↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
— Да вы колдун, герр Гюнше! — хрипло смеётся староста Файнш, рывком, с неприятным хрустом выдёргивая из-под лопатки замирающего, ещё бьющегося под его сапогом подстреленного молодого оленя арбалетный болт и перебрасывая его замершему стрелку. — Третий зверь за сегодняшнюю охоту! Иль вы дьяволу душу продали — этак зверьё вынюхивать?
Широкоплечий, согнувшийся в высоком развёрнутом красивом стане наёмник-арбалетчик словно стряхивает с себя вымученное оцепенение, на весу перехватывая затянутой в шерстяную перчатку ладонью увесистый, скользкий от крови болт. Его рука заметно дрожит, а глаза из-под побуревшей выцветшей шапки болезненно светятся, когда он отирает пальцами тёмную слизь с потемневшего от времени ствола.
— Оставайтесь с нами, Ганс. Останьтесь на весь этот сезон! — почти складывает руки в мольбе старый оборванный охотник с вздёрнутым выше уха кривым плечом.
— Может, мы и не очень богаты, но мы наберём ещё денег, право!
— Мы хорошо будем платить, а на постоялом дворе у Шнайдера замечательно готовят.
— Хоть лишний разок с нами на охоту в эту осень!
Олень тоскливо трепещет в траве, и староста торжествующе-снисходительно надавливает подбитым сапогом на его тонкий, отчаянно выпирающий хрусткий позвоночник.
— Помолчи-ка!
По-волчьи подозрительный взгляд меткого арбалетчика старательно ощупывает каждую морщину на выжидательно напряжённых, рано состарившихся и озлобившихся лицах, каждый шов на лохмотьях провинциальных, искалеченных бедностью и живущими в крови междоусобными войнами стрелков, давно перебивающихся с кролика на кислую лягушку — дичь покрупнее в здешних краях обводит вокруг пальца уже не одно поколение оголодавших крестьян, наводя на них суеверный страх. Наёмник утвердительно кивает, если только можно принять за кивок это слабое конвульсивное дёргание головой, и тяжело, привычным движением вскидывает арбалет на спину, наглухо затягивая вязаный шарф, почти наполовину стягивающий зловещей тенью словно смазавшееся грубыми чертами смугло обветренное лицо.
— Рассчитаемся, как и в те разы — у Шнайдера, — категорически хлопает Файнш в ладоши, обрывая восторженно проскользившую рябь шелестящего шёпота.
Хребет лесного зверя, терзающегося в болезненной захлёбывающейся агонии, отчётливо хрустит и ломается под тяжёлым сапогом.
Арбалетчик смотрит на это и так же безмолвно отворачивается, косясь на убывающую, бледно скалящуюся лихорадочно-жёлтую осеннюю луну.
— А всё-таки что у вас за секрет этакий? — доверчиво допытывается старый кривобокий Хирш, подобострастно изворачиваясь и снизу вверх глядя в полускрытое лицо из-под локтя, когда они возвращаются в деревню по протоптанной не одним десятилетием, пропахшей человеческим потом и выжиданием охотничьей тропе. — Вы всегда знаете, куда пошёл зверь. Как это?
— Чутьё, — коротко отрезает Ганс, даже не глядя на него. — Оно всегда при мне.
* * *
В пивной на разъезде грязных дорог воняет гнилой сыростью, затхлостью и липким страхом.
Подобными тёмными часами уже никто, кому дорога его влачащаяся по разъезженному пути жизнь, не подслушает ни опасных речей, ни богохульных словечек. Кто не горланит похабные песни, на пьяный язык приплетая туда Иисуса и Деву Марию, тот уже давно упал лбом в сложенные руки и бесцеремонно храпит, локтем опрокинув на пол грязные тарелки.
Ганс молча смотрит в сломанную кружку с недопитым пивом — на мутной колеблющейся поверхности он видит отблеск догорающей, нещадно коптящей сальной свечи — и слушает хрипловатый недовольный голос бесцеремонно подсевшего незнакомца.
— Знаешь, это чересчур. Я не собираюсь сваливать с этой территории, только-только с мелкими храмовниками удалось договориться, чтоб меня верхам не выдавали, а тут ты шляешься! На черта мне чужие, — стараясь сдерживать вполне с какой-то стороны логичное негодование, собеседник отрывисто и грубо сплёвывает безжалостные категоричные слова сквозь щербатые зубы, рассеянно покручивая пустую треснувшую кружку на столе и обрисовывая на драной изгрызенной столе влажные от стёкшего с ободка пива, чуть ловящие слабый коптящийся свет полукруги. Длинные грубые пальцы с обломанными грязными ногтями нервно перебирают по столешнице, тени причудливо мечутся по его будто облезшему некрасивому острому лицу, как-то особенно укоризненно выделяя чуть кривые, веско выпирающие клыки.
