки фабрик. Где-то блестела вода, где-то клубился дым.
Чем дальше от Капитолия, тем темнее становились цвета.
И самым тёмным местом была восточная граница Панема — там, где находился Дистрикт 12.
Если смотреть на карту, Дистрикт 12 занимал небольшое пространство у подножия Аппалачских гор — будто кто-то нечаянно уронил туда крошку графита. Ничего значительного, ничего впечатляющего. Место, где живут те, о ком вспоминают только раз в году — когда забирают дань.
Но если идти по его улицам, всё ощущалось совсем иначе.
Дистрикт 12 делился на зоны: центр, более аккуратный, с одноэтажными магазинами, административными зданиями и патрульными. А дальше — более растрескавшиеся тропинки, длинные ряды покосившихся домов, узкие переулки, в которых пахло углём, пылью и едой, которой всегда не хватало.
И дальше — Шахтёрский край, или просто Шлак, как его называли местные. Там жили самые бедные. Там дымились печные трубы, там вещи передавались от семьи к семье, пока не разваливались окончательно. Там дети росли слишком быстро, потому что времени на детство не было.
Двенадцатый дистрикт был миром противоречий: тихим, но наполненным давящими невысказанными страхами. Местом, где жизнь была тяжёлой, но привычной; где каждый день похож на предыдущий, и это — одновременно утешение и приговор.
Уголь определял практически всё в жизни дистрикта. Он коптил стены в домах, пропитывал запах одежды, въедался под ногти, покрывал ботинки серой пылью. Даже воздух здесь словно был тяжелее, насыщен крупинками чёрного каменного пепла.
Мужчины возвращались со смен серые от угля, женщины таскали воду, чинили одежду, искали любые способы получить лишнюю порцию еды. Дети учились, но знали, что школа — не путь к карьере, а короткая передышка перед тем, как они тоже окажутся перед лицом тяжёлой работы или тяжелой реальности.
Но были в этом месте и тихие, живые штрихи. Голоса на рынке. Смех малышей, которые ещё не понимали, как мало у них шансов. Деревья на окраине, где свет был мягче. Пахнущий мукой дом пекаря Мэлларков — один из немногих, где утром воздух был сладким, а не дымным.
И всё же даже там всегда чувствовалась тень — тень Капитолия и его «традиций». Особенно ближе к весне.
Особенно перед Жатвой.
Жатва была как ржавый нож, ежегодно проходившийся по дистрикту, оставляя после себя холод и пустоту. Никто этого не говорил вслух, но каждый чувствовал: в этот сезон воздух становился напряжённее, голоса тише, взгляды — внимательнее. Списки имён тянулись длинными колонками, судьба каждого могла повернуться в один случайный миг.
И чем ближе был день выбора, тем сильнее жители 12-го Дистрикта ощущали невидимый шорох — будто Панем сам затаивал дыхание, предвкушая шоу, которое увидит весь Капитолий.
Но до Жатвы было ещё несколько недель.
Ещё несколько дней относительного покоя, прежде чем страны вновь завладеют страх и надежда — две эмоции, которые Капитолий искусно смешивал, как опытный алхимик.
Капитолий проделал идеальную работу, превращая Панем в машину, где каждый винтик знает своё место. Дистрикты не просто были разделены — они были разбиты на куски, которые никогда не могли собраться вместе. Транспорт — под контролем. Коммуникации — под запретом. Карты — искажённые. История — переписанная.
В итоге каждый дистрикт был будто островом — не только физически, но и психологически.
Двенадцатый — остров среди гор. Одинокий, бедный, почти забытый. Место, где люди живут, потому что больше идти им некуда.
И всё это — под постоянным, хоть и скрытым, взглядом Капитолия.
Иногда кажется, что такие места ничего не значат в большой истории. Что там ничего не происходит, кроме обычной рутины. Но Панем был страной, где самые тихие уголки могли стать центрами бурь. Где из малых дистриктов выходили большие истории.
И хотя никто в Дистрикте 12 об этом пока не знал, их жизнь совсем скоро должна была измениться.
Не только из-за очередной Жатвы.
Не только из-за игр.
А потому что однажды утром, в небольшом доме пекаря, в обычной маленькой комнате кто-то проснётся — и вместе с ним проснутся чужие воспоминания, чужая воля, чужой опыт и чужая судьба, переплетённые с жизнью обычного мальчишки из угольного дистрикта.
Но до этого мгновения оставалось ещё несколько минут — и Панем пока продолжал жить своей привычной тихой, суровой жизнью, не подозревая, что скоро в неё вмешается человек, который когда-то был самым опасным убийцей совсем другого мира.
* * *
Дистрикт 12 просыпался медленно, будто нехотя. Здесь редко кто вставал с радостью — разве что пекари, которым нужно было запускать огонь в печах ещё до рассвета. Остальные двигались вяло, потягиваясь, будто надеясь, что сегодняшний день окажется хоть немного легче предыдущего. Но чудеса в 12-м Дистрикте были такой же редкостью, как солнечные дни зимой.
Утро начиналось с дыма. Тонкие струйки поднимались от печных труб, стелились по крыше, смешивались с утренним туманом. В воздухе стоял едва уловимый запах угля — он был везде, в каждом вздохе, в каждом вздохновении. Казалось, что сам воздух здесь тяжелее, чем где-либо ещё в Панеме.
Горы на горизонте отбрасывали длинные тени, которые медленно втягивались в себя, когда солнце поднималось. Вышедшие на улицу люди выглядели как силуэты: серые куртки, заплатанные брюки, платки на головах — все старались скрыться от утреннего холода. Дома были однообразными, как будто их строили по одной и той же схеме: низкие, деревянные, слегка перекособоченные, с окнами, затянутыми тонкой плёнкой вместо стекла.
Здесь редко слышались громкие разговоры. Люди привыкли к тишине. Привыкли замечать взглядом, но не словами. Привыкли жить так, чтобы Капитолий видел как можно меньше.
Но если пройти чуть дальше, по главной улице, свернуть за грубой кирпичной стеной магазина и миновать небольшую площадь с лавками, которые открывались только днём, — можно было увидеть одну из немногих частей дистрикта, в которой по утрам было тепло.
Это была пекарня семьи Мэлларков.
Пекарня стояла чуть в стороне от плотной застройки, будто сама по себе. Не роскошная, не богатая, но заметно ухоженная по меркам Дистрикта 12. Белёные стены, аккуратная вывеска, тёмная черепичная крыша — всё это говорило о том, что здесь, в отличие от большинства местных домов, стараются поддерживать порядок.
Пекарня была частью дома: нижний этаж занимала рабочая зона, где отец семейства трудился у печи, а на верхнем находились комнаты для семьи. Внутри пахло мукой, дрожжами, немного сладким, немного древесным — запахи, которые навевали странное ощущение уюта, особенно для тех, кто редко ощущал настоящее тепло.
Семья Мэлларков не то чтобы была обеспеченной, но по местным меркам жила лучше большинства. Работать приходилось много, но хлеб всегда был востребован. И хотя подавать его бесплатно семье Эвердин отец Пита упорно пытался, мир оставался суровым и не позволял благотворительности быть частым гостем.
В доме было тихо — настолько, что было слышно, как снизу кто-то передвигает мешки с мукой или откидывает крышку тяжелого сундука с инструментами. Солнце пробивалось в окна бледными полосками света, едва касаясь стен.
И в одной из комнат второго этажа происходило то, что должно было изменить не только жизнь этого дома, но и судьбу Панема.
Комната была небольшой, но аккуратной — такой, где видно, что за порядком следят. У стены стояла простая деревянная кровать, покрытая тонким одеялом; рядом — низкий столик с несколькими книжками и незавершёнными рисунками. На стене висел маленький плакат — потёршийся, с изображением прирученной птицы с веточкой во рту. Место было скромным, но тёплым, с ощущением, будто здесь действительно живёт кто-то, кто старается видеть мир чуть ярче, чем позволяют обстоятельства.
В углу стояла высокая корзина с хлебными формами, оставленная после вчерашнего вечера: Пит помогал родителям, как обычно. На стуле висела его одежда — рубаха с короткими рукавами, тонкая куртка, штаны, на коленях которых была небольшая заплатка, зашитая аккуратными стежками.
У окна стоял мольберт, немного покосившийся, но явно любимый. На нём — недописанный рисунок: серый лес под густым заревом неба. Пит редко кому его показывал.
В комнате царила такая тишина, что казалось — слышно, как медленно и ритмично бьётся сердце. Тишина, в которую неожиданно вплёлся слабый, почти невесомый вздох.
Именно в этот момент Пит Мэлларк — или тот, кто теперь был в его теле — открыл глаза.
Он резко вдохнул, будто вынырнув из глубокой воды. Несколько секунд лежал неподвижно, моргая, пытаясь сфокусировать взгляд. Потолок казался слишком низким. Воздух — слишком плотным. Одеяло — слишком лёгким.
Все ощущения были неправильными, будто чужими.
Он поднял руку — и увидел тонкую, подростковую ладонь. Чужую ладонь. Без шрамов, без мозолей, без следов той жизни, к которой он привык. Он разжал и сжал пальцы — движение оказалось странно лёгким.
Голова заболела, будто в неё одновременно пытались втиснуть два разных мира.
И тогда пришли воспоминания.
Сначала — резкие. Как выстрелы.
Падение. Кровь. Лестница. Имя Уинстона. Последний взгляд на них — на тех, кого он считал врагами, друзей, предателей… кем угодно. Холодная ночь. Тело, которое больше не слушалось. Шёпот, который мог быть ветром. Мир, который вспыхнул и погас.
А затем — мягкие. Тёплые. Совсем другие. Запах хлеба. Голос матери, строгий, но усталый. Смех братьев. Детские игры на окраине Дистрикта. Школа. Соседи. Китнисс — девушка, чьё имя всегда заставляло сердце ускоряться, даже если он молчал и ничего не говорил. Стеснительные взгляды издалека. Ревность, которую он скрывал. Надежда, которую он никогда не озвучивал.
Оба набора воспоминаний столкнулись, переплелись, словно пытаясь вытеснить друг друга, но ни один не смог. Вместо этого они сливались, превращаясь в единую реку, в единую биографию, в единого человека, который никогда не должен был существовать.
Он был Джоном Уи́ком.
Он был Питом Мэлларком.
И он был… кем-то новым.
Подростковая версия человека, чьё имя когда-то произносили со страхом. Только теперь — с сердцем, которое способно чувствовать теплее. Со связями, которые никуда не исчезли. С памятью, разделённой на два мира.
Он сел на кровати, тяжело выдохнул и впервые осмотрел комнату по-настоящему, обводя её внимательным взглядом, который был одновременно взрослым и подростковым. Его взглядом.
Снаружи слышался лёгкий утренний шум — удары деревянных ящиков о пол, тихий скрип двери, шуршание муки. Дом жил своей привычной жизнью, не подозревая, что что-то в нём изменилось.
Он ещё не знал, что впереди ждёт Жатва. Ещё не знал, какова арена Панема на ощупь. Но знал точно одно:
Он больше никогда не проснётся просто Питом Мэлларком.
И Панем больше никогда не будет прежним.
* * *
Пару минут он просто сидел на кровати, словно пытаясь убедиться, что помещение вокруг него действительно настоящее. Глаза медленно скользили по знакомым — и одновременно абсолютно незнакомым — деталям комнаты. Всё казалось странно… мягким. Домашним. Будто он находился внутри слишком мирной картины, нарисованной аккуратной рукой.
Но внутри него был холод. Старый, как сама его прошлой жизни. И новый — неизвестный.
Он провёл ладонью по своему лицу. Кожа была молодой, гладкой. Ни шрамов, ни следов прожитых боёв. Пальцы дрогнули. В голове ткнулась мысль:
Это не я. Но и я.
Он выдохнул через нос, пытаясь вернуть контроль. Но память — обе памяти — продолжали на него накатывать, как волны. То одна, то другая.
Сначала — утяжелённая, суровая память Джона Уика. Каждый фрагмент — как лезвие. Каждый урок — выжженный в сознании. Каждый запах — связанный с опасностью или потерей. Фильтр. Анализ. Привычка к угрозам, которых в этой комнате не было. Нервная система словно искала оружие, пути выхода, укрытия — и не находила их.
Это раздражало. Это пугало. Это было слишком знакомо.
