↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Что семья, то традиция.
На худой конец, ею может быть сода.
С водой, по утрам.
Нет в моей семье ни одного человека, который не знал бы на собственном опыте, что такое хрипота. Дед, отец матери, курит, а оттого и кашляет уже больше половины, наверное, жизни. Мои же родители и познакомились, когда мать посоветовала отцу поберечь голос. Она сама тогда не могла вылечить застарелый бронхит, из-за которого до сих пор по утрам у неё отходит мокрота, а голос дребезжит; он же слишком любил громко петь и кричать со сцены — срывая голос так часто, как это было возможно. Слушал других он тогда мало — по крайней мере, то, что было связано со здоровьем и прочими «глупостями» — а потому говорит низко и хрипло и теперь.
Сколько ни думаю, другие родственники на ум не приходят. Когда-то их было на удивление много, да и сейчас, стоит матери задуматься, вспоминаются её четыре троюродных брата, две троюродные и три четвероюродные (кажется, еще и двоюродная, не припомню) сестры, внук сестры жены брата матери её отца и другие столь же спорно близкие по крови, но долгое время бывшие родными по духу люди. Но теперь мы стоим особняком: и мать, и дед не слишком общительны. Нас четверо, и я в пятнадцать — новый человек в семье, у которого начинает болеть горло.
* * *
Не знаю, кем хотела стать моя мать, когда была ребенком. Закончившая музыкальную школу, она сносно пела — когда не мучилась с частыми простудами — и бегло играла на фортепьяно, но, насколько мне известно, никогда особенно это не любила. Школьный табель у неё отличный — поди угадай, какие предметы ей нравились больше. Она тогда еще что-то писала, к тому же училась рисовать, талант к чему ей точно дан не был. Впрочем, её это и не беспокоило: мать просто училась — она слишком это любит — и вполне могла изобразить простенький пейзаж: без особого духа и мастерства, но узнаваемо и достаточно точно. Просто так, чтобы знать — умею.
А вот музыка мимо неё не прошла. Пение её, быть может, кому-то и не по вкусу, но плохо забывается её чтение, кажущееся именно жизненно-музыкальным: и не актерское, и не монотонное. И читать вслух она… любит. А сложно сказать, что есть много вещей, которые ей нравятся.
Зато еще сложнее вспомнить что-то, что не нравится папе. И если мамин голос пропадает после чтения не очень надолго, то он, развлекаясь, не задумывается о своём совсем. Он привык кричать перед толпой — детей, чаще всего — и теперь никак не может отвыкнуть, все равно участвуя в каких-то праздниках. Одна мамина знакомая с улыбкой называет его «тамада». Помню, ребёнком я никак не мог понять, что же это за слово такое. Спросил мать — она засмеялась. Смеялась она долго, что бывает редко, а потом сказала, что вспомнила какую-то крайне старую историю, которая ни за что не покажется мне интересной. Зато все объяснила. За что я люблю свою маму, так это за то, что, хоть тебе два года, спроси у неё — и она ответит серьезно и обстоятельно. Она неразговорчива — это к папе — но относится… с уважением.
Родители редко рассказывают что-то о себе, и о них обоих, вернее, о них вместе, я знаю только одну историю, рассказанную мамой.
* * *
Ей было, если я правильно помню, лет пятнадцать-шестнадцать. Нелюдимая девчонка-подросток со слишком серьезным взглядом серых глаз и забористо разумными взглядами на жизнь. С такой не то что встречаться, заговорить не знаешь как. Да и зачем — красоты особой нет и не было, а то, что в дневнике одни пятерки, не показатель: многие скорее поверили бы в то, что она зубрит что-то часами, чем просто в хорошую память и знания. Ничего выдающегося. Старый, уставший подросток. Сталкиваешься иногда — изредка — с такими и думаешь: откуда, почему? Умер кто, занятий много, голова болит, знакомая влюбилась неудачно. О себе они думать не любят. Их вообще мало кто любит: как выносить человека, у которого неправильно все? Или все слишком правильно?
