|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Храм бога войны рыцарь увидел раньше самого города: храм стоял на холме над излучиной реки, и вечернее солнце жгло его бронзовую кровлю так, что казалось — холм увенчан не храмом, а костром. Рыцарь ехал сюда третью неделю и, увидев, придержал коня и снял шлем.
Говорили об этом храме всякое, и всё — вполголоса. Что служба здесь не прерывалась ни разу за четыреста лет. Что списки павших читают тут вслух от весны до весны и ни одно имя не пропадает. И что здешнему Первосвященнику — не каждому, не всякому, а вот именно этому — случается говорить с божеством напрямую. К нему рыцарь и ехал: весной ему предстоял первый боевой поход.
Пошлину у ворот он заплатил не торгуясь — за вход, за свечу, за поминание рода. Служка с постным лицом объяснил, что Первосвященник нынче принимает сам, но приём — лишь до полудня, и список давно полон. Серебряная монета перешла из ладони в ладонь и пропала, как не было её, и в списке чудесным образом сыскалось место.
Покои, куда его провели, были просторны и строги. По стенам висели щиты — старые, побитые, с вмятинами от настоящих ударов, и рыцарь с трепетом понял, что это не убранство, а память. Сам Первосвященник — высокий сухой старик в белом — стоял у налоя, и было в нём столько тихой силы, что рыцарь преклонил колено прежде, чем об этом подумал. А в стороне, в нише у окна, сидел ещё один человек — немолодой, в простой одежде без единого знака сана. Помощник, решил рыцарь, и тотчас забыл о нём.
Он назвал себя и просил благословить его перед походом. Старик в белом выслушал не перебивая. А потом — рыцарь не сразу поверил глазам — вопросительно оглянулся на человека у окна.
Тот подумал немного и спросил, не вставая, голосом негромким и будничным:
— Дед твой — не тот ли, что на Гремучей переправе, когда мост уже горел, держал правое крыло?
— Тот, — сказал рыцарь. — Он самый.
— А отец, стало быть, после Лисьего оврага в седло так и не сел?
— Не сел. Ходит с палкой. — Голос у рыцаря отчего-то охрип: про овраг отец не рассказывал почти никому, даже родне.
Человек у окна кивнул — не ему, Первосвященнику. И тот послушно возложил на склонённую голову обе ладони, лёгкие и горячие:
— Ступай и не беспокойся, воин. Ты услышан.
Только на лестнице, на четвёртом десятке ступеней, рыцарь понял, на кого оглядывался Первосвященник, прежде чем благословить. Понял, кто единственный на всём свете мог знать и про горящий мост, и про отцову палку. Ноги под ним сделались чужими, остаток ступеней он одолел, держась за стену, коня во дворе нашёл не сразу, а найдя — обнял за шею, как брата. Домой он выехал счастливейшим человеком этой земли.
Дверь затворилась.
Хозяин покоев послушал, как стихают шаги на лестнице, задвинул щеколду и полез под стол. Из потайного гнезда под столешницей явились на свет две чаши и бутыль тёмного стекла.
— Приём до полудня, — сказал он, разливая вино. — Являешься когда вздумается, а дурная слава — мне. Скажут, что средь бела дня запираюсь и пью неведомо с кем.
— Скажут — с богом, — сказал бог войны, перебираясь от окна к столу. — И ведь не соврут.
— Эти-то не соврут. Они ещё и приукрасят… Чего сбежал?
— Праздник у нас. Поэт один воспел сад своей возлюбленной. Теперь Красавица вопит, что хвала — деве, Хозяйка Зелени — что саду, обе требуют суда, а судьёй хотят меня. Я и ушёл, пока цел.
— А поэт что?
— А поэт в запое. Ему хуже всех: его теперь любят обе.
— Рассудил бы, делов-то.
— Им не суд нужен, им зрителей подавай. Рассудишь — обе в тот же час помирятся. Против судьи.
— А остальные ваши что ж?
— Ставки делают.
— Тьфу.
— Не плюйся. У нас все такие, не только эти две. Кто тысячи лет при одном деле — тот весь такой. У вас хоть смерть есть, мириться торопит. А у нас и той не завели.
Выпили.
— Ну а твоё — как?
— А что моё? Войны… — Гость повёл плечом. — Три сейчас.
— Хорошие?
— Одинаковые. Наперёд знаю, чем какая кончится. И какая после начнётся.
— И не скучно?
— Скука, отче, это когда ждёшь, что кончится. А это не кончится.
Больше про своё он говорить не стал, а расспрашивать было всё равно что справляться у мельника, хорошо ли нынче шумит вода. Так что заговорил про старуху.
— ...третий месяц ходит. Ставит свечу — тебе, заметь, защитнику и заступнику, — и молится о здравии козы. Послушникам я смеяться запретил. Она говорит: Воин — бог серьёзный, не то что эти.
— Умная женщина, — сказал бог. — Что коза?
— Поправилась.
— То-то же, — сказал Воин с таким удовлетворением, будто лично за ту козу в строю стоял.
Потом был послушник Ешка, продающий паломникам щепки от копья бога войны. Занедорого, по медяку щепка.
