|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
51-я статья Конституции РФ —
часть основного закона страны,
которая позволяет гражданам не давать
свидетельские показания против самих себя.
Мне одиннадцать. Мы живем в двухкомнатной хрущевке с зеленым линолеумом. Я сижу на полу в зале и тру линолеум тряпкой — мама сказала: «Пока не заблестит, не встанешь». Я тру, и от мастики щиплет глаза, но я не тру глаза, потому что тогда мама увидит, что я плачу, и спросит: «Чего ревешь?» А я не знаю, чего. Просто в груди становится тесно . Пахнет кислыми щами и мастикой.
Мама на кухне разговаривает с тетей Валей и плачет, думает я не слышу. Я сижу в своей комнате, делаю вид, что читаю «Трех мушкетеров». На самом деле слушаю и всё слышу. Стены такие… Папа ушел полгода назад. К тете Зое с третьего этажа. Мама тогда сказала: «Шалава». Я не знала, что значит это слово, но запомнила, что оно прозвучало — как плевок. Тетя Валя курит в форточку, дым тянется ко мне в комнату.
— Я ему, дура, всё отдала, — мама сморкается в салфетку, и этот звук входит в меня, как заноза. — Восемнадцать лет! А эта молодая, накрашенная, юбка вон какая. Им лишь бы попроще, понимаешь? Чтоб без мозгов, зато с сиськами.
Я опускаю глаза на свою грудь. Плоская, еще ничего нет. И думаю: если у меня будут сиськи — меня не бросят? Или бросят? Я трогаю себя за ключицу — она острая, как лезвие. Мне кажется, я вся состою из острых углов. А надо быть круглой.
— Ой, Галь, да все они козлы, — тетя Валя стряхивает пепел прямо в раковину, там шипит. — Баба должна быть загадкой, поняла? А если ты как открытая книга, кому ты нужна? Им интересно, что сложно достается. А наша сестра — дура, разбрасывается по сторонам, а потом — слезы.
Загадка… Не разбрасываться. Доставаться сложно. Я запоминаю. Зарубки делаю в голове. Тогда мне казалось, что они выдают мне карту сокровищ.
Ночью я не сплю. Лежу на диване, смотрю на трещину на потолке. Она похожа на ветку. Я провожу пальцем по воздуху, повторяя её изгибы — раз, два, три, четыре, пять поворотов. И вдруг мне кажется, что если я запомню их наизусть, я смогу не заблудиться. Я шевелю губами, повторяя маршрут. Я хочу, чтобы эта трещина стала картой. Потому что если у меня нет карты — я пропаду.
В тамбуре воняет туалетом, а сырость пробирает до костей. Я стою и курю, хотя курить здесь нельзя. Мне восемнадцать. Куртка китайская, пухлая, как скафандр, под ней — майка с блестками. Волосы выпрямлены утюжком. На лбу маленький ожог — промахнулась мимо челки. На улице минус пятнадцать.
Рядом парень. Красивый, в кожанке, пахнет «Кэмелом» и еще чем-то терпким, мужским. Смотрит на меня.
— Ты куда?
— В «Пирамиду».
— О, круто. Диджей Грув сегодня?
— Ага.
— Я тоже туда. Меня Диман зовут.
Я киваю. Диман так Диман.
Он что-то говорит про музыку, про то, как сам пытался сводить на виниле. Я слушаю вполуха. Мне важен не он, а ощущение: меня выбрали.
В клубе тесно, дымно, музыка долбит так, что вибрируют ребра. Мы пьем текилу, потом еще, потом танцуем, потом целуемся в углу, у колонок, и его язык у меня во рту, и мне кажется, что это и есть взрослая жизнь. Настоящая. Не как у мамы, с тетей Валей и линолеумом.
— Поехали ко мне, — шепчет он. Глаза уже мутные, а рука на талии — собственническая, крепкая.
— Поехали.
У него дома — холостяцкая берлога. На стене плакат «2 Unlimited», в раковине гора посуды. Пахнет благовониями, которые должны перебить запах носков. Он быстр, неуклюж и после сразу отворачивается к стене. Я лежу и смотрю в потрескавшийся потолок. Мне не больно, не стыдно, не радостно. Мне ровно.
А утром он провожает меня до метро и покупает в ларьке сосиску в тесте. Мы молчим. Он уже не кажется красивым. У него прыщ на подбородке и уши смешно оттопырены.
— Позвонишь? — спрашиваю я для порядка.
— Ага. — Он уже смотрит поверх моей головы, высматривает кого-то в толпе. Или просто хочет, чтобы я ушла.
Я ухожу. И всю дорогу в электричке прокручиваю это в голове, пытаясь понять: это было хорошо или плохо? Это была любовь или просто так? Ответа я не знаю, но внутри разрастается что-то тяжелое и холодное. Первый камешек.
Дым лезет в глаза, и я моргаю. Барная стойка липкая от пива, я ставлю локоть, и он приклеивается. Катька пьёт «Б-52», закусывает лимоном, морщится, но лезет за добавкой. Ленка уже танцует на подиуме с каким-то парнем в майке «Rammstein». Я стою в толпе, и вдруг чьи-то руки ложатся мне на талию. Я оборачиваюсь. Высокий, в белой рубашке, улыбается так, будто мы знакомы сто лет.
— Танцуй, — говорит он, перекрывая музыку.
— Я и так танцую.
— Одна?
— А какая разница?
Ему нравится мой ответ. Я вижу это по его глазам — они становятся масляными. Он смеётся. Меня зовут Макс, говорит он, хотя я не спрашивала. Мне всё равно, как его зовут. Мне важно только одно: он меня выбрал. Сейчас, в этой толпе, среди всех накрашенных и голых пупков — он выбрал меня.
Он меня куда-то ведёт, рука на пояснице — тяжёлая. Я знаю, что будет дальше. Я знаю это так же точно, как знаю, что после текилы будет изжога. Я хочу этого. Правда хочу.