Но без особой взаимной привязанности, сама она с людьми общалась неплохо. Благодаря какой-то случайности, редкой удаче, мама училась в дружном классе и получала, пусть и без близости, довольно много симпатии и внимания. Если кто её и ненавидел — коротко, по-детски: за отталкивающие порой холодные манеры, за вечную правду или за успехи, — то все равно ему не удалось бы сказать ей что-то хуже, чем говорила она сама. Мать была… «вполне себе счастлива». Но себя не любила.
«Взгляд пристальный, голос тихий. Некоторые, бывало, говорили, что все это романтично: классическая одежда, длинные волосы — но за внешностью натыкались на банального циника-подростка. Умнее чем-то, быть может, но не особеннее». Моя мама — человек слишком добрый для себя самой. Но, воспитанная отцом, невольно подражая ему, она привыкла запирать чувства, говорить неэмоционально и нечасто к тому же: только по мере надобности. Особенно много она думала о девичьем визге. «Вот они увидят паука — и визжать. Я пауков любила, да, это не тот случай. Но почему же, даже пугаясь, говорила разве что: «А»? Не умела визжать. Не умею». Теперь она мне говорит, что всякий подросток думает о внешности, о впечатлении, даже если тешит себя мыслью, что они ему безразличны. Вот как она с визгом: радовалась тому, что его нет, но будто тревожилась, что это неверно. А я с трудом могу понять, как она выходила ненакрашенной из дома, тогда как другие… Смотрю на одноклассниц, и словно её же слова слышу: «Они за внешность цепляются. Как и все». Только она это делала менее открыто, что ли.
Она любила разве что помогать — если оставить чтение, учебу и все подобное. Мать из тех, знаете, к кому обратишься разве что случайно — стоят в стороне, молчат, будто рыбы, — а получишь вдруг больше, чем от кого-то другого. Она и сейчас никогда первой шаг не сделает, но если кто-то к ней подошел, то будет ему и счастье, и радость, и все, что ни на есть необходимое. Мне обидно бывало, что другие за её невыразительной маской не видят, какая замечательная у меня мама. А сейчас понимаю, как повезло. Если бы она не ожесточилась тогда, в детстве, внешне, если бы не стала судить презрительнее, чем действительно думала: умерла бы, сгорела, как свечка, расплескала бы всю себя на помощь другим, как её собственная мать. О ней она сама почти ничего не помнит, лишь догадывается. Они похожи очень. Хотя бы внешне.
А мама общалась не то чтобы много. Иногда — на кружках, в лагерях, на сборах. Она уставала от людей, просто от них болела: по-разному, не только от шума. «Порой стою в толпе и понимаю: не могу, задохнусь. Кругом люди, и я себя сумасшедшей чувствую: словно бы я оторвана от них, одна такая, им хорошо, а я в толпе непонимания. И чувствую: воздуха не хватает, одна, зажата. Максимализм: шизофрении бы, только отличаться». А вот отец людьми дышал.
Это её фраза. Она на ней снова рассмеялась. «Все у нас с этим: я задыхаюсь, он дышит, оба охрипнем, да голос низкий. Все так».
Отца не назвать уж слишком открытым человеком. Он, напротив, вообще про себя мало говорит. Но говорит. Много, пока силы есть, о чем угодно. Слушать умеет, говорить, петь, на гитаре играть, в четырех пятых игр участвовать… тамада, да. Он человек такой. Мои родители каждый как человек-оркестр, но одна замкнула его на себе, а другой выпустил на волю. Отец яркий. Мать о себе любую похвалу говорит с насмешкой, а о нём все как-то льётся и льётся. Но удивила его она.
Есть у моего отца свойство… мама бы, не задумываясь, оборвала и сказала: «Выпендривается». Как правило, говорит она благородными и чинными построениями, а об этом: «Выпендривается». И все.
Он внимание любит. Он в нём купается — он любит, когда другим весело. Красивый и яркий, работает с теми, кто младше его (как мама — лет на пять-шесть) — попробуй не заметь. А, упиваясь вниманием, отец нередко увлекается. Дольше нужного будет кричать кричалки, начнет танцевать во время игры в пинг-понг… Это уже не специально, даже не игра почти. «Заносит».