— Я бы и не дознался, да он дурак честный: щепки строгал не абы откуда, а из храмовой ограды. Для правдивости, говорит.
— Из ограды?
— Из ограды.
— Ну хоть не из ворот... К слову: у копья моего древка отродясь не было.
— Об этом я ему говорить не стал. Зачем сироте лишнее знание.
Смеялись оба — тихо, по-стариковски, хотя старик за столом был один.
— Парень-то этот, — вспомнил Первосвященник. — Что ему выйдет?
— Хорошо ему выйдет. — Воин отставил чашу. — Весной пойдёт с князем на Стрежев. Сразу же вызовется в первую волну, на стену полезет раньше лестницы — к лету о нём сложат песню, дрянную, но громкую. А после осады сойдётся в поле с одним всадником, и попортят они друг друга крепко: нашему — колено, тому — плечо. Отвоюются оба, подчистую.
— Всадник этот, стрежевский...
— Наш. Из храма, что у них над бродом. Его тем летом благословляли. Хороший парень, виноградник заведёт.
Первосвященник кивнул и ничего не сказал. За сорок лет при храме он привык, что благословение бога редко даёт то, о чём просят.
— А наш, значит, с коленом.
— С коленом, с женой и с двором. Отстроит отцов дом, наплодит сыновей, будет хромать на погоду и до самой смерти рассказывать, как его благословлял сам Воин. И заметь: ни в одном слове не соврёт. Славы ему — одна весна. Жизни — под шестьдесят лет. Я таких благословений, отче, раздал на своём веку куда меньше, чем хотелось бы.
Он говорил ровно и буднично — так пересказывают чужую тяжбу — и, договорив, потянулся за бутылью.
Хозяин слушал и кивал. А потом поднял глаза — и взгляд у него, несмотря на позднее время и почти пустую бутыль, был внимательный и совершенно трезвый.
— А тебя?
— Что — меня?
— Тебя бы кто так благословил. Согласился бы?
Гость посмотрел в свою чашу. В чаше было темно.
— Я… — начал он и не закончил.
Где-то внизу, в трапезной, уронили что-то жестяное, и долго было слышно, как оно катится.
— Я тебе рассказывал, — старик крякнул и взялся за бутыль сам, — как у нас давеча колокол треснул? Звонарь-то наш глухой совсем. Звонил себе, звонил и дозвонился: колокол пополам, а он и не слышит — машет. Снимали его всей толпой, так он отбивался: служба, кричит, не кончена! И вот что он, по-твоему, сказал, когда ему в самое ухо прокричали, что колокола больше нет?
— Кто?
— Звонарь!
— А... — бог вернулся откуда-то издалека. — Ну?
— Наконец-то, говорит, звук пошёл чистый!
Бог рассмеялся — чуть позже, чем следовало, но искренне. Отсмеявшись, помолчал.
— А звонарь твой что ж теперь?
— Звонит. Колокол заново отлили, он и звонит. Ему-то что.
— Вот и я звоню, — сказал Воин и сам потянулся к бутыли.
За окном совсем стемнело. Свечей не зажигали: гость понемногу светился сам — чуть-чуть, как летнее небо на севере, — и на две чаши этого света хватало.
Когда Первосвященник потянулся к бутыли, по счёту уже неизвестно какой, на чашу его легла ладонь.
— Это что-то новенькое, — сказал он, изучив помеху.
— Первосвященнику, — сказал бог, — похмельным верующих принимать невместно.
— Приём до полудня. Просплюсь.
— Вот и проспись.
Гость поднял его из-за стола легко, как ребёнка, и повёл. В коридоре им попался послушник со свечой. Увидев идущих, он вжался в стену и уставился в пол так старательно, что сливался с ней в одно целое.
У поворота, за которым начинались его покои, Первосвященник высвободил локоть.
— Дальше сам дойду.
— Уверен?
— Я по этому храму сорок лет хожу. Хаживал и потемнее.
Воин посомневался — видно было, что посомневался, — но уступил. Стоял у поворота и смотрел, как старик идёт по коридору: рукой держась за стену, но с прямой как палка спиной.
Потом обернулся к послушнику:
— Не беспокоить, пока не отдохнёт.
Послушник закивал — часто, как куры клюют. А когда отважился поднять глаза, в коридоре он был один, и шагов ни в одну сторону, ни в другую, сколько он ни вслушивался, слышно не было.
В своей комнате — узкой, с лавкой, столом и ларём, против приёмных покоев почти нищей — Первосвященник долго стягивал сапоги и думал, что завтра надо будет... что-то надо будет завтра. Он уже примерился задуть свечу… и не задул. Посидел. Потом вздохнул, как вздыхает человек, уступающий искушению, о котором знает всё, открыл ларь и вынул стопку листов. На верхнем стояло крупно: "Вера человеческая и вера божественная".
Надо было записать, пока не забылось. Про поэта и двух хозяек одного сада. Про козу — ту, что поправилась. Про два благословения, здешнее и стрежевское: колено и плечо, двор и виноградник.
Писал он недолго. Потом подумал — и приписал внизу ещё одну строку, совсем короткую. Присыпал песком, убрал листы в ларь, задул свечу и лёг.
Наутро была служба.
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|