↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Мальчик, который отказался быть богом (джен)



Что будет, если мальчик, обречённый победить зло, однажды встретит самого Злого — и тот научит его, что мораль лишь инструмент? Что если Воланд, гуляя по Лондону, решит вмешаться в судьбу Мальчика-который-выжил? Кто окажется на балу у сатаны — Северус Снейп или Альбус Дамблдор, Драко Малфой или Том Реддл, Гарри или Маргарита? И кто в конце концов решит судьбу магии — ребёнок или дьявол?
QRCode
↓ Содержание ↓

Нечисть на Темзой

Вечер опустился на Лондон не с небес, а словно поднялся из-под земли. Он шёл снизу — от канализационных решёток, от старых, пахнущих сыростью подвалов, от облезлого кирпича и паутины, что затянула чугунные арки Чаринг-Кросса. Сначала он заполз в туфли прохожих, затем проскользнул под их плащи, и, наконец, вселился в души — лёгкой прохладой в желудке, резкой тревогой в солнечном сплетении. В самом центре, между уныло улыбающимся Биг-Беном и скучающим, заросшим голубями парламентом, запах этот тонкий, почти незаметный, пробирается в ноздри, как шелковый платок, пропитанный хлороформом. И только самые внимательные — те, кто, быть может, и не люди вовсе — замечают, как улицы дрожат, когда он приходит.

А он пришёл. Без фанфар, без аплодисментов, без вспышек папарацци. Просто — шаг, ещё шаг, и вот он уже стоит посреди набережной Темзы, спиной к человечеству, лицом — к воде. Лондон кашлянул дизелем, зажужжал, зазвонил и замер. Часы на башне замедлили ход, а вороны забыли, куда летят. Мужчина в дорогом чёрном пальто — подкладка бордовая, как грех — стоял, прислонившись к перилам, и разглядывал воду. Он не улыбался, нет, губы его были плотно сжаты, но весь облик излучал насмешку.

На пустынной набережной, где играл летний ветер, в тени старого каменного парапета, возле которого уныло шлёпалась чёрная вода Темзы, сидели двое весьма необычных господ. Их можно было бы счесть актёрами, если бы не выражения лиц — слишком серьёзные, слишком прожжённые временем. Одежда их, старая и плотная, источала запах влажной шерсти, с примесью лаванды и едва заметного запаха старого дерева. Один из них — широкоплечий, с лицом, исполосованным морщинами и шрамами, глазом стеклянным, вращающимся, как дверной глазок, — вёл себя настороженно, будто под каждой скамейкой могла притаиться засада. Другой был спокоен. Даже умиротворён. Его длинная серебряная борода казалась созданной для того, чтобы её гладить в раздумье, а глаза, светлые и насмешливые, прятались за очками в форме полумесяцев. Двое мужчин сидели на лавке и вели беседу, исполненную таинственных пауз, закрученных метафор и чертовски серьёзных вздохов.

— Не нравятся мне эти ветры, — проворчал одноглазый и с раздражением ткнул костяшкой пальца в пространство. — Ветер — это к переменам.

— Всё на свете — к переменам, Аластор, — мягко сказал второй, поглаживая длинную седую бороду, — даже чай, если его подольше настоять.

— Чай-то ладно, — буркнул одноглазый, косясь на собаку, что прошмыгнула мимо и внезапно… исчезла, — а вот запах в воздухе — не чайный.

— А, — протянул длиннобородый, и глаза его прищурились. — Тебе бы понюхать, как пах ветер в Гималаях. Там он был с дымком, с лёгким оттенком безумия.

Собеседники сидели под чарами отвлечения внимания, и лишь одна старая женщина, выгуливавшая пуделя с хромающей лапкой, задержала на них взгляд дольше положенного. Однако, едва её глаза пересеклись с взглядом бородача, она вдруг вспомнила, что оставила на плите кашу, и рванула домой с тем энтузиазмом, с каким обычно бегают только те, кто знает, что и в этот раз забыла посолить.

— А ты слышал, — продолжал бородач, с интересом глядя на реку, — что в Сохо появился странный человек?

— В Сохо всегда кто-то появляется. Особенно странные. Пьяницы, привидения, артисты…

— Этот другой. Он разговаривает с воздухом, а воздух ему отвечает. К нему не подходят собаки, но по ночам у его дверей сидит чёрный кот, огромный как пони, и он, кажется, умеет читать.

Аластор зыркнул глазом — живым, не магическим.

— Ещё скажи, что кот цитирует Шекспира.

— Нет, — задумчиво ответил бородач, — он цитирует Данте. Причём в оригинале. Я говорил тебе, Аластор? — сказал он негромко, — магия теряет себя. Мы стали… скучными. Нет больше великой игры.

— Паранойя тебя снова одолела, — прорычал Аластор. — Это ты — скучный, Альбус. Я б хоть сейчас выстрелил в кого-нибудь.

И в этот самый момент произошло нечто, что заставило даже Темзу на мгновение притихнуть. К ним неспешно приближался человек. Без шаркающих шагов, без запаха пива или сигарет, без беспокойства в глазах — одним словом, не лондонец. Он был высок, худощав, в длинном чёрном пальто с остро отпаренными лацканами, на трости — был набалдашник в виде головы пуделя. Шляпа — неуместно элегантная. Лицо — светлое, гладкое, будто вырезанное из мрамора. И на нём — насмешка. Такая, какую может позволить себе только тот, кто знает гораздо больше остальных. Аластор рефлекторно положил руку на палочку.

— Тихо, — прошептал Альбус, глядя на незнакомца, — он под чарами. И… чары не наши.

Незнакомец подошёл, чуть склонил голову, как бы признавая их присутствие, и, не дожидаясь приглашения, сел рядом на скамью, с достоинством хозяина дома, возвращающегося после долгого отсутствия.

— Простите, — сказал он с акцентом, которого не было. — Но разве не приятно иногда подышать этим вонючим городским воздухом? Он полон историй, боли… предательства.

Альбус приподнял брови.

— Лондон… — продолжил незнакомец, — как могло такое место стать таким скучным? Где ваши дожди из крови? Где танцующие скелеты? Где, в конце концов, сражение за душу человека?

— Вы… маг? — с подозрением спросил Аластор.

— Ах, нет, простите, — он рассмеялся. — Я лишь скромный путешественник. Искатель страстей. Ценитель… падений.

Трость постучала по булыжнику. Где-то на мосту завыла собака. И в тот же миг у обоих магов проскользнуло по спине чувство, которое не появлялось с юности — чувство истинной опасности.

— А вы, — вдруг спросил незнакомец, повернувшись к Альбусу с лёгкой, почти ласковой издёвкой, — разве не устали от морали, что превратилась в инструкцию по выживанию? Разве не жаждете чего-то… более яркого? Более истинного?

— Мы следим за порядком, — глухо ответил Альбус.

— Порядок… — прошептал незнакомец, — порядок — это выдумка тех, кто боится смотреть на правду. Вы забыли, что магия — это дикая кошка, а не кастрированный кот, мурлыкающий в Хогвартсе.

Аластор вскочил.

— Кто вы такой?

И тогда незнакомец впервые посмотрел им в глаза. Аластор, и Альбус одновременно замолчали, как дети, которых внезапно окликнули по имени посреди ночного леса. Левый глаз незнакомца светился зелёным — зеленью болот, ядов, ожидания. Правый же был чёрным, как зрачок, распахнутый в вечность. Он не светился. Он поглощал свет.

— Как вы думаете, — вдруг произнёс он негромко, глядя не на них, а куда-то в воду Темзы, — если человек верит в Бога, обязан ли он верить и в Сатану?

Молчание.

— Простите? — осторожно спросил Дамблдор, слегка подавшись вперёд.

— Ах, простите, — медленно повторил незнакомец, — вы, маги, дети Мерлина и заклинаний, как вы считаете — может ли существовать зло как существо, как личность? Или для вас всё давно разложено по полочкам? Свет, Тьма, министерские акты и печать в конце письма?

— Мы придерживаемся учения, — заговорил Альбус, — в котором Сатана — скорее метафора. Концепция.

— Только Мерлин, — хрипло вставил Аластор. — Мерлин и кодекс чести.

И тогда незнакомец усмехнулся. Как усмехается волк в тени еловых ветвей, наблюдая за пастухами, воображающими, что они повелевают лесом.

— Мерлин, — протянул он. — Ах, этот вечный старик в колпаке. Смешной волшебник, придуманный для того, чтобы дети не плакали в темноте. Он ведь тоже говорил: «Нет ничего страшного, если ты на стороне Света». А кто, позвольте, решает, где Свет? — Он подался вперёд и прошептал, как будто о секрете. — Кто решает, кто враг, а кто герой? Кто сказал, что вы — хранители порядка, а не его палачи?

И в этот момент, как будто по командованию, по мостовой медленно прошёл человек. Высокий, тощий, в клетчатом пиджаке, штанины которого были слегка разные по длине, в поношенных ботинках, с треснувшим пенсне и выражением добродушной глупости на лице. Он мурлыкал что-то себе под нос, явно из оперы, и не заметил, что проходит через чары отвлечения, как нож сквозь масло.

— Молодой человек, простите, — позвал незнакомец с безупречно вежливой интонацией, — а вы верите в Сатану?

Человек остановился, поправил пенсне, на лице его отразилось искреннее удивление.

Безусловно! — сказал он с такой уверенностью, будто его назначили директором отдела веры в адских структурах. — Более того! Я, если хотите, знаком с ним лично.

И пошёл дальше, насвистывая. Маги молчали. Незнакомец не смотрел им в глаза, он смотрел вдаль — туда, где Темза, вечно шумная, неслась в сторону моря, как если бы вела с собой и время, и судьбы, и тайны, которых было больше, чем звёзд в тумане.

— Он… — выдохнул Аластор.

— …всегда говорит правду, — сказал незнакомец. — И вы бы лучше слушали таких, чем ваших уважаемых профессоров с их скучной моралью и живыми портретами.

Он встал, щёлкнул тростью по скамейке и, наконец, заговорил с ясной интонацией.

— Ну что ж. Представиться всё же стоит, не так ли? — Он слегка приподнял шляпу, и волосы под ней оказались не серыми, как у пожилого джентльмена, а угольно-чёрными и блестящими, как нефть на воде. — Воланд. — Он произнёс это, как если бы это имя уже давно было частью архитектуры Лондона, только спрятанной.

Он вытащил портсигар — чёрный, лакированный, на крышке — выгравированное изображение дерева, у которого вместо листвы — пламя. Медленно раскрыл, извлёк сигарету, поднёс к ней трость, и трость, как по волшебству, зажглась на конце багровым огнём. Затянулся. Предложил — жестом, старомодным, щедрым.

— Угощайтесь. Ночь длинна, Темза шумит, а сигареты мои честные.

— Мы… откажемся, — сдержанно сказал Дамблдор, напряжённо наблюдая за каждым его движением.

— Что ж, не упрекну. Не каждый день беседуешь с тем, кого придумали до того, как изобрели свечи. — Воланд смахнул пепел с рукава и добавил, глядя на воду. — Темза всё ещё бежит. А раз так — значит, и мне пора.

С этими словами он повернулся, трость чуть звякнула по булыжнику, и Воланд неспешно направился прочь. Ни один прохожий не смотрел ему вслед — он как будто и не существовал. Свернул за угол, туда, где начинались улицы и исчез.

— Это… — начал Аластор, но Альбус поднял палец.

— Я знаю, кто это. Только, молчи… Просто молчи.

Тисовая улица, номер четыре, спала. Спала затаённо, мелочно, чопорно. Там даже сны были правильными: о налогах, скошенных газонах и, может быть, о трёх каплях сливочного ликёра в чайнике. Дом Дурслей лежал в темноте, и только одна лампа продолжала светиться на кухне, где миссис Петунья ворковала над новой скатертью. Она мечтала, чтобы утро принесло ей приглашение на садовую выставку, где она могла бы наконец похвастаться своим сортом виолы. Мистер Дурсль, разумеется, спал в кресле, храпя с открытым ртом и держа в руке пульт от телевизора, который показывал немой репортаж о рыбалке в Норвегии.

На втором этаже, в небольшой комнате, спал мальчик. Совсем ещё младенец. Ему снилось нечто странное — словно кто-то называл его по имени, не тем, которое ему дали, а другим, настоящим, из-за которого сотрясались зеркала в другом мире. И в этот миг за окном что-то дрогнуло. Луна вышла из-за тучи, и свет её, бледный, как грудь ведьмы, скользнул по окнам и стеклянной вазе, пробежал по книжной полке и застыл на детской кроватке. Тень от книжки с рецептом английского пудинга вдруг вытянулась, зашевелилась… и вышла из плоскости, став женщиной.