Затем — лёгкая, почти невесомая память Пита Мэлларка. Она шла теплее, как мягкий свет из окна. В ней были голос матери, хриплый от усталости. Шутки братьев. Песни, которые иногда слышались из-за угла на площади. Бесконечные попытки нарисовать что-то красивое в мире, который красотой не балует.
И Китнисс. Её образ приходил почти сразу. Чёрные волосы, всегда заплетённая коса. Глаза — строгие, внимательные, но умеющие мягко смотреть на сестру. Он — Пит — мог часами вспоминать, как она идёт по улице. Он — Джон — не понимал, как это чувство может быть таким чистым.
И всё же оба эти чувства теперь принадлежали ему. Они не конфликтовали — странно — а заполняли пустоты друг друга.
Он стал человеком, который одновременно умеет убивать с точностью хирурга и рисовать лес в сумерках. Который знает, как работать с тостами и как разоружить троих мужчин. Который может любить с подростковой искренностью
и ненавидеть с взрослой безжалостностью.
Он провёл рукой по волосам, чувствуя мягкую, немного вьющуюся прядь — слишком лёгкую для человека, который привык к тяжести крови и мести.
Я Пит.
Я Джон.
Я — то, что придёт после них обоих.
Он встал. Ноги на мгновение дрогнули — тело было легче, чем он привык. Мышцы — молодые, ещё не полностью сформированные, но гибкие. Центр тяжести смещён. Сила меньше, чем ему хотелось бы, но подвижность… отличная. Он сделал несколько шагов по комнате — осторожно, как будто тестировал новое оружие. Пол слегка скрипнул. Воздух был тёплым.
На столе лежали рисунки. Он остановился перед ними.
Тени от деревьев. Мягкий штрих. Немного угловатые линии, но уже с намёком на мастерство. Этот рисунок Пит сделал не для кого-то — для себя.
Джон бы никогда не сел рисовать лес ради удовольствия — Пит делал это, чтобы не сойти с ума от рутины.
И теперь эти две потребности переплетались внутри него. Он коснулся бумаги кончиком пальца. Лёгкая пыль графита осталась на коже.
Снизу послышались голоса.
Слишком тихо, чтобы разобрать слова, но узнаваемо. Мать — резкая, недовольная. Отец — мягкий, приглушённый. Кто-то хлопнул дверцей печи.
В воспоминаниях Пита всплыло знание: мать редко была рада, когда он просыпался поздно. Отец всегда старался сгладить. Братья — шумные, но сейчас, кажется, ушли куда-то рано. Эти голоса были частью его новой повседневности.
Тем, чего Уик никогда не имел. Семья, где не стреляют. Дом, где не прячут трупы.
И ему предстояло вжиться в эту роль.
Семейная жизнь была гораздо сложнее боёв. Здесь нельзя решать вопросы пистолетом. Здесь нужно… быть Питом.
Или хотя бы выглядеть им.
Он глубоко вдохнул, пытаясь привыкнуть к этой мысли.
У стены висело небольшое зеркало — узкое, со слегка мутным стеклом. Он подошёл к нему.
В отражении на него смотрел подросток. Светлые волосы, мягкие черты, немного круглые скулы, ещё не успевшие стать мужественными. Глаза — тёплые, голубые. Это лицо было слишком добрым. Слишком открытым.
Но за этой мягкостью теперь скрывалось что-то другое. Глубина, которой раньше не было. Тень, которую трудно игнорировать.
Он приподнял подбородок, внимательно изучая себя. Сжал губы. Взгляд — чуть холоднее. Выпрямил спину. В этот момент в чертах проглянул Джон Уик — едва заметно, как тень за прозрачной тканью.
Потом — выдох. Плечи чуть опустились. И отражение снова стало Питом.
Он подошёл к окну.
На улице всё ещё было спокойно. Пекарня просыпалась. Жители медленно выходили кто на работу, кто за водой. Никакой опасности. Никаких стволов, направленных в его сторону. Никаких кланов или заказов.
И всё же он чувствовал угрозу. Не вокруг — в будущем.
Сквозь воспоминания Пита всплыла мысль о Жатве. О её неизбежности. О том, что она приближается, как медленный поезд, который невозможно остановить. И в поведении жителей это тоже читалось: в сутулых спинах, в взглядaх, которые люди украдкой бросали на своих детей. В тишине, которая будто была слишком осторожной.
Он впервые осознал, что этот мир не менее опасен, чем тот, откуда он пришёл. Просто его опасности — другого рода.
И если он попадёт на арену…
Он провёл пальцами по подоконнику, чувствуя потёртость дерева.
Он выживет. Он всегда выживал. Но это больше не будет исключительно его борьба. В этот мир он пришёл не случайно. И он ещё узнает — зачем.
Он повернулся к выходу из комнаты. Ему нужно было спуститься вниз, встретиться с семьей. Привыкнуть к роли Пита, даже если пока она сидит на нём как новая рубашка — неудобно, но постепенно примнётся и станет частью привычки.
Он положил руку на деревянную ручку двери. На мгновение остановился, выдохнул. Собрал себя — Пита, Джона, всё, что он теперь есть — в одну линию.
И открыл дверь.
Мир Пита Мэлларка встретил его хлебным теплом, голосами семьи и тенью приближающейся Жатвы. И он в него вошёл — в первый раз, по-настоящему.
Утро в доме Мэлларков всегда наступало резко, почти без предупреждения, словно сам воздух в узких коридорах и низких комнатах расправлял плечи прежде, чем в них просыпались люди. На первом этаже уже долго и монотонно гремели противни, в печи потрескивали угли, а пол слегка вибрировал от быстрых шагов — всё это было похоже на дыхание большого живого организма, который работал независимо от того, готов ли кто-то к пробуждению или нет. Пекарня никогда не ждала. Работа начиналась ещё до того, как солнце успевало подняться над домами угольщиков.
Спускаясь по деревянной лестнице, он сразу почувствовал на себе атмосферу кухни — смесь тёплого воздуха, запаха дрожжевого теста, древесного угля и слабого кислого оттенка напряжения, которое всегда витало вокруг семьи Мэлларков по утрам. Внизу уже работали все, кто по очереди отвечал за подготовку к началу дня.
Мать, с резкими чертами лица, с волосами собранными в привычный узел под чепчиком, уже раскатывала тесто быстрыми, отработанными движениями, словно хотела успеть всё заранее, чтобы избежать недовольства клиентов. Её рука остановилась всего на долю секунды, когда она увидела его.
Отец, более массивный, с широкими плечами и спокойными, но тяжёлыми движениями, был занят разными мелкими приготовлениями вместе с братьями. Пит для них — привычная часть пекарни, человек, движения которого их уже давно не удивляют. Любое отклонение бросается им в глаза быстрее, чем словами можно описать.
— Ты поздно, — сказала мать ровным тоном. Это было даже не упрёком — скорее частью ритуала.
— Извини, мама… плохо спал, — ответил он с мягкостью, которую подсказывали воспоминания Пита.
Он сел за маленький кухонный стол, неуверенно уложил руки перед собой, стараясь выглядеть так, будто он полностью встроен в эту повседневную жизнь. Внутри него присутствовал странный диссонанс: привычная осторожность Джона и мягкая эмоциональность Пита как будто спорили за право контролировать выражение лица.
Когда он поднялся, чтобы помочь, сразу выдал себя. Он двигался слишком тихо. Слишком аккуратно. Слишком… точно. Этот тип движения был естественным для матерого киллера, но в теле Пита это выглядело странно, почти неправильно.
— Ты сегодня словно кошка. Будто крадёшься.
— Наверное, просто сонный, — он улыбнулся, стараясь придать улыбке ту лёгкую неуверенность, которую Пит часто испытывал.
В течение следующего часа он старался действовать так, чтобы никто не заметил разницы. Он выполнял знакомые по памяти Пита действия: складывал булочки на противни, переносил корзины, подсыпал муку на стол, открывал и закрывал печь. Но при этом ему приходилось постоянно следить за каждой мелочью. Ни одно из этих действий не было естественным для Джона. Но для Пита — всё это было привычным поведением.
Фраза отца стала еще одним небольшим испытанием:
— Поможешь перетаскать мешки к вечеру? Сегодня много заказов.
Обычно Пит отвечал после небольшой паузы, иногда слишком тихо. Уик слишком быстро открыл рот — и тут же закрыл. Сделал вдох. Поймал нужное выражение лица.
— Конечно, — прозвучало мягко, чуть неуверенно, так как Пит бы сказал.
Пока он работал, взгляд автоматически отмечал всё, что могло бы пригодиться в будущем — и эта способность пугала даже его самого, потому что казалась слишком естественной. Мысли текли намного быстрее, чем у обычного подростка.
Пит бы не заметил и половины. Джон — видел всё.
Когда работа закончилась и дом перешёл в своё вечернее состояние — более тихое, более усталое, — Пит поднялся в свою комнату. Шаги ему приходилось контролировать до самого конца: прежний Пит обычно шумел, и теперь, в новых реалиях, он был вынужден был имитировать этот шум, но без чрезмерных усилий.
Комната встретила его тишиной, которую он ощутил почти физически. Он сел на кровать, чуть развалился, пытаясь нащупать в теле привычное давление, ощущение тяжести — но тело Пита было лёгким, слишком гибким, живым.
И только здесь, в одиночестве, он позволил себе выдохнуть. День был сложнее любой схватки. Потому что сражение было не с кем-то — а с собственными рефлексами. Тем не менее, этот выходной день дал ему то, что было ему жизненно необходимо — спокойную, ненавязчивую домашнюю атмосферу, в которой можно было освоиться без лишних подозрений. Он уже взял под контроль свои рефлексы, освоился со своими габаритами и физическими кондициями — это было легко, все же, у него была в распоряжении вся память как Пита, так и Джона. Другое дело, что хоть и проскальзывает что-то хищное в его движениях, для полного эффекта (и превращения из крепкого, но все же совершенно обычного юноши в машину для убийств) еще ой как далеко.
На следующий день предстояло испытание посерьезней — школа. Пит завел будильник на час раньше обычного, чтобы было больше времени наедине с собой. Калитка с привычным стоном откликается на толчок его руки. Металл холодный, даже через тонкие перчатки. В воздухе ещё держится сырость — такая, что пробирает до костей, но не настолько, чтобы стать настоящим холодом. Тщательно закрыв за собой, Пит выдвинулся неспешным шагом, отмечая, как просыпается Дистрикт.
Первым делом появляется угольная пыль — она поднимается из-под ног первых шахтёров, которые выходят из своих домов ещё затемно. Потом начинают открываться жалюзи в окнах — старые, скрипящие, но упрямо служащие ещё одним годом. Затем из печных труб идёт первый дым — кто-то разжигает огонь для каши из кукурузной крупы, кто-то просто пытается просушить вещи, кто-то греет дом перед новым рабочим днём. И только после всего этого оживает сам район — Швабра. Шумно, неровно, словно организм, который долго колеблется между желанием спать и необходимостью жить дальше.
Швабра — беднейшая часть Дистрикта 12 — выглядит в эту пору особенно сурово. Тусклый свет выхватывает из темноты кривые заборы, перекрученные ветки редких деревьев, чёрные пятна просевшей от влаги земли, старые тележки, оставленные у домов. Жизнь здесь не замирает никогда, но и не оживает полностью; она будто тлеет, как уголь в печи, и каждый день люди подбрасывают в неё последние силы, чтобы сохранить огонь.
Пит идёт медленно и старается не выглядеть слишком внимательным. Хотя каждую мелочь он впитывает жадно, почти автоматически — чужой разум ищет закономерности, правила, повторяющиеся циклы. На улице уже есть движение. Миссис Дэлла, сутулая и упрямая, тащит свою неизменную корзину для стирки туда, где протекает тёплая шахтёрская вода — место грязное, неудобное, но единственное по-настоящему тёплое зимой. Её волосы собраны в небрежный пучок, а длинное платье волочится по земле, собирая на себя угольную пыль. С виду — хрупкая женщина, но Пит замечает, как уверенно она переносит корзину, будто она весит не больше пустой коробки.
С другой стороны идёт Эзра — старый шахтёр, лицо которого всегда будто размазано угольной тенью. Он движется медленно, словно считая каждый шаг. Его ботинки оставляют тёмные следы — влажные, будто он прошёл через подземную шахту, где вода сочится прямо из камня.
Пит кивает ему, как делает это каждое утро — точнее, как делал бы Пит до всех событий. Эзра отвечает таким же ленивым жестом, и всё проходит настолько естественно, будто никто и не замечает, что в мальчике что-то изменилось.