* * *
Чтобы узнать человека и его отношение к тебе, если не опасаешься услышать что-то неприятное, нужно… ну да, подслушать. Вернее, слушать, по законам, вложенным в мою голову безукоризненно честной мамой, половина жизни которой — умолчания и игра слов. В её словах — правда, много обидной правды, но форма порой заставляет подумать что-то обратное верному. «А если человек идет у тебя за спиной и рассказывает что-то другому, ты же не можешь заткнуть уши. Ты не подслушиваешь, даже не слушаешь, только слышишь». Если отец общителен, но не открыт, то мама — напротив. Молчалива, но расскажет что угодно, если только спросить, а даже рядом с ней находились те, кто спрашивали. А отец… просто слышал.
Говорит с другими мама чаще всего язвительно. Она привыкла так «общаться» сама с собой, и словно бы насмехается над любым человеком: если только не начала о нем заботиться. Та самая запертая в глубине доброта её то и дело находила, пусть ненадолго, выход и делилась мятными конфетами с шалфеем, помогала построить верную фразу на английском или попросту давала возможность больно сжимать руку, принадлежащую словно бы совершенно невозмутимому человеку. Тех, кто за ней наблюдал, это путало и почти пугало: скромная внешность; холодный тон, то робкий, то иронический; стремление помочь тому, кто просто оказался рядом. Отец и запутался, похоже.
Сама она продолжала заниматься тем, что запутывала саму себя. «Полагала обратное простому правилу восприятия: пыталась не считать, что все вокруг как-то связано со мной. Сама же себе доказывала, что ловлю взгляды: полным отрицанием их существования, правда. Убеждала, что просто слишком много думала о себе. Одни вводили себя в заблуждение, придумывая внимание, я — наоборот». Она смеётся, а я, кажется, лучше понимаю её шестнадцатилетнюю: она-то выросла. Тогда не понимала, потому что сложными высказываниями сбивала с толку сама себя, теперь — потому что смотрит как-то сверху. Холодноватая пренебрежительность в ней сочетается с невероятной робостью: пренебрегая и самой собой, мать часто — наивно, как говорит сейчас — считала, то поступит умнее других, не приписывая никому чувств к себе. Этим она тоже удивляла. Пожалуй.
А тогда у неё в первый раз пропал голос. Оставшаяся почти в одиночестве на даче, она мучилась тем, что не могла петь и читать, и бесцельно ходила по дому. Было жарко, а она с трудом переносит жару. Сидела с книгами, перелистывала страницу за страницей, пила воду — порой слишком холодную для её горла, — выходила на улицу лежать под яблоней на сырой от утренней поливки траве, изредка выбиралась в лес. Она и сейчас очень любит лес на даче, хотя от него уже почти что одно название. «Там тень, и мало людей: почти никого. А осенью — этот пронзительный запах и серое небо. Одинокий он. Тихий». После людей, окружавших её в учебном году, оно всякий раз стремилась попасть туда, где острее всего чувствовалось одиночество: словно пыталась запастись им впрок, заранее напиться.
Но туда она попадала нечасто, а голос не становился лучше. Не любившая лекарств, тогда мама впервые стала полоскать горло содой. «Половина стакана — горячая вода, половина — холодная, чайная ложка соды. «Побочные» эффекты: дыхание лучше. Два раза в день. Привычка». Голос стал возвращаться по вечерам, потом сохранился совсем, а привычка осталась: небольшой пакетик с содой в сумке, двухлитровая банка — рядом с графином с водой.
Хрипота порой возвращалась, как мать с ней ни боролась, и осенью её изрядно возмутило пренебрежение, с которым относился к тому же у себя отец. Он мне повторял её слова, хохоча, но совершенно точно, если верить ей: «Я понимаю, это твоя работа, но если ты не будешь кричать меньше, через пару лет у твоего голоса не будет привлекательных низких тонов. У тебя вообще голоса не будет». Невозмутимо, словно бы что-то обычное для двух не общавшихся людей. Он только повторил: «Привлекательных». Мать развернулась и ушла, а отец больше не кричал. Один вечер.
Почему теперь этот случай смешит даже меня? Отец шел, рассеянный, провожая до дома свою девушку, говорил ей что-то непонятное об «анекдоте о снежинках в волосах и шапке», а она все хвалила его песню в начале вечера и сожалела, что он не стал выступать дальше. Кажется, они последний вечер встречались.