— Пойми и ты меня. Ты наёмник повиднее моего, парень тихий, смирный, тебе работа найдётся, а я кто в одиночку? Каждый пятый крестится, каждый второй плюётся. Честное слово, до того, как меня обожгли за колдовство на инквизиторских кострах, люди смотрели ласковей.
Арбалетчик, с наслаждением вдыхая его особенный, не всем присущий душный сладковатый запах, угрюмо поднимает тяжёлый, свинцово блестящий, налитый жгучим голодом взгляд. Наёмник-сосед, угадав его немой вопрос, слегка поворачивает голову и с кривой ухмылкой проводит ладонью по изуродованной скуле и подбородку, сползая пальцами под ворот и оттягивая завязки капюшона, чтобы показать уродливые, заползшие на жилистую шею, испещренные какими-то знаками рубцы.
— Скажи, разве я похожа на женщину с такой харей? Да вот только они не знали, что я уже тогда была мертва.
Ганс, не привыкший попусту тратить слова на дурацкие разговоры, более походящие на начало утробной грызни, передёргивает плечом.
— Ты весь провонял собаками и конским навозом, пока бегал за этой бледной швалью с высунутым языком и бил зверьё за кусок тухлого мяса, — презрительно хмыкает ведьма, исцарапанная чьим-то отточенным пером, и небрежно оправляет капюшон. — Волк скоро сдохнет в тебе.
— А чем ты лучше меня? — размыкает пересохшие дрожащие губы Ганс.
— Оба мы хороши. Я много слышала про тебя. Тобой пугают непослушных детей. Над тобой смеются и говорят, что ты первому попавшемуся корчмарю сапоги вылижешь за жратву. Твой язык присох к горлу, ты не умеешь красно говорить и перечить. — Каждое слово, капая смесью сочувствия и презрения, жжёт наёмника так, словно кто-то, распяв его на кресте и надавив коленом на тощий живот, прикладывает к его телу калёное железо. — Тебе не надоело быть цепной вшивой псиной? Как тебя там зовут по-крещёному — Петер, Йозеф, Пауль?
— Иоганн-Христен Гюнше.
— Ганс, значит. Всё правильно, как и говорили. Гансик… Красавчик Ганс... Право, тебе бы больше пошла фамилия Вольф. Я Зорин. К чему я веду... — Обожжённая, хлебнувшая жизни колдунья, кажется, чуть сочувственно ухмыляется и наваливается грудью и локтями на стол, испытующе заглядывая арбалетчику под измызганный капюшон. — Может, нам было бы легче вместе?
Щербатая кружка с обломленной ручкой падает и зябко дрожит, перекатывается на избитом сотнями сапог и башмаков полусгнившем полу, в который уже не первое десятилетие запёкшейся кровью въелись десятки оборвавшихся судеб.
Ганс молча смотрит в её серьёзные, слегка сощуренные зелёные кошачьи глаза, правый из которых сильно косит, опускает опухшие от недосыпа веки, чтобы прогнать туманное кислое наваждение — лишь бы не думать о том, как языки огня лизали эти скулы, как слезала и кипела обожжённая кожа, обнажая горелое мясо, — и вспоминает услышанную когда-то в детстве сказку о девушке с похожим именем — Розине, которая вышла из огня ещё краше, чем была прежде.
Вот только земную ведьму, вечно голодную, красную в неверном свете, сосредоточенную и страшную, этот костёр безжалостно опалил, содрав загорелую кожу с причудливо некрасивого, навсегда молодого лица.
* * *
Волков бояться — в лес не ходить,
Не страшно помирать, а страшно жить,
Бродим — грязь по жизни месим,
Так хотя б покуролесим,
Так хотя б покуролесим,
Чтоб от тоски не выть!
— Молчун Ганс, это уже не смешно. Нам надо ещё продержаться до полнолуния неделю, а мы и так еле ноги волочим. Дай мне тоже пожрать! — утробно скалится Зорин, обнажив клыки, и бескомпромиссно тянет растопыренные пальцы за ещё тёплым кроликом, за шиворот зажатым в руке неизменно молчаливо взирающего на её истерику Ганса — такого же растрёпанного после малоудачной отчаянной охоты, как и она.