Дальше по улице подросток тянет тележку с углём. Колёса цокают, застревают в рытвинах, усиливая утренний шум. Пит обращает внимание на то, что тележка починена — одно колесо новое, металлическое, блестит среди общей серости, но всё равно вибрирует при каждом столкновении с камнем. Эта тележка, скорее всего, приносит доход семье — уголь продают поштучно, по ведру, по пригоршне, и каждое зерно кажется важным.
Пит идёт медленно, стараясь не выделяться. Но взгляд его цепляется за каждую мелкую деталь — за распахнутое окно, где сохнет одеяло, за щель в крыше соседнего дома, за белые доспехи двоих миротворцев, которые стоят у развилки. Их позы расслабленные, но Пит замечает оружие — как оно сомкнуто в руках, как защищённые шлемом головы едва наклоняются при разговоре. Он удерживает себя от резкого взгляда — чтобы не выдать свой интерес, реакция должна быть спокойной, равнодушной.
Чем ближе к школе, тем больше появляется детей. Но это не шумная толпа, как могла бы быть в другом месте. Здесь дети тоже будто вписаны в общий ритм района — не громкий, не весёлый, но устойчивый.
Рыжеволосый парень тащит на плече сетку с книгами и какими-то бумагами. Две девочки-близняшки шепчутся друг с другом, бросая друг на друга маленькие, почти заговорщицкие взгляды. Группа постарше обсуждает что-то о вчерашней распределительной норме хлеба — звучит, будто они обсуждают погоду.
Здание школы кажется одновременно старым и нерушимым — будто бы оно пережило больше, чем его стены могут выдержать, но всё равно стоит. Штукатурка осыпается пятнами, окна слегка кривые, но за ними уже видно движение детей — кто сидит, кто стоит у стены, кто спорит с другом.
Крыльцо скрипит под ногами учеников. Уголок доски у дверей отколот, и Пит замечает это, словно впервые — как будто этот скол может рассказать что-то о том, кто в прошлом году бросил туда камень или нечаянно ударил сапогом.
Внутри школы всегда было теплее, чем снаружи, но это тепло нельзя было назвать уютным. Оно было тяжёлым, застоявшимся, смешанным с запахом мокрой одежды, старой бумаги и мела, который въелся в стены настолько, что, казалось, был частью самого здания. Пол под ногами слегка лип — его мыли рано утром, но времени высохнуть до конца он не получил. Пит сделал несколько шагов и автоматически замедлился, будто боясь поскользнуться, хотя тело Пита знало этот пол слишком хорошо.
Коридор жил своей утренней жизнью. Где-то хлопнула дверь, кто-то громко засмеялся, но тут же смолк, словно вспомнив, где находится. Несколько учеников столпились у шкафчиков — металлических, помятых, покрытых царапинами и наспех нацарапанными инициалами. Замки у некоторых давно не работали, и дверцы держались только за счёт привычки.
Пит прошёл мимо, стараясь не идти слишком быстро и не задерживаться слишком долго. Он чувствовал на себе взгляды — не все, не сразу, но отдельные, короткие, оценивающие. Никто не смотрел пристально, никто не указывал пальцем, но этого и не требовалось.
Он остановился у своего шкафчика почти автоматически. Рука потянулась к замку, и пальцы сами провернули его в нужной последовательности. Это движение было не его — оно пришло из памяти Пита, такой чёткой, что на секунду ему даже стало не по себе. Замок щёлкнул, дверца скрипнула, открывая внутренности: стопка учебников, потрёпанная тетрадь, аккуратно сложенный кусок ткани, которым Пит обычно протирал руки после уроков труда.
Пит вытащил книги, прижал их к груди и на мгновение задержался, просто стоя на месте. В этом жесте было что-то почти интимное — будто он держал не учебники, а доказательство того, что он действительно здесь, в этом теле, в этом месте, среди этих людей.
— Эй, Пит.
Голос прозвучал сбоку — не громко, без агрессии. Пит повернул голову и увидел одного из одноклассников, парня с тёмными волосами и слегка вечно недовольным выражением лица. В памяти Пита имя всплыло не сразу, но ощущение было знакомым — они не друзья, но и не чужие.
— Привет, — ответил Пит, стараясь, чтобы голос звучал естественно, чуть приглушённо, как у подростка, который ещё не до конца проснулся.
— Ты сегодня какой-то… — парень замялся, будто подбирая слово, — тихий.
Это было почти смешно. Пит сдержал желание усмехнуться, потому что понимал: любая лишняя эмоция сейчас может выглядеть неуместно.
— Просто не выспался, — сказал он, и это снова оказалось универсальным ответом.
Парень кивнул, будто удовлетворённый объяснением, и ушёл дальше по коридору. Пит проводил его взглядом ровно до того момента, когда это стало бы заметно, и тут же отвёл глаза.
Класс встретил его привычным шумом — негромким, но постоянным. Кто-то листал учебник, кто-то рисовал на полях тетради, кто-то шептался, склонившись друг к другу. Учитель ещё не пришёл, и это короткое время до начала урока всегда принадлежало ученикам.
Пит сел за свою парту — ближе к середине класса, не у окна и не у стены. Место, которое не привлекает внимания. Это тоже пришло из памяти Пита, и он отметил это с лёгким внутренним одобрением: прежний Пит умел быть незаметным.
Он разложил книги аккуратно, но не слишком — чтобы не выглядеть чрезмерно собранным. Внутри шла постоянная работа: контроль жестов, выражения лица, осанки. Он позволил плечам чуть опуститься, спине — слегка округлиться, как у подростка, который привык носить тяжёлые вещи, но не привык держать осанку.
Учитель вошёл, и класс сразу притих. Это был мужчина средних лет, с усталым лицом и руками, испачканными мелом. Он преподавал историю Панема — предмет, который Пит раньше воспринимал как скучную обязанность.
Теперь же всё было иначе.
Когда учитель начал говорить о формировании Капитолия, о восстаниях, о том, как Дистрикты «поплатились за своё неповиновение», Пит слушал особенно внимательно. Не потому что соглашался — наоборот. Потому что видел, как аккуратно, почти незаметно, факты подаются под нужным углом.
Он замечал, где учитель опускает детали. Где смягчает формулировки. Где заменяет слова «подавили» на «восстановили порядок».
Пит делал пометки в тетради, но писал неровно, как писал бы подросток, а не человек, привыкший к чёткому планированию. Это было сложно — сознательно ухудшать собственную аккуратность, но он справлялся.
Иногда он ловил себя на том, что знает больше, чем должен. Не конкретные факты — скорее, понимание структуры. Он видел систему насквозь, видел, как страх используется как инструмент, как привычка подчиняться вбивается годами.
На перемене класс снова наполнился шумом. Пит вышел в коридор вместе со всеми, стараясь держаться в стороне. Он остановился у окна, откуда было видно двор школы — неровный, вытоптанный, с несколькими скамейками и кривым флагштоком.
Он заметил, как ученики распределяются по привычным группам. Кто-то сразу идёт к друзьям. Кто-то — к стене, будто пытаясь стать её частью. Кто-то держится особняком, но при этом внимательно следит за всеми.
И где-то там, в поле его зрения, мелькнула знакомая фигура.
Китнисс Эвердин.
Он узнал её не сразу — скорее, почувствовал. Стройная, собранная, с настороженным выражением лица, она шла по коридору так, будто всегда знала, куда идёт. Не спешила, но и не терялась. На неё почти не обращали внимания, и в этом было что-то неправильное: такие люди обычно бросаются в глаза.
Пит не смотрел на неё долго. Он знал — или, точнее, чувствовал через память Пита, — что любое лишнее внимание будет выглядеть странно. Но внутри что-то дрогнуло. Не резко, не болезненно — скорее, как отголосок чужого чувства, которое он пока не мог назвать своим.
Он отвернулся, сделал вид, что разглядывает расписание на стене, и позволил этому ощущению осесть где-то глубже, не мешая работе разума.
Когда прозвенел последний звонок, Пит почувствовал усталость — не физическую, а ментальную. Каждый час, каждое слово, каждый взгляд требовали контроля. Это был день без событий, но именно такие дни изматывают сильнее всего.
Он собрал книги, закрыл шкафчик и вышел из школы вместе с остальными. На улице его снова встретил знакомый воздух Дистрикта 12 — холодный, грязный, но по-своему честный.
Дорога от школы обратно в Швабру всегда ощущалась иначе, чем путь утром. Утром люди ещё держались за рутину, за необходимость встать и идти дальше, а к полудню и ближе к вечеру эта необходимость становилась тяжелее, плотнее, будто её можно было потрогать руками. Воздух прогревался незначительно, но сырость никуда не исчезала — она лишь оседала на коже тонкой плёнкой, смешиваясь с пылью и потом.
Пит вышел за ворота школы вместе с остальными учениками, не спеша, позволяя толпе самой задать темп. Кто-то сразу сворачивал в сторону шахт, кто-то — к рынку, кто-то домой, чтобы успеть помочь семье до темноты. Разговоры были короткими, обрывистыми, часто ни о чём и одновременно обо всём: кто сколько получил за смену, у кого сегодня закончился хлеб, кого из знакомых видели возле ограждения.
Пит слушал вполуха, не вмешиваясь, но запоминая. Не слова — интонации. Не темы — реакции. Люди здесь редко говорили прямо, но многое можно было понять по тому, о чём они не говорили.
Он свернул к рынку.
Рынок жил своей собственной жизнью, отличной от школьной суеты и шахтёрского ритма. Здесь не было громких криков, как в столичных торговых кварталах, но каждый звук имел вес: хруст шагов по гравию, звон металлических мисок, тихий торг, который больше походил на обмен одолжениями, чем на покупку.
Прилавки были простыми — доски на бочках, старые ящики, иногда просто расстеленные на земле куски ткани. На них лежало всё, что можно было добыть или вырастить: корнеплоды, вяленая рыба, редкие яблоки, самодельные свечи, куски ткани, пучки трав. Деньги здесь почти не имели значения — куда важнее были уголь, еда, полезные мелочи.
Пит шёл медленно, делая вид, что просто проходит мимо, хотя память подсказывала, что он бывал здесь часто. Взгляд его цеплялся за детали:
— как люди прикрывают товар, если рядом появляются миротворцы;
— как быстро меняются выражения лиц при виде белой формы;
— как некоторые продавцы будто растворяются в толпе, стоит лишь появиться лишнему вниманию.
Он остановился у прилавка с хлебом — не их семейного, а другого, более грубого, тёмного, явно испечённого на скорую руку. Женщина за прилавком взглянула на него с привычным полурассеянным выражением.
— Не берёшь? — спросила она без нажима.
— Сегодня нет, — ответил Пит и тут же отметил, что голос звучит правильно — спокойно, чуть устало, без лишней уверенности.
Она кивнула, не удивившись. Здесь никто не удивлялся отказам.
Он заметил её почти случайно — на границе рынка, у прилавка с дичью. Китнисс стояла чуть в стороне, сосредоточенная, собранная, будто всё вокруг было фоном для её собственных мыслей. Она разговаривала с мужчиной, вероятно, меняя что-то добытое в лесу на необходимые мелочи.
Пит не подошёл. Не замедлился. Даже не посмотрел прямо.
Он просто отметил — как человек, который фиксирует важную точку на карте, но не ставит флаг.
Память Пита тихо отозвалась чем-то тёплым и болезненным одновременно — ощущением, которое он пока не позволял себе разбирать. Сейчас было важнее другое: она двигалась уверенно, знала рынок, знала людей, и рынок, казалось, знал её.
Выживающая, — отметил он про себя.
Дорога к дому Мэлларков шла мимо знакомых домов и переулков. Пит снова почувствовал, как тело автоматически подстраивается под маршрут — где замедлиться, где обойти лужу, где придержать шаг. Эти мелочи приходили без усилий, и это одновременно успокаивало и тревожило: память Пита встраивалась всё глубже.
Пекарня встретила его запахом — тёплым, густым, почти обволакивающим. Это был запах хлеба, который не просто насыщает, а создаёт иллюзию стабильности. Даже здесь, в Дистрикте 12, хлеб оставался символом чего-то большего, чем еда.
Внутри уже шла работа. Отец у печи, один из братьев сортирует готовые буханки, мать считает что-то, тихо двигая губами. Пит вошёл без слов, снял куртку, аккуратно повесил её на крючок и сразу включился в работу, не задавая вопросов.