Но ничего не изменилось.
* * *
Ко всему нужно привыкнуть. Вот и моя мама, со своей честностью, порой обидной, порой странной, поначалу совершенно несносна. «Если говорить человеку только правду, он все переделает наоборот: решит, что шутишь или лжёшь. Однажды соседка по комнате сказала, что я остроумно шучу. Я! Правда, она же заметила, что по-другому я не разговариваю. Я не шутила: я говорила, что видела и что думала. Не так уж много я и говорила». Мать любит серый, сложную, фактурную музыку, постоянно читает и редко, но резко говорит — пусть и действительно смешно для тех, кто привык. Если не знать того, что она добрейшее существо, возненавидеть её можно быстро — как из зависти, так и из неприязни. Поводов хватит всегда.
В случае, если вокруг собралось больше двух человек, она находила себе «ребенка» — человека, на которого выльется её забота: правда, по-прежнему невозмутимо-сухо. Поможет отнести посуду в столовой, над боязнью муравьев посмеется, но что-то придумает снова… С этим человеком мать, в основном, и говорит, рядом с ним ходит. Как-то я спросил, как она их выбирала. Она нахмурилась. «Случайно, наверное. Иногда потому, что пару раз видела их до этого собрания, иногда по другой причине. По-разному». Кажется, она и сама не знала. Но общение матери с этими людьми в изрядной мере примечательно: даже если после более близкого знакомства они не нравятся ей, она остается образцом надежности. «Некоторые, правда, имели обыкновение путать мою невозмутимость с возможностью говорить мне все, что угодно. На правду дураки обижаются, я молчу, но, на мой взгляд, доставать человека одним и тем же — бесцеремонно бессмысленно».
Одна из таких вот «детей» оказалась влюбленной в моего отца. Строжайше тайно, разумеется, и действительно молча: её насмешливо-отрицающий характер не позволял хоть как-то выразить хоть что-то. Они с моей матерью были бы похожи, если не думать о чуть ли не самом важном в ней — доброте. Насмешка той знакомой была плоско-безразличной, и к большинству людей она относилась бесчувственно.
Забавно, наверное, то, что о собственной влюбленности мать догадалась лишь по затаенной ревности этого «ребенка» — наблюдая совсем не за собой. Помните, «о себе они думать не любят»? Так и она проводила большую часть времени, изучая других и не задумываясь о собственных мыслях.
Впрочем, что могло стать другим от того, что она задумалась о любви к кому-то, своей собственной? Мать всего лишь и дальше молчала.
* * *
Выбирая между тем, чтобы всю жизнь говорить чистым, высоким голосом, и возможностью создать семью, сложно сделать неверный выбор. Это, конечно, слишком категоричная постановка вопроса: в конце концов, забыв одного человека, можно найти другого, но почему-то мне кажется, что голос, кашель обдумывал здесь рок.
Если бы в тот день отец не вышел из зала в коридор, где она читала, не кашлял бы перед ней мучительно, если бы мать не нашла в своей старой, громоздкой черной сумке щепотку соды и медовые леденцы, не сходила бы к вахтерше за стаканом и не заставила, чуть ли не силой, его прополоскать горло и пообещать, что он будет делать это часто или покажется врачу, кто знает, заговорили ли бы они когда-то? Сомневаюсь. Влюбленность быстротечна: они забыли бы друг друга без особого труда. Забавно предположить: если бы он не вышел в коридор, не было бы меня. Кто-то возразил бы, что любовь заставила бы их заговорить, но этот кто-то совсем не понял, верно, характера моей матери: она молчала сама, а отец не рискнул бы обратиться к ней, опасаясь отказа.
Впрочем — из всех слов на свете моя мать больше всего любит именно «странно» и «впрочем», первому я предпочитаю «забавно» — в сослагательном наклонении мало смысла. Зачем нам бы?
Зачем я ношу во внутреннем кармане куртки тот самый пакетик с содой, взятый из той самой старой сумки, лежащей сейчас в одной из коробок на балконе? Почему мой голос дребезжит по утрам и всякий раз я вздрагиваю, когда вижу кашляющую девчонку? Почему хочу ей помочь? В этой истории я уж точно скорее собственная… мама.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|