Наёмник, втянув голову в плечи, со слабо прощупываемой опаской отступает, хрустя разбитыми сапогами на ещё не успевших отсыреть ломких осенних листьях, медленно качает грязной взлохмаченной головой и отшвыривает добычу в кусты.
— Жалко, что ли? — вздыхает Зорин, словно безнадёжно сетуя: дескать, даже голодные мужчины всегда мужчины, упрямые и самоуверенные, — и неожиданно шустро кидается к кусту, скрывшему кролика; миг — и оборотень, мгновенно среагировав в прыжке, подминает её на мох своим тяжёлым телом, перехватив за жилистые запястья.
— Вот дурной! — оскорблённо, на последних крохах вытиснутого сбившегося дыхания хрипит женщина, упруго изворачиваясь из жаркой и крепкой, по-охотничьи стальной горячей хватки; с немалым усилием она умудряется двинуть коленом под его выпирающие рёбра и с трудом наполовину выползает в относительную свободу, сплёвывая попавшие в рот иголки и с подспудным недоверием нервно пытаясь высвободить левую, намертво заведённую на спину руку. Ганс, корчась от рези в животе, еле-еле удерживая бешеную, не по-женски сильную, упрямо извивающуюся под ним ведьму и алчно глотая её пряный телесный запах, чувствует, что вот-вот взвоет от голода и ощущения близости какой-никакой дрянной еды, и болезненно ярко понимает: для них нет ничего хуже в подобной балансирующей на лезвии ножа ситуации — когда оба голодны, оба злы, оба вот-вот доползут до той грани, чтобы без угрызений совести прирезать чужака во сне, лишь бы не взваливать на шею лишний груз, ещё глубже увлекающий в чёрную трясину.
Наверное, именно этот отчаянный, цепляющийся за последнюю ниточку физический порыв уже не первый век именуется природой зверя, толкающей на преступления, конфликты, кровавые долголетние войны, имевшей под собой только одно желание — не умереть от голода. Жажда жизни слишком велика, и до чего горько осознавать, что она лишь возросла сейчас, в неспокойный тёмный период долгой, выкосившей не одно поле жизни разрушительной двадцатилетней войны, когда их собственная неутолимая, въевшаяся в озверевшее сознание жажда жизни растёт на крови и мясе чужих судеб.
— Отпусти, пёс! — выкрикивает Зорин и отчаянно, безжалостно бьёт крепко стиснутым исцарапанным кулаком по ненавистному в этот момент лицу — раз, другой и третий, в ответ на что Ганс, что-то по-хищничьи полузадушено рыча, мотает головой и ещё крепче сжимает зубы, стискивающие её плечо. — Твою мать!
Правая разжатая ладонь, нашарив полосы оголённого скелета лесной тропы, втискивает в сырость земли въевшиеся в кожу знаки, а заученные намертво длинные, словно молитвы, заклинания сами всплывают в памяти; едва почувствовав, что хватка слабеет, Зорин облегчённо отталкивает обмякшего Ганса от себя и с подозрением вглядывается в его охолонувшееся лицо.
Ганс тяжело и хрипло дышит, грузно растянувшись на захолодевшей земле, и смотрит вверх, куда-то мимо верхушек деревьев и закатных лучей, а глаза у него становятся прежние, спокойные — только вот беспомощно мокрые от слёз.
Зорин садится около него и, привычно припоминая увиденное за миг, равнодушно стараясь отмахнуться от видения зарёванного ребёнка в крестьянской рубашке, задумчиво, нарочито медленно оправляет его распахнувшуюся, вконец разодранную в минутной бессмысленной потасовке кожаную куртку, задержавшись пальцами на расхлестнувших кожу длинных шрамах укусов, пролёгших рубцами через оголённую шею и широкую грудь.
— Значит, сюда... Примерно пятьдесят лет назад, верно?
Ганс с усилием кивает, раздражённо отталкивает руку и неуклюже садится, торопливо и стеснительно задёргивая на груди куртку.
С видимым сожалением Зорин перебрасывает ему на дрожащие от ещё не схлынувшего истекшего напряжения колени убитого кролика.
— Ешь. Я себе ещё найду.
И сипло добавляет не без тоскливой досады, встретив вопросительно-равнодушный преданный взгляд осчастливленного оборотня, притискивающего к животу грязный шерстяной ком:
— Всё равно от голодного мужика проку никакого.
* * *
— Говорят, у нас вурдалаки завелись, — неторопливо вещает между двумя затяжками неизменно спокойный Крюгер.
— Тех коз порезал старый волк, — торопливо отмахивается, как от назойливой мухи, трактирщик в выблекшей синей рубашке и отворачивается — ещё подбредшие посетители кричат, хлопают по столам и настойчиво требуют горячей еды, объясняя это собственной степенью оголодалости — впрочем, такие слова давно уже стали привычными, и предоставить что-то для удовлетворения говорившего не всегда получается по возможности.
Крюгер загадочно улыбается и косится на торжественно молчащего над своей почти нетронутой кружкой соседа.
— Герр Гюнше, господин хороший, вы ведь сможете отличить волка от оборотня? Вы много бродили по дорогам и лесам. Я говорю правду?
— Да, — негромко и безэмоционально говорит плечистый охотник в куртке наёмника, и в глазах даже не сквозит тот знакомый всем блеск азарта. — Оборотень — тот бы всё сожрал. С костями.
— Верно, урожаи в этот год плохие, — не без удивления трёт костяшками в плешивом затылке один из фермеров. — А ведь им, нежити этой, поди, ещё хуже, чем нам. Ежели мы и так пожевать чего можем, так им ведь живое мясо нужно жрать! Правильно я говорю?
— Защищаешь ты их, что ль, Линд? — с подозрением щурится Крюгер.
— Да я же к слову! — огрызается фермер. — Вечно ты цепляешься, умник!
— Одно ладно, что оборотни суть волки зубастые, в овец не перекидываются. Так бы и вовсе их не замечали...
Наёмник Гюнше, затормошённый одинаково уверенными в своей правоте, мгновенно забывшими о его присутствии заспорившими собеседниками, еле заметно улыбается.
Его товарищ, подозрительно ошивающийся возле светлых бочек, впрочем, нервничает меньше и, плюнув на воздержание от разнузданного пития, жизнерадостно хохочет, прикладываясь к очередной кружке под восторженный вой собравшихся зрителей, восторженно внимающих его прерывающейся только на глоток-другой болтовне.
— И правильно ваш друг делает, что не злится навроде прочих, — беспечно выдыхает струю неряшливого дыма белоусый Крюгер, глядя, как тот что-то говорит, беспечно смеясь с собственного заплетающегося языка. — Какое вам, наёмникам, дело до земли?
— Ну не скажи, — фыркает смертельно оскорблённый тощий и чёрный, как сама осенняя земля, пахарь. — Кто должен стрелять волков, коли они дерут скот, и выслеживать шайки, которые грабят торговцев и окрестных крестьян?
— А кто должен платить, господин хороший? — обрывает смех второй наёмник, расправляя плечи и зло щуря зелёные глаза. Отшвырнутая кружка беспомощно брякает и, словно чувствуя товарищеское родство, подкатывается к полуопустошённой бочке. — Мы виноваты в том, что идёт чёртова война, и вам нечем заплатить за наше мастерство? Берите сами свои ржавые мушкеты, село!
— Ваш друг слишком сильно разошёлся, — шепчет начинающий злиться трактирщик на ухо Гюнше, чуть не залезая длинным горбатым носом под его плотно надвинутую шапку.
— Мой друг слишком быстро набрался, — лаконично отвечает Гюнше, встаёт, недовольно загребает мгновенно перекатившегося на возмущение, отчаянно пытающегося гибко, но после не одной кружки довольно-таки вяло извернуться сотоварища под крепкий локоть и, торопливо-неразборчиво извинившись, выходит из трактира, мимоходом сунув тут же смягчившемуся хозяину несколько монет.
— Дела-а, — невесело подводит итог Крюгер и вновь привычно уползает в собственные, одному ему приятные философские неспешные мысли, ограждаясь от шумной суеты и толкотни.
* * *
Мягкое влажное тепло, путаясь с горячим дыханием в шею, утешительно согревает колющиеся болью, давно затянувшиеся, но так и не сгладившиеся иссеченные рубцы, и приглушённое застарелое нытьё, колко роящееся под кожей, уходит в забвение.
— Чёрт с тобой, Ганс... — в горячечном полусне шепчет Зорин и, нашарив подле себя знакомое, пропахшее намертво вгрызшимся в кожу потом и гарью тело, рассеянно ворошит в его загривке, пропуская сквозь расслабленные пальцы сильно отросшие, рано поседевшие пряди. — Да... Хорошо...
Она не сопротивляется, когда широкая разлапистая ладонь лезет ей под куртку, путаясь в ослабленных завязках и нащупывая под рубашкой грудь — это даже не пробуждает в равнодушном сознании желания, вскрикнув, оттолкнуть, потому что Зорин слишком долго прожила для того, чтобы понять: есть вещи, которые совершенно не повлияют на тебя, когда ты уже однажды умер.
Но Ганс, инстинктивно тянущийся к ещё тлеющему теплу, недолго лихорадочно нашаривает её; даже не обратившись в волчий облик, он простодушно вылизывает её старые шрамы, чувствуя, как под сухим языком солоно колется застарелая боль.
В смутной дрёме Зорин бессознательно и вяло перебирает его жёсткие, ничем не прикрытые космы и гладит шершавую шею, блаженствуя под нехитрыми ласками, нагоняющими утешительное забвение. Она терпеливо ждёт, что Ганс, повинуясь обостряющимся ночью звериным инстинктам, в какой-то миг привычно встрепенётся, выползет на пол, удовлетворённо почуяв утихшую боль, и свернётся мятым комом на другой кровати — сегодня им несказанно везёт после нескольких дней дождя и постоянного, забирающегося в самое нутро холода, и они ночуют на пропахшем въевшимся порохом, но таком уютном постоялом дворе, — но оборотень, немного повозившись в шерстяном одеяле, засыпает рядом, по-собачьи уткнувшись носом в её шею.
Зорин сонно и косо смотрит в темноту сквозь полуприкрытые веки.
Может быть, именно это мелкое обстоятельство, совершенно дурацкое и нелогичное, держит их на зыбкой черте почти утраченной человеческой природы. Потому что идти по тонкой грани между бездной и человечностью гораздо легче и спокойнее, когда кто-то сжимает твоё запястье в непроглядной тьме.
* * *
Будет ведьмы победа — будет сказке конец;
Тем, кто страсти не ведал, в кости льется свинец.
По извилинам ночи, по ущербной луне
Нет дороги короче, чем дорога ко мне.
В стороне от разъезженной, давно раскисшей выбоинами и лужами дороги раздаётся шорох и треск ломающихся веток; в первую секунду Мейер суеверно пугается и осеняет себя торопливым крестным знамением, а его рука привычно тянется за припрятанным мушкетом, но нарушитель ночного спокойствия доверчиво выходит на дорогу, подняв большие руки, и Мейеру становится намного легче.
— Чего тебе? Заблудился?
Приличного виду путник, молодой красивый парень с серьёзными строгими глазами, чем-то похожий на отставного солдата, еле заметно кивает и не без явственно ощутимой подспудной тревоги косится на старую лошадь; Мари отчего-то тревожится и ржёт, отмахиваясь слабо просквозившей сединой мордой.
— Успокойся, умница, — поддёргивает Мейер облезшие поводья. — Это она волков чует, вот и тревожится, — успокоительно и в какой-то мере снисходительно сообщает он парню, — да ты не бойся, у меня мушкет заряжен, а ноги у старушки Мари ещё крепкие. Садись, подвезу! До города, верно?
Парень, помедлив, коротко кивает и безмолвно пристраивается на мешках с краю телеги. Мейера начинает пугать это неестественное молчание — кажется, будто случайный попутчик ещё и не дышит вовсе, потому что даже он с его дрянным, совершенно ослабшим с возрастом слухом не слышит, как тот переводит слегка сбившееся дыхание.
— Немой ты, что ли? — раздражённо окликает он, подхлёстывая привычно тянущуюся вперёд лошадь поводьями и косясь через плечо — но натыкается на сосредоточенный, направленный в никуда блестящий взгляд. Мари нервничает и храпит, зябко мотая широколобой меченой головой, а где-то вдалеке начинает тоненько подвывать молодой волк. "Тьфу ты, чёрт, — ругается Мейер, крестится на богохульство и случайно выхватывает из картины серого, затянутого тучами неба алеющую, пламенно и тревожно горящую круглую луну. — Ну и осень-то выдалась... Ни урожая толкового, ни денег, война всё шумит, волки эти шастают... Пострелять бы всех!"
Парень, схваченный чёрно-красноватыми тенями, тихонько высвистывает сквозь зубы какую-то старую деревенскую песенку, свесив около скрипучего колеся длинные ноги в неуклюжих, кое-как подвязанных дорожных сапогах.
— Ты был солдатом? — спрашивает Мейер, лишь бы не молчать — слушать колотящийся стук собственного сердца под мерное немелодичное насвистывание становится выше оставшихся после долгой дороги и тревог сил. Почему-то он думает, что не услышит ответа — и вздрагивает, словно от физического приступа колкой боли, уловив тихо выдохнутое, прервавшее безмолвную песенку "да".
"Бедные ребята, — обыденно вздыхает торговец. — И не жалко нашему королю забирать у нас пахарей да кузнецов?"
Звук от мягкого падения вновь заставляет сердце биться чаще от глубоко запрятанного животного страха; обернувшись, Мейер обнаруживает, что странный попутчик пропал, и нет ничего — ни шелестящих веток у придорожья, ни сбитой влаги на траве — что указало бы на его верный, мало чем объяснимый побег.
— Дьявол! — скрипит Мейер ослабшими зубами, ожесточённо запуская пальцы в отросшую бороду, и касается дрожащей ладонью успокоительно прохладного ствола мушкета. — Пречистая, что же это творится? Али разбойники и до нас добрались?
Алеющая луна заваливается немного вбок, мешаясь с верхушками чёрных, словно взрезавших затянутое небо елей, Мейер едва успевает схватиться за мушкет и облокотиться на верный ствол, тяжело и с дрожью оседая на щелистое дно телеги. Мари жалобно ржёт — кажется, она споткнулась и застряла или запуталась в поводьях, но Мейер, чувствуя мгновенно подкатившую дурноту, ничем не может ей помочь.
— Прости, старушка, — бормочет он.
— …Что с тобой, Петер?
Мейер, не веря ушам, с трудом поднимает отяжелевшую, как налитую чугуном, голову и, столкнувшись с давно знакомым взглядом, тут же закрывает глаза, с застарелой тоской пытаясь стереть из памяти так некстати припомнившиеся, представшие перед глазами нежные, рано постаревшие, но такие родные черты, ставшие ощутимо вещественными — и, кажется, он даже чует знакомый запах печёных яблок.
— Лиза, Лиза, зачем ты пришла сейчас? Ты ведь шестой год как умерла...
Дрожащие пальцы на какое-то мгновение нащупывают знакомо узорчатый, изрезанный рукой искусного оружейника приклад и тут же, обмякнув, слабеют, медленно и бессильно сползая вниз.
* * *
Это очень странный древний народ -
Множество столетий кровь людскую пьёт.
— Пёс, полуночный цепной пёс, — тихо, задумчиво и ласково воркует Зорин над ухом оборотня, сосредоточенно, по-звериному жадно облизывая липкие, тёплые от собственной, перемешавшейся с чужой крови рассеченные губы, и хрипло смеётся, отирая тыльной стороной по-мужски грубого запястья капающую с подбородка тёмную вязь. — Ты сыт, Гюнше?
В свете луны она кажется ещё страшнее, но становится куда более обыденной — она, с её бешеным и в то же время упрямо серьёзным взглядом, с её содранной со скулы и лба, обожжённой на инквизиторском костре кожей, с нехорошей кривой клыкастой ухмылкой.
Луна сегодня особенно нежна и полна отяжелевшей умирающей крови.
Оборотень, в миру Ганс Гюнше, утробно урчит, хлопает упругим хвостом по земле, лениво приподнимается и молча, весомо трётся жёстко-мохнатым затылком об её голый отставленный локоть в подвёрнутом рукаве.
Конечно же, никто не хватится того одинокого бедолаги. До утра. А утром они будут слишком далеко.
Зорин сыто щерится, обнажая выпирающие белые клыки, сонно прижимается к его мягкому боку и задумчиво ерошит в пальцах жёсткую, уже просквозившую сединой густую душистую шерсть.
— Хорошая сегодня ночь для охоты, Ганс.
Если бы Ганс мог говорить в полнолуние, как она, он бы ничего не сказал — потому что ему, как всегда, нечего сказать.
— Молчаливый красавчик Ганс, — она неприкрыто хохочет и, безжалостно зажав в стиснутых пальцах жёсткие баки отросшей белой шерсти, легонько подёргивает его лобастую башку, — может, мы чертовски счастливы?
Ганс не может дать вразумительного ответа, но впервые за много тягучих, серых, скребущихся резью в животе лет он сыт и доволен.
* * *
Струной натянутую ноябрьскую тишь пронзает тоскливо протяжный вой оборотня.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|