— Как школа? — спросил отец, не оборачиваясь.
— Нормально, — ответил Пит после короткой паузы, ровно такой, какая была у него раньше.
Это слово подходило ко всему в Дистрикте 12. Нормально означало: никто не умер, ничего не сломалось окончательно, день прожит.
Мысль о Жатве не оформилась у Пита в виде чёткого решения сразу и окончательно, она складывалась постепенно, как складываются привычки или маршруты — сначала почти незаметно, затем всё увереннее, пока в какой-то момент не становится ясно, что иначе уже и быть не могло. За несколько дней до церемонии в Дистрикте 12 изменилось само ощущение времени: дни тянулись медленнее, утро начиналось с тягучего напряжения, а вечера заканчивались слишком рано, будто город старался поскорее спрятаться от собственных мыслей.
Пит замечал это повсюду — в пекарне, где разговоры стали осторожнее и суше, где покупатели дольше задерживались у прилавка, словно им хотелось убедиться, что привычный порядок ещё держится; на улицах, где люди реже смотрели друг другу в глаза; в школе, где учителя, соблюдая формальности, повторяли одни и те же фразы о долге и традициях, не вкладывая в них ни малейшего смысла. Всё это было не ново, но теперь Пит смотрел на происходящее иначе, не изнутри привычного страха, а словно со стороны, выстраивая в голове структуру происходящего, отделяя внешний ритуал от его реального назначения.
Он довольно быстро понял, что его поведение в эти дни имеет значение не меньше, чем само имя, написанное на бумажке в стеклянном шаре. Любое чрезмерное напряжение, любая попытка дистанцироваться или, наоборот, выглядеть слишком спокойным могла вызвать вопросы, а вопросы в Дистрикте 12 никогда не оставались просто вопросами. Семья знала Пита всю его жизнь, знала его привычки, интонации, реакции, и чем больше он менялся внутренне, тем важнее становилось не дать этим изменениям проступить наружу слишком явно. Принятие Жатвы — не как приговора, а как возможного исхода — позволяло ему оставаться в рамках ожидаемого, не выделяться, не заставлять родных пристально всматриваться в него и искать объяснения тому, что объяснять он пока не был готов.
Но это было лишь началом логической цепочки.
Чем больше Пит наблюдал за окружающим миром, тем яснее становилось, что Голодные игры — это не только инструмент запугивания, но и один из немногих работающих механизмов социального перемещения внутри Панема. Даже здесь, в самом бедном дистрикте, победителей помнили, их имена не растворялись в общей массе, их семьи получали пусть ограниченные, но реальные преимущества. В мире, где статус определял доступ к еде, безопасности и информации, Игры становились жестоким, но действенным лифтом, поднимающим тех немногих, кому удавалось выжить, на уровень, недоступный для остальных. Оставаться просто сыном пекаря означало принять заранее очерченный маршрут жизни, в котором почти не было пространства для манёвра, тогда как участие в Играх, независимо от исхода, делало человека заметным, а заметность в Панеме была формой власти.
Была и третья причина, самая тихая и потому самая устойчивая. Пит всё отчётливее осознавал, что Дистрикт 12 — лишь периферия, край карты, намеренно изолированный от настоящей жизни государства. Капитолий, другие дистрикты, внутренняя логика власти, распределение ресурсов — всё это оставалось за пределами досягаемости обычного жителя. Жатва же открывала единственный легальный путь наружу, не в виде бегства или преступления, а в виде тщательно контролируемого допуска. Это был шанс увидеть Панем таким, каким его не показывали на старых учебных плакатах и официальных видеозаписях, шанс понять систему изнутри, даже если цена за это понимание была чрезмерно высокой.
Вся эта логика окончательно оформилась в день Жатвы, который выдался пугающе ясным. Небо над Дистриктом 12 было чистым, свет — ровным, и в этом спокойствии чувствовалось что-то неуместное, почти издевательское. Пит оделся без спешки, выбрав простую, чистую одежду, ничем не отличающуюся от той, что носили остальные, и вышел из дома вместе с семьёй, ощущая, как привычный маршрут до площади вдруг приобретает особый вес, словно каждый шаг фиксировался не только в памяти, но и в самой структуре этого дня.
Площадь заполнялась быстро и организованно, люди выстраивались в ряды, дети — отдельно от взрослых, и в этом разделении чувствовалась холодная, отточенная эффективность системы. Пит занял своё место среди сверстников, не оглядываясь по сторонам слишком явно, но внимательно отмечая расположение миротворцев, расстояние до сцены, реакцию толпы на каждое движение официальных лиц. Всё происходящее подчинялось строгому сценарию, и именно эта предсказуемость делала происходящее ещё более давящим.
Жатва в этот раз была организована особенно тщательно, и это ощущалось ещё до того, как жители Дистрикта 12 начали собираться на площади. Утром улицы, ведущие к центру, оказались перекрыты раньше обычного, миротворцы стояли на перекрёстках не по двое, как бывало в менее напряжённые годы, а плотными группами, выстроенными так, чтобы перекрывать возможные направления движения. Их белая форма резко выделялась на фоне серых домов и тёмной одежды жителей, создавая ощущение искусственной чистоты, навязанной пространству, которое ей не принадлежало.
Пит заметил, что в этот раз миротворцы не просто присутствовали — они демонстративно контролировали каждый метр площади. Кто-то проверял документы, кто-то следил за тем, чтобы никто не отходил от обозначенных маршрутов, кто-то просто стоял, держа оружие на виду, не угрожающе, но достаточно явно, чтобы напоминать о своей роли. Это не было реакцией на конкретную угрозу; скорее, это выглядело как профилактика самой возможности неповиновения, как подчёркнутое напоминание о том, что даже мысль о нарушении порядка здесь неуместна.
Сама площадь была подготовлена заранее и без излишних украшений. Никаких лишних деталей, никаких элементов, которые могли бы отвлекать внимание. Сцена, стеклянные шары с именами, экраны — всё располагалось строго симметрично, выверено до сантиметра. Пит отметил, что пространство словно лишили индивидуальности, превратив его в нейтральную зону, где каждый человек становился частью общей массы, легко заменимой и не имеющей значения сама по себе.
Жители выстраивались в ряды быстро и молча. Дети — впереди, по возрасту, чётко разделённые, взрослые — позади, отделённые не только расстоянием, но и негласной границей ответственности и бессилия. Эти линии людей выглядели ровными, почти геометрическими, как если бы их выравнивали не живые организаторы, а сама логика системы. Лица были похожи друг на друга выражением сдержанности, выученного спокойствия, попыткой выглядеть так, словно происходящее — всего лишь очередная формальность, а не ежегодное напоминание о подчинении.
Пит стоял среди сверстников и чувствовал, как индивидуальные реакции постепенно стираются. Кто-то внутри этих рядов, возможно, плакал, кто-то молился, кто-то пытался сосчитать тессеры (прим. автора — талоны на еду), но снаружи все выглядели одинаково — прямые спины, опущенные или устремлённые вперёд взгляды, руки вдоль тела. Это было не просто построение людей, это была визуальная демонстрация того, как легко масса превращается в фон для ритуала.
Появление Эффи Тринкет на сцене стало резким визуальным разрывом в этом монохромном пространстве. Она словно не просто вышла — она вторглась в картину Дистрикта 12, ослепительно яркая, безупречно ухоженная, с причёской и одеждой, которые выглядели вызывающе неуместно на фоне серого неба и пыльной площади. Цвета её наряда были слишком насыщенными, линии — слишком аккуратными, а сама она двигалась с той уверенностью, которая появляется у человека, полностью уверенного в правильности своего места в системе.
Её улыбка была широкой, отрепетированной, и в то же время искренней ровно настолько, чтобы не казаться фальшивой в глазах камер. Голос Эффи звучал звонко и бодро, словно она вела праздничное мероприятие, а не церемонию, на которой решалась судьба двух подростков. В её интонациях не было ни жестокости, ни сомнений — только тщательно выстроенный энтузиазм, превращающий Жатву в событие, достойное аплодисментов.
Пит отметил, что Эффи идеально выполняет свою роль. Она не угрожала, не давила, не повышала голос — в этом не было необходимости. Её функция заключалась в другом: она заполняла пространство между насилием и его восприятием, оборачивая жестокий механизм Игр в яркую упаковку, делая его приемлемым, почти праздничным. Пока она говорила о традициях, о чести и о важности момента, её жесты были плавными, выверенными, словно каждое движение заранее согласовали с операторами.
Камеры следовали за ней безошибочно, экраны транслировали её образ крупным планом, но почти не задерживались на лицах в толпе. Это тоже было частью сценария: конкретные люди здесь были вторичны, важным оставался сам ритуал, его форма и его непрерывность. Миротворцы стояли неподвижно, но Пит чувствовал их присутствие так же отчётливо, как слышал голос Эффи — они были невидимой рамкой, внутри которой разворачивалось всё происходящее.
Слушая её речь, Пит всё меньше воспринимал слова и всё больше — структуру. Он видел, как энтузиазм ведущей сглаживает острые углы, как улыбка и яркие цвета отвлекают от сути, как сама церемония превращается в спектакль, где трагедия отдельных семей растворяется в общей картинке. Эффи Тринкет была не просто лицом Капитолия — она была его переводчиком, превращающим контроль и страх в формат, который можно показывать, комментировать и аплодировать.
Стоя в одном из этих ровных рядов, Пит особенно ясно понял, что Жатва — это не столько момент выбора имён, сколько демонстрация власти над формой реальности. Здесь решалось не только то, кто поедет на Игры, но и то, как люди будут воспринимать происходящее — как неизбежность, как традицию, как часть установленного порядка. И в этом порядке Эффи Тринкет занимала своё место идеально, оставаясь ярким пятном в сером пространстве, которое существовало лишь для того, чтобы подчеркнуть контраст.
Имя Пита Мэлларка прозвучало отчётливо и безошибочно.
Он вышел вперёд сразу, не давая толпе времени на лишние реакции, не оборачиваясь и не замедляя шаг. Это движение было продолжением всего того, что он уже решил для себя, и потому не требовало дополнительных усилий. Он встал на сцене прямо, спокойно, ощущая на себе взгляды, камеры, внимание, которое отныне станет постоянным. Где-то в стороне он заметил Хэймитча Абернэти — единственного живого победителя из Дистрикта 12, человека, чьё имя произносили вполголоса и с особым выражением. Их взгляды не встретились напрямую, но Пит отметил его присутствие как важный факт, как будущую точку пересечения маршрутов.
Настала очередь отбора второго трибута. Отвлекшись на размышления о том, что если бы его не выбрали — пришлось бы вызываться добровольцем, Пита вернул в действительность лишь громкий голос Эффи, объявившей в микрофон следующее имя — Прим Эвердин. Крик, резкое движение, девочка, застывшая на месте, и Китнисс, шагнувшая вперёд без паузы, без колебаний, словно это решение жило в ней задолго до Жатвы. Пит видел многое за этот день, но именно этот момент останется наиболее ярким воспоминанием — не из-за шума или драматизма, а из-за абсолютной ясности происходящего.
Он не знал Прим близко, но знал, что значит защищать тех, кто слабее, знал цену этому выбору. В жесте Китнисс не было героизма в том виде, в каком его любил Капитолий; в нём была простая, почти жестокая необходимость, от которой невозможно отвернуться. Это была не стратегия и не расчёт — это была привязанность, доведённая до предела.
Пит поймал себя на том, что его реакция была сложнее, чем простое сочувствие. Внутри возникло тихое, тяжёлое уважение, смешанное с пониманием того, что именно такие поступки Капитолий любит превращать в зрелище, лишая их первоначального смысла. Он видел, как трагедия одной семьи мгновенно стала частью ритуала, как толпа сначала замерла, а затем подчинилась ходу церемонии, не имея возможности ничего изменить.
И всё же этот момент остался настоящим. Неподдельным. Не отредактированным.
Он помнил Китнисс как тихое, почти незаметное присутствие, которое сопровождало его годами и никогда не требовало подтверждения. Это была память не о событиях, а о деталях: о том, как она держалась чуть в стороне от остальных, как смотрела на мир настороженно, словно всегда ожидала подвоха, как её движения были экономными и точными, без лишних жестов. Для Пита это чувство началось задолго до того, как он сумел бы назвать его словом, и потому не требовало признаний или ответов — оно просто существовало, вплетённое в его повседневность, как привычный маршрут или запах свежего хлеба по утрам.
Его подростковая симпатия к ней была неловкой и тихой, лишённой смелости и притязаний. Он никогда не думал о ней как о ком-то, кому можно подойти и сказать что-то важное; скорее, она была частью мира, за которым он наблюдал издалека, уважая дистанцию так же инстинктивно, как уважал границы леса за ограждением. В его памяти всплывали случайные встречи — мимолётные взгляды на рынке, редкие моменты, когда их пути пересекались в школе или на улицах, и каждый из этих эпизодов был наполнен не действием, а ощущением: чем-то тёплым, но одновременно болезненным, потому что он заранее знал, что это чувство не предназначено для развития.
С тех пор как внутри него поселилась другая память, другая жизнь, это чувство не исчезло. Напротив, оно стало чище, яснее, словно лишилось подростковой растерянности и осталось в своей сути — привязанностью, не требующей обладания. Новые обстоятельства не вытеснили симпатию Пита; они лишь придали ей глубину, позволив взглянуть на неё не как на наивное увлечение, а как на нечто устойчивое, проверенное временем и молчанием. Он понял, что то, что он чувствовал к Китнисс, не было связано с ожиданиями или фантазиями о будущем — это было узнавание, редкое и тихое, которое не нуждается в подтверждении.
Момент, когда она шагнула вперёд, вызвавшись вместо сестры, стал для него не столько потрясением, сколько подтверждением. В этом поступке не было показного героизма, не было стремления к одобрению или зрелищу; в нём была та самая внутренняя необходимость, которую Пит всегда в ней ощущал, но не мог сформулировать. Самопожертвование Китнисс не возвысило её в его глазах — оно лишь сделало видимым то, что всегда было частью её сущности. И именно поэтому это укрепило его чувство, превратив его из тихой подростковой влюблённости в нечто более зрелое, почти спокойное, но оттого не менее сильное.
Эта связь не требовала слов и не нуждалась в обещаниях. Она существовала как внутренняя линия, проходящая через его мысли, не мешая рассуждать трезво и не затуманивая анализ. Пит знал, что впереди его ждёт арена, политика, выживание и необходимость принимать решения без оглядки на эмоции, но он также знал, что именно такие чувства, как это — тихие, устойчивые, не требующие награды, — способны стать не слабостью, а опорой. И в этом мире, где всё стремились превратить в зрелище или инструмент, сама возможность сохранить подобную привязанность казалась актом внутреннего сопротивления.
Он не строил планов и не позволял себе надежд, но память о Китнисс — о той, какой он знал её до Жатвы и какой увидел в момент её выбора — осталась с ним, прочной и неизменной. Это было чувство, которое не исчезало под давлением обстоятельств и не растворялось в новом опыте, а лишь становилось частью того, кем он теперь был.
Где-то на глубинном уровне эта эмоция была узнаваема и для другой части его памяти. Для Джона, который знал, что значит связать свою жизнь с одним-единственным человеком и продолжать идти вперёд, даже когда этот человек остался лишь в воспоминаниях. Для Джона любовь никогда не была серией выборов или сменяющихся привязанностей; она была якорем, точкой отсчёта, ради которой можно было выстоять против всего мира и не усомниться ни на мгновение. В этом смысле чувство Пита к Китнисс не казалось ему наивным или слабым — напротив, оно было удивительно знакомым, почти родственным.
Для Джона это чувство не было новым и не требовало объяснений — оно просто поднималось из глубины памяти, тяжёлое и знакомое, как старая рана, к которой давно перестали прикасаться, но которая никуда не исчезла. После смерти жены он долгое время существовал не как человек, а как инерция, как тело, продолжающее выполнять привычные действия без внутреннего отклика. Его дни складывались из повторяющихся жестов, из тишины дома и звука шагов по пустым комнатам, где каждая деталь напоминала о том, что было потеряно безвозвратно. Он не искал выхода и не пытался заполнить пустоту — он просто позволял времени проходить сквозь себя, не сопротивляясь и не надеясь.
Пёс стал не утешением и не заменой, а обязанностью, и именно в этом заключалась его спасительная роль. Забота о живом существе возвращала Джона к простым, базовым решениям: покормить, вывести, защитить. Ответственность не давала ему окончательно раствориться в апатии, заставляя вставать по утрам и продолжать двигаться, пусть и без цели. В этом была память о жене — не в образах и не в словах, а в действии, в необходимости быть тем, кем она верила, что он может быть. Пока пёс был жив, у Джона оставалась граница, которую он не переходил, внутренний запрет на возвращение к тому, кем он был раньше.
Когда пса убили, эта граница исчезла мгновенно и безвозвратно. Это не было вспышкой ярости в привычном смысле — скорее, тихое и окончательное решение, принятое человеком, у которого больше не осталось ничего, что можно было бы потерять. Те, кто это сделал, были для него безымянными и незначительными, но сам поступок стал спусковым крючком, снявшим последние ограничения. Мир, который он сдерживал внутри себя, вырвался наружу не потому, что он жаждал мести, а потому, что больше не видел причин останавливаться.
Он помнил, как всё началось: возвращение в прошлую жизнь, контакты, которые он надеялся больше никогда не использовать, цепочку насилия, которая разрасталась быстрее, чем он успевал её осмыслить. Каждый шаг втягивал его глубже, и вскоре личная месть превратилась в конфликт с целой системой, с миром, который жил по своим жестоким, но чётко структурированным правилам. Джон шёл вперёд не из ненависти, а из упорства, принимая последствия каждого выбора без иллюзий и оправданий.
Он помнил бегство, преследования, предательства и временные союзы, сотни киллеров и их руководителей, погибших от его руки, помнил, как каждая попытка выйти из игры лишь сильнее связывала его с ней. Высший стол, долги, маркеры, обещания, от которых нельзя отказаться, — всё это складывалось в бесконечную войну, где выживание зависело не только от силы и навыков, но и от понимания того, как устроен сам порядок. Он нарушал правила, потому что не видел в них смысла, но каждый раз за это приходилось платить всё более высокую цену.
Даже когда он попытался вырваться окончательно, ценой собственного статуса и имени, мир не отпустил его. Он стал изгоем, мишенью, легендой, человеком, за голову которого назначили награду, и всё же продолжал идти вперёд, не ради победы и не ради свободы, а потому что движение было единственным способом не остановиться и не позволить прошлому окончательно его раздавить. К концу этого пути он был измотан, изранен и лишён иллюзий, но всё ещё стоял — человек, переживший войну со всем миром и заплативший за неё собственной жизнью.
И теперь эта память существовала рядом с памятью Пита, не вытесняя её, а накладываясь поверх, добавляя глубину и тяжесть. Джон ясно понимал логику Голодных игр: здесь выживает только один, и система построена так, чтобы любые связи, любые привязанности рано или поздно становились слабостью. До Жатвы он смотрел на это холодно и рационально, почти отстранённо, будучи уверенным, что опыт, дисциплина и готовность идти до конца делают победу вопросом времени, а не вероятности.
Но теперь всё изменилось. Память о прежнем Пите — о его семье, о его тихой доброте, о неловкой, но искренней любви к Китнисс — стала ещё одной границей, которую он не мог просто стереть. Помочь ей выжить означало сознательно усложнить задачу, превратить прямую и понятную цель в противоречие, которое не имело простого решения. До этого момента в его жизни не было ситуаций, где победа требовала отказа от самой идеи единственного победителя.
Он понимал, что на арене нет места для двоих, и именно поэтому это решение было самым тяжёлым из всех, что ему приходилось принимать. Но, как и раньше, он знал одно: если он признаёт ценность этой памяти и этого чувства, он не сможет сделать вид, что они не существуют. И если мир снова требует от него выбора между выживанием и верностью, он уже слишком хорошо знал, каким будет его ответ — даже если цена за него окажется выше, чем когда-либо прежде.
Когда церемония Жатвы закончилась, площадь ещё какое-то время не отпускала людей, будто сама не желала признавать, что всё уже произошло. Толпа расходилась медленно, с неровной, почти болезненной неохотой, и миротворцы не подгоняли — их было достаточно просто для того, чтобы никто не забывал, где он находится. Они стояли вдоль проходов, обозначая границы, в которых эмоциям позволялось существовать, и за которые им выходить было нельзя. Воздух оставался тяжёлым, наполненным шёпотом, сдержанными всхлипами и тем особым напряжением, которое возникает там, где страх давно стал частью повседневности.
Пит не сразу двинулся с места. Он позволил себе несколько лишних секунд неподвижности, словно этим мог удержать ускользающее чувство обычной жизни. Взгляды окружающих скользили по нему осторожно, почти робко, и в этих взглядах было больше сочувствия, чем любопытства. Он чувствовал это кожей — момент, когда для окружающих он перестал быть просто сыном пекаря и стал тем, кого провожают заранее.
Китнисс увели первой. Миротворец коснулся её плеча, и она пошла, не сопротивляясь, но и не сутулясь, будто решила сохранить достоинство хотя бы в этом. Пит проводил её взглядом, отмечая, как она на мгновение обернулась, словно проверяя, не исчез ли мир за спиной окончательно. Он не попытался привлечь её внимание, понимая, что сейчас любое движение будет выглядеть неуместно, но этот короткий момент он запомнил особенно отчётливо.
Когда очередь дошла до него, он пошёл сам, и в этом было что-то тихо решительное. Его провели в здание, где воздух был прохладнее и спокойнее, будто здесь пытались стереть следы только что произошедшего. В комнате для ожидания всё выглядело аккуратно и почти уютно: стакан воды, стул, сложенная одежда. Слишком упорядоченно для места, где люди прощаются с прежней жизнью.
Он едва успел сесть, когда дверь снова открылась, и внутрь вошла его семья. Мать подошла первой и остановилась перед ним на мгновение дольше, чем было нужно, словно старалась запомнить каждую черту его лица. Потом она обняла его — крепко, без слов, с тем отчаянным усилием, которое выдаёт страх сильнее любых слёз. Пит почувствовал, как напряжение в её плечах выдаёт всё то, что она старалась не показать ни на площади, ни здесь.
Отец положил руку ему на плечо, сжав её чуть сильнее обычного, и в этом жесте было больше поддержки, чем он мог бы выразить словами. Он не говорил о шансах и не пытался ободрять пустыми обещаниями — просто стоял рядом, давая понять, что Пит не один, даже если впереди путь, по которому ему придётся идти самому. Братья держались чуть поодаль, но смотрели на него с искренним, почти детским восхищением, словно он уже совершил что-то важное просто тем, что остался спокойным.
Пит говорил с ними тихо, стараясь подобрать слова, которые не звучали бы как прощание. Он обещал писать, обещал держаться, обещал вернуться — не как гарантии, а как намерения. Внутри он ощущал странное смешение чувств: тепло от близости семьи и холодное понимание того, насколько хрупким стало это мгновение. Память Джона подсказывала ему, что такие сцены нужно проживать полностью, не отгораживаясь, потому что именно они остаются с тобой дольше всего.
Когда время истекло, мать отпустила его не сразу, словно надеялась, что если задержаться ещё на секунду, всё отменится само собой. Миротворец напомнил о правилах, и семье пришлось отступить. Пит проводил их взглядом, сохраняя на лице спокойствие, но внутри позволил себе короткий, почти незаметный укол боли — не разрушающий, а скорее подтверждающий, что он всё ещё жив и чувствует.
Оставшись один, он долго сидел на том же месте, не двигаясь. Теперь Жатва действительно закончилась, и начался другой этап — более тихий, но не менее важный. Мысли выстраивались медленно и аккуратно, но среди них всё ещё оставалось место для простого человеческого тепла, которое семья успела ему дать. И именно это тепло, а не страх, он решил сохранить с собой, когда двери снова откроются и его поведут дальше.
* * *
Их свели вместе без лишних объяснений и без паузы на осмысление. Дверь в комнату ожидания открылась, и Пита мягко, почти вежливо, направили внутрь, словно это была не точка столкновения двух судеб, а обычная организационная формальность. Помещение оказалось больше предыдущего — с высоким потолком, мягким, но выцветшим ковром и длинным диваном вдоль стены, рассчитанным на то, чтобы люди могли сидеть рядом, не глядя друг на друга. Здесь всё было устроено так, чтобы не мешать эмоциям существовать, но и не поощрять их.
Китнисс уже была там. Она сидела у дальней стены, выпрямившись, с руками, сцепленными на коленях, и смотрела куда-то мимо двери, словно заранее знала, что он войдёт именно сейчас. На мгновение их взгляды встретились, и в этом взгляде не было неловкости или смущения — только усталое, почти взрослое понимание того, что слова сейчас мало что изменят. Пит почувствовал, как внутри него что-то смещается, принимая это присутствие как новую данность, а не как случайность.
Он сел не слишком близко, но и не демонстративно далеко, оставив между ними пространство, которое можно было бы преодолеть при необходимости. Некоторое время они молчали, слушая приглушённые звуки за дверью и собственное дыхание. Пит отметил, как Китнисс машинально проверяет ремешок на ботинке, как её плечи слегка напряжены, будто она всё ещё готова в любой момент вырваться из этого помещения и бежать. В этих мелочах он видел не страх, а привычку выживать, сформированную задолго до сегодняшнего дня.
Дверь открылась снова, на этот раз резко, без всякой церемонии, и в комнату вошёл Хэймитч Эбернети. Он выглядел так, словно его выдернули из состояния, в котором он предпочёл бы оставаться, — слегка небритый, с помятым видом и тем специфическим запахом, который не нуждался в объяснениях. Его взгляд был мутным, но не пустым, и Пит сразу понял: за этой внешней небрежностью скрывается человек, который видел слишком многое, чтобы тратить силы на маски.
Хэймитч окинул их обоих быстрым, цепким взглядом, задержавшись на каждом ровно настолько, чтобы составить первое впечатление. В его глазах не было ни сочувствия, ни восторга — только усталое профессиональное внимание, как у человека, который привык работать с обречёнными, но всё ещё иногда надеется ошибиться. Он хмыкнул, будто отмечая что-то про себя, и рухнул в кресло напротив, закинув ногу на ногу с показной небрежностью.
— Ну что ж, — протянул он, голосом человека, который давно не верит в торжественные речи, — вот мы и познакомились. Ваш счастливый наставник. Единственный победитель Дистрикта 12, если кому интересно.
Он не стал уточнять очевидное и не пытался смягчить ситуацию. В этом было что-то странно успокаивающее: отсутствие фальши, отсутствие попыток продать им надежду, которую он сам, вероятно, давно перестал покупать. Китнисс напряглась сильнее, и Пит заметил, как её пальцы сжались, словно она готовилась к очередному удару судьбы.
Пит же смотрел на Хэймитча внимательно, без осуждения и без ожиданий. Память Джона мгновенно классифицировала его: выживший, сломанный, но не бесполезный; человек, который знает правила игры не по книгам и трансляциям, а по собственной крови. Алкоголь был не причиной, а следствием — способом приглушить то, что невозможно забыть. Это был союзник сложный, ненадёжный, но единственный доступный.
Хэймитч продолжал говорить, коротко и без украшений, объясняя базовые вещи, которые они и так знали, но слышать которые от живого человека было иначе. Он не обещал победы и не скрывал, насколько малы их шансы. Вместо этого он говорил о необходимости выглядеть, слушать, запоминать, и главное — не тратить силы впустую. Его слова не вдохновляли, но заземляли, возвращая происходящее в плоскость конкретных действий.
Когда он замолчал, в комнате повисла пауза. Китнисс не задавала вопросов, и Пит тоже молчал, но внутри него уже складывалось понимание: этот человек — не наставник в привычном смысле, а проводник через систему, которая убивает не только на арене. И если они собираются выжить, им придётся научиться слышать не только то, что Хэймитч говорит вслух, но и то, что он предпочитает оставлять между строк.
Их увели из комнаты ожидания почти сразу после разговора с Хэймитчем, не давая ни времени на дополнительные вопросы, ни возможности перевести дух. Коридоры административного здания были длинными и одинаковыми, с приглушённым светом и гладкими стенами, отражавшими шаги так, что казалось, будто за ними идут ещё кто-то, невидимый и неслышимый. Пит шёл рядом с Китнисс, не касаясь её, но ощущая присутствие так же отчётливо, как собственное дыхание. Это было странное чувство — идти бок о бок с человеком, чья судьба теперь была не просто рядом, а вплетена в его собственную.
Поезд ждал их на окраине Дистрикта 12, тёмный, гладкий, почти чужеродный на фоне угольной пыли и старых построек. Его поверхность отражала редкий свет фонарей, и в этом отражении мир казался более ровным и упорядоченным, чем был на самом деле. Двери открылись бесшумно, и внутри оказалось тепло — слишком тепло для тех, кто привык к сквознякам и холодным утрам. Это тепло не было заботой; оно было стандартом, частью системы, которая заранее учитывала комфорт будущих участников Игр.
Вагон, предназначенный для трибутов, выглядел почти роскошно по меркам Дистрикта 12. Мягкие сиденья, столик, экран на стене — всё это казалось избыточным, даже вызывающим. Китнисс села у окна, словно хотела сохранить возможность смотреть наружу, даже если пейзаж за стеклом быстро сменится размытыми полосами. Пит устроился напротив, чувствуя, как поезд трогается почти незаметно, без рывков и шума, оставляя позади дом, семью и привычную жизнь.
Хэймитч появился чуть позже, уже с напитком в руке, и занял место в углу, словно заранее обозначив дистанцию. Он выглядел чуть более собранным, но это скорее было иллюзией, создаваемой движением и новым пространством. Он включил экран, не спрашивая разрешения, и комната наполнилась знакомой заставкой официальной трансляции.
На экране появилась площадь Дистрикта 12 — та самая, с ровными рядами людей и ослепительно яркой фигурой Эффи Тринкет. Пит смотрел на происходящее с ощущением странного раздвоения: он видел себя со стороны, как часть тщательно смонтированного сюжета, где паузы были вырезаны, а эмоции усилены правильными ракурсами. Камеры задерживались на лицах трибутов дольше, чем он помнил, подчёркивая драму момента, делая её более чёткой и удобной для восприятия.
Китнисс на экране выглядела почти иной — более резкой, более угловатой, словно камера выхватила только ту часть её сущности, которая соответствовала образу героини-трагедии. Момент, когда она вызвалась добровольцем, показали крупным планом, замедлив кадр ровно настолько, чтобы зритель успел почувствовать величие поступка, но не задуматься о его цене. Пит отметил, как монтаж сгладил крики и шум, оставив лишь чистую, почти торжественную линию действия.
Когда очередь дошла до него, он увидел себя спокойным, почти уверенным, и понял, что именно этот образ теперь будет жить для всей страны. Он не возражал — этот образ был полезен. Память Джона подсказала ему, что репутация — это ресурс, и чем раньше ты начнёшь его формировать, тем больше шансов использовать его в нужный момент.
Хэймитч комментировал происходящее редкими, сухими замечаниями, в которых было больше горечи, чем иронии. Он не смотрел на экран постоянно, но Пит заметил, что в моменты, когда показывали их двоих вместе, его взгляд становился чуть внимательнее, словно он уже начинал прикидывать возможные ходы. Китнисс молчала, сжав руки, и Пит чувствовал, как внутри неё борются отвращение и необходимость смотреть — потому что отворачиваться значило признать свою беспомощность.
Когда сюжет закончился и экран переключился на новости из других дистриктов, поезд уже набрал скорость, и за окном мелькали тёмные силуэты деревьев. Следующая остановка была объявлена заранее — Дистрикт 11, и это знание повисло в воздухе, добавляя ещё один слой напряжения. Пит думал о том, что впереди их ждёт не только собственная подготовка, но и наблюдение за тем, как система повторяет себя снова и снова, перемалывая новые имена и лица.
Поезд продолжал движение мягко и почти незаметно, словно пространство вокруг него подстраивалось под заданный ритм, а не наоборот. После окончания трансляции Хэймитч исчез куда-то вглубь вагона, оставив их на некоторое время одних, и это дало Питу возможность наконец оглядеться и понять, в каком именно мире он теперь находится. Он прошёлся по вагону медленно, без спешки, касаясь пальцами гладких поверхностей, отмечая про себя детали — не из праздного любопытства, а из привычки ориентироваться в новой среде как можно быстрее.
Вагон был устроен с расчётом на длительное пребывание, но без излишеств, которые могли бы отвлекать или создавать ложное ощущение безопасности. Спальные купе располагались вдоль коридора, отделённые раздвижными дверями, за которыми скрывались аккуратные кровати, встроенные шкафы и маленькие санузлы. Всё выглядело функционально, продуманно и одинаково — словно дизайнеры намеренно стерли любые намёки на индивидуальность, оставив лишь стандартизированный комфорт. Пит задержался у окна, наблюдая за тем, как пейзаж за стеклом меняется, переходя от знакомых очертаний Дистрикта 12 к более густым лесам и открытым пространствам, которые он прежде видел лишь на экранах.
Дорога до Дистрикта 11 ощущалась как путешествие в иной слой реальности. Земля за окном становилась богаче, темнее, ровнее, а редкие поселения выглядели более упорядоченными, чем те, к которым он привык. Пит ловил себя на том, что анализирует не только природу, но и инфраструктуру: линии электропередач, редкие охранные посты, протяжённые заборы, уходящие за горизонт. Всё это складывалось в карту страны, которую он начинал понимать не по учебникам, а по живым признакам власти и контроля.
Китнисс время от времени подходила к окну, останавливаясь рядом, но не пытаясь завязать разговор. Их молчание не было неловким — скорее, это было молчание людей, которые ещё не решили, что именно готовы сказать друг другу. Пит чувствовал в ней напряжение, но и собранность, ту особую готовность к действию, которая не требует слов.
К вечеру свет в вагоне стал мягче, почти домашним, и в этот момент Хэймитч снова дал о себе знать. Он появился в дверях одного из купе, коротко махнул им рукой и, не дожидаясь ответа, скрылся внутри, давая понять, что разговор будет без лишних церемоний. Мы переглянулись и последовали за ним.
Купе оказалось теснее остальных, но уютнее — возможно, из-за приглушённого освещения и закрытых штор. Хэймитч уселся у стола, поставив перед собой стакан, и жестом предложил им занять места напротив. На этот раз в его взгляде было меньше рассеянности и больше сосредоточенности, словно алкоголь отступил на второй план, уступив место профессиональной необходимости.
— Ладно, — сказал он, после короткой паузы, — хватит смотреть по сторонам. Мне нужно знать, с чем мы вообще работаем.
Он не задавал вопросов в привычном смысле, не подталкивал и не давил. Просто ждал, и это ожидание само по себе было требовательным. Пит понял, что сейчас не время для образов и недомолвок, и начал первым.
Он говорил коротко, но по существу, описывая свою жизнь в пекарне, физическую выносливость, привычку к тяжёлому труду, умение работать руками. Он не упоминал о чём-то лишнем и не преуменьшал свои возможности, стараясь держаться в рамках того, что выглядело правдоподобно для подростка из Дистрикта 12. Хэймитч слушал, кивая время от времени, словно мысленно расставляя галочки.
Китнисс говорила после него. Её рассказ был ещё короче, почти сухим, но в нём чувствовалась уверенность человека, привыкшего полагаться на себя. Она упомянула охоту, лук, знание леса, умение выживать без посторонней помощи. В её голосе не было хвастовства — только констатация фактов, которые она считала очевидными.
Хэймитч не ответил сразу. Он позволил тишине повиснуть между ними, словно проверяя не столько сказанное, сколько то, как они выдержат паузу. Его взгляд скользнул сначала по Питу, затем по Китнисс, задерживаясь на каждом чуть дольше, чем требовалось для простой вежливости. В этом взгляде не было ни насмешки, ни сочувствия — только усталая, но цепкая оценка.
Он сделал глоток из стакана, поставил его на стол и наконец слегка усмехнулся — не широко, без показной радости, но достаточно заметно, чтобы это изменение нельзя было не уловить.
— Ладно, — сказал он спокойнее, чем раньше, почти буднично. — Это уже что-то.
Он откинулся на спинку стула, сложив руки на груди, и несколько секунд смотрел в потолок, словно прокручивая в голове варианты. Алкоголь всё ещё чувствовался в его движениях, но речь была ясной, а глаза — неожиданно собранными. Пит отметил про себя этот момент: когда Хэймитч говорит именно так, без язвительности и без лишних слов, он действительно думает.
— С этим можно работать, — добавил он наконец, возвращая взгляд к ним обоим.
Хэймитч слегка наклонился вперёд, опершись локтями о стол, и его тон стал более деловым, почти сухим.
— Не думайте, что этого достаточно, — сказал он, не глядя на кого-то конкретно. — Но и не ведите себя так, будто у вас ничего нет. На арене это убивает быстрее всего.
Он встал, давая понять, что разговор на сегодня окончен, и направился к двери купе, уже на ходу бросив через плечо:
— Отдохните. Дальше будет хуже.
Сон пришёл резко, без привычного провала и без мягкого скольжения в темноту. Пит будто не заснул, а шагнул вперёд — и мир вокруг сразу стал другим, слишком чётким, слишком насыщенным, лишённым той размытости, по которой обычно узнают сны.
Сначала был холод. Не абстрактный, не символический, а самый настоящий — влажный, проникающий под кожу, пахнущий бетоном, ржавчиной и старой кровью. Он стоял в узком коридоре, освещённом редкими лампами, и знал, что это не Дистрикт, не поезд и не Панем. Его тело было старше, тяжелее, движения — выверенные до автоматизма, как у человека, который слишком долго жил в мире, где ошибка стоит жизни. В руках — оружие, знакомое до мельчайших деталей, продолжение ладони, а не предмет. В груди — пустота, в которой не было ни страха, ни сомнений, только сухое понимание задачи.
Он двигался быстро, почти бесшумно, и каждый шаг был наполнен прошлым, которого Пит никогда не проживал, но которое теперь знал до боли подробно. Вспышки насилия следовали одна за другой — не как хаотичный кошмар, а как отрывки из хорошо смонтированной хроники. Удары, выстрелы, хруст костей, тяжёлое дыхание противников, которые не успевали понять, что уже мертвы. Молодость Джона была жестокой и прямолинейной, в ней не оставалось места сомнениям или морали — только правила, контракты и репутация, заработанная не словами. Мир тогда был прост: либо ты охотник, либо добыча, и Джон никогда не сомневался, к какой стороне принадлежит.
Декорации сменились почти незаметно, словно кто-то медленно убавил звук. Кровавые коридоры растворились, и на их месте появилась тишина — тёплая, наполненная мягким светом. Дом. Небольшой, уютный, с запахом кофе по утрам и свежего хлеба. Здесь Джон был другим, и Пит это чувствовал особенно остро, потому что этот контраст резал сильнее любого кошмара. Он видел руки, которые больше не дрожали от напряжения, а спокойно держали чашку; слышал смех — негромкий, настоящий, такой, каким смеются только рядом с теми, кому доверяют полностью.
Она была рядом. Не идеализированный образ, не тень, а живая, тёплая, с привычками, мелкими раздражающими чертами и той редкой способностью делать мир проще одним своим присутствием. В этих фрагментах не было экшена, не было резких движений — только совместные ужины, разговоры ни о чём, взгляд, который задерживается чуть дольше обычного. Джон в этом сне был человеком, который позволил себе поверить, что прошлое осталось позади, что оружие может навсегда остаться запертым в ящике, а жизнь — пойти по другому пути.
Потеря пришла не сразу, но была неизбежной. Болезнь, медленное угасание, бессилие, которое невозможно победить ни навыками, ни силой воли. Пит чувствовал это как тяжёлый камень в груди — ощущение, что ты готов сражаться со всем миром, но не можешь сделать ничего против времени. А потом — пустота, оставшаяся после, дом, ставший слишком большим и слишком тихим, и единственное живое существо, ради которого Джон продолжал вставать по утрам.
Пёс. Простая ответственность, почти бытовая, но именно она удерживала его на поверхности, не давая окончательно утонуть в горе. Забота, рутина, необходимость быть рядом — всё это стало якорем, удерживающим человека, который иначе давно бы позволил себе исчезнуть. И когда этот последний якорь был вырван с корнем, когда бессмысленная жестокость разрушила и его, внутри Джона что-то окончательно сломалось. Сон снова наполнился движением, гневом, холодной решимостью, которая не знала границ. Мир, однажды отнявший у него всё, больше не заслуживал пощады.
В этом месте кошмар стал почти невыносимым — не из-за крови или смерти, а из-за ясности. Пит чувствовал, как вся эта жизнь, вся эта цепочка решений и потерь, накладывается на него, переплетается с его собственными воспоминаниями, подростковыми страхами, тихими надеждами и лицом Китнисс, которое вдруг вспыхнуло в этом сне так же отчётливо, как когда-то вспыхнула улыбка той, другой женщины в совершенно ином мире.
Он проснулся резко, с ощущением, будто вынырнул из глубокой воды. Вагон поезда был тих, за стеной слышался только ровный стук колёс, и темнота уже не пугала. Пит лежал, уставившись в потолок, чувствуя, как чужая жизнь всё ещё отзывается внутри него тяжёлым эхом. Это был не просто кошмар — это было напоминание. О том, кем был Джон. О том, кем он стал.
Пит некоторое время лежал неподвижно, позволяя дыханию выровняться и сердцу перестать колотиться так, будто он всё ещё бежал по чужим коридорам, пропахшим порохом и кровью. Мысли, тяжёлые и вязкие, цеплялись друг за друга, накладывались слоями.
Он повернул голову и посмотрел на маленькие часы, встроенные в стену вагона. Цифры светились тускло, почти не нарушая полумрак: раннее утро, ещё до того момента, когда поезд начинал просыпаться, когда коридоры наполнялись шагами и голосами. Идеальное время. Тишина здесь была не тревожной, а рабочей — такой, в которой можно собраться.
Пит сел, опустив ноги на холодный пол, и несколько секунд просто сидел, прислушиваясь к телу. Оно было подростковым, более лёгким, менее выносливым, чем то, к которому привык Джон, но в этом была и своя правда: гибкость, быстрая реакция, способность учиться заново. Он поднялся, стараясь не шуметь, отодвинул стул ближе к стене, освобождая немного пространства, и медленно вдохнул, словно давая себе негласную команду начать.
Он начал с самого простого — с контроля дыхания и баланса. Ступни на ширине плеч, колени слегка согнуты, позвоночник выпрямлен, но без напряжения. Каждый вдох — через нос, медленный, каждый выдох — чуть длиннее, чем вдох. Это не было чем-то зрелищным, скорее незаметным, почти скучным со стороны, но именно такие вещи закладывали основу. Пит чувствовал, как постепенно уходит остаточная скованность сна, как тело откликается, становится более «присутствующим», собранным.
Затем — растяжка. Он двигался плавно, без резких рывков, будто проверяя границы нового тела, запоминая их. Медленный наклон вперёд, пальцы касаются пола, спина округляется, потом — постепенный подъём, позвонок за позвонком. Плечи, шея, запястья — всё требовало внимания. Он задерживался в каждом положении дольше, чем обычный подросток стал бы терпеть, чувствуя лёгкое жжение в мышцах и принимая его как сигнал, а не как повод остановиться.
Когда тело стало податливее, он перешёл к упражнениям на координацию. Небольшое пространство вагона не позволяло размахнуться, но это даже помогало — заставляло работать точнее. Он переносил вес с ноги на ногу, добавляя повороты корпуса, короткие шаги, смену уровней. В этих движениях не было явной агрессии, они больше напоминали танец или странную, рваную хореографию, но каждый элемент имел смысл. Пит отслеживал, как быстро реагирует тело, где оно запаздывает, где теряет равновесие, и мысленно делал пометки, словно уже составлял план тренировок на будущее.
Постепенно он усложнял задачу, добавляя элементы, требующие одновременной работы рук и ног. Резкие, но контролируемые повороты, короткие выпады, мгновенное возвращение в устойчивую стойку. Он представлял себе не противников, а пространство — деревья, неровную почву, корни, камни, всё то, с чем ему придётся иметь дело на арене. Здесь, в вагоне, он учился двигаться так, чтобы тело слушалось без лишних раздумий.
Пот выступил на лбу, дыхание стало глубже, но ровным. Мысли, ещё недавно тяжёлые и липкие, начали выстраиваться в линию, теряя хаотичность. Физическая нагрузка работала так, как всегда: вытесняла лишнее, оставляя только то, что действительно важно. Пит чувствовал усталость, но она была правильной — честной, заслуженной, такой, после которой становится легче.
Он замер, позволяя сердцу немного успокоиться, и понял, что кошмар больше не держит его за горло. Он всё ещё был там, в памяти, но уже не управлял им. Здесь и сейчас был поезд, раннее утро и тело, которое, несмотря на всё, было готово работать, учиться и выживать. И этого на данный момент было достаточно.
К тому моменту, когда Пит закончил и привёл дыхание в порядок, поезд уже заметно изменил свой ритм. Стало больше плавных замедлений, меньше резких толчков, и в этом было что-то почти незаметное, но опытному уху понятное: они приближались к следующей остановке на пути — к Дистрикту 11.
Он знал об этом месте не так уж много — и в то же время удивительно много. Знание приходило не из одного источника, а собиралось по кусочкам, словно мозаика. Официальные передачи Капитолия рисовали Дистрикт 11 как аккуратный, почти идиллический сельскохозяйственный край: бесконечные поля, ровные ряды деревьев, улыбающиеся рабочие, благодарные за возможность трудиться во имя процветания Панема. Эти кадры были слишком чистыми, слишком симметричными, чтобы им можно было верить полностью, но даже сквозь эту лакировку проступала суть — земля, урожай, сезонный труд, зависимость от погоды и чужих приказов.
Были и другие источники, менее официальные. Обрывки разговоров, услышанные в пекарне ещё до Жатвы, когда взрослые говорили тише, думая, что дети не слушают. Истории о жёстких наказаниях за малейшее неповиновение, о миротворцах, которые там не просто присутствуют, а постоянно напоминают о себе. Слухи о том, что рабочие бригады уходят в поля затемно и возвращаются уже после заката, истощённые до предела, и что ошибки там не прощают — ни из-за усталости, ни из-за возраста.
Пит вспоминал и учебные материалы, которые показывали в школе — сухие, перегруженные цифрами и терминами, но всё равно информативные. Дистрикт 11 обеспечивал Панем фруктами, овощами, зерном, всем тем, без чего столица не могла бы позволить себе роскошь изобилия. Это был край, где еда производилась в огромных количествах, но парадоксальным образом почти не доставалась тем, кто её выращивал. Эта мысль цепляла особенно сильно, потому что в ней было что-то до боли знакомое.
Поезд замедлялся всё сильнее, и Пит поймал себя на том, что смотрит в окно с вниманием, в котором смешались профессиональная привычка Джона и искреннее, почти подростковое любопытство.Это был первый реальный взгляд за пределы Дистрикта 12, пусть и через стекло вагона и призму слухов. К тому же, учитывая, что они будут наблюдателями на всех последующих церемониях Жатвы — это была отличная возможность лично посмотреть на устройство каждой отдельной части мозаики, складывающейся в единый Панем.
Поезд остановился не резко, а с тем особым, почти ленивым замедлением, которое почему-то всегда предшествует чему-то важному. Дистрикт 11 встретил их запахом земли и зелени, тёплым, насыщенным, таким, в котором сразу угадывалась работа, пот и бесконечные поля за пределами видимого горизонта.
Организация здесь чувствовалась сразу, и она была другой — более жёсткой, менее показной. Миротворцев было заметно больше, чем в Дистрикте 12, и они не просто стояли для вида, а внимательно следили за каждым движением, за каждым взглядом, словно заранее ожидая нарушения. Людей выстраивали быстро, без лишних слов, и Питу бросилось в глаза, что местные не переговаривались между собой так свободно, как это бывало дома; здесь голоса звучали тише, движения были экономнее, а глаза чаще опускались вниз, будто это было выученной привычкой.
И на этом фоне Эффи выглядела почти вызывающе. Она буквально влетела на платформу, как яркое пятно краски на выцветшей ткани, энергичная, безупречно собранная, с той самой улыбкой, которая никогда не дрогнет, даже если вокруг происходит что-то откровенно пугающее. Её наряд сиял, как всегда, слишком яркий для этого места, но она держалась так уверенно и оживлённо, будто именно здесь, среди строгих линий и напряжённых лиц, ей и было самое место. Эффи говорила быстро, чётко, раздавала указания с привычной любезностью, и в её тоне слышалось искреннее возбуждение — как будто Жатва была не трагедией, а важным светским мероприятием, требующим идеальной организации.
Когда началась сама церемония, Пит почувствовал, как всё внутри него невольно сжалось. Он уже видел это раньше — экраны, речи, формальности, — но здесь, в Дистрикте 11, всё ощущалось иначе. Толпа была плотной, почти неподвижной, выстроенной в ровные ряды, и в этой неподвижности было больше напряжения, чем в любом крике. Дети стояли отдельно, слишком серьёзные для своего возраста, и Пит ловил себя на том, что машинально оценивает расстояния, пути отхода, плотность охраны — привычка, от которой он уже не пытался избавиться.
Речь Эффи, как и положено, была безупречной: благодарность Капитолию, напоминание о долге, улыбка, выверенные паузы. Всё звучало гладко, но Пит замечал детали — то, как люди почти не реагировали, как аплодисменты были короткими и сдержанными, словно отрепетированными. Когда имена наконец прозвучали, воздух будто разрезали ножом. Реакция была мгновенной и при этом приглушённой — кто-то тихо ахнул, кто-то опустил голову ещё ниже, и только миротворцы двигались так же чётко и спокойно, как прежде.
Между тем, взгляд Пита обратился к своим новым, если так можно выразиться, коллегам. Рута стояла чуть в стороне, слишком маленькая, слишком хрупкая для этого пространства, где даже воздух, казалось, давил на плечи. Она держалась тихо, почти незаметно, словно привыкла занимать минимум места в мире, который редко бывает к ней добр. В её позе не было паники, но и детской беспечности тоже не было — скорее настороженность, отточенная ежедневной необходимостью быть внимательной. Пит отметил, как она смотрела по сторонам: быстро, цепко, будто не просто оглядывалась, а запоминала — лица, расстояния, движения миротворцев, даже то, как колышется флаг над площадью.
Цеп был полной противоположностью, и в то же время — её зеркальным отражением. Он выделялся сразу, без усилий, одним своим присутствием, словно вокруг него пространство непроизвольно освобождалось. Высокий, широкоплечий, с той спокойной, тяжёлой основательностью в движениях, которая не нуждается в демонстрации силы. В этом теле чувствовалась привычка к физическому труду, к нагрузке, к боли, принимаемой как часть повседневности.
Пит заметил это не сразу — не как отдельный жест или явное действие, а как общее напряжение, едва уловимую линию, протянувшуюся между Цепом и Рутой, которая ощущалась сильнее любых слов. Он не смотрел на неё прямо, почти избегал задерживать взгляд, и именно это выдавало больше всего. Его внимание было постоянным, фоновым, как у человека, который боится смотреть слишком открыто, потому что тогда боль станет невыносимой.
В его позе не было агрессии или соперничества — ни малейшего. Напротив, вся его сдержанная, тяжёлая фигура словно была обращена не к площади, не к ведущей, не к происходящему ритуалу, а внутрь, к необходимости держать себя в руках. Когда Рута слегка сдвигалась с места или поднимала голову, Цеп реагировал почти незаметно: едва заметное напряжение в плечах, чуть более пристальный поворот головы, будто он хотел убедиться, что она всё ещё здесь, всё ещё цела.
Это было не внезапное чувство, не порыв, возникший на Жатве. Это была забота, выношенная годами — старший брат, сосед, защитник, тот, кто слишком рано понял, что мир не щадит слабых, и слишком часто оказывался тем, кто стоит между опасностью и теми, кто не способен дать отпор. В его взгляде читалось отчаяние, но не громкое, не истеричное — тихое, сдержанное, почти достойное. Отчаяние человека, который знает, что не может изменить правила, но всё равно ищет способ смягчить удар, даже если этот способ — просто быть рядом ещё несколько минут.
Питу вдруг стало ясно, что на арене Цеп будет думать не о победе и не о славе. Его главной мыслью станет Рута — её безопасность, её шанс выжить, даже если этот шанс будет стоить ему всего. И в этом было что-то пугающе знакомое. Он слишком хорошо знал, как выглядит человек, для которого защита другого становится важнее собственной жизни, и понимал, что именно такие решения делают арену ещё более жестокой, чем она есть на самом деле.
Между Жатвой и ужином время будто сжалось, превратившись в цепочку коротких, но насыщенных эпизодов, каждый из которых оставлял после себя ощущение недосказанности. Их вежливо, но настойчиво сопровождали по коридорам поезда, следя, чтобы никто не отстал и не свернул не туда, Эффи что-то объясняла на ходу — про расписание, про «важность соблюдения протокола», про то, как им повезло с размещением, — и её голос звучал почти бодро, как будто за этим маршрутом не стояла чужая судьба. Пит слушал вполуха, больше отмечая детали: как Рута всё время держится ближе к Китнисс, как Цеп идёт чуть позади, словно автоматически занимая позицию, с которой удобнее следить за всеми сразу, и как сам он ощущает странное раздвоение — внешне подросток, внутри человек, привыкший считать подобные моменты подготовительной фазой.
Было время умыться, переодеться, просто посидеть в одиночестве, глядя в окно на медленно проплывающие поля Дистрикта 11, и это спокойствие казалось почти обманчивым. Пит ловил себя на том, что тело постепенно расслабляется, но разум остаётся настороженным, будто он всё ещё на задании, где каждая мелочь может оказаться важной. К ужину они подошли уже немного другими — не такими растерянными, как сразу после церемонии, но и не успевшими привыкнуть к новому статусу. Это был промежуток, тонкий и хрупкий, когда люди ещё помнят, кем были утром, но уже начинают понимать, кем их пытаются сделать к вечеру.
Ужин получился странным — неофициальным, немного неловким и при этом неожиданно живым, словно кто-то на короткое время приоткрыл окно в обычную человеческую реальность, где люди просто сидят за столом и разговаривают, а не ждут, когда их отправят убивать друг друга. Большой обеденный зал поезда был освещён мягко, почти уютно, еда выглядела щедро даже по меркам Капитолия, и всё это создавало ощущение неправильности происходящего, которое Пит ощущал особенно остро.
Они сидели все вместе — он, Китнисс, Рута и Цеп, — и Пит поймал себя на мысли, что со стороны это могло бы выглядеть почти как обычная компания, если не задумываться о причинах, по которым они здесь оказались. Он ел медленно, больше из необходимости, чем из аппетита, позволяя разговору течь мимо и внимательно наблюдая за тем, как взаимодействуют остальные.
Больше всего говорили Рута и Китнисс, и в этом не было ничего удивительного. Рута оживилась заметно, стоило ей оказаться за столом и почувствовать себя не объектом всеобщего внимания, а просто участницей разговора. Она рассказывала о садах в Дистрикте 11, о деревьях, на которые умеет взбираться быстрее, чем взрослые успевают заметить, и о том, как различает птичьи сигналы — не как красивую теорию, а как часть повседневной жизни. Китнисс слушала её внимательно, с тем самым выражением лица, которое у неё появлялось, когда речь заходила о чём-то настоящем, не показном, и иногда задавала короткие, точные вопросы, словно примеряя услышанное к собственному опыту охоты и выживания.
Пит почти не вмешивался, лишь иногда улыбался или кивал, давая понять, что он здесь и слушает. Ему было достаточно просто наблюдать за этим диалогом, за тем, как Китнисс инстинктивно подстраивается под Руту, упрощает формулировки, не потому что считает её слабой, а потому что хочет быть понятой. Внутри у него было тихо и спокойно, и это спокойствие казалось чем-то хрупким, но ценным — редким моментом, который не хочется нарушать лишними словами.
Цеп, напротив, говорил мало и ел быстро, почти демонстративно сосредоточенно. Его молчание не было пустым — в нём чувствовалось напряжение, сдерживаемая злость, направленная не столько на сидящих за столом, сколько на саму ситуацию. Иногда он бросал короткие реплики, сухие и резковатые, особенно когда разговор касался Капитолия или Игр, и в этих словах проскальзывало пассивное раздражение, словно он каждый раз напоминал себе и другим, что не собирается делать вид, будто всё это нормально.
Пит реагировал на это спокойно, не пытаясь сгладить углы и не вступая в спор. Он понимал это состояние слишком хорошо, чтобы воспринимать его как личную агрессию. Иногда он отвечал коротко и доброжелательно, иногда просто переводил взгляд на Руту или Китнисс, позволяя разговору вернуться в более лёгкое русло. Его присутствие было тихим, почти фоновым, но именно это, как ему казалось, и помогало удерживать общую атмосферу от резкого срыва.
Когда ужин подходил к концу, Пит поймал себя на неожиданной мысли: за этим столом собрались люди, которые в других обстоятельствах могли бы быть союзниками, друзьями, просто знакомыми, связанными не страхом, а выбором. И от этого становилось одновременно теплее и тяжелее. На фоне этих мыслей, неловкое, скомканное прощание и путь до своего вагона прошел на автомате — лишь затем, чтобы вновь сосредоточиться, увидев, как Хэймитч жестами подзывает их к себе в купе.
Хэймитч был пьян сильнее, чем раньше, и на этот раз это не выглядело как привычная маска. Он сидел, развалившись на диване, одна нога вытянута, другая подогнута, бутылка валялась рядом, а стакан давно потерял смысл. Его лицо было усталым, грубым, словно он не спал много лет подряд, и в глазах плескалось что-то тёмное, почти злое — не к ним, а ко всему миру разом.
— Закрыли дверь, — буркнул он, даже не поднимая головы. — И садитесь. Это ненадолго, но вам не понравится.
Пит сел первым, спокойно, без резких движений, Китнисс — осталась стоять ещё пару секунд, будто раздумывая, не развернуться ли и не уйти прямо сейчас. В итоге она села напротив, но напряжение в ней ощущалось почти физически.
Хэймитч поднял голову, обвёл их мутным взглядом и усмехнулся.
— Думаю, вы уже начали воображать себе всякое, — сказал он хрипло. — Союзы. Дружбу. Может, даже что-то вроде… справедливости.
Он фыркнул и сделал глоток.
— Забудьте.
Китнисс резко подалась вперёд.
— Нет, — сказала она, и голос у неё дрогнул, но не от страха, а от злости. — Я не собираюсь это забывать. Это ненормально. Это неправильно.
Хэймитч приподнял бровь, словно его позабавила сама идея возражений.
— Добро пожаловать в Панем, — ответил он лениво. — Здесь редко бывает нормально.
— Рута — ребёнок, — выпалила Китнисс, уже не сдерживаясь. — Она… она совсем малышка. Она даже не понимает, что с ней будет. Вы это видели? Видели, как она смотрит на всё вокруг?
Хэймитч посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом, и в этот момент Пит понял: да, видел. Видел слишком хорошо.
— Видел, — сказал он наконец. — И видел таких же, как она, раньше.
Он наклонился вперёд, опираясь локтями о колени, и его голос стал тише, но от этого только опаснее.
— И знаешь, что я ещё видел? Как именно такие дети умирают первыми.
— Это жестоко, — сказала Китнисс почти шёпотом, но в этом шёпоте было больше силы, чем в крике. — Вы хотите сказать, что мы должны просто принять это? Принять, что нам придётся убивать друг друга?
— Я хочу сказать, — перебил её Хэймитч, резко, — что вам придётся. Не потому что вы плохие. Не потому что так правильно. А потому что другого варианта вам не дадут.
Он повернулся к Питу, словно ища подтверждение или проверяя реакцию. Пит выдержал взгляд спокойно, не отводя глаз.
— На арене, — продолжил Хэймитч, — не будет места вашим спорам, вашим «но», вашим «она же ребёнок». Там вы либо действуете, либо умираете. И да, — он снова посмотрел на Китнисс, — если дойдёт до конца, вам придётся подумать и друг о друге.
Китнисс резко встала.
— Я не буду, — сказала она глухо. — Я не стану такой.
— Станешь, — ответил Хэймитч без злобы, почти устало. — Или погибнешь. Выбор, конечно, за тобой.
Тишина повисла тяжёлая, давящая. Пит почувствовал, как внутри у него что-то медленно, но неотвратимо сжимается. Он знал, что Хэймитч не пытается сломать их ради удовольствия. Он делает то, что считает единственно честным — срывает иллюзии до того, как это сделает арена.
— Мы понимаем, — сказал Пит наконец, спокойно, ровно, и этим будто немного разрядил воздух. — Вы хотите, чтобы мы выжили.
Хэймитч усмехнулся криво.
— Я хочу, чтобы хоть кто-то из вас вернулся, — сказал он. — А для этого вам нужно перестать притворяться, что это история про героев.
Он махнул рукой, давая понять, что разговор окончен.
Когда они вышли, Китнисс шла быстро, почти не оглядываясь, плечи её были напряжены, словно она несла на себе слишком тяжёлый груз. Пит же шёл следом и думал о том, что иногда самая жестокая правда — это та, которую говорят вовремя.





|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|