В четыре утра мы сидим на лавочке у Катькиного дома. Я, Катька, Ленка. Замерзли, зуб на зуб не попадает, но расходиться нельзя — надо обсудить. Я молчу. Они говорят, а я смотрю на фонарь и думаю о своем. О том, что у Макса был запах — дорогой одеколон и горячие руки.
— Ну и как он? — спрашиваю я.
— Офигенно, — Катька закуривает, руки трясутся. — Два раза.
— Врешь.
— Ну, почти. Он классный. Зовут Дима. Работает в банке.
— А чего ты трясешься?
— Холодно.
— Не ври.
Катька молчит, потом говорит тихо:
— Страшно.
— Чего?
— Не знаю. Что завтра позвоню — а он не возьмет трубку. Что все это... ну его. Пустое.
Мы молчим. Ленка смотрит в темноту.
— А пошли еще по одной? — предлагает она. — У меня в общаге есть.
— У меня пара в девять, — говорю я.
— Да брось. Один раз живем.
«Один раз живём». Я буду повторять эту фразу себе ещё много лет. Каждый раз, когда буду делать то, о чём потом пожалею. Потому что если не повторять — придётся признать, что я что-то сделала не так.
Мы идем к Ленке. Пьем портвейн из горла. Ржем над чем-то глупым. Потом я засыпаю на чужой кровати, и мне снится Макс. Мы с ним уехали из клуба. Мы танцуем медляк у него в комнате под «Eminem — Stan», и это смешно и странно. Он гладит меня по голове и говорит, что у меня красивые глаза. А потом я просыпаюсь и понимаю, что это был только сон. А Макс потом ушёл с другой. Я это видела… Главное, что во сне было тепло, а наяву — холодная скамейка и портвейн, от которого изжога.
Катька сидит на подоконнике, курит в форточку. Ленка красит ногти, пахнет ацетоном. Этот запах смешивается с дымом и дешёвыми духами. Я сижу на кровати, поджав ноги и грызу ноготь на мизинце.
— А вчера Дима звонил, — говорит Катька. — Ну, из банка. Говорит, соскучился.
— И ты?
— А я говорю: приезжай. Он приехал. А утром ушел, и я думаю: а зачем? Ну, приехал, ну, трахнулись, ну, поговорили. А легче не стало.
— Чего не стало?
— Да на душе. Все так же пусто.
Ленка отрывается от ногтей. Я вижу, как она замирает — кисточка застывает в воздухе.
— Кать, ты чего? У тебя же все хорошо. Парень, работа...
— Ага. Хорошо. — Катька тушит сигарету о подоконник, прячет бычок в спичечный коробок. — Только я иногда думаю: а если я ему расскажу? Ну, сколько их было. Если честно. Он же смотрит на меня и видит... ну, не знаю… Хорошую такую. А я не хорошая. Я просто...
— Всё расскажешь? — спрашиваю я.
— Не-а. Знаю. Ему худо будет.
Она спрыгивает с подоконника, поправляет майку.
— Ладно, девки, погнала. Завтра увидимся.
Уходит. А я смотрю на дверь и думаю: у нее тоже. Камни.
И у Ленки. И у меня. Мы носим их в себе, как тайные коллекционеры. Только хвастаться нечем.
Я остаюсь одна. Ленка ушла в душ. Я сижу и смотрю в окно. На улице темно. В отражении стекла — мое лицо. Двадцать лет, а выгляжу на двадцать пять.
Ленка плачет в картошку. Размазывает тушь по щекам, и та течет черными дорожками.
— Он сказал: «Ты мне надоела». Просто взял и сказал. А я ему всё отдала. Всё!
Катька жует гамбургер, говорит с набитым ртом:
— А чего ты хотела? Он же козел, я тебе говорила. Помнишь, он на Ольгу с иняза смотрел... Слюни текли.
— Но я же думала, мы вместе...
— Лен, ты с дуба рухнула? — Катька запивает колой, икает. — Какие «вместе» в наше время? Ты чего, хочешь, как твоя мать: в двадцать замуж, в двадцать пять развод, и всю жизнь одна с ребенком? Мы свободные люди.
— А как же чувства? — Ленка шмыгает носом.
Катька закатывает глаза. Я молчу. Потому что знаю, что Катька сама не верит в то, что говорит.
— Чувства — это химия, — говорю я. — Месяц — и все проходит. Не надо привязываться.
Катька кивает. Ленка вытирает нос.
— А у тебя сколько было? — спрашивает она.
— Да я не считаю.
— Врешь.
— Ну, правда.
— А ты, Кать?
Катька жует, смотрит в сторону.
— Много, — говорит тихо. — Сбилась уже.
Мы молчим. Потом Ленка говорит:
— А я считаю. Тринадцать. И каждого помню. Лежат внутри.
Катька резко поворачивается к ней:
— И чего? Тяжело?
— А ты не чувствуешь?
— Чувствую, — Катька отворачивается. — Только что с этим делать — не знаю.
На работе аврал. Мы готовим ивент для «Мегафона», я уже третьи сутки не высыпаюсь, под глазами синева. Я смотрю на себя в зеркало в туалете. Двадцать четыре года. А кожа уже не та, что в двадцать. Под глазами сетка морщин, когда улыбаюсь. Улыбаюсь в зеркало — проверяю. Если не улыбаться — морщин не видно. Значит, я буду теперь серьёзной.
В курилке на лестнице собирается народ. Лена из бухгалтерии, два мальчика из IT, Рома из продаж. Рома — высокий, в очках, с хрипловатым голосом. Я стою к нему спиной, но чувствую его взгляд. Он прожигает мне спину между лопаток. Я не оборачиваюсь, но внутри всё замирает — как перед первым поцелуем.
— Вер, — говорит он, когда мы остаёмся вдвоём. — А чего ты вчера так рано ушла?
— Устала.
— А хочу тебя пригласить… ну, выпить.
— Сегодня?
— Ну, если получится.
В баре он рассказывает о себе. О разводе, о дочке, которую видит раз в две недели, о том, что купил участок, но никак не соберётся строить дом. Я слушаю и чувствую что-то, похожее на нежность. Оно поднимается откуда-то из груди, тёплое, как пар из чашки. Он не пытается меня «снять». Он просто хочет поговорить. Я смотрю на его руки. Они крупные, с короткими ногтями, в мелких царапинах. Я представляю, как они будут лежать на моей спине. И мне становится спокойно. Впервые за долгое время.