Она была прекрасна. Но её красота была не той, которую можно встретить на страницах глянца или в мечтах мечтателей. Это была красота неуместная, неблагополучная, волшебно-усталая. Чёрные волосы, закрученные в немыслимый узел, спина прямая, будто держала невидимое знамя. На ней была накидка из лунного света и босые ступни, касавшиеся паркета, не издавали ни звука. А в руке — корзина. Плетёная, из серебряной лозы. Она посмотрела на младенца и вздохнула.

— Так это ты, — сказала она и поцеловала пальцами воздух над его лбом. Шрам загорелся, как знак, как сигил, как проклятие. — Ну что ж, придётся тебе узнать о правде раньше, чем обычно.

Она осторожно подняла ребёнка. Он не проснулся. Он усмехнулся — так, как усмехаются те, кто слышат музыку сфер.

— Прости, Петуния, — прошептала женщина, глядя сквозь пол и стены. — Ты всегда была дурой.

И исчезла.

В ту ночь в доме номер четыре произошли события, которые объяснить мог только очень пьяный полицейский или выживший маг. Наутро миссис Дурсль нашла кроватку пустой, окно приоткрытым, а на полу — не капли крови, не клока шерсти, не призрачные следы… а только один тонкий лепесток жасмина, который никогда не рос в их саду. Но в полицию никто заявлять не стал.

Где-то далеко, на окраине Лондона, в доме, окружённом руинами старой типографии, в которой когда-то печатались трактаты алхимиков и богохульников, в комнате, где каждый угол — будто философская категория, а в камине горят книги, никому не нужные, сидела Маргарита. Мальчик спал в плетёной колыбели, свернувшись, как кошка. А она смотрела на него и шептала:

— Они хотели вырастить тебя на пудинге и морали. А я дам тебе огонь и вечеринку. Дам тебе философов, крыс, поэтов и улицы, по которым идут мертвецы. Тебе не будет скучно, мальчик.

В камине щёлкнула страница. Тень метнулась по потолку. За стеной кто-то играл на пианино — очень тихо, почти мыслью.

— Засыпай, Гарри Воландович, — шепнула Маргарита. — Ночь твоя.

Дом Маргариты стоял в стороне от времени. Его не было ни на одной карте, ни в списках налоговой, ни в памяти почтальонов. Даже вороны облетали его стороной, почтительно каркая в сторону стен, из которых по ночам доносились звуки лютни, визг метлы и чей-то ленивый голос, читающий на древнелатинском о том, как бесы спорят с ангелами. Мальчик рос — как растут растения, забытые в подвалах алхимиков: в лунном свете, среди книг, на пище из дыма и шёпота. Он рос, не видя зеркал (Маргарита их терпеть не могла — считала, что они врут), и потому рано начал видеть настоящее.

Он был странным ребёнком. Не капризным, нет — странным. Он мог смотреть в угол комнаты, где, как казалось остальным, не было ничего, и смеяться, словно кто-то там рассказывал ему неприличную историю. Он разговаривал с тенью, давал имена чайникам и утверждал, что в подвале живёт старик с птичьим черепом вместо головы, который каждую ночь рассказывает сказки о конце света. Маргарита не удивлялась.

— Всё правильно, — говорила она, наливая мальчику чай, в который подмешивала щепоть порошка из высушенных лилий. — Смеяться в тишине — это хорошо. Это значит, что ты начинаешь понимать.

Иногда к ним заходили гости. Не как к нормальным людям — не с пирожками и сплетнями, а с философскими теориями и магическими дуэлями. Особенно часто бывали трое.

Первым входил худой, невероятно длинный субъект в клетчатом костюме, пенсне, которое держалось на честном слове, и с выражением вечного изумления на лице. Это был Коровьев. Он являлся с фонариком, глобусом и неизменным заявлением:

— Мы хотим проверить учебную обстановку. Нельзя же ребёнка отдавать куда попало. А то вдруг он у вас гуманистом вырастет, а?

За ним, молча, проходил человек квадратного телосложения с красным лицом и волосами, похожими на пламя. Это был Азазелло. Он не говорил почти ничего, но когда однажды дом атаковал привидение налогового инспектора, он одним ударом сундука отправил его обратно в Девятый Отдел.

Третьим всегда приходил Кот. О, Кот… Он являлся громко, пах сладким вином и чужими воспоминаниями. Он садился в кресло, закидывал лапы на подлокотник, вытаскивал газету и заявлял:

— Этот ваш Альбус — шарлатан. Я бы его ещё в семнадцатом с лестницы спустил. А Минерва — стерва, но симпатичная. Хотя её прическа выглядит как дуэль с метлой.

Маргарита предлагала чай, Кот требовал ром, мальчик смотрел, смеялся и учился. Учился не тому, чему учат в обычных школах. Нет, он учился видеть трещины в воздухе, следить за ходом судьбы, как за движением пылинки на солнце, слышать слова, сказанные в мыслях. Он знал, что день имеет запах меди, а ночь — жасмина. Знал, что у смерти нет лица, только голос, и что некоторые слова нельзя произносить, пока не выпьешь чаю с Бегемотом.

— Ты чувствуешь, как дрожит воздух? — однажды спросил Коровьев, глядя в окно, за которым не было улицы, а была только бесконечная библиотека.

— Да, — кивнул мальчик. — Там кто-то ходит.

— Верно, — довольно хмыкнул Коровьев. — Это твоя будущая жизнь, ищет на тебя обувь. Посмотрим, какая пара тебе подойдёт.

В ту же ночь Гарри проснулся и увидел, как тень — его собственная тень — отделилась от тела, поклонилась ему и исчезла в стене. Он не испугался.

— Пока, — сказал он ей. — Увидимся позже.

И снова заснул. Маргарита подошла к двери и посмотрела на мальчика. Он спал, и улыбка его была такой, какую видел только лунный свет.

— Растёшь, — прошептала она. — Надо подумать о школе.

Ночь была вязкой, как грех. В воздухе что-то скреблось, не имея тела, но требуя внимания. В деревне Литтл-Хэнглтон, которую даже самые заядлые географы с трудом находили на картах, не спалось ни людям, ни животным. Но если люди просто вертелись в кроватях, злобно ворочая одеяла, то животные — пели. Крысы, собравшись на чердаке местной церкви Святого Бонифация, выстроились в хор. Под предводительством старой, одноглазой, но исключительно музыкальной дамы-крысы по имени Милдред, они исполняли псалмы. На крысиных голосах, визгливых и фальшивых, но удивительно вдохновенных, звучал 49-й:

Слушайте сие, все народы, внимайте, все живущие во вселенной…

Никто не знал, откуда у них партитуры.

Утро в деревне началось с крика местного священника. Батюшка Джордж Уолли, человек полной комплекции и преданности традициям, вышел из церкви с глиняным чайником в руках, чтобы, как всегда, налить святой воды в поилку для кота, и… обомлел. Крестов не было. С фасада исчез главный — кованый, тяжёлый, чернёный. Его снимали два года назад на реставрацию, и трое рабочих сломали себе по ребру. Теперь же он отсутствовал без следа, словно испарился в небытие. С башенок — та же история. Даже крошечный крестик с крышки шкатулки для пожертвований — улетел. Вместо них, на старой колокольне, висел… чёрный кот. Он лениво болтался на колоколе, раскачиваясь в ритме утреннего ветра, и курил сигарету.

— Прекрасное утро, батюшка, — мяукнул он. — Только вот с символизмом у вас перебор.

Батюшка рухнул в обморок.

В ту же ночь, когда звёзды на небе мигали так, словно кто-то пробовал их выключить и забывал пароль от щитка, родились двое.

Первая — каштановолосая, с глазами цвета черного чая, громким криком и выражением интеллигентного возмущения на лице. Роды принимала старая знахарка Мод Клаббер, которая при взгляде на ребёнка прошептала:

— О, девочка моя, ты родилась не просто так. Ты будешь спасать, исправлять и спорить с теми, кто выше тебя ростом. Но берегись — тебя будут бояться даже боги. Потому что в тебе — разум. А это страшнее дьявола.

Мать девочки, измученная, но счастливая, только хрипло выдохнула:

— Гермиона.

В трёх милях оттуда, в хижине, заваленной газетами, жившими котами и умирающими вёдрами, родился мальчик. Необычный мальчик. Он родился с криком, но это был не просто крик. Это был вопль духа, знакомого с миром до рождения.

— Он смеялся, — говорил потом отец, Артур, добрый, но неуклюжий, — прямо как будто услышал старый анекдот о министерстве магии.

— Он будет дурачиться, — сказала бабушка. — И в этом спасение. Потому что смех — единственное, что может остановить тех, кто слишком серьёзен.

— Рон, — произнесла мать. — Рональд. Пусть смеётся.

Когда Гермиона впервые посмотрела на этот мир, она видела странный свет за окнами. Это не был лунный или солнечный свет. Это было что-то между. Позже она поймёт: это была магия, пробужденная в ту ночь. Магия, что пела в подвалах, плясала в дымоходах и ставила книги сами себе на полки.

А Рон? Он видел кота. Огромного, чёрного, с глазами как медные пенни и повадками лондонского хулигана. Тот сел на подоконник, подмигнул и сказал:

— Увидимся, рыжий. Через одиннадцать лет. Принеси с собой бутерброды.

И исчез в дымке, пахнущей ромом и перцем. А в Литтл-Хэнглтоне кресты не вернулись. Церковь стала странной. Люди ходили туда не за отпущением, а за ответами. И часто слышали шёпот, не от Бога, но и не от Сатаны.

— Верь, дитя, — говорил он. — Верь не в то, что пишут, а в то, что шепчет ветер.

А крысы продолжали петь.

Глава опубликована: 12.05.2025

Новорожденный

В тот день воздух был неподвижен, как во сне. Небо висело низко и тоскливо, как чужое пальто, а детская площадка, облупленная, покрытая граффити и кошачьими следами, лежала в полном одиночестве. Пока — не появилась процессия.

Впереди шёл господин в идеально сидящем костюме, словно сотканном из дымки и чужих признаний. Лицо его было… неопределённым: каждый смотрящий видел своё. Кто-то — профессора, кто-то — судью, а кто-то и вовсе отца, которого давно похоронили. Но глаза… Левый — зелёный, как утреннее зелье. Правый — чёрный, как бездна, в которую падают надежды. Позади — трое.

Коровьев — в бешеном пиджаке цвета кирпичной пыли, с пенсне, державшимся на ностальгии и невежестве. Он смеялся уже при подходе, и смех его походил на концерт дешёвых духовых.

Азазелло — как всегда, злобно молчащий, с чемоданчиком, в котором пряталось то, что никто не хотел бы видеть.

И, конечно же, Кот Бегемот. Огромный, бархатный, с сигарой, длинной как грех, и походкой дамского угодника. Он тащил за собой старый патефон и жевал сосиску прямо через обёртку.

— Мессир, — пронеслось в воздухе, и вместе с этим словом из-за угла, где не было улицы, вышли Маргарита и мальчик.

Гарри держался за её руку, узкую и холодную, как вода из колодца. На нём был тёмный плащ, сшитый из кусочков старых театральных занавесок, а в глазах — ничего. Ни страха, ни восторга. Только интерес. Он вышел в свет впервые. Впервые увидел мир.

Площадка шевельнулась. Несколько детей прекратили кататься на облезлом карусельном дракончике. Мамаши в халатах с фиалками и лицами, похожими на кислую капусту прищурились. Один папаша, куривший у ворот, пригляделся и выронил газету.

— Кто это? — прошептал мальчик, глядя на Воланда.

— Мессир, — ответила Маргарита.

Но когда Гарри подошёл ближе и негромко произнёс:

— Здравствуйте, мессир.

Тот поднял бровь.

— Просто Воланд, — сказал он. — Сегодня ты новорождённый, Гарри Поттер. Поздравляю.

Гарри кивнул. Он не спросил, откуда тот знает его имя. Он вообще не задавал вопросов — он знал.

— Это твой первый день в этом мире. Всё до сих пор было прелюдией. А теперь — зрелище.

И Воланд обернулся к площадке.

— Прошу прощения, дамы и господа, — его голос скользнул по воздуху, как лезвие. — Мы сегодня отмечаем рождение. Он — новорождённый. Особенный. Надеюсь, вы не против, если мы немного пошумим?

— Мы против! — вскрикнула какая-то мать, злобно притягивая к себе ребёнка. — Что за безобразие? Кто вы такие вообще?!

— Мы… артисты, — пропел Коровьев, и хлопнул в ладоши.

— Это что, клоуны? — спросила чья-то мама.

— Педофилы! — заорала другая.

— Мы позовем полицию! — закричал третий, уже вскакивая.

— Замечательно! — воскликнул кот, жуя бутерброд. — Пусть вызовут! Я давно мечтал поиграть в шахматы с сыщиками.

Воланд щёлкнул пальцами. И случилось то, что современная педагогика назвать бы не смогла. Родители… исчезли. Просто исчезли. Никто из детей не мог понять, куда ушли те, кто давал им пищу, наказания и бесконечные «иди спать».

Тишина на площадке стала оглушающей. Дети остались — беспомощные, но любопытные. Их лица были бледны и серьёзны, будто они только что узнали, что мир — это не то место, где живут взрослые.

— Дьявол, — выдохнула Маргарита, сжав руку Гарри сильнее.

— К вашим услугам, — ответил Воланд и вздохнул. — Ну что, начнём?

— Уважаемая публика, — закричал Коровьев, который уже стоял на скамейке с мегафоном и тростью, — представление начинается! Сегодня у нас на арене: цирк без зверей, акробаты без тел, и фокусы без объяснений!

Он хлопнул в ладоши, и из старой урны вылетели вороны, превратившиеся в карликов с клоунскими носами. Один из них запел «Боже, Царя храни» задом наперёд. Кот Бегемот вытащил из-под лавки чайник, разливая в воздухе ром, который тут же превращался в облака.

Азазелло… просто стоял. И этого было достаточно, чтобы земля слегка треснула. Гарри хохотал. Он никогда не смеялся так.

— А теперь! — орал Коровьев, — смотрите внимательно! Появление и исчезновение в один приём! Кто хочет исчезнуть? Мадам в фиалках? Прошу! Нет, не бойтесь — мы вернём вас. Может быть.

И дама, упомянутая им, материализовалась из воздуха… с собачьей головой.

— Обратно, обратно, — крякнул Кот, — это уже было в Варшаве.

— Ну тогда, — завопил коровьев. — Бегемот! Начинай!

Кот зевнул, сделал кувырок и… превратился в плюшевого медведя, который начал танцевать чечётку на крыше песочницы, пуская мыльные пузыри с запахом клубники и керосина. Азазелло взял детскую лейку и превратил её в огнемёт, но он не сжигал, а пускал цветы. Коровьев вынул из кармана скрипку и заиграл что-то, отдалённо напоминающее вальс и проклятие одновременно.

Площадка расцвела. Песок стал сахарной пудрой. Качели начали петь. Горка заговорила голосом старого шотландского профессора, поучая об устройстве мира. Гарри смеялся.

Дети — визжали от восторга.

— Это цирк? — спросил один мальчик.

— Нет, — ответил Воланд. — Это жизнь.

Прохожие сбежались. Остановилось два автобуса. Полиция приехала, но тут же уехала, потому что один из офицеров внезапно вспомнил, что он — бабочка. Воланд посмотрел на Гарри. Долго. Внимательно. Почти грустно.

— Ты будешь помнить всё это как сон. Но оно останется. В костях. В дыхании. В голосе, когда ты начнёшь спорить с учителями. А теперь — пора.

Площадка стала прежней. Родители вернулись. Они зевнули, почесались, поправили шапки и забыли. Потому что такова природа чудес — быть забвенными. Представление закончилось — вороны растворились в рваных облаках а фокусники исчезли в фонарных столбах.

— Прогуляемся. — произнес воланд отходя от площадки.

Коровьев, поправив пенсне и подбросив в воздух гнутую ложку, тут же подскочил к Гарри, принял театрально-согбенную позу и прохрипел:

— Милорд, юный рыцарь, принц всех чудес и благородный постоялец безвременья! Позвольте, так сказать, представить вам столицу абсурда, город обманутых ожиданий, меченых кирпичей и злонамеренных табличек «газон не ходить»! Он же — Лондон. Следуйте за мной, не отставайте, а то потеряетесь где-нибудь между эпохами — а там, знаете ли, своя бюрократия…

Они шли по улицам, которые менялись под ногами, как сцены в плохо поставленном спектакле: то викторианские фасады, то грязные кирпичные громады, то стеклянные офисы, у которых отражения были важнее самих людей. Гарри не задавал вопросов. Он слушал.

— Вот, — указал Коровьев на здание с надписью «Банк», — здесь хранятся чужие мечты и деньги. Люди приходят, отдают их под проценты, потом забывают, что мечтали вообще.

— Молчание — главная валюта современности, — негромко добавил Воланд. — Кто умеет молчать, тот управляет. Кто боится тишины — будет всегда в подчинении.

— А вот здесь, — продолжал Коровьев, — господин лорд Джереми однажды проклял весь парламент, перепутав кофе с чернилами. С тех пор оба напитка подаются в разных чашках.

— Я бы выпил и то и другое, — проворчал Бегемот. — В хорошем роме и чернила растворяются.

Они миновали мост, под которым никого не было. Потому что там давно поселилась тишина, плотная, как старое одеяло. Воланд обернулся к Гарри:

— Люди думают, что боятся зла. На самом деле они боятся последствий. Но самое страшное — не наказание, а отсутствие. Когда никто не придёт, не узнает, не отомстит, не спасёт. И тогда ты остаёшься с собой. Вот тогда начинается суд.

— Гарри, — говорил Коровьев, вытаскивая из кармана глобус и стуча по нему костяшкой пальца, — человечество — это такой народ... Не в смысле национальность, а в смысле профессия. Они строят империи, чтоб потом по ним водить экскурсии. Они придумывают богов, чтоб было на кого жаловаться в пятницу вечером. А потом — о, потом! — сжигают всё это в каминах собственного цинизма. Как по мне, это достойно аплодисментов.

— Люди, — вдруг подхватил Воланд, — любят называть свои города «вечными». Смешно. Ни один город не вечен. Даже ад — лишь аренда на время. Вот тут, например, на этой улице, четыре века назад торговали ядом. Теперь — булочки и кофе без кофеина. Удивительный прогресс.

Пока они шли — улицы укорачивались. Окна домов, словно устав от наблюдения, отворачивались. Фонари становились кривыми, как старые усы. Мир начинал подчиняться не логике, а настроению. И настроение это было... сладкое, как ром, горькое, как старое вино, и туманное, как мечта о справедливости.

И вот, когда башня Биг-Бена сдвинулась вбок, словно решила немного отдохнуть, Воланд сказал:

— Пора домой.

Дом, куда они вернулись, не имел адреса. Он стоял в переулке между «Бейкер-стрит» и «Нигде». Без окон. Без зеркал. Без дверей, если не знаешь, как постучать. Внутри было тепло. Не телу — костям. Запах корицы, табака, дождя и подгоревшего пергамента.

Воланд не вошёл. Он встал у порога. И достал Книгу. Она была чёрной. Настолько чёрной, что на её поверхности не отражался свет. Дерево — гладкое, как масло. Замки — из меди, на которой дышали глифы. На корешке — ни слова. Только символ: два переплетённых зрачка.

— Это тебе, — сказал Воланд, протягивая книгу Гарри.

— Что с ней делать? — спросил Гарри, приняв книгу обеими руками, как куклу, которую не хочешь сломать.

— Читать, если умеешь. Думать, если осмелишься. И молчать. Это — молчаливая магия. Ты не будешь махать палочкой. Ты будешь желать.

И Воланд исчез. Не в тумане. Не в огне. А взглядом. Он посмотрел — и его не стало.

Ночь была вязкой. Дом заснул. Азазелло — стоя у двери. Коровьев — на люстре. Кот храпел в ванной, обнимая чайник и мурлыча похабные частушки. Гарри сидел на полу. Перед ним — Книга.

На первой странице не было текста. Только тёмное пятно. Как чернильная капля. Как глаз. Он коснулся её пальцем. В эту секунду город изменился. Сначала было кап-кап-кап. Где-то в Челси. Потом на Брикстон. Потом — на весь Лондон.

С неба падали капли чёрных чернил, жирных, вязких, пахнущих старой типографией и покаянными письмами. Они покрывали улицы, стекали по стеклам, расползались по крышам. Лондон стал страницей.

Автобусы буксовали в чернилах, люди кричали, спасались под газетами. Беглецы, зеваки, туристы — все теперь были чернильными человечками. И только одна фигура стояла на перекрёстке.

В это время в доме Гарри стоял у окна. Книга шептала. Не голосом — внутри груди.

«Ты можешь создать. Ты можешь стереть. Но сначала испачкай всё. Мир должен быть чёрным, прежде чем ты сделаешь его твоим.»

Маргарита зашла в комнату. Её платье было сухим. Даже дождь боялся её трогать.

— Ты вызвал дождь?

— Я… не знаю.

— Значит, да.

Она подошла к нему, взяла книгу, погладила обложку.

— Он будет повторяться. Когда ты будешь сомневаться — он придёт. Когда будешь влюблён — он затопит улицы. Когда будешь убивать — он скроет следы. Это твоя погода, Гарри.

— А если я не хочу, чтобы он шёл?

— Но ты уже захотел.

Внизу улицу уже блестела. Бегемот возил швабру в ритм вальса. Азазелло мрачно натирал пешеходный переход. Коровьев командовал, как на генеральной репетиции судного дня.

Из окна доносился его голос:

— Быстро, живо, чтоб не блестело, а сияло, как совесть честного налогового инспектора!

Дом семьи Уизли в этой реальности не был Норой. Это был длинный, перекошенный сарай с антеннами, вырастающими прямо из черепицы, и с дверью, которая каждый раз открывалась в новое время суток.

В эту пятницу Молли Уизли жарила оладьи из ничего (в буквальном смысле — магия в доме появлялась выборочно и урывками), а Артур, забравшись на чердак, пытался поймать радиоволну из Каира, где, как ему казалось, велась передача о левитирующих автомобилях.

А Рон сидел на полу второго этажа, теребил пятку и думал о том, что скука — это самое длинное животное на свете.

— Здорово, мальчик, — прорычал кот, появившись в окне. — Ты уронил вилку в кашу. Это плохо. Дисциплина начинается с прибора, — кот нагло влез через окно и сел на семейный ковёр.

— Мама не разрешает...

— А мне мама твоя сказала: «Садись, милок, хоть ковёр протри пузом». Так и сказала! — соврал Бегемот с искренностью, достойной слепого нотариуса.

— Кто ты? — выдавил Рон.

— Твой репетитор, — ответил кот. — Называй меня Бегемот. Или просто «Учитель». Только не путай с другими. Я не Господь. Я хуже.

С этого дня кот приходил каждый вечер. Не всегда через дверь. Иногда через стену. Иногда через окно. Иногда Рон просто открывал шкаф — и оттуда падала сигара и голос:

— Ну что, начинаем? Сегодня: исчезновение носка в присутствии свидетеля!

Он учил его исчезать. Не себя — предметы. Иногда — слова. Иногда — мысли.

— Вот ты сказал «мама», — говорил Бегемот. — А теперь скажи его так, чтобы никто не понял, что ты это сказал.

— Это как?

— Не знаю, придумай звук.

Иногда кот приводил с собой тени. Те садились по углам и аплодировали. Иногда — плакали. Иногда — исчезали, оставляя после себя запах варёной капусты. Рон смеялся. И всё больше понимал.

Он начал чувствовать пространство. Слышать, как половицы шепчут. Как стекло в окне рассказывает сны. Он однажды зашёл в чулан и случайно оказался на крыше. Второй раз зашёл — попал в подвал.

А однажды Бегемот сказал:

— Скоро ты увидишь его. Гарри. Он будет пахнуть чернилами и страхом. Не бойся. Он твой друг. Но ты будешь завидовать ему. Это нормально. Главное — завидуй красиво.

Она жила в доме, где стены молились. Не вслух — внутри. Каждый вечер они трещали молитвами, как старые доски — эхом прежних хозяев. Родители Гермионы работали много.

Гермиона давно знала, что у неё есть две жизни. В первой она читала. Жадно, с хрустом страниц, как сухарики. Поглощала словари, медицинские книги, сказки, рецепты, судебные отчёты. Она считала буквы на крышках зубных паст. Считала ступени в церкви. Считала количество повторений в слове грех.

А во второй жизни — по воскресеньям — она шла в церковь. Не к Богу. А к Гелле. Гелла была прихожанкой. Или, как она говорила: пришлой. Бледная. Высокая. С голосом, который одновременно мог остановить сердце и зажечь свечу в душе. Никто не знал, откуда она пришла. Только то, что она не отбрасывала тени.

— Ты хочешь знать, — сказала она Гермионе. — Значит, будешь страдать.

— Я не боюсь.

— Это плохо. Страх — костыль ума.

И уроки начинались. На скамейке, среди пустых псалмов и неработающего органа.

— Повтори за мной, — говорила Гелла, и слова её звучали как заклинания:

«Тело — сосуд. Мысль — вино. Не пролей. Не переполни. Не разбей.»

Гермиона училась видеть сквозь. Не через стены — через людей.

— Смотри на священника, — говорила Гелла. — Что он скрывает?

— Любовь к мальчику с флейтой.

— Хорошо. А теперь скажи, не открывая рта.

Гелла учила её говорить внутренним голосом. Не телепатия. Печать смысла, которая проникает в разум другого, как вино в ткань скатерти. Иногда Гермиона чувствовала, как шатается мир. Как будто весь город стоит на гигантском шарнире, и кто-то невидимый крутит его пальцем.

И тогда Гелла брала её за руку и шептала:

— Он скоро придёт. Гарри. Он будет знать тебя. Но ты не узнаешь его. До тех пор, пока не увидишь, как он плачет дождём.

Гермиона кивала.

Раз в неделю Гермиона и Рон встречались у ручья. Она — с книгой, он — с грязными руками и фокусом. Она рассказывала про слова, что можно читать в обратную сторону, и тогда они становятся заклятиями. Он показывал, как можно склеить облака в форме носа.

— У тебя кот настоящий? — спрашивала она.

— Конечно. Он разговаривает. И ругается. А у тебя?

— Женщина из церкви. Её боится священник.

— Моего кота боится холодильник.

Они оба смеялись. А потом — сидели в тишине. Детской, густой. Она была их. Эта тишина.

А в это время где-то в Лондоне улицы покрывались чернильной влагой, и трое артистов — Кот в косынке, Азазелло со шваброй и Коровьев с губкой — мыли асфальт, пели мрачные шансонетки и спорили, какая магия хуже всего отстирывается.

— Ни одного пятнышка, господа, — все повторял Коровьев. — Ни одного.

Глава опубликована: 16.05.2025

Поезд без направления и конечная остановка

Платформа 9¾ встретила Гарри не гудком, а вздохом. Тяжёлым, как дыхание подземного дракона, сонного, уставшего и подозрительного. Лондон был мрачен, как похмелье. Кирпичная стена между платформами 9 и 10 казалась особенно кирпичной, как будто знала, кого сейчас впустит.

— Дорогуша, вперёд, — сказала Маргарита, поправляя его воротничок. На ней был плащ цвета переливающегося пепла, глаза скрывались под вуалью, а в голосе было столько прощаний, сколько в письмах с фронта. — Не забудь… — начала она и замолчала.

— Что? — спросил Гарри.

— Не забудь, что здесь тебе нельзя забывать. Это — самое опасное место. Не из-за чудовищ, а из-за нормальности.

Азазелло, стоя рядом, хрустел леденцом, который подозрительно напоминал высушенное человеческое ухо.

Гарри усмехнулся, в последний раз взглянул на Маргариту — и шагнул сквозь кирпич. Поезд дышал. Он стоял, как древний зверь, чёрный, глянцевый, с окнами-глазами. Из его нутра вырывались завывания и аромат угля, ржавчины и заваренного детства. Дети бегали, кричали, прощались, теряли клетки с жабами. Всё было… слишком реальным.

Но Гарри прошёл мимо толпы. Он сел в пустое купе. За окном мир терял чёткость. Всё начинало казаться нарисованным плохо отретушированным гуашью. Внутри — лампа мигала, как совесть у колдуна. Воздух пахал анисом, старым деревом и предчувствием.

И тогда дверь купе открылась. Вошёл Воланд. Не внезапно. Не торжественно. А естественно, как будто просто вернулся с вокзальной скамейки.

— Надеюсь, не занято, — произнёс он, снимая цилиндр. Он не спрашивал — он констатировал.

Он сел напротив. Его пальцы постукивали по трости, не спеша, как будто отмеряли время до чего-то, чего лучше не дожидаться. Гарри молчал. И всё внутри него замерло, но не от страха — от ожидания.

— Ты когда-нибудь хотел, чтобы всё было иначе? — вдруг спросил Воланд, глядя в окно, где уже мелькали поля, похожие на неудавшиеся мысли художника.

Гарри не сразу ответил. Но когда ответил — сказал честно:

— Всегда.

Воланд кивнул.

— Прекрасно. Значит, ты — уже преступник. Добро пожаловать в клуб.

Он щёлкнул пальцами, и на столике появилось блюдце с чайником и конфеты с печеньем. Из носика валил пар, в котором можно было рассмотреть лица, сцены, и… похоже, налоговую декларацию министра магии, запачканную чем-то алым. Воланд налил Гарри чай. Тот был горяч, крепок и пах гвоздикой.

— Ты сейчас едешь в Хогвартс. Думаешь — в школу. На самом деле — в театр. Там будут роли: Герой, Приятель, Злодей, Предатель, Жертва. Угадай, кого тебе назначили?

Гарри молчал.

— Подсказка: у роли всегда есть дублёр. А режиссёр пьесы — тот, кто никогда не выходит на сцену. Только аплодирует в финале. И не факт, что тебе.

Он откинулся на спинку. Поезд крякнул. Мир за окном начал сгущаться. Казалось, они мчались не по рельсам, а по записям чужих воспоминаний.

— А теперь — внимание, — Воланд посмотрел на него пристально. — Я предлагаю тебе не ехать. Остановить поезд. Спрыгнуть. Пойти туда, где нет репетиций. Где ты — не текст, а автор. Хочешь?

Гарри смотрел в его глаза — два колодца с разной глубиной. Один видел правду, другой — причины.

— Нет, — выдохнул он.

— Нет? — Воланд вскинул бровь. — Какая скука.

— Пока нет, — уточнил Гарри. — Я должен… Я должен понять, как здесь всё устроено.

Воланд кивнул. Ласково. Как кот, отпустивший мышь — только ради следующей игры.

— Раз так, тогда, полагаю, могу составить тебе компанию на пути к школе. Всё равно делать нечего. Азазелло уехал за душами в Марсель, Бегемот занят пирогами, а Коровьев решил освоить балалайку. Скука смертная. — Он откинулся назад, достал трубку, набил её, и задымил.

Поезд мчался сквозь леса, которые наблюдали, и через поля, которые знали слишком много. В небе вспыхивало что-то похожее на вспоминания. Лица исчезали в окнах. Тени бежали рядом.

В купе Воланд тихо насвистывал мелодию. Гарри смотрел в окно. Так начиналось его необратимое детство. И поезд, вопреки расписанию, мчался вглубь.

— Прекрасно, — Воланд откинулся назад, затянулся, и дым, вырвавшийся из его ноздрей, обвил потолок купе, превратив его в звёздное небо с одной луной. — Тогда слушай, раз у нас с тобой впереди несколько часов, чай и, что особенно важно, — молчание. Оно ведь, мой мальчик, нынче такая редкость, как совесть у банкира. — Он хрустнул печеньем, которое попыталось сбежать. — Замок. Хогвартс, как они его называют. Название, кстати, придумала ведьма с аллергией на хмель и бородавкой. Не суть. Это не школа, Гарри. Это… чудовищный организм. Портреты там живут лучше, чем преподаватели, а лестницы сменяют направление чаще, чем политики свои лозунги. Там стены — слушают. Потолки — помнят. И даже крысы, поверь мне, знают три языка, хотя ни одного не признают официальным.

Воланд подался вперёд. Лицо его было теперь иронично, как у адвоката, поймавшего судью на запятой.

— В подземельях пахнет плесенью, страхом и чем-то… знакомым. Будто кто-то умер там дважды, но остался жить. Башни же — наоборот. Там летают мечты. Но с мечтами, Гарри, нужно поосторожнее. Они, как горячий воск: пока теплый — можно лепить, а остынет — и всё, форма останется, как ни бей.

Он вытянул руку, и дым с потолка спустился, свернувшись в миниатюрный замок. Гарри видел движущиеся лестницы, сверкающие окна, сползающие по стенам лозы. Из башни вылетели совы.

— Там, в библиотеке, книги закованы цепями. Потому что, Гарри, знания — это не свобода. Это ответственность. А люди — существа, которые путают одно с другим. — Он щёлкнул пальцами, и замок растаял, оставив после себя привкус мха и пергамента. — А теперь… друзья.

Воланд посмотрел на него с прищуром, будто взвешивал, не дать ли Гарри попробовать свою сигарету, а потом передумал — то ли из жалости, то ли из расчёта.

— У тебя будут друзья. Не сразу. Дружба, Гарри, как вино — сперва терпкая, потом дурманит, а под конец — оставляет пятна. Их будет двое. Девочка с голосом командирским и волосами, как пороховой фитиль. И мальчишка — весь в веснушках, смехе и бедности. — Он поднял бровь. — Девочка знает всё. Даже то, что не стоит знать. Особенно это. Её ум — как зеркало: отражает всех, но видит в себе только трещины. Она будет с тобой до конца. Потому что не умеет предавать. И потому, что верит, что ты — лучше, чем есть. Это, между прочим, самая жестокая вера из всех. — Он откинулся и посмотрел на потолок, будто вспоминал, как там было, когда его самого впервые предали. — А мальчишка… Он — смех в пустом коридоре. Он — лояльность без условий. Он будет завидовать тебе, злиться, спорить, но если кто-нибудь посмеет тронуть тебя — он вцепится, как голодный пес. Он прост. И это его сложность. — Воланд усмехнулся. — Но знай: ты не узнаешь их по моим рассказам. Как не узнаешь вкус яблока по отчёту агронома. Это они узнают тебя.

Он снова затянулся, и дым вышел из его рта в форме львиной головы. Гарри нахмурился. Он смотрел на Воланда внимательно, слишком внимательно для ребёнка — и слишком уставшие для тех лет, что ему отпущены.

— А вы?.. — негромко спросил он. — А как же вы?

Воланд чуть склонил голову набок, будто не ожидал этого вопроса — или, наоборот, ожидал именно его. Потом откинулся назад и расхохотался. Смех был не громкий, но тяжёлый, как кожаный чемодан с костями. Он взял чайную ложку, медленно выковырнул из неё каплю сиропа и облизал, словно пробовал чужую ложь.

— Маргарита, — протянул он, как будто имя это пахло цветами и порохом одновременно. — Ах, эта знойная ведьма… Явно будет к тебе приходить. Иногда. С тенью. Ну или с чем-то похожим. Не вздумай её звать — придёт только тогда, когда сама решит. — Он посмотрел на потолок, где снова клубился дым, теперь в виде тонких женских силуэтов, танцующих на грани пепла. — Бегемоту… этому чудовищу в кошачьем фраке… нужно забрать один должок. Так что, думаю, пересечётесь. Только постарайся не играть с ним в карты. Особенно на желания. Бегемот всегда сдаёт снизу, да так, что проигравший в итоге остаётся без чувств, штанов и самоуважения. — Он фыркнул, будто сам проигрывал не раз. — Азазелло… Ах, Азазелло, мой хмурый миляга с вечным стоном виски. Он к тебе придёт. Даже если не будет повода — придумает. Ему ты нравишься. Он, конечно, никогда не скажет. Его лицо на это не подписывалось. Но если вдруг почувствуешь, что кто-то наблюдает за тобой с крыши соседнего здания, с арбалетом за спиной и фляжкой крови в кармане — не пугайся. Это — он. — Воланд сделал паузу. — Ну а Коровьев… — Он тихонько захохотал, щёлкнул пальцами — и из ниоткуда, прямо на подлокотник, плюхнулась маленькая фиалка в пыльной шляпе, на которой сидел комар и курил папиросу. — Поверь, этот пройдоха обязательно что-нибудь придумает. Он не может не появиться. То костюм потеряет, то дирижёрскую палочку забудет, то решит, что ты — внебрачный внук императора Бирмы, и устроит тебе коронацию в школьной столовой. — Он провёл рукой по воздуху, и фиалка вспыхнула, оставив лёгкий аромат бессмыслицы и марципана. — Мы не прощаемся, Гарри. Мы расходимся во времени. А оно, как ты поймёшь позже, — не прямая линия. Это скорее змея, кусающая себя за хвост, и вечно обиженная, что у неё нет рук. Ты нас не жди. Мы — сами придем.

Гарри молчал. Он не понимал до конца, что именно это значит. Но сердце стало теплее, будто кто-то только что прикрыл его шерстяным платком. А поезд всё шёл. А ночь надвигалась, как спектакль без афиши.

— Конечная. — Голос Воланда прозвучал буднично, как гудок старого трамвая на кольце. Но прозвучал он внутри Гарри, а не снаружи.

Мальчик прижал нос к стеклу. За окном блеснуло озеро — чёрное, как чернила, и в нём отразилась башня, покосившаяся вбок, будто сама себе не верила. Потом поезд дёрнулся, и стекло стало дрожать, как в момент прозрения. Он обернулся — кресло было пусто. Ни чайника, ни конфет, ни следа от пепла, ни запаха лаванды и серы. Как будто и не сидел здесь никто. Как будто Воланд был сном, накатившим в полудрёме, когда за окном мелькали поля и ограды, как мысли у рассеянного шизофреника.

Поезд остановился. Вдоль коридора затопотали шаги, будто где-то вдалеке сотни ножек тараканов устроили парад. Гарри поднялся, накинул мантию, взял чемодан и толкнул дверь. И вот тогда он их увидел.

Толпы детей. Гам, шорохи, голоса, будто полчище ворон спорят, кто займёт верхушку дерева. Кто-то смеялся, кто-то смотрел в пол, кто-то сжимал в руках флюидные, полураспавшиеся совы. Сотни. Десятки. Группками. В одиночку. Шепчущихся, смеющихся, толкающих друг друга. Все они были здесь, в этом поезде. Некоторые глазели на него, как на прокажённого ангела, некоторые просто смотрели мимо, но видели. Воланд не соврал — его узнавали. На перроне, под чёрным небом, их встретил огромный человек с голосом, будто он ел гравий, запивая его ромом.

— Первокурсники! За мной!

Рыжеволосый мальчик приблизился первым. Он пнул камешек, потом другой. Его веснушки блестели от пота и, возможно, зависти. Он повёл себя красиво, улыбнулся — криво, но искренне.

— Я — Рон. Рон Уизли.

Он протянул руку, и Гарри пожал её.

— Гарри Поттер.

Рядом стояла девочка с растрёпанными волосами и лицом, как у молодой библиотекарши, решившей, что все вокруг делают неправильно. Она что-то читала глазами: зал, потолок, колонны, выражения лиц, свет. Рон ткнул её в плечо.

— Гермиона, это Гарри Поттер!

— Очень интересно, — отозвалась она без энтузиазма

Их повели. Через темноту, через воду, через отражения замка в воде. Лодки покачивались, как сонные мысли. Гарри молчал. Всё казалось ему не новым — нет, не чужим — а сном, в который он уже когда-то падал, но никак не мог проснуться. Хогвартс поднялся перед ним, как шутка, рассказанная слишком серьёзно.

Они шли в зал. Впереди — стул, на нём — старая, почти мёртвая шляпа. Она вздохнула, хрипло, как орган, на который села сова. И когда Гарри сел и Шляпа опустилась на его голову… она замолчала. Молчание было долгим. Не торжественным. А таким, от которого всё внутри ползёт — как тень по стене без источника. Шляпа будто искала в себе то, что ей приказано найти в нём.

— Интересно… — шепнула она наконец, но не с радостью, а с сомнением. — Ты… снова? Нет… нет… иначе. Ты был… ты есть… ты будешь. Я не люблю такие конструкции.

Гарри молчал. В голове у него стучали рельсы. Шляпа продолжала:

— Слизерин тянет тебя, как воронка… но Гриффиндор держит тебя, как собака за штанину. Противоречие. Это вкусно.

— Гриффиндор, — сказал Гарри тихо. Без пафоса.

Шляпа фыркнула.

— Как знаешь, — и закричала на всю залу: ГРИФФИНДОР!

Он сел за стол. Рядом — Рон. Гермиона — напротив, уже устроившая мини-конференцию с каким-то старшекурсником по поводу несовершенства меню.

— От тебя пахнет чернилами — быстро сказал Рон, с трудом выдавливая улыбку, чтобы она не выглядела, как угроза.

Гарри смущенной кивнул и почесал затылок. Гермиона бросила взгляд в его сторону, сжала губы и вернулась к анализу пергаментов и портретов.

— Ты видел потолок? Он зачарован, — быстро пробормотала она, скорее в пустоту, чем кому-то конкретно.

— Ага, — Гарри кивнул. — Видел.

Первые уроки пронеслись, как сон. Трансфигурация, травология, перья, чернила, учебники, лица. Всё слишком… знакомое. Но не то. Как будто воспоминание решили перерисовать, но забыли про важную деталь в углу. И тогда — подвал. Камень, мрак, и голос:

— Я не ожидаю, что вы постигнете тонкое искусство варки зелий, — протянул Снейп голосом, будто варил саму речь в котле. — Однако…

Гарри слушал. Гарри писал. Гарри старался. Но всё пошло к чёрту. Снейп презирал его. Не просто как ученика — как явление. Как запах в замке. Как шум в тишине.

— Ответ неправильный, Поттер. Или вы предпочитаете не думать вовсе? Ах… наш знаменитый Гарри Поттер.

Ни звука. Ни смеха. Ни шепота. Только капля с потолка упала на пол — чпок.

— Скажите, мистер Поттер, чем вы отличаетесь от пустой бутылки? Ответьте, прошу вас. Только честно.

Гарри молчал.

— Ничем. Разве что шуму от вас больше, — заключил Снейп и повернулся к доске.

Это было хуже, чем крик. Хуже, чем драка. Это было — тонко. Тоньше иглы. И Гарри почувствовал, как внутри его сжимается не гнев, а стыд. Но слёзы не шли. Они застряли где-то в висках. Зато…

За окном поднялся ливень. Не просто дождь. А обрушение неба. Стихийное, как будто кто-то разбил аквариум богов. Сначала тонкий, как скрипка. Потом — тяжелый, как гвозди. Гермиона посмотрела на него. И вспомнила.

— Профессор! — резко сказала она, вставая. — Его ответ был правильный.

— Простите? — Снейп даже не поднял глаз.

— Я говорю, он прав. И если бы вы слушали, а не смотрели на его лицо, вы бы это заметили.

В классе наступила тишина. Густая. С неподвижным временем. Снейп медленно повернул голову к Гермионе. Его лицо не изменилось, но воздух потяжелел.

— Мисс Грейнджер, я рад, что у вас так много мнений. Давайте попробуем добавить их в зелье и посмотрим, что получится.

— Даже может, он и не знает, — спокойно парировала Гермиона. — Зато знает, как плачет небо.

Снейп опешил. Мельком. Только бровь дрогнула. Он долго молчал. Потом написал что-то в журнале и, не глядя:

— Садитесь, мисс Грейнджер. Пять баллов с Гриффиндора.

А дождь за окном все шёл.

Вечер окутал Хогвартс тяжёлым бархатом. В камине гостиной Гриффиндора полыхал огонь, потрескивая, как язык старого прорицателя. Комната напоминала брюхо какого-то зверя, в котором тепло, но тревожно — будто ты случайно оказался в укрытии не того существа. Гарри сидел на диване, уронив локти на колени. Рон ходил вокруг, как кот, принесший дохлую мышь и не понимающий, почему никто не благодарит.

— Хочешь посмотреть, как я изображаю тролля? — спросил он с нервным смешком, вытягивая шею и делая странный гортанный звук. — Ну давай, Гарри, я даже… смотри, вот так! — Он рухнул на пол, корча странные муки.

Гарри криво усмехнулся, но глаза остались теми же — стеклянными.

— Не смешно, да? — Рон вздохнул, плюхнувшись рядом. — Ну ладно… Я попробовал.

И тут она подошла. Гермиона стояла ровно, как свеча, с руками, сцепленными за спиной. Волосы — вихрем. Глаза — напряжённые, изучающие, будто всё ещё мысленно проверяющие домашнее задание. Но голос её был мягким, даже неуверенным.

— Гарри, — сказала она просто. — Можно?

Он кивнул. Она села рядом, не слишком близко, но достаточно, чтобы их плечи были на одной линии. Помолчала. И, словно сдавая самый важный экзамен, произнесла:

— Давай будем друзьями.

Гарри посмотрел на неё. Медленно. Будто не поверил сразу, что это было для него, а не для кого-то другого. Он кивнул ещё раз. Чуть-чуть. Но взгляд его впервые за день ожил.

— Ну наконец, — пробормотал Рон, откинувшись назад и закатив глаза. — А то я уже думал, вы оба заколдованы. Или прокляты. Или ещё что похуже.

Глава опубликована: 17.05.2025

Снейп, вино и зеркала

Снейп проснулся от тишины. Тишина эта была подозрительной, будто та, что наступает в театре перед тем, как маг вытащит кролика из цилиндра, да только у Снейпа кроликов не водилось, и цилиндров он не терпел. Он предпочитал чёрные котлы, простые бокалы и честную усталость.

За окном дул ветер, такой ленивый и тёплый, словно сам дьявол обмахивал землю веером. Было середина ночи. Или начало утра — у времён тоже бывают приступы шизофрении. Он сидел в кресле в своих апартаментах, окутанный халатом цвета обсидиана, и пил крепкий отвар из полыни. Это был старый рецепт, который должен был, по логике, избавлять от сна, боли и прочих человеческих слабостей. Впрочем, работал он только наполовину. А на стене висело зеркало.

Зеркало было не его. То есть — официально было. Висело там с тех пор, как он стал профессором. Но он его недолюбливал. Потому что отражение иногда не совпадало. То глаза в нём были чужими. То уголки губ слишком дрожали. А то и вовсе — комната там была совсем не та. И вот сегодня зеркало заговорило.

— Северус, — произнесло оно голосом, в котором смешались вино, полночь и тлеющий табак.

Голос был вкрадчивый, почти вкрадчивее, чем у Альбуса, и уж точно честнее. Снейп, как и подобает взрослому волшебнику, сначала замер. Потом приподнял бровь. Потом поставил чашку.

— Я начинаю сходить с ума, — тихо сказал он и, впрочем, не без некоторого удовлетворения. — Наконец-то.

— Нет, — сказал голос. — Ты начинаешь вспоминать.

Отражение его больше не отражало. Там был зал. Большой, как старинный подвал, освещённый свечами, что не горели, а дымились. И стоял в этом зале стол. А на нём — бокал. Высокий, узкий, как жрица, с тёмным, вишнёвым вином, которое медленно плыло по стенкам, как будто знало себе цену.

— Северус, — сказал бокал, не шевелясь. — Пора.

Снейп чувствовал, как что-то внутри него движется. Не в животе. Нет, гораздо глубже — в тех закоулках души, где он хранил старые письма, детские страхи и ненависть к себе. Он наклонился ближе.

— Пора чего?

— Пора вернуться, — ответило вино. — Туда, где ты однажды забыл себя.

Снейп усмехнулся, но в усмешке его была усталость палача, отпустившего верёвку.

— Я нигде не забывался. Я всю жизнь на цепи.

— На цепи, да, — согласилось вино. — Но цепь ты сам выковал. Из детских обид, любовных провалов и преподавательских комплексов. А я — я принес тебе шанс. Один. Маленький. Но настоящий.

И тут в зеркале появился другой он. Тот, что моложе. Лет на двадцать. С дерзким взглядом, с грязной шеей и гордостью в глазах. Он смотрел на Снейпа с укором и сочувствием. А в руке держал… палочку.

— Я тебе не верю, — хрипло выдохнул Снейп, и голос его предательски дрогнул.

— Я не для веры, — сказал тот, в отражении. — Я для выбора.

Вино в бокале блеснуло, будто в нём скрывался закат. И Снейп понял: если он сейчас шагнёт в это зеркало, то вернётся туда, куда ему запрещено было возвращаться. В день, где он ещё не совершил самую главную из своих ошибок. Он не пошёл. Он сделал хуже. Он взял свою чашку с полынью. Медленно, с достоинством. Подошёл к зеркалу. И вылил отвар на тусклое стекло. Оно впитало его, как губка.

— Я сделаю это по-своему, — сказал он в лицо вину. — И без подачек.

Молодой Снейп в зеркале усмехнулся. И исчез. Бокал осушился сам собой. Молчание вернулось.

Хогвартс никогда не был домом. Он был — телом. Огромным, каменным, шершавым телом с гулкими кишками-коридорами, где дыхание учащалось само собой. Его башни — это пальцы, ощупывающие небо. Его окна — глаза, всегда полуоткрытые, как у больного, не желающего умирать. А стены — кости. Слишком старые, чтобы быть просто стенами.

Каждую ночь в спальнях младших курсов слышались звуки — не скрипы дерева и не мышиная возня. Нет. Это были голоса. Не членораздельные, но отчётливые. Они текли по камню, как вода по старому фарфору: сквозь стены, кровати, простыни и сны. Дети не говорили о них. Они просто начинали заикаться. Или писать хуже. Или вдруг — пугаться собственного отражения. Хогвартс не любил слабых. Он ими питался.

Снейп был жрецом. Его походка, будто скользящая, тень на тени, всегда сопровождалась холодом. Он знал замок как свои вены — и, как любой служитель, сам давно перестал различать: кто кому служит. Он приносил жертвы — крики на уроках, потерянные баллы, страх, от которого щемит в груди. Замок принимал их. Отвечал лестницами, что не сдвигаются под его ногами, подземельями, в которых никогда не гаснет свет, и комнатами, что открываются только ему. Но вот что странно: в последнее время Снейп начал видеть сны. Раньше, конечно, были. Иногда снились крылья Фоукса, иногда кровь на белых простынях, иногда — лилия, всегда одна, но он просыпался и забывал. Теперь же… всё стало иначе.

Сон начинался всегда одинаково. Мужчина — худой, высокий, в чёрном — сидел у огромного рояля в зале, которого не было ни в одном крыле Хогвартса. Канделябры горели синим пламенем, по полу ползли тени, словно ленивые кошки. Мужчина играл — иногда Шопена, иногда что-то совсем незнакомое, едкое, как хлористый калий. И каждый раз Снейп чувствовал, что знает его. Не по лицу — того он никогда не видел. Но по осанке. По движениям. По нотам. И каждый раз, когда музыка замирала, сзади раздавался голос. Не громкий, не строгий, но до боли знакомый.

— Северус… Ты всё ещё злишься?

Он не отвечал. Потому что этот голос принадлежал Лили. Он просыпался в холодном поту. Он принимал зелье. Он вычеркивал это из памяти. Но на следующий вечер — снова. Волосы музыканта струились, как тьма. А зеркало за его спиной шептало: «Северус… ты же знал, что любовь — это не контракт. Это проклятие». Он уже не знал, где сон, а где явь. Иногда в зеркале над камином он видел, как рояль дрожит, как тени пляшут в такт. Он начал избегать зеркал. А потом — он появился.

Это случилось в коридоре, между классом трансфигурации и закрытым камином, где обычно учащиеся целовались или дрались (иногда одновременно). Северус шёл, как обычно — быстро, молча, со злостью вместо шарфа. И вдруг почувствовал — кто-то есть. Повернул голову. Мужчина в чёрном, как и во сне. Высокий. Пальцы тонкие. Улыбка вкрадчивая.

— Привет, Северус, — сказал он с лёгким кивком. — Я знал твою мать.

Снейп застыл. У него были сотни масок, но сейчас они упали, как тени в полночь.

— Кто вы?

— Ах, неужели мы ещё на «вы»? Ну, это временно. Как и многое в этом замке. Он всё ещё тебя держит? Или ты уже стал частью его?

Снейп хотел сказать: «Убирайтесь». Или: «Я вызову Альбуса». Или просто ударить. Но ничего не вышло. Потому что этот человек — он пах музыкой и вечностью.

— Твоя мать была прекрасной женщиной. Очень умной. Очень грустной, — Он повернул голову, и Снейп заметил зеленый глаз. — Она умела верить в невозможное. Ты унаследовал это. Только используешь иначе.

— Кто вы? — снова повторил Снейп.

— Воланд, — просто сказал тот. — Но это неважно. Важно, что ты готов. Сны ведь стали лучше?

— Почему вы… Зачем вы приходите ко мне?

— Потому что ты нужен. А я всегда прихожу к тем, кто на грани. И ты — не просто на грани, ты сидишь на ней, свесив ноги, с бокалом уксуса и книгой проклятий.

Воланд подошёл ближе, но Снейп не отступил.

— Вино тебе не по вкусу, я знаю. Но зеркало… — он кивнул на мозаичную нишу в стене. — Оно будет говорить чаще. Она хочет, чтобы ты простил себя. Но ты — ты же не такой. Ты хочешь боли. Боль — единственное, что с тобой честно.

И он исчез. Остался только запах — старого кресла, красного вина и колдовства. Снейп остался стоять. В коридоре вдруг стало холодно. А зеркало в его покоях в ту ночь сказало:

— Северус, он не врёт. Но и не говорит правды.

И снился рояль. И женщина с зелёными глазами, указывающая на мальчика с шрамом и говорящая:

— Ты ещё всё можешь изменить. Даже если зеркало — треснутое.

Иногда ребёнок находит то, чего взрослые не осмеливаются искать. Или — что давно решили забыть. Гарри Поттер, двенадцатилетний мальчик с лбом, рассечённым судьбой, уже давно чувствовал, что стены Хогвартса — не просто камень. Они дышат. Они глядят. Они судят. Он нашёл зеркало случайно — хотя, как позже подумал, в замке такого не бывает.

Это случилось в одном из тех коридоров, куда никто не ходит не потому, что там страшно, а потому, что неуютно. Коридор был узким, пахнул пеплом и чем-то аптечным. Гарри шёл туда, не зная зачем. Тьма здесь не шептала — она смотрела. В конце коридора стояло оно. «Зеркало смерти» — прочитал он выцветшие буквы на раме. Не было пыли. Не было трещин. Было только стекло, чистое, как равнодушие. Он подошёл. Сначала — ничего. Потом — иное. Он увидел себя. Но не себя.

Бледная кожа, тонкие ноздри, алые глаза — он узнал это лицо, хотя никогда не смотрел на него с такой близости. Он, Гарри Поттер, стоял в зеркале… в теле Волдеморта. Он отпрянул. Почти вскрикнул. Сердце билось, как сумасшедший в клетке. Гарри сделал шаг назад, искажённое тело в зеркале сделало то же самое. Он поднял руку — и ужас в зрачках стал точнее. Он дышал — и отражение дышало вместе с ним, но каждый выдох звучал, как шипение. Он отвернулся. Закрыл глаза. И снова посмотрел. Ни страха. Ни сомнений.

— Ну давай же, — сказал себе он, — покажи мне, что я есть.

И зеркало показало. Теперь — лицо было его. Его лицо. Но в зрачках, как в колодцах, плыло другое. Воланд. Он улыбался. Не злорадно, не страшно. Почти… понимающе. Как будто знал. Он поднял руку. Рука в зеркале не отразилась. Она осталась при Воланде.

С этого дня Гарри стал видеть. Не глазами — нутром. Слова учителей звучали с налётом фальши. Объяснения Минервы Макгонагалл казались заученными. Дамблдор, смотревший на него с лаской, казался безразличным внутри. Снейп… Снейп был иным. Он был ядовит, колюч, но — честен в этом. Злоба его была искренней. Гарри это ценил.

Он стал наблюдать. Как преподаватель по астрономии подглядывает за студентками. Как Флитвик утаивает письма от родителей, если они пахнут отчаянием. Как Дамблдор хвалит Хаффлпафф, чтобы потом объявить: «Но баллы получает Гриффиндор». Гарри стал чувствовать, когда лгут. Он ощущал ложь, как едкий дым. Учителя курили этой ложью, дети — просто ею дышали. Он пробовал рассказать Рону.

— Все врут. Это жизнь. Главное — чтобы тебе не врали в глаза, — рассудил тот.

— А если и это делают?

Рон пожал плечами:

— Тогда ты — просто Гарри Поттер.

Гермиона же не ответила вовсе. Только посмотрела как-то странно. Потом ушла в библиотеку, как всегда. Но на следующий день принесла ему книгу. Без названия. Внутри — пустые страницы.

— Чтобы ты записывал, кого не любишь, — сказала она.

Он не записал. Но в зеркале теперь он видел себя всё чаще. Себя, растущего. Меняющегося. Его глаза становились уже. Лицо — строже. И, будто в подтверждение, Воланд появился однажды за его плечом. Не в зеркале — рядом.

— Привыкаешь?

— К чему?

— К себе. Настоящему.

Гарри промолчал.

— Молодец. Главное — не бойся. Ты не будешь тем, кого увидел. Только если захочешь.

— А если не захочу?

— Тогда станешь хуже.

Он исчез. Без звука. Но после него остался запах чернил, перца и дождя. И зеркало снова заговорило. Голосом, которого Гарри не знал.

— Всё, что ты ненавидишь — это ты. Всё, что ты боишься — это ты. Всё, что ты скрываешь — это тоже ты.

Он не стал спорить.

— Ну и где же здесь запрет?! — фыркал кот, подскакивая на трёх лапах, четвёртую высокомерно держа в воздухе, как благородный кавалер на балу. — Не вижу, не слышу, не ощущаю… Пахнет плесенью, страхами и старой магией — стало быть, самое то!

Бегемот шёл коридорами Хогвартса, как по личным покоям, мурлыча нечто между опереттой и проклятием, виляя хвостом так, словно раздавал пощёчины воздуху. Картины отворачивались, доспехи дрожали на шарнирах, а призраки предпочитали исчезнуть.

— Пир, — провозгласил он, войдя в Большой зал, который моментально покрылся белоснежной скатертью, — должен быть пир! Без пира Хогвартс — просто пансион со злобной архитектурой.

Он щёлкнул когтем. На столах возникли блюда — поджаренные языки с золотыми буквами, лебеди в чёрном перце, бутылки с вином, пахнущие закатом, и пироги, начинённые смехом. И тогда они пришли.

Преподаватели, которых никто не видел с тех пор, как их тела увезли в обруганных катафалках. Старая профессорша Лафайет, у которой был шрам в форме совы. Профессор Чаттерли, говоривший только александрийским стихом. Даже проректор Шиммельблюм, некогда изгнанный за преподавание некромантии через песню. Они не были злы. Просто голодны. На разговор, на вино, на память. Они пили, ели, пели. И Бегемот, посреди всего, играл на мандолине, которая на деле была только костью, натянутой серебром.

Тем временем, в одной из комнат, Гермиона сидела над своей тетрадью. Писала она с таким упоением, будто на кону стояла не оценка, а сама судьба мира. На листах мелькали слова, которые казались шёпотом неведомых сил:

«Если бы дьявол был добрее Бога… Что изменилось бы? Может, мир бы стал легче, но потерял бы смысл. Потому что добро и зло — две стороны одной монеты. И иногда именно зло нужнее… нежели бездушное благо».

Её рука дрожала, а глаза горели. В комнате было тихо, но с каждой строчкой звучал всё более глубокий голос, словно сама тьма шептала ей на ухо. Пока Гермиона творила этот странный текст, неподалёку сидел Рон. Он смеялся. Смех этот не звучал изнутри него — нет, он был гостем, пришельцем, голосом, который не принадлежал Рону. Он слушал себя со стороны. И когда Гермиона подняла голову, его глаза светились чуть диким светом.

— Ты слышишь? — спросила она, наклоняясь ближе.

Рон кивнул.

— Это… это голос другой стороны. Голос, что шепчет, когда ты один, и смеётся, когда ты счастлив. Ты чувствуешь это?

Он не ответил, только продолжал смеяться, и его смех разливался по комнате, как раскат грома, наполняя пространство призрачным эхом. Гермиона закрыла тетрадь и посмотрела в окно — туда, где ночь сгущалась, а замок, казалось, жил своей тайной жизнью.

Глава опубликована: 22.05.2025

Бал у Воланда

Всё началось с зеркала. Сначала — тонкая, едва уловимая трещинка на стекле в ванной комнате третьего этажа. Потом — отражение, что смеётся, когда ты молчишь. А затем — письмо. Или, если быть точным, не письмо, а тень от него: надпись на подушке, выжженная будто взглядом, в полночь, когда совы замолкают, а школьные часы замирают между двумя ударами.

«Пора», — гласила надпись. И ниже — инициал, сверкающие, как чернила на контракте: В.

Гарри Поттер, мальчик, который уже не был наивен, но ещё не стал мудрым, проснулся мгновенно. Он не вздрогнул. Не закричал. Он просто сел на кровати и посмотрел в окно. А там уже стояла повозка — невидимая, как совесть у министра магии. Только колёса — четыре полумесяца, мерцающих в воздухе, и пыль — не поднималась, а наоборот, оседала вниз, словно сама ночь уступала дорогу. Он вышел — босиком, в халате, с палочкой в кармане. В повозке уже сидели они.

Гермиона — как всегда с книгой, но на сей раз она её не читала, а говорила с ней. Книга отвечала. Драко — белый, как мел, только глаза жгли. Впервые без спеси. Он смотрел в зеркало, что держал в руках, и не узнавал себя. И, наконец, Северус Снейп. В чёрном, как всегда, но лицо… лицо его не скрывало усталости. Оно было выточено, как старое серебро — мрачное, неотполированное, но всё ещё драгоценное. Он молчал, но пальцы его дрожали на стеклянной оправе зеркала, в котором он, вероятно, видел Лили. Или Воланда. Или самого себя. Кто знает. Повозка не тронулась. Повозка уже была там, куда надо.

Зал, куда их принесло, не имел дверей. Потолок — бесконечный, как картина Босха, в которой небеса рвутся от песнопений. Пол — чёрный, зеркальный Огонь — везде. Он не жёг. Он смеялся. Танцевал, как уличный музыкант. Он не уничтожал — он освещал. На троне — не троне, а скорее на пьедестале, — сидел он. Воланд.

В одном глазу — вечный сарказм, в другом — вселенская усталость. На губах — то ли улыбка, то ли приглашение на шахматную партию. На коленях у него — кот. Тот самый. Бегемот. В красной бабочке и с бокалом чего-то дымящегося.

— Добро пожаловать, — сказал Воланд, вставая.

И никто не поклонился. Потому что здесь не было лжи. И потому что каждый из них уже знал: если склонить голову перед Воландом — назад не поднимешь.

— Гермиона Грейнджер. Мудрая слишком рано. Я даю тебе зеркало, в котором книги шепчут правду, но молчат, если ты лжёшь себе, — он указал он на белого принца он на девочку. — Драко Малфой. Красивый как ложь, острый как зависть. Твоё зеркало — живое, оно покажет тебе, кем ты станешь, если выберешь не то, — настала очередь мужчины. — Северус Снейп. Служитель боли, преданный, как пёс, который всю жизнь ждёт хозяина на вокзале. Твоё зеркало — это вино, ты выпьешь себя из него, — его глаза сверкнули, а точнее один. — И ты, Гарри. Ах, ты… Зеркало твоё пусто. В нём есть всё, но оно пока молчит. Оно заговорит, когда ты впервые по-настоящему простишь.

— Простить кого? — спросил Гарри.

Воланд наклонился ближе. Его дыхание пахло мятой, дождём и пеплом.

— Себя, — прошептал он. — Только себя.

Бал начался не звоном бокалов и не всплеском шампанского, а беззвучным скольжением теней. Казалось, сами стены зала выдохнули музыку, забывшую, что такое ноты. Ветер не дул, но мантии колыхались. И среди этого безмолвия, пронзительного, как свежая бумага перед проклятием, начали появляться гости. Не люди — маски.

Вот — Альбус Дамблдор. Его улыбка не касалась глаз, а глаза — не касались правды. Его мантия была соткана из детских рисунков, испачканных слезами. Он шагал, опираясь на Феникса, что был вырезан из старых обещаний. Вот — Корнелиус Фадж. Гладкий, как купюра, и пустой, как протокол. Его маска смеялась, а за ней — только страх перед завтрашним днём. Он подмигивал каждому, но никто не отвечал — ведь никто уже не верил в монеты, из которых сделан министр. Вот — Лорд Волдеморт. Высокий, как легенда, холодный, как последняя зима. Его лицо — гладкая кожа над змеей, его речь — как инъекция: медленно, с отравой. Но он был не страшен. Нет. Он был понятен. А потому — слаб. Вот — Джеймс Поттер. Красивый, как кинофильм, в котором ты знаешь конец. Его маска была зеркалом — в ней Гарри видел себя, но с лёгкой усмешкой, чужой. Он помахал рукой — рукой, что Гарри не знал. Вот — Лили. Рыжая, как восход, чистая, как детская ложь. Но её глаза… нет, не глаза. Там были окна, за которыми — пустая гостиная. В камине не было огня. Только фото в пыли.

Воланд посмотрел на Гарри — пристально, как будто читал не мысли, а между ними.

— Ну что ж, — сказал он негромко, — выбери.

Он провёл рукой — и все маски стали ближе.

— Кто из них тебе лжёт?

Гарри шагнул вперёд. Он не колебался. Он посмотрел на каждого. В глаза — в глубину. Внутрь. До стука. Дамблдор улыбался — но было холодно. Фадж нервно поправлял галстук — его не было. Волдеморт пел беззвучно. Джеймс моргал слишком часто. Лили шептала что-то, но губы её были запечатаны. И тогда Гарри поднял голову — и показал пальцем.

— Они все. Они — ложь, — он замер. — Кроме него, — И он повернулся к Воланду. — Ты единственный, кто не обещает спасения.

Тишина упала, как занавес из пепла. Воланд кивнул. Один раз. Медленно.

— Правильно, — сказал он. — Потому что я — не спасаю. Я показываю. А смотреть — больнее всего.

Он щёлкнул пальцами. С потолка спустился череп. Не мрачный, нет. Улыбающийся. Он летел, как бабочка из костей, и за ним — шлейф из правды. Не той, что в книгах, а той, что жжёт ночью.

— Правда, — сказал Воланд, — вот она.

И Гарри увидел себя. Без имени. Без шрама. Без судьбы. Просто мальчик. Мальчик, который стоял среди лжи — и выбрал того, кто не врал. Да, он улыбался. Да, он шутил. Да, он дьявол. Но дьявол не врал. А Бог — не пришёл.

Музыка на этом балу не играла — она витала. Сквозь кости, сквозь плоть, сквозь всё, что казалось тебе твоим. Она не доносилась до ушей — она начиналась внутри.\

Сначала закружилась Беллатрикс Лестрейндж. Не в крови, не в пепле, а в платье, сотканном из мольбы. Она смеялась и металась по кругу, обвивая руками Минерву МакГонагалл, тугую, как заплесневелый учебник. Но в этот момент она не была профессором — она была женщиной, у которой вечно отнимали время. МакГонагалл закружилась — сначала сдержанно, потом с вызовом, и смех Беллатрикс стал почти… искренним.

— Ах, Минни! — воскликнула Беллатрикс, крутясь с ней так, словно мир был их каруселью.

— Не называй меня так, — сквозь зубы процедила профессор, — я убью тебя, если…

— Уже поздно, дорогая! Ты мертва… по крайней мере, здесь! — рассмеялась Беллатрикс, сверкая глазами, как ножами.

Кто кого вёл — никто не понял.

Лили Поттер — мёртвая, как секрет, который всё-таки раскрыли — танцевала с Снейпом. Он был в чёрном до ног, как всегда, но под тусклым светом казался почти прозрачным. Он не держал Лили — он держался за неё, будто она была последним, что удерживало его от растворения в воздухе. Она смотрела ему в глаза, он — в пол, как будто стыд был музыкой, под которую он может наконец двигаться. Её платье было из засохших писем. Его мантия — из несказанного. Между ними не было слов. Между ними было всё остальное. Они кружились в замедленном, гробовом вальсе. Каждый шаг — прощение. Каждый поворот — укор.

Сами полы зала дышали. Танец перешёл в гул. Это Бартемиус Крауч-младший танцевал с собственной тенью. Она уходила от него, меняла рост, форму, но он всё успевал. Он смеялся, а она вздрагивала. Он кружил её, и когда его нога ступала на землю — земля темнела. Он шептал ей, клялся, пинал, целовал, снова шептал — и она подыгрывала ему. Тень становилась женщиной, мальчиком, отцом, Азкабаном. И всё время — отражением. Сам собой был он только в её объятиях.Его лицо не отражало ничего, кроме голода.

В дальнем углу — настоящий шедевр: Дамблдор и Волдеморт. Двое стариков, одна легенда. Танец их был вязок, как мёд, настоянный на яде. Дамблдор говорил что-то в Лорду, тот отвечал беззвучным смехом. Их лица сближались — и не касались. Их руки касались — и отскакивали.

— Ты был лучшим, — сказал Лорд.

— Ты — моим провалом, — ответил Альбус.

Танец учителя и проклятого ученика, чья вражда была только видом любви.

— Смотри, — шепнул Воланд Гарри, — как удобно человеку танцевать с собственным выбором.

Гарри не ответил. Он смотрел на Драко. Мальчик белый, как мел, но спокойный, как шахматный ферзь. Он танцевал с матерью. Нарцисса — статуэтка из зимнего льда, лёгкая, почти воздушная. Драко вёл осторожно, будто боялся сломать. А в стороне — Люциус. Один. Танцевал как часовой у гроба: чётко, плавно, на одном месте. Его танец был не с партнёршей, а с долгом. Он охранял воздух. И знал это.

— Я не хочу быть вами, — прошептал Драко.

— Мы не хотели быть собой, — ответил Люциус.

Рон — залитый потом, но румяный — танцевал с котом. Бегемот, надевший галстук из салфетки и цилиндр из тыквы, вилял хвостом, жонглировал яблоками и одновременно плясал, как будто был одновременно в кабаке, на балу и в опере.

— Ты наступаешь мне на хвост! — орал кот.

— У тебя нет хвоста!

— Ну вот и иди лечись!

Рон смеялся. Ужасно. Искренне. Впервые не чувствовал, что проигрывает. Танец — не битва.

И тогда… Гарри почувствовал руку. Она была знакомой и чужой. Он обернулся — и увидел отца. Джеймс Поттер. Молодой, живой, пахнущий пылью и надеждой. Не легенда. Не воспоминание. Просто парень.

— Потанцуем, сын? — спросил он.

Гарри ничего не сказал. Он просто кивнул. И пошёл в круг. Они танцевали. Как два зеркала, в которых треснули рамы. Как два незнакомца, родившиеся из одного имени. Джеймс водил. Гарри следовал. Но в какой-то момент — сменилось. Гарри стал ведущим.

— Ты стал другим, — тихо произнёс Джеймс.

— Я стал собой, — ответил Гарри.

Наконец, Гермиона Грейнджер. Она стояла в стороне. На ней было платье, как строчка из книги, и глаза — как цитаты. К ней подошла Гела — рыжая, как апельсиновый закат, бледная, как покаянная записка. Платье на ней было соткано из строк, вычеркнутых цензурой.

— Ты не умеешь танцевать, — сказала Гела.

— Я умею думать, — ответила Гермиона.

— Это страшнее.

Они закружились. Они не танцевали — они спорили движениями. Партитура была философией. Гелла поднимала Гермиону — и та взлетала. Гелла опускала руки — и Гермиона падала в размышления.

В зале — ни крика, ни смеха. Никто не хлопал. Потому что аплодисменты — это слишком для вечности. Только музыка. Танцы продолжались. Тела горели — но не сгорали. Сердца стучали — но не болели. А Воланд сидел на троне — и смотрел. Не как судья. Не как хозяин. Как дирижёр. И у него было прекрасное настроение.

Половина второго ночи. Зал Воланда уже не сиял — он парил. Потолок ушёл в бездну, а стены дрожали от эхом прожитого. Огонь больше не горел — он наблюдал. И вдруг… раздался звук. Хруст, как от ломающейся кости, и щелчок, как от часов, что впервые за сотню лет решили напомнить о себе.

— Он пришёл, — сказал Воланд.

И действительно, по ступеням, так тихо, что даже призраки замолкли, поднялся юноша. Он был красив — слишком красив. Его лицо напоминало рекламу яда: завораживающее, гладкое, без единой трещины. И всё же в его улыбке сквозил голод, а в походке — тщетность.

Том Риддл. Не Тот-Кого-Нельзя-Называть, не Тёмный Лорд, и не Волдеморт. Нет. Просто мальчик, вытянутый, бледный, черноволосый — и с глазами, полными неблагодарной решимости. Он не шёл — он вышагивал. Носком отталкивался от пола, будто боялся испачкаться тем, по чему идёт. За ним — ни тени, ни дыхания. Лишь тишина. Та самая, что бывает перед землетрясением.

— Воланд, — сказал он, в голосе — ледяная вежливость. — Я пришёл за своей душой.

В зале кто-то поперхнулся шампанским, и его бокал зазвенел, как нерв. Кто-то (очень возможно, Бегемот) глухо хрюкнул от смеха. Зал вздохнул. Или зевнул. Беллатрикс хихикнула и бросила ему засохшую розу — она тут же истлела. Снейп едва заметно усмехнулся. Рон шепнул Гарри:

— Душа у него, как старый медальон. Потёр, потерял, а теперь — «отдайте обратно».

Но Воланд только поднял голову. Глаза его засияли — не светом, нет. Иронией. Так мог бы смотреть архангел, увидев, как школьник требует у Бога обратно подаренную жизнь.

— Душу, говоришь? — переспросил Воланд, поднимая бровь. — Дорогой мальчик. Душа не шапка — не теряется по пути из школы. Ты её отдал. С радостью, с пафосом, с подписью. У желание.

— Это была ошибка, — прошипел Том, и в его зрачках вспыхнули две змеи, скрутившиеся друг вокруг друга.

— Ошибка? — переспросил Воланд, уже почти доброжелательно. — Ах, Томушка. Ты ведь не на уроке профессора Биннса.

Воланд щёлкнул пальцами — и воздух вздрогнул. Сверху бального зала сыпались зеркала. Но не зеркала — их осколки. Тонкие, звенящие, как стёкла от разбитых иллюзий. В каждом — лицо Риддла. Разное. Маленький мальчик в сиротском приюте. Студент с идеальной осанкой. Убийца. Спрятавшийся за капюшон. Ужас. Пустота. Плачущий подросток. Презирающий сам себя старик. Все — он.

— Вот она, твоя душа, — негромко сказал Воланд. — А ты… ты пустой сосуд, Томушка. Приятная форма — но без содержания. Попроси лучше костюм.

И он с неожиданной деловитостью протянул ему пиджак. Простой. Чёрный. С вшитым шёлковым именем на подкладке: Тот, кто хотел стать кем-то. Том стоял. Он был зол. Уязвлён. И — как всегда — не знал, что делать, когда не боятся.

Музыка больше не заиграла.

В ту же ночь, в башне Гриффиндора, Гермиона проснулась с криком. Сны у неё в последнее время были, как готические рукописи: смятые, без заглавий, но насыщенные проклятиями.

Она танцевала с Роном. Но он был стар. Такой старый, что волосы его выцвели до пепла, а глаза стали пустыми, как у тех, кто больше не смотрит, а только вспоминает. И в танце он что-то шептал ей — о конце, о начале, о выборе, которого нет. А когда он повернул её — его руки стали костяными.

В Литтл-Хэнглтоне зеркала исчезли вовсе. Их не было ни в домах, ни в парикмахерской. Люди начали видеть отражения в кастрюлях, в лужах, в чужих глазах. И всё равно — не узнавали себя.

— Это не я, — шептал мясник, глядя в бледную тень кастрюльной крышки.

— Это не он, — думала мать, глядя на сына, который отражался слишком криво.

— Это… неправда, — прошептал мужчина в парикмахерской, и его бритва сорвалась с руки.

Где-то далеко от школы, у подножия скал, где ревели волны и кричали чайки, дверь распахнулась. Узник стоял на коленях. Длинноволосый, худой до костей, с глазами волка, которому забыли сказать, что он может быть человеком. Он не бежал. Он вышел, как будто ему позволили. Он шатался, как пьяный. Шептал:

— Джеймс… Гарри… Где?..

Преодолев холодное море он мчался через лес, в крови, в клочьях памяти, в безумии. Бежал он долго. Настолько долго, что, казалось, сама дорога начинала сочувствовать его лапам. Сухие кусты царапали, как лезвия. Небо — рваное, как старый плащ, а луна — вовсе не спутник, а насмешка, глядящая вниз из-под бровей Всевышнего. Он бежал. Сначала как человек — из Азкабана, босой, вонючий, с глазами, в которых остался только пепел. Потом — как пес, чтобы спрятать лицо. Морда его была чёрной, как забытая молитва, а глаза — нет. Глаза оставались человеческими. И каждый куст, каждая нора, каждый хруст ветки говорил: ты не уйдёшь.

Но он уходил. А Воланд? Он ждал. Как всегда. Не у ворот. Не на дороге. А в кресле — посреди поля, которое не существовало. В кресле, вырезанном из чёрного дерева, с подлокотниками в форме змей и спинкой, на которой играли звёзды. Он пил вино, не глядя в бокал. Пил — и знал: собака уже близко.

— Ну же, Падфорт, — сказал он, не глядя. — Доверься судьбе. Хоть раз в жизни.

Мужчина вылетел из леса, как комета без огня. Мокрый, измождённый, с такой злобой в глазах, что даже сова не рискнула бы сесть рядом. Он рычал — но не как зверь. Как человек, забывший, как разговаривать.

— Тише, — сказал Воланд и протянул руку.

И пес не укусил. Только вцепился глазами в этого мужчину, словно ждал удара. Но вместо удара получил одежду. О, не простую. Штаны — цвета пепельной луны. Рубашка — будто сшита из дыма. Плащ — тёмнее всех дыр.

— Примерь, — сказал Воланд. — И стань снова собой.

Узник оделся. Руки дрожали. Лицо подёргивалось судорогой — будто душа сопротивлялась возвращению.

— Кто… кто ты? — прохрипел он.

Воланд встал. Ветер, которого не было, приподнял его полы плаща. Звёзды на кресле мигнули и потухли.

— Я — последний, кто называет тебя по имени, Сириус Блэк.

— Но почему?..

— Потому что тебе предстоит забыть. Всё. — Он подошёл ближе, и его тень накрыла бывшего узника с головой. — Азкабан. Предательство. Джеймс. Лили. Гарри. Всё.

— Нет! — заорал Сириус. — Не надо!

— А разве ты хочешь помнить? — Воланд склонил голову. — Помнить, как ты кричал в камере? Как грыз свои руки, чтобы не кричать? Как обвинял себя, хотя знал правду?

Сириус замолчал.

— Твоя свобода стоит забывания. Душу ты вернёшь позже. Если захочешь.

И он коснулся его лба. Легко. Почти нежно. Как мать, вытирающая пот со лба ребёнка. Сириус вздрогнул. И забыл. Он шёл по дороге. Имя — где-то в тумане. Воспоминания — как книги в библиотеке, которую сожгли. Был жив. Был одет. Был свободен.

— Простите, — спросил он прохожего, — как меня зовут?

— Это ты должен знать, приятель, — ответил тот и пошёл дальше.

Глава опубликована: 25.05.2025

Исповедь Дамблдора

Пейзаж вылеплен был, как декорация старинного театра: мрак, приглушённый огнями, сползавшими с небес, и лабиринт — не кустарник, а живое переплетение воли, страха и недосказанности, — раскинулся у самых ног трёх теней. Они стояли молча, как стоят статуи до удара грома, и только их одежду слегка колыхал ветер — не настоящий, конечно, а тот, что дует между строк.

Слева — Воланд. Его улыбка не была направлена никому, как и его внимание. Он стоял, будто уже знал, чем всё кончится. Пальцы его поглаживали эфес трости, но взгляд — над лабиринтом, в сторону темнеющих деревьев.

Справа — Лорд. Он не был ещё живым — и уже не был мёртвым. Бесформенная, полупрозрачная сущность, как дым от слишком крепкого табака, обретала очертания. Лицо его было тенью маски, взгляд — пустой, как кукольный. Лорд всё ещё надеялся, что его роль — главная. Хотя сцена давно принадлежала другому.

А между ними — Дамблдор. Он стоял, как ученик на экзамене, и не потому, что боялся. Нет, с годами страх притупляется. А потому, что знал — больше всего ему нечего сказать именно тем, кто молчит. Его голубые глаза поблёкли, как акварель под дождём, а борода казалась тяжёлой, словно в ней спрятаны старые грехи.

— Итак, — произнёс Воланд, почти зевнув, — мы снова у старого костра. Какое вино пьём на этот раз, джентльмены? Иллюзию? Или наконец истину?

— Мы предлагаем выбор, — осторожно начал Дамблдор, будто разговаривал с ядовитым существом.

— Выбор? — Воланд приподнял бровь. — Неужели? Ступать в лабиринт, где каждая дверь ведёт в одну и ту же ловушку? Какой интересный подход к свободе.

— Выбор всегда есть, — настаивал Дамблдор. — Даже если он страшен.

— Вы так говорите, — перебил Воланд, — будто ребёнку предлагают не конфету и палку, а петлю или клетку. А потом вы его хвалите за мужество, когда он сам выбирает петлю. — Он повернулся к Лорду. — А ты что думаешь, мой безносый друг? Приятно возвращаться?

Тень Лорда дернулась, будто не хотела отвечать, но была вынуждена.

— Мой путь — власть. Сила через страх.

— Сила через театр, — пробормотал Воланд. — Всё тот же грим, всё та же сцена. Только зритель стал умнее.

Он хлопнул тростью по земле, и из тумана вынырнул лабиринт. Стены его подрагивали, будто дыхание проходило сквозь него. Внутри блуждал Гарри Поттер. Гарри, которому было всего четырнадцать, но он уже знал о страхе больше, чем многие министры магии. Воланд смотрел на него, как дирижёр на юного скрипача.

— Он идёт, — сказал Воланд, и его голос не звучал — он шёл следом за ветром. — Сейчас случится то, что вы все ждали.

— Надеюсь, он выдержит, — прошептал Дамблдор, как старый священник перед исповедью.

— Конечно, выдержит, — ответил Воланд. — Ведь мы все — его учителя, не так ли?

Где-то внутри лабиринта Гарри шёл, упрямо, как идут в последнюю дверь. Его руки дрожали не от страха — от понимания. Он знал: за поворотом будет то, что нельзя исправить. И оно будет смотреть на него, как зеркало. Только зеркало уже давно разбито. И оно действительно было. Казан, кости, змея, кровь. И Лорд, возрождённый в облике фарса. Воланд стоял в тени, совершенно не скрываясь. Он смотрел на происходящее так, будто кто-то вытащил его на самый скучный спектакль сезона.

— Снова он, — сказал Воланд, закатив глаза. — Всё с этим театром. Сценарий тот же, актёры те же, только шрамы у мальчика стали глубже. Браво.

И когда всё завершилось, и вопли сменились молчанием, Воланд подошёл к Гарри, который стоял, шатаясь, среди мертвых лиц.

— Гарри, — сказал он, нежно, как священник, — не верь тому, кто говорит: «Ты должен». Никто не должен. Даже ты.

— Но… если я не должен — зачем всё это?

Воланд пожал плечами.

— Чтобы ты спросил. А не проглотил. Только в этом разница между тобой и Томом. Он не спросил. Он поверил. И теперь он вечный статист в пьесе, которая ему не по плечу.

Поздним вечером, когда стены Хогвартса уже начинали выдыхать накопленный за день шёпот учеников и дуновение чьих-то забытых заклинаний, в одном из залов, который не значился ни в одной карте, не открывался ни перед одним учителем и сам появлялся только тогда, когда находилось достойное ухо, — в этом зале, залитом светом свечей, не дающих тепла, за шахматной доской сидели двое.

Первый — Воланд, в чёрном, как чернила до рождения буквы, с усмешкой, которая могла быть вежливой, а могла быть напоминанием о вечности. Второй — Дамблдор, в белом, как смерть в доброй сказке, с глазами, полными лукавства, морщинами — как бороздами памяти, и пальцами, дрожащими не от возраста, а от самого тонкого страха — страха быть разоблачённым даже перед собой.

Шахматная доска стояла на постаменте из мрамора, треснувшего в центре, как чьё-то исповедальное сердце. Фигуры были не из дерева и не из камня — они дышали. Маленькие люди, связанные нитью магии и воли, сгибались в поклонах, поднимали мечи, скрывали лица под капюшонами. Каждый из них — чей-то ученик, чей-то сын, чья-то ошибка.

— Ты играешь белыми, — сказал Воланд, откинувшись в кресле. Его трость лежала рядом, как змея, свернувшаяся в ожидании.

— Конечно, — ответил Дамблдор и слегка улыбнулся, хотя и не был уверен, что эту партию выиграть можно. — Я всегда играю за свет.

— Свет, — вздохнул Воланд, щёлкнув пальцами, — это просто тень, решившая, что она лучше остальных. Ну, начнём же.

И партия началась. Белая пешка — мальчик с вихром на затылке и шрамом в форме молнии — двинулся вперёд. Он шагал с уверенностью героя и тревогой сироты. Чёрная пешка, изящная, как кинжал — юный Малфой, надменно склонив голову, пошёл ему навстречу.

— Он ещё не знает, — проговорил Воланд, указывая на Гарри, — что все партии уже были сыграны. А мы лишь повторяем ходы.

— Но каждый раз — с новым смыслом, — парировал Дамблдор. Его ферзь — женщина в очках и с пронзительным взглядом, похожая на сову — выдвинулась вперёд. — МакГонагалл всегда играет по правилам.

— Что делает её особенно удобной жертвой, — усмехнулся Воланд и щёлкнул пальцами. Его ладья — женщина с диким взглядом и поцелуем безумия на губах — кинулась вперёд, крича: «Где, где мой дорогой Лорд?»

Это была Беллатрикс, и ей было всё равно, в чём её роль — лишь бы была кровь и аплодисменты.

— Ты играешь жестоко, — заметил Дамблдор, