↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Вечер опустился на Лондон не с небес, а словно поднялся из-под земли. Он шёл снизу — от канализационных решёток, от старых, пахнущих сыростью подвалов, от облезлого кирпича и паутины, что затянула чугунные арки Чаринг-Кросса. Сначала он заполз в туфли прохожих, затем проскользнул под их плащи, и, наконец, вселился в души — лёгкой прохладой в желудке, резкой тревогой в солнечном сплетении. В самом центре, между уныло улыбающимся Биг-Беном и скучающим, заросшим голубями парламентом, запах этот тонкий, почти незаметный, пробирается в ноздри, как шелковый платок, пропитанный хлороформом. И только самые внимательные — те, кто, быть может, и не люди вовсе — замечают, как улицы дрожат, когда он приходит.
А он пришёл. Без фанфар, без аплодисментов, без вспышек папарацци. Просто — шаг, ещё шаг, и вот он уже стоит посреди набережной Темзы, спиной к человечеству, лицом — к воде. Лондон кашлянул дизелем, зажужжал, зазвонил и замер. Часы на башне замедлили ход, а вороны забыли, куда летят. Мужчина в дорогом чёрном пальто — подкладка бордовая, как грех — стоял, прислонившись к перилам, и разглядывал воду. Он не улыбался, нет, губы его были плотно сжаты, но весь облик излучал насмешку.
На пустынной набережной, где играл летний ветер, в тени старого каменного парапета, возле которого уныло шлёпалась чёрная вода Темзы, сидели двое весьма необычных господ. Их можно было бы счесть актёрами, если бы не выражения лиц — слишком серьёзные, слишком прожжённые временем. Одежда их, старая и плотная, источала запах влажной шерсти, с примесью лаванды и едва заметного запаха старого дерева. Один из них — широкоплечий, с лицом, исполосованным морщинами и шрамами, глазом стеклянным, вращающимся, как дверной глазок, — вёл себя настороженно, будто под каждой скамейкой могла притаиться засада. Другой был спокоен. Даже умиротворён. Его длинная серебряная борода казалась созданной для того, чтобы её гладить в раздумье, а глаза, светлые и насмешливые, прятались за очками в форме полумесяцев. Двое мужчин сидели на лавке и вели беседу, исполненную таинственных пауз, закрученных метафор и чертовски серьёзных вздохов.
— Не нравятся мне эти ветры, — проворчал одноглазый и с раздражением ткнул костяшкой пальца в пространство. — Ветер — это к переменам.
— Всё на свете — к переменам, Аластор, — мягко сказал второй, поглаживая длинную седую бороду, — даже чай, если его подольше настоять.
— Чай-то ладно, — буркнул одноглазый, косясь на собаку, что прошмыгнула мимо и внезапно… исчезла, — а вот запах в воздухе — не чайный.
— А, — протянул длиннобородый, и глаза его прищурились. — Тебе бы понюхать, как пах ветер в Гималаях. Там он был с дымком, с лёгким оттенком безумия.
Собеседники сидели под чарами отвлечения внимания, и лишь одна старая женщина, выгуливавшая пуделя с хромающей лапкой, задержала на них взгляд дольше положенного. Однако, едва её глаза пересеклись с взглядом бородача, она вдруг вспомнила, что оставила на плите кашу, и рванула домой с тем энтузиазмом, с каким обычно бегают только те, кто знает, что и в этот раз забыла посолить.
— А ты слышал, — продолжал бородач, с интересом глядя на реку, — что в Сохо появился странный человек?
— В Сохо всегда кто-то появляется. Особенно странные. Пьяницы, привидения, артисты…
— Этот другой. Он разговаривает с воздухом, а воздух ему отвечает. К нему не подходят собаки, но по ночам у его дверей сидит чёрный кот, огромный как пони, и он, кажется, умеет читать.
Аластор зыркнул глазом — живым, не магическим.
— Ещё скажи, что кот цитирует Шекспира.
— Нет, — задумчиво ответил бородач, — он цитирует Данте. Причём в оригинале. Я говорил тебе, Аластор? — сказал он негромко, — магия теряет себя. Мы стали… скучными. Нет больше великой игры.
— Паранойя тебя снова одолела, — прорычал Аластор. — Это ты — скучный, Альбус. Я б хоть сейчас выстрелил в кого-нибудь.
И в этот самый момент произошло нечто, что заставило даже Темзу на мгновение притихнуть. К ним неспешно приближался человек. Без шаркающих шагов, без запаха пива или сигарет, без беспокойства в глазах — одним словом, не лондонец. Он был высок, худощав, в длинном чёрном пальто с остро отпаренными лацканами, на трости — был набалдашник в виде головы пуделя. Шляпа — неуместно элегантная. Лицо — светлое, гладкое, будто вырезанное из мрамора. И на нём — насмешка. Такая, какую может позволить себе только тот, кто знает гораздо больше остальных. Аластор рефлекторно положил руку на палочку.
— Тихо, — прошептал Альбус, глядя на незнакомца, — он под чарами. И… чары не наши.
Незнакомец подошёл, чуть склонил голову, как бы признавая их присутствие, и, не дожидаясь приглашения, сел рядом на скамью, с достоинством хозяина дома, возвращающегося после долгого отсутствия.
— Простите, — сказал он с акцентом, которого не было. — Но разве не приятно иногда подышать этим вонючим городским воздухом? Он полон историй, боли… предательства.
Альбус приподнял брови.
— Лондон… — продолжил незнакомец, — как могло такое место стать таким скучным? Где ваши дожди из крови? Где танцующие скелеты? Где, в конце концов, сражение за душу человека?
— Вы… маг? — с подозрением спросил Аластор.
— Ах, нет, простите, — он рассмеялся. — Я лишь скромный путешественник. Искатель страстей. Ценитель… падений.
Трость постучала по булыжнику. Где-то на мосту завыла собака. И в тот же миг у обоих магов проскользнуло по спине чувство, которое не появлялось с юности — чувство истинной опасности.
— А вы, — вдруг спросил незнакомец, повернувшись к Альбусу с лёгкой, почти ласковой издёвкой, — разве не устали от морали, что превратилась в инструкцию по выживанию? Разве не жаждете чего-то… более яркого? Более истинного?
— Мы следим за порядком, — глухо ответил Альбус.
— Порядок… — прошептал незнакомец, — порядок — это выдумка тех, кто боится смотреть на правду. Вы забыли, что магия — это дикая кошка, а не кастрированный кот, мурлыкающий в Хогвартсе.
Аластор вскочил.
— Кто вы такой?
И тогда незнакомец впервые посмотрел им в глаза. Аластор, и Альбус одновременно замолчали, как дети, которых внезапно окликнули по имени посреди ночного леса. Левый глаз незнакомца светился зелёным — зеленью болот, ядов, ожидания. Правый же был чёрным, как зрачок, распахнутый в вечность. Он не светился. Он поглощал свет.
— Как вы думаете, — вдруг произнёс он негромко, глядя не на них, а куда-то в воду Темзы, — если человек верит в Бога, обязан ли он верить и в Сатану?
Молчание.
— Простите? — осторожно спросил Дамблдор, слегка подавшись вперёд.
— Ах, простите, — медленно повторил незнакомец, — вы, маги, дети Мерлина и заклинаний, как вы считаете — может ли существовать зло как существо, как личность? Или для вас всё давно разложено по полочкам? Свет, Тьма, министерские акты и печать в конце письма?
— Мы придерживаемся учения, — заговорил Альбус, — в котором Сатана — скорее метафора. Концепция.
— Только Мерлин, — хрипло вставил Аластор. — Мерлин и кодекс чести.
И тогда незнакомец усмехнулся. Как усмехается волк в тени еловых ветвей, наблюдая за пастухами, воображающими, что они повелевают лесом.
— Мерлин, — протянул он. — Ах, этот вечный старик в колпаке. Смешной волшебник, придуманный для того, чтобы дети не плакали в темноте. Он ведь тоже говорил: «Нет ничего страшного, если ты на стороне Света». А кто, позвольте, решает, где Свет? — Он подался вперёд и прошептал, как будто о секрете. — Кто решает, кто враг, а кто герой? Кто сказал, что вы — хранители порядка, а не его палачи?
И в этот момент, как будто по командованию, по мостовой медленно прошёл человек. Высокий, тощий, в клетчатом пиджаке, штанины которого были слегка разные по длине, в поношенных ботинках, с треснувшим пенсне и выражением добродушной глупости на лице. Он мурлыкал что-то себе под нос, явно из оперы, и не заметил, что проходит через чары отвлечения, как нож сквозь масло.
— Молодой человек, простите, — позвал незнакомец с безупречно вежливой интонацией, — а вы верите в Сатану?
Человек остановился, поправил пенсне, на лице его отразилось искреннее удивление.
— Безусловно! — сказал он с такой уверенностью, будто его назначили директором отдела веры в адских структурах. — Более того! Я, если хотите, знаком с ним лично.
И пошёл дальше, насвистывая. Маги молчали. Незнакомец не смотрел им в глаза, он смотрел вдаль — туда, где Темза, вечно шумная, неслись в сторону моря, как если бы вела с собой и время, и судьбы, и тайны, которых было больше, чем звёзд в тумане.
— Он… — выдохнул Аластор.
— …всегда говорит правду, — сказал незнакомец. — И вы бы лучше слушали таких, чем ваших уважаемых профессоров с их скучной моралью и живыми портретами.
Он встал, щёлкнул тростью по скамейке и, наконец, заговорил с ясной интонацией.
— Ну что ж. Представиться всё же стоит, не так ли? — Он слегка приподнял шляпу, и волосы под ней оказались не серыми, как у пожилого джентльмена, а угольно-чёрными и блестящими, как нефть на воде. — Воланд. — Он произнёс это, как если бы это имя уже давно было частью архитектуры Лондона, только спрятанной.
Он вытащил портсигар — чёрный, лакированный, на крышке — выгравированное изображение дерева, у которого вместо листвы — пламя. Медленно раскрыл, извлёк сигарету, поднёс к ней трость, и трость, как по волшебству, зажглась на конце багровым огнём. Затянулся. Предложил — жестом, старомодным, щедрым.
— Угощайтесь. Ночь длинна, Темза шумит, а сигареты мои честные.
— Мы… откажемся, — сдержанно сказал Дамблдор, напряжённо наблюдая за каждым его движением.
— Что ж, не упрекну. Не каждый день беседуешь с тем, кого придумали до того, как изобрели свечи. — Воланд смахнул пепел с рукава и добавил, глядя на воду. — Темза всё ещё бежит. А раз так — значит, и мне пора.
С этими словами он повернулся, трость чуть звякнула по булыжнику, и Воланд неспешно направился прочь. Ни один прохожий не смотрел ему вслед — он как будто и не существовал. Свернул за угол, туда, где начинались улицы и исчез.
— Это… — начал Аластор, но Альбус поднял палец.
— Я знаю, кто это. Только, молчи… Просто молчи.
Тисовая улица, номер четыре, спала. Спала затаённо, мелочно, чопорно. Там даже сны были правильными: о налогах, скошенных газонах и, может быть, о трёх каплях сливочного ликёра в чайнике. Дом Дурслей лежал в темноте, и только одна лампа продолжала светиться на кухне, где миссис Петунья ворковала над новой скатертью. Она мечтала, чтобы утро принесло ей приглашение на садовую выставку, где она могла бы наконец похвастаться своим сортом виолы. Мистер Дурсль, разумеется, спал в кресле, храпя с открытым ртом и держа в руке пульт от телевизора, который показывал немой репортаж о рыбалке в Норвегии.
На втором этаже, в небольшой комнате, спал мальчик. Совсем ещё младенец. Ему снилось нечто странное — словно кто-то называл его по имени, не тем, которое ему дали, а другим, настоящим, из-за которого сотрясались зеркала в другом мире. И в этот миг за окном что-то дрогнуло. Луна вышла из-за тучи, и свет её, бледный, как грудь ведьмы, скользнул по окнам и стеклянной вазе, пробежал по книжной полке и застыл на детской кроватке. Тень от книжки с рецептом английского пудинга вдруг вытянулась, зашевелилась… и вышла из плоскости, став женщиной.
Она была прекрасна. Но её красота была не той, которую можно встретить на страницах глянца или в мечтах мечтателей. Это была красота неуместная, неблагополучная, волшебно-усталая. Чёрные волосы, закрученные в немыслимый узел, спина прямая, будто держала невидимое знамя. На ней была накидка из лунного света и босые ступни, касавшиеся паркета, не издавали ни звука. А в руке — корзина. Плетёная, из серебряной лозы. Она посмотрела на младенца и вздохнула.
— Так это ты, — сказала она и поцеловала пальцами воздух над его лбом. Шрам загорелся, как знак, как сигил, как проклятие. — Ну что ж, придётся тебе узнать о правде раньше, чем обычно.
Она осторожно подняла ребёнка. Он не проснулся. Он усмехнулся — так, как усмехаются те, кто слышат музыку сфер.
— Прости, Петуния, — прошептала женщина, глядя сквозь пол и стены. — Ты всегда была дурой.
И исчезла.
В ту ночь в доме номер четыре произошли события, которые объяснить мог только очень пьяный полицейский или выживший маг. Наутро миссис Дурсль нашла кроватку пустой, окно приоткрытым, а на полу — не капли крови, не клоки шерсти, не призрачные следы… а только один тонкий лепесток жасмина, который никогда не рос в их саду. Но в полицию никто заявлять не стал.
Где-то далеко, на окраине Лондона, в доме, окружённом руинами старой типографии, в которой когда-то печатались трактаты алхимиков и богохульников, в комнате, где каждый угол — будто философская категория, а в камине горят книги, никому не нужные, сидела Маргарита. Мальчик спал в плетёной колыбели, свернувшись, как кошка. А она смотрела на него и шептала:
— Они хотели вырастить тебя на пудинге и морали. А я дам тебе огонь и вечеринку. Дам тебе философов, крыс, поэтов и улицы, по которым идут мертвецы. Тебе не будет скучно, мальчик.
В камине щёлкнула страница. Тень метнулась по потолку. За стеной кто-то играл на пианино — очень тихо, почти мыслью.
— Засыпай, Гарри Воландович, — шепнула Маргарита. — Ночь твоя.
Дом Маргариты стоял в стороне от времени. Его не было ни на одной карте, ни в списках налоговой, ни в памяти почтальонов. Даже вороны облетали его стороной, почтительно каркая в сторону стен, из которых по ночам доносились звуки лютни, визг метлы и чей-то ленивый голос, читающий на древнелатинском о том, как бесы спорят с ангелами. Мальчик рос — как растут растения, забытые в подвалах алхимиков: в лунном свете, среди книг, на пище из дыма и шёпота. Он рос, не видя зеркал (Маргарита их терпеть не могла — считала, что они врут), и потому рано начал видеть настоящее.
Он был странным ребёнком. Не капризным, нет — странным. Он мог смотреть в угол комнаты, где, как казалось остальным, не было ничего, и смеяться, словно кто-то там рассказывал ему неприличную историю. Он разговаривал с тенью, давал имена чайникам и утверждал, что в подвале живёт старик с птичьим черепом вместо головы, который каждую ночь рассказывает сказки о конце света. Маргарита не удивлялась.
— Всё правильно, — говорила она, наливая мальчику чай, в который подмешивала щепоть порошка из высушенных лилий. — Смеяться в тишине — это хорошо. Это значит, что ты начинаешь понимать.
Иногда к ним заходили гости. Не как к нормальным людям — не с пирожками и сплетнями, а с философскими теориями и магическими дуэлями. Особенно часто бывали трое.
Первым входил худой, невероятно длинный субъект в клетчатом костюме, пенсне, которое держалось на честном слове, и с выражением вечного изумления на лице. Это был Коровьев. Он являлся с фонариком, глобусом и неизменным заявлением:
— Мы хотим проверить учебную обстановку. Нельзя же ребёнка отдавать куда попало. А то вдруг он у вас гуманистом вырастет, а?
За ним, молча, проходил человек квадратного телосложения с красным лицом и волосами, похожими на пламя. Это был Азазелло. Он не говорил почти ничего, но когда однажды дом атаковал привидение налогового инспектора, он одним ударом сундука отправил его обратно в Девятый Отдел.
Третьим всегда приходил Кот. О, Кот… Он являлся громко, пах сладким вином и чужими воспоминаниями. Он садился в кресло, закидывал лапы на подлокотник, вытаскивал газету и заявлял:
— Этот ваш Альбус — шарлатан. Я бы его ещё в семнадцатом с лестницы спустил. А Минерва — стерва, но симпатичная. Хотя её прическа выглядит как дуэль с метлой.
Маргарита предлагала чай, Кот требовал ром, мальчик смотрел, смеялся и учился. Учился не тому, чему учат в обычных школах. Нет, он учился видеть трещины в воздухе, следить за ходом судьбы, как за движением пылинки на солнце, слышать слова, сказанные в мыслях. Он знал, что день имеет запах меди, а ночь — жасмина. Знал, что у смерти нет лица, только голос, и что некоторые слова нельзя произносить, пока не выпьешь чаю с Бегемотом.
— Ты чувствуешь, как дрожит воздух? — однажды спросил Коровьев, глядя в окно, за которым не было улицы, а была только бесконечная библиотека.
— Да, — кивнул мальчик. — Там кто-то ходит.
— Верно, — довольно хмыкнул Коровьев. — Это твоя будущая жизнь, ищет на тебя обувь. Посмотрим, какая пара тебе подойдёт.
В ту же ночь Гарри проснулся и увидел, как тень — его собственная тень — отделилась от тела, поклонилась ему и исчезла в стене. Он не испугался.
— Пока, — сказал он ей. — Увидимся позже.
И снова заснул. Маргарита подошла к двери и посмотрела на мальчика. Он спал, и улыбка его была такой, какую видел только лунный свет.
— Растёшь, — прошептала она. — Надо подумать о школе.
Ночь была вязкой, как грех. В воздухе что-то скреблось, не имея тела, но требуя внимания. В деревне Литтл-Хэнглтон, которую даже самые заядлые географы с трудом находили на картах, не спалось ни людям, ни животным. Но если люди просто вертелись в кроватях, злобно ворочая одеяла, то животные — пели. Крысы, собравшись на чердаке местной церкви Святого Бонифация, выстроились в хор. Под предводительством старой, одноглазой, но исключительно музыкальной дамы-крысы по имени Милдред, они исполняли псалмы. На крысиных голосах, визгливых и фальшивых, но удивительно вдохновенных, звучал 49-й:
Слушайте сие, все народы, внимайте, все живущие во вселенной…
Никто не знал, откуда у них партитуры.
Утро в деревне началось с крика местного священника. Батюшка Джордж Уолли, человек полной комплекции и преданности традициям, вышел из церкви с глиняным чайником в руках, чтобы, как всегда, налить святой воды в поилку для кота, и… обомлел. Крестов не было. С фасада исчез главный — кованый, тяжёлый, чернёный. Его снимали два года назад на реставрацию, и трое рабочих сломали себе по ребру. Теперь же он отсутствовал без следа, словно испарился в небытие. С башенок — та же история. Даже крошечный крестик с крышки шкатулки для пожертвований — улетел. Вместо них, на старой колокольне, висел… чёрный кот. Он лениво болтался на колоколе, раскачиваясь в ритме утреннего ветра, и курил сигарету.
— Прекрасное утро, батюшка, — мяукнул он. — Только вот с символизмом у вас перебор.
Батюшка рухнул в обморок.
В ту же ночь, когда звёзды на небе мигали так, словно кто-то пробовал их выключить и забывал пароль от щитка, родились двое.
Первая — каштановолосая, с глазами цвета черного чая, громким криком и выражением интеллигентного возмущения на лице. Роды принимала старая знахарка Мод Клаббер, которая при взгляде на ребёнка прошептала:
— О, девочка моя, ты родилась не просто так. Ты будешь спасать, исправлять и спорить с теми, кто выше тебя ростом. Но берегись — тебя будут бояться даже боги. Потому что в тебе — разум. А это страшнее дьявола.
Мать девочки, измученная, но счастливая, только хрипло выдохнула:
— Гермиона.
В трёх милях оттуда, в хижине, заваленной газетами, жившими котами и умирающими вёдрами, родился мальчик. Необычный мальчик. Он родился с криком, но это был не просто крик. Это был вопль духа, знакомого с миром до рождения.
— Он смеялся, — говорил потом отец, Артур, добрый, но неуклюжий, — прямо как будто услышал старый анекдот о министерстве магии.
— Он будет дурачиться, — сказала бабушка. — И в этом спасение. Потому что смех — единственное, что может остановить тех, кто слишком серьёзен.
— Рон, — произнесла мать. — Рональд. Пусть смеётся.
Когда Гермиона впервые посмотрела на этот мир, она видела странный свет за окнами. Это не был лунный или солнечный свет. Это было что-то между. Позже она поймёт: это была магия, пробужденная в ту ночь. Магия, что пела в подвалах, плясала в дымоходах и ставила книги сами себе на полки.
А Рон? Он видел кота. Огромного, чёрного, с глазами как медные пенни и повадками лондонского хулигана. Тот сел на подоконник, подмигнул и сказал:
— Увидимся, рыжий. Через одиннадцать лет. Принеси с собой бутерброды.
И исчез в дымке, пахнущей ромом и перцем. А в Литтл-Хэнглтоне кресты не вернулись. Церковь стала странной. Люди ходили туда не за отпущением, а за ответами. И часто слышали шёпот, не от Бога, но и не от Сатаны.
— Верь, дитя, — говорил он. — Верь не в то, что пишут, а в то, что шепчет ветер.
А крысы продолжали петь.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|