— Ты красивая, — говорит он вдруг. — Усталая очень, но красивая.
Я улыбаюсь. И тут же морщусь — морщины.
Потом едем к нему. У него чисто, пахнет кофе. На стене — фотография девочки лет семи. Я смотрю на неё, и у меня что-то щиплет в носу. Моя мама тоже вешала мои фотографии на стену. Я отворачиваюсь.
Всё как обычно. Но не как обычно. Он долго целует, гладит по спине, шепчет что-то. Я закрываю глаза и думаю: а что, если не надо будет убегать утром? Что, если можно остаться?
А когда всё заканчивается, он не отворачивается к стене, а притягивает меня к себе и накрывает одеялом. Я лежу и слушаю его сердце. Тук-тук-тук. Ровно. Спокойно. Моё колотится быстрее. Я не знаю, от чего — от страха или от надежды. Я прижимаюсь щекой к его груди, чувствую его запах, и мне хочется заплакать. Но я не плачу. Я разучилась.
Утром я собираюсь, он лежит, смотрит в потолок.
— Ты классная, — говорит. — Я позвоню.
Я киваю. Но впервые за долгое время думаю: «А вдруг?»
Не позвонил.
В метро листаю ленту в телефоне. «Одноклассники». Мама написала: «Доченька, привет, как ты? Когда приедешь? Я соскучилась». Я смотрю на эти слова, и у меня сжимается грудь. Я долго держу палец над экраном. Потом набираю: «Скоро, мам. Я тебя люблю». Отправляю и убираю телефон.
Я смотрю на своё отражение в тёмном окне вагона. Не узнаю себя. Мне двадцать четыре. А я выгляжу на все свои камни.
Потом лезу на форум, где девочки обсуждают секс. Читаю: «Он у меня такой классный», «А у меня третий за месяц», «Девки, главное — кайфовать». Я смотрю на экран и чувствую, как внутри поднимается тошнота. Врут. Или не врут? Может, это я одна такая? Может, я сломана, а все остальные — нормальные?
Закрываю. Смотрю в окно. Тоннель, огни, чужие лица напротив.
Вдруг вижу его. Антона. Рыжего. Того самого, с днюхи Светы, три года назад. Мы тогда ушли от него почти сразу, даже не выпив шампанское. Я вспомнила его квартиру с книжными стеллажами до потолка и кота, который тёрся о ноги. Антон читал мне тогда стихи, свои. Ужасные, но такие искренние. Он сидит напротив, читает книгу. Не узнаёт. Или делает вид.
Я смотрю на него и пытаюсь вспомнить. Имя помню. Квартиру помню. Кота помню. Даже стихи помню: «Твои глаза — два серых поезда». А вот как он целовался — нет. Пусто. Я закрываю глаза, напрягаю память — ничего. Стерлось. Как будто его и не было. Как будто и меня не было.
Выхожу на «Речном вокзале». Химки встречают ветром и запахом шаурмы. Ветер бьёт в лицо, и я щурюсь. Дома открываю холодильник — там пусто. Достаю яйца, жарю яичницу. Ем и смотрю в окно. За ним — спальный район, миллион окон, и в каждом — кто-то, кто тоже ищет себя. Или уже нашёл. Или забыл.
Две полоски. Такие яркие, будто смеются надо мной.
Я сижу на унитазе, держу тест в руках. Пластик холодный, пальцы дрожат. Я смотрю на эти полоски, и мир сужается до размера этой пластиковой штуки. Я слышу, как за дверью кто-то моет руки, как шумит вода, как хлопает дверь. А я сижу и не могу пошевелиться.
Саша. Абонент «нормальный мужик, инженер, квартира в Митино». Он сказал: «Если что — женимся». Мы встречались уже полгода. Он возил меня на своей старой «Ниве» за город, показывал, где собирал грибы в детстве. Я думала: он скучный. А он просто был другой. Настоящий. Я тогда ещё подумала: с такими не убегают по утрам. С такими остаются.
Вот оно и «что».
Я смотрю на полоски и чувствую запах. Не мастики, нет, другого. Запах маминой кухни, щей, своего детства. Я закрываю глаза и вижу маму — молодую, с косой, она смеётся. А потом она плачет на кухне. Я думаю: а мама в моём возрасте уже растила меня. А я? Что я вырастила? Только камни.
Я провожу рукой по животу. Там, внутри, что-то есть. Живое. Моё. Я впервые за много лет чувствую не пустоту, а наполненность. Тяжесть. Но не каменную — другую. Тёплую. И мне страшно. Потому что я не знаю, как быть с этим.
Могла бы быть кем-то. А могла бы быть мамой.
Вечером мы сидим на кухне в Митино. Я смотрю на Сашу — он режет хлеб, крупными ломтями, как резала бабушка. Я открываю рот, закрываю. Потом говорю. Он долго молчит. Смотрит в окно, на гаражи. Я слышу, как тикают часы на стене. Каждый удар — по сердцу.
— Я не готов, — говорит он наконец. И добавляет, словно оправдываясь: — Мы же не так давно…
— Я поняла, — говорю я. И мне почему-то не больно. Даже странно. Пустота — да, но не боль. Я смотрю на него и думаю: а что, если бы я сказала «я хочу избавиться»? Что бы он сделал? Испугался бы? Обрадовался? Я никогда не узнаю.
Он провожает меня до метро. Молчит. Чувствую его дыхание на своей шее — он хотел поцеловать, но не решился.
— Ты звони, — говорит на прощание.
Я киваю. И уезжаю. Всю дорогу держусь за живот. Там, внутри, маленькая точка, которая изменит всё. Я закрываю глаза и шепчу губами, без звука: «Я тебя уже люблю. Прости, что я такая. Прости, что не умею. Я научусь. Ради тебя научусь».
Саша позвонил через неделю. Сказал, что надумал, что готов. Я слушала его голос и смотрела на свои руки — они лежали на животе. Просто сказала: «Не надо». Положила трубку и долго смотрела на телефон. Потом нажала на его имя в контактах. Палец завис. Потом удалила. И заплакала. Впервые за много лет — не тихо, не в подушку, а в голос. Выла, как зверь, уткнувшись в диван, и слёзы текли по лицу, и я не их вытирала. Я хотела, чтобы они текли. Чтобы я наконец почувствовала, что я живая.
Потому что я выбрала не его. И не себя. Я выбрала дочку, которой ещё нет.
В метро, на «Павелецкой», заходит женщина. Лет шестьдесят, с сумками, с мешками под глазами. Садится напротив, смотрит в одну точку. Я смотрю на неё и думаю: а сколько у неё было? Была ли она счастлива? Жалела ли о чём-то? Может, она сразу замуж вышла, родила, и всё. Или, может, тоже искала, тоже пробовала, тоже просыпалась в чужих постелях. Кто из нас счастливее?
Я смотрю на её руки. Они в морщинах, с крупными суставами. Она сжимает сумку так, будто боится, что её украдут. Я думаю: а мои руки будут такими же? Или я умру раньше?
Женщина перехватывает мой взгляд, улыбается устало — и я вижу в этой улыбке себя. Я вижу всю нашу женскую усталость, все наши камни, все наши «один раз живём».
Я отворачиваюсь к окну.
Ответа не будет.
Дочке три месяца. Сижу на кухне, в одной руке бутылочка со смесью, в другой — сигарета. Окно открыто, на улице ноябрь, холодно, но если закрыть — Саша узнает. А он не знает, что я опять закурила. Я вдыхаю дым глубоко, до лёгких, и он обжигает изнутри. Хорошо.
Саша — это тот самый инженер из Митино. Тот, кого я считала скучным. Мы сошлись, когда я была на пятом месяце. Он приехал, привёз пакет мандаринов, посмотрел на мой живот и сказал: «Выходи за меня». Я спросила: «Ты что, жалеешь?» Он покачал головой: «Я люблю тебя. И её уже люблю». Тогда я разрыдалась, а он обнимал меня.
Муж спит. Слышу его дыхание через стену. Ровное, спокойное. Завидую этому спокойствию. Я не помню, когда спала спокойно. Он устаёт, приходит с работы и падает, а по ночам он встаёт к дочке сам, отмахиваясь от меня: «Спи, ты кормящая. Я понимаю.» Сейчас он спит, а я не сплю. Совсем. Кажется, уже никогда не буду. Дочка просыпается каждые два часа. Грудь болит — набухшая, тяжёлая, соски стёрты до крови. Спина затекла. Руки ноют.
Я смотрю на свои руки. Они уже не девичьи. Вены вздулись, кожа сухая. Я набираю воду в ладонь и пью. Вкус железа. Я думаю: это я или это материнство? Где заканчиваюсь я и начинается оно?
Смотрю на дочку. Спит в кроватке, смешная, маленькая, пальчики сжаты в кулачки. Пахнет молоком и теплом. Моя. Ничья больше. Я наклоняюсь к ней, вдыхаю её запах — сладкий, детский, свой. У меня перехватывает горло.
Она вдруг открывает глаза. Смотрит на меня в упор. Взгляд у младенцев — страшный, немигающий, будто они видят тебя насквозь, всю твою суть. Я не могу отвести глаз.
— Что ты там видишь? — шепчу я.
Она молчит. Потом зевает беззубым ртом и снова засыпает. А я сижу и смотрю на неё, и вдруг понимаю, что плачу. Тихо, чтобы не разбудить.
Я не знаю, почему плачу. Может, от счастья. Может, от ужаса. Потому что теперь я за неё отвечаю. И я не знаю, как научить её тому, чего сама не умею. Как научить быть целой, если я сама разобранная.
В комнате скрипит кровать — Саша встаёт. Я слышу его шаги. Он идёт на кухню, сонный, взлохмаченный, трёт глаза кулаком — как ребёнок.
— Ты чего не спишь? — спрашивает, зевая.
— Да так, — я быстро вытираю слёзы, но он уже видит.
Он садится рядом. Берёт мою руку. Пальцы у него тёплые.
— Трудно?
— Нормально.
— Я рядом, — говорит он просто.
Я киваю. Но внутри, глубоко, там, где лежат камни, что-то шевелится. Я чувствую, как хочется сказать ему всё. Про Димана, про Макса, про всех, кого я не помню. Про пустоту. Про камни. Я открываю рот — и закрываю. Потому что если скажу — он посмотрит на меня по-другому. А я не вынесу другого взгляда.
Мы развелись. С Сашей — мирно, тихо, без сцен. Просто однажды он сказал: «Наверное, нам лучше разъехаться», и я кивнула. Потому что не знать, как быть счастливой, — это тоже выбор. Я смотрела на него тогда и думала: вот человек, который давал мне счастье в руки. А я не умела его держать. Я разжимала пальцы, и оно падало. И билось. Как чашка.
Он платит алименты, приезжает по выходным. Дочка рада — прыгает на него, визжит. А я смотрю на них в окно и думаю: дура. Какая же я дура.
Еду с работы. Вагон полупустой, вечер. Я смотрю в окно и вижу своё отражение. Тридцать лет. Волосы собраны в хвост, под глазами мешки. Я не накрашена. Мне уже всё равно. Я трогаю лицо пальцами — кожа сухая, шершавая. Я старею. Камни тянут вниз.
Напротив садится мужик. Лет сорок, лысоватый, уставший. Смотрит на меня, и вдруг его лицо меняется. Он узнал. Я тоже узнала. Мы встретились лет десять назад. Я даже помню его квартиру на «Профсоюзной», с обоями в цветочек. И ещё помню, как он утром жарил яичницу и кормил меня с вилки. Как я думала: а ведь с ним можно было бы… А потом он ушёл на работу, и я ушла, и больше мы не встретились.
И вот он сидит напротив. Лысый, уставший, с обручальным кольцом. Я смотрю на кольцо и думаю: кто она? Знает ли она про меня? Счастливее меня? Я чувствую, как у меня начинает гореть лицо — я краснею. В тридцать лет. Как девчонка.
Он смотрит на меня, я смотрю на него. В глазах у него — вопрос. Я отворачиваюсь к окну. Сердце колотится. Через две остановки он выходит.
В проходе стоят двое молодых. Девчонка, лет девятнадцати, в куртке с капюшоном, парень в кожанке. Она смеётся, он её обнимает. Она что-то шепчет ему на ухо. Я смотрю на них и вижу себя. Двенадцать лет назад. В тамбуре электрички «Москва-Перово». Тот же смех. Та же легкость. Я смотрю на неё — на её руки, на её майку с блестками — и чувствую, как у меня сжимается всё внутри.
Я хочу подойти и сказать ей: девочка, не разменивай. Не отдавай себя по кускам. Собирать будет нечего. Но я смотрю на неё и понимаю: она не послушает. Я бы не послушала.
Парень вдруг поворачивается, и я вижу его лицо. Молодое, чистое, восторженное. Он смотрит на неё так, как смотрел на меня когда-то Антон. Или Саша. С надеждой. И я замолкаю. Потому что, может быть, это и есть жизнь. Разменивать себя, чтобы однажды собрать заново. Никто не узнает. Но я сама знаю.
Я тянусь за Ахматовой, и наши руки сталкиваются. Он улыбается. Я чувствую тепло его пальцев — на секунду, на мгновение. И от этого тепла у меня подкашиваются ноги.
Сергей. Тихий, спокойный. Руки большие, в мозолях. Пахнет бензином. Работает автомехаником, а в свободное время пишет стихи. Сначала я думала, что это поза. Потом прочитала. Стихи были хорошие. О войне, о женщинах, о тоске по дому.
Мы начинаем жить вместе. Он возится с дочкой, строит ей деревянных лошадок, читает на ночь. Я смотрю на них и вижу: она его любит. По-настоящему. Не так, как я, с оглядкой, а просто — открыто, как умеют любить дети. Она прыгает на него верхом, он её подбрасывает до потолка, и она визжит.
— Мам, а Сергей останется? — спросила она однажды шепотом, чтобы он не слышал.
— Не знаю, доченька.
— А ты сделай так, чтоб остался.
— Как?
Она пожала плечами: «Ну, не знаю. Ты же взрослая». Я тогда рассмеялась. Взрослая. Если б она знала.
По ночам… По ночам я закрываю глаза и вижу их. Вереницу лиц. Чужие руки на моём теле. Чужие губы. Чужой шёпот. Я пытаюсь прогнать. Думаю: это было до него, это не считается, я люблю его, я здесь. Но тело помнит. Оно двигается так, как научили другие. Оно слишком много знает. Я лежу рядом с Сергеем, он спит, дышит ровно. А я не сплю. Я смотрю в потолок и считаю трещины. Их нет — он заклеил обоями. Но я всё равно вижу. Ту, первую, из детства. Карту, которой не существует.
Однажды ночью он взял мою руку и положил себе на сердце. Я почувствовала его серцебиение — ровное, сильное.
— Слышишь? — спросил. — Оно стучит для тебя. Ты слышишь?
— Слышу, — прошептала я.
— Нет, — сказал он тихо. — Ты не здесь. Ты где-то там…
Я хотела сказать ему, что я здесь. Что я пытаюсь. Но не сказала. Потому что это было бы неправдой.
Но тело помнит. Оно двигается так, как научили другие. Оно слишком много знает.
Он сидит за столом, чинит дочкину игрушку — заводного зайца, который перестал прыгать. Я смотрю на его руки. Спокойные, уверенные. Умелые. Я смотрю и чувствую, как внутри поднимается что-то тяжёлое. Я не знаю, что это. Может, любовь. Может, страх.
— Сереж, — говорю я. — А ты никогда не хочешь спросить?
— О чём? — Он поднимает глаза. Зайчик замирает в его пальцах.
— Ну… сколько у меня было. До тебя.
Он откладывает зайца. Смотрит внимательно.
— Нет.
— Почему?
— Потому что это было до меня. И мне не важно это.
— А если бы знал, больно бы стало?
— Нет.
— Откуда ты знаешь?
— Вер, — он берёт меня за руку. — Я тебя такой взял. Со всей историей. Ты думаешь, я не понимаю, что ты иногда смотришь в окно и не видишь ничего? Или почему ночью не спишь? Я всё вижу. Мне не нужно знать имена и даты. Мне нужно, чтобы ты была здесь. Со мной.
Я молчу. А внутри поднимается злость. На что? На него за то, что он такой понимающий? Или на себя за то, что не могу просто принять это?
— А если я расскажу? — спрашиваю вдруг. Голос срывается. — Если я тебе всё расскажу? Про каждого?
Он смотрит долго. Так долго, что я слышу, как тикают часы на стене.
— Зачем тебе это?
— Не знаю. Может, чтобы ты знал, кто я на самом деле.
— Я знаю, кто ты. — Он улыбается. — Ты — женщина, которую я люблю. И всё.
Я отворачиваюсь. В горле ком. Потому что это слишком. Слишком правильно. Слишком хорошо. Слишком… незнакомо. Я не умею с таким. Я умею с болью, с драмой, с неопределённостью. А с тихим счастьем — нет.
Весь месяц я была сама не своя. Я чувствовала, как отдаляюсь, как между нами вырастает стена. Он спрашивал: «Что случилось? Ты какая-то другая». Я пожимала плечами: «Устала на работе». Он предлагал: «Может, съездим куда-нибудь на выходные?» Я говорила: «Некогда». Он пытался обнять — я не отстранялась, но и не прижималась. Лежала как бревно. Думала: зачем он всё время лезет? Неужели не видит, что мне нужно побыть одной?
Он видел. И однажды вечером сказал:
— Вер, я чувствую, что ты отдаляешься. Я что-то не так делаю?
— Всё так.
— Тогда в чём дело?
— Ни в чём. Просто устала.
Он посмотрел на меня долгим взглядом. Я выдержала его. Но внутри всё дрожало. Он хотел что-то сказать, но раздумал. Встал и ушёл в комнату.
А я… я не могла объяснить. Как объяснить, что его правильность, его забота, его попытки быть рядом — они не греют, а давят? Что я привыкла к другому — к мужчинам, которые исчезают по утрам, к неопределённости, к боли, к сладкому чувству «а что, если он не позвонит». Это было моей нормой. А тут — предсказуемость, тепло, надежность. Мне казалось, что меня накрыли одеялом, под которым нечем дышать.
Недели шли. Я становилась всё холоднее. Перестала спрашивать, как у него прошёл день. Перестала оставлять ему ужин. Иногда, когда он что-то рассказывал, ловила себя на том, что не слушаю. Просто киваю в такт. Я слышала его голос, но не слова.
Однажды он принёс цветы. Просто так, без повода. Я сказала: «Спасибо», поставила в вазу и забыла. Они завяли через три дня. Он их выбросил сам. Ничего не сказал. Я видела, как он выкидывал их в мусорку — сухие, коричневые стебли. И я ничего не сказала.
Дочка спросила:
— Мам, а почему ты на Серёжу сердишься?
— Я не сержусь.
— А чего тогда молчишь всё время?
Я не нашлась, что ответить.
Мы поссорились из-за ерунды. Из-за того, что я опять задержалась на работе. Он сказал: «Ты могла бы позвонить». Я сказала: «Ты мне не отец». Он замолчал. Ушёл в комнату. Я слышала, как скрипнула кровать — он лёг.
Я сижу на кухне, пью вино. В голове шумит. Смотрю на свои руки — они дрожат. И вдруг всплывает: Костя. Тот самый, красавчик из «Одноклассников», с которым я переписывалась ещё при Саше. Мы тогда так и не встретились. А может, встретиться сейчас? Я беру телефон. Пальцы сами набирают: «Привет. Как жизнь?»
Отправляю. И сразу становится страшно. Так страшно, что я перестаю дышать на три удара сердца. Потом выдыхаю — шумно, как после бега. Потому что я знаю, зачем я это делаю. Я делаю это, чтобы разрушить то, что у меня есть. Потому что я не умею иначе.
Он отвечает через минуту: «О, Вера! Помню тебя. Ты ещё в «Пирамиду» ходила? Давай встретимся?»
Я смотрю на экран. Пальцы дрожат. Я читаю эти слова и чувствую, как в животе холодеет. Это не возбуждение. Это ужас. Но я не могу остановиться.
Из спальни выходит Сергей. Видит меня с телефоном и пустую бутылку.
— Ты пьяна?
— Немного.
Он садится напротив. Берёт мой телефон. Я не сопротивляюсь. Он читает переписку. Молча. Кладёт телефон на стол.
— Зачем? — спрашивает тихо.
Я молчу. Я чувствую, как ком подступает к горлу, но молчу.
— Я не понимаю. — Голос у него какой-то странный, словно чужой. — Я тебя люблю. Любашу люблю. Я стараюсь для вас. Чего тебе не хватает?
— Не знаю, — шепчу я. И это правда. Я правда не знаю. Я знаю только, что внутри — пустота, и я пытаюсь её чем-то заполнить. Но ничем не могу.
— Ты знаешь. Ты просто не говоришь.
— Может, мне не хватает… — я замолкаю, подбирая слово. — Огня. Драмы. Чтобы сердце колотилось. А с тобой — спокойно. Слишком спокойно. И я не знаю, что с этим делать.
Он смотрит на меня так, будто видит впервые. Я вижу, как меняется его лицо — как оно становится чужим, закрытым.
— Я не умею быть драмой, Вера. Я умею быть домом. Если тебе нужна драма — иди, ищи…
Он уходит в спальню. Я остаюсь. С телефоном, на котором светится сообщение от Кости: «Ну что, договорились?»
Я удаляю переписку. Выключаю телефон. И сижу в темноте. Слышу, как холодильник гудит. Как тикают часы. Как моё сердце бьётся — слишком быстро, слишком громко. Я думаю: что со мной не так? Почему я не могу быть счастливой?
Он собирает вещи. Я сижу на диване, смотрю на него. Он складывает джинсы, футболки, свои тетради со стихами. Я не двигаюсь.
— Ты даже не просишь остаться, — говорит он в дверях.
— А надо?
— Действительно… Если бы я был тебе нужен, ты бы попросила остаться...
Я молчу. Я хочу. Но я не могу. Я не умею просить. Я не умею держать. Я научилась только разжимать пальцы.
Он уходит. Дверь закрывается. Я слышу его шаги на лестнице — сначала громкие, потом тише, потом совсем ничего.
Дочка проплакала весь вечер. Я сидела рядом с ней, гладила по голове. Она уткнулась мне в колени, и я чувствовала, как её слёзы пропитывают мои джинсы.
— Почему он ушёл? Ты его обидела?
— Я не знаю, как тебе объяснить…
— А ты попробуй. Я же не маленькая.
Я смотрю на неё. Девять лет. Глаза серьёзные, взрослые. Я вижу в них себя — ту, которой никогда не было.
— Понимаешь, — говорю медленно, — иногда люди любят, но не могут быть вместе. Потому что у каждого внутри есть что-то, что мешает.
— Что мешает?
— Я не знаю. Прошлое. Страхи. Глупость.
Она подумала. Потом сказала:
— А ты это… выкинь. Что мешает.
— Если б это было так просто, зайка.
— А ты попробуй. Я тебе помогу.
Она обняла меня. Крепко, по-детски, изо всех сил. Я почувствовала её маленькие руки на своей спине — такие тёплые, такие живые. И заплакала. Она гладила меня по голове и шептала: «Не плачь, мамочка. Я с тобой».
Сидим на лавочке, пока дочка катается с горки. Рядом Катька, курит, прикрывая сигарету ладонью, чтобы никто не увидел. Я смотрю на Катьку и думаю: мы стареем. У неё уже седые волосы у висков, она их закрашивает, но я вижу. Я вижу каждую морщинку, каждый прожитый день. Я чувствую запах её духов — те же, что и двадцать лет назад. Почему-то это успокаивает.
— Слышала, Ленка разводится, — говорит она.
— Да ты что?
— Ага. Застукала своего с какой-то из «ВКонтакте». Переписка, фотки, всё дела. Говорит, жизнь насмарку.
— А дети?
— А что дети? Переживут. Сейчас все так живут. Нормально.
Катька затягивается, выпускает дым в сторону. Я молчу, смотрю на дочку — она висит на турнике вниз головой, волосы касаются песка. Думаю: а что я ей скажу дочери, когда она вырастет? Что разводиться — нормально? Что врать — нормально? Что жить с пустотой внутри — нормально?
— Слушай, Вер, а ты жалеешь?
— О чём?
— Ну, что тогда, в молодости… ну, что много их было. Не жалеешь?
Я смотрю на дочку. Она смеётся, свесившись вниз.
— Жалею, Кать.
— Ого. А я думала, ты гордишься.
— Чем гордиться? Тем, что раздала себя по кускам, а теперь собрать не могу?
Катька молчит.
— А я не знаю, — говорит она наконец. — Я тоже, бывало… А сейчас с Серегой вроде нормально. Иногда думаю: а если б он узнал? Если б я ему рассказала? Страшно.
— Не расскажешь?
— Не-а. Да и зачем? Ему же хуже будет.
— А тебе?
— Что — мне?
— Легче? Что молчишь…
Катька долго смотрит на окурок. Я вижу, как дёргается её щека — она всегда так дёргается, когда хочет заплакать, но держится.
— Знаешь, я вчера ночью не спала. Сидела, вспоминала. Всех подряд. Некоторых даже по именам не помню, а лица — вот они, перед глазами. И думаю: а если бы можно было вернуться и сказать той себе, дуре, которая в «Республику» поперлась… Что бы я сказала?
— И что?
— Не знаю. Наверное, ничего. Она бы не послушала. Я бы не послушала.
Тушит сигарету, прячет окурок в карман. Я смотрю на неё и понимаю: она такая же, как я. Мы все такие. Мы носим камни. И мы не знаем, что с ними делать.
— Ладно, моя орёт уже. Погнала.
Уходит, не оборачиваясь. Я остаюсь одна на лавочке. И думаю: а что, если все женщины так? Что, если это норма — чувствовать пустоту? Тогда почему никто не говорит об этом вслух?
Звонит редко. Обычно я сама, раз в месяц, по обязанности. А тут она.
— Вер, привет. Не отвлекаю?
— Нет, мам. Что случилось?
— Да ничего не случилось. Просто... сижу вот, думаю. Теть Валя умерла.
— Какая теть Валя?
— Ну, с нашего подъезда. Ты помнишь… Она еще курила всё, в форточку.
Я помню. Конечно, помню.
— Царствие небесное.
— Ага. Одна совсем была. Сын в Москву уехал, не приезжал. Так и лежала три дня, пока соседи не забили тревогу.
— Жёстко.
— Жёстко, — мама вздыхает. — Я вот думаю, Вер. Я тогда, после отца... много глупостей говорила. И про загадки эти, и про то, что разбрасываться нельзя. А теперь смотрю на тебя, на Любочку... Вы другие. Вы по-своему живете.
— Мам, ты о чем?
— Не знаю. Может, о том, что нет одного правильного рецепта. Я боялась, что ты, как я, останешься одна. И ты осталась... И я осталась. Только у меня хоть воспоминания есть, что я любила. А у тебя?
Я молчу. И вдруг понимаю, что она ошибается.
— Было, мам. — Голос срывается. — Я любила. Сергея. Правда любила. Я просто не умела.
Мама молчит. Долго. Потом говорит:
— Ладно, прости. Старая, глупая. Ты там береги себя.
— Мам...
— Да всё, всё. Пока.
Кладёт трубку.
Я сижу, смотрю в стену. Вспоминаю тетю Валю, её сигарету в форточке, её слова про «загадку».
Загадка. Не разбрасываться. Доставаться сложно. Я думаю: кто из нас прав? Мать, которая берегла себя и осталась одна с воспоминаниями о любви? Или я, которая не берегла и осталась одна с воспоминаниями о чужих телах?
Ответа нет.
Но я вдруг отчетливо понимаю: я хочу, чтобы у моей дочки был другой вопрос. Не «сколько у тебя было», а «кого ты любила».
Случайно столкнулись в метро. Она выходила, я заходила. Узнали друг друга почти одновременно.
— Вер! Ты?
— Лена! Господи...
Стоим, разглядываем. Она похудела, под глазами синева, но улыбается.
— Как ты? — спрашиваю.
— Нормально. Развелась окончательно. Живу одна.
— Тяжело?
— Привыкла. Знаешь, иногда даже хорошо. Никого не надо ждать, не надо врать.
— А камни? — вырывается у меня.
Она смотрит внимательно.
— Помнишь? — улыбается грустно. — Лежат. Никуда не делись. Я их ношу. Но уже привыкла. Как с костылями — ходить можно, только быстро не побежишь.
Поезд тормозит, двери открываются.
— Мне выходить, — говорит она. — Ты это... звони, если что.
— Позвоню.
Она выходит, оборачивается на прощание, машет рукой. Я смотрю на нее через стекло, пока поезд не трогается.
Костыли. Хорошее слово.
Но я думаю о другом. Она сказала «не надо врать». А я врала всю жизнь. Сначала себе. Потом другим. Может, хватит?
Фонарь за окном мигает, качается. Тени ходят по стене. Я сижу с чаем, смотрю в темноту.
Сегодня дочка спросила:
— Мам, а у тебя сколько было парней до папы?
Я поперхнулась.
— А что?
— Да мы с девчонками спорили. Катька говорит, что у неё мама была огонь, штук двадцать. А Ленка говорит, что её мама — монашка, только папа и был. А у тебя сколько?
Я смотрела на неё и думала: зачем тебе это знать? Зачем всем это знать? Вы меряете нас количеством. Как будто в этом счастье.
— Неважно, доченька.
— А мне интересно.
— Важно не сколько, а кто. И как.
Она скривилась.
— Ой, мам, ты как бабушка. Сейчас другие времена.
— Другие, — согласилась я. — Но люди те же.
Она помолчала. Потом спросила вдруг:
— Мам, а ты жалеешь?
— О чем?
— Ну... что их было много. Что ты не с папой. Что Сергей ушел.
Я долго молчу. Потом говорю:
— Жалею, что не умела быть счастливой, когда мне давали счастье в руки.
— А сейчас умеешь?
Вот тут вопрос.
— Учусь, — говорю я. — У тебя.
Она улыбается. По-взрослому, снисходительно, как улыбаются любимым, но глупым детям.
— Ну, учись, — говорит. — Я подожду.
Убежала в комнату, воткнула наушники.
Я осталась.
Я сижу и думаю: а если бы она спросила по-другому? Если бы спросила: «Мам, ты была счастлива?» Что бы я ответила?
Я не знаю.Но я знаю другое: я хочу, чтобы у нее было меньше камней. Чтобы она не врала. Чтобы она умела быть здесь, с тем, кто рядом. Чтобы не боялась любви. И может быть, для этого ей не нужны мои слова. Может быть, ей нужен мой пример. А значит, мне нужно меняться. Прямо сейчас. Пока не поздно.
Катька позвонила в одиннадцать.
— Вер, вылазь. Девчонки собрались.
На экране — Света в халате, с бокалом, Ленка с сигаретой, Катька без косметики, с мешками под глазами.
— Девки, я в ахере, — Света пододвигает к себе чипсы. — Нашла у сына в телефоне переписку. Он девушке пишет: «Если ты меня любишь, докажи». А она: «Как?» Он: «Приезжай». Ей пятнадцать, прикиньте?
— А она? — Ленка подается вперед.
— Приехала, конечно. Дура.
— А ты в пятнадцать не приезжала? — Катька щурится. — Мы все приезжали. Помнишь, Ленка, как мы на «Речном» тусовались? Кто кого поймает, тот и принц.
— То было другое, — говорит она.
— Чё другое? — Света хрустит чипсами. — Всё то же. Секс, любовь, сопли. Только раньше мы в «Одноклассниках» знакомились, а теперь они в тиктоке.
— А помнишь, как мы утром из этих принцев выползали? — говорю я. — Носки искали под диваном. Я вот вчера думала... Иногда кажется, что мы не жили, а дегустировали. Как в магазине «всё по 39». Набрали кучу, а домой принесли — жрать нельзя.
Катька молчит. Потом говорит тихо:
— А чего? Жрать-то хотелось?
— Думали, наедимся — и станет хорошо.
— И как? Наелась?
Я смотрю в экран. Катька смотрит на меня. Света перестала жевать. Ленка замерла с сигаретой.
— Не очень, — говорю. — Пусто как-то.
— А у меня тоже пусто, — вдруг говорит Ленка. — Я думала, если замуж выйду, всё пройдет. А оно никуда не делось. Лежит.
— Что лежит? — не понимает Света.
— Да всё. Каждый, кто был. Лежат внутри, как камни. И не выкинешь.
Мы молчим. Долго. Слышно, как у Катьки муж на фоне телевизор переключает.
— А я своего жалею, — говорит вдруг Катька. — Не за то, что было. А за то, что я ему вру. Каждый день. Он думает, что я — одна. А я — другая. И не могу рассказать. Потому что если расскажу — он рассыплется. А он хороший. Не заслужил.
— А ты заслужила? — спрашивает Ленка.
Катька смотрит в камеру. Долго.
— Не знаю, Лен. Правда не знаю.
— Ладно, девки, — Света вздыхает. — Мне сорок один. Я теперь только философствовать и могу. В кровати уже не то.
Мы смеемся. Невесело, но смеемся.
— Давайте спать, — говорит Света. — Завтра на работу.
— Давайте.
— Пока.
Экран гаснет.
Я сижу в темноте и думаю: а ведь мы всё ещё вместе. Мы, девчонки с камнями внутри. Мы прошли через всё это — и остались. Может, это и есть счастье? Просто быть, просто иметь кого-то, кто помнит тебя молодой, дурной, потерянной. И не осуждает.
Телефон пиликает. СМС от Катьки: «Ты как?»
Набираю: «Нормально. Спокойной ночи».
Она: «Спокойной».
Смайлик. Сердечко.
Как в двадцать лет, только теперь по-настоящему.
Фонарь за окном мигает в последний раз и гаснет. Провода, наверное, замкнуло. Становится совсем темно, только свет из коридора падает полоской на пол.
Я допиваю чай. Мою чашку. Иду в спальню.
Дочка спит, раскинув руки, одеяло на полу. Пахнет шампунем с клубникой, детским, своим. Я укрываю ее, поправляю подушку, целую в теплую щеку.
— Спи, моя хорошая.
Она что-то бормочет во сне, поворачивается на бок.
Я стою, смотрю на нее. И вспомнила, как она тогда сказала: «Я тебе помогу». И как гладила меня по голове. Маленькими руками. Которые уже выросли.
— Ты помогаешь, — шепчу я. — Просто тем, что есть.
Думаю о том, что скажу ей завтра. Или через год. Или никогда.
Может быть, я напишу ей письмо. Длинное, как эта ночь. Про все мои камни, про все ошибки, про всех мужчин, которых я так и не смогла полюбить по-настоящему. И про одного, которого любила, но потеряла. Про то, что целостность не в том, чтобы уберечь себя от падений, а в том, чтобы суметь подняться.
А может, и не надо писать.
Может, она сама поймет. Когда будет сидеть на своей кухне, смотреть на свой фонарь и вспоминать этот вечер.
Или когда будет гладить по голове свою дочку. И шептать: «Тише, я с тобой».
Или не поймет. И слава богу.
Закрываю дверь. Иду к себе.
За окном темно.
Завтра понедельник.
Новая неделя.
Новая я.
Надо спать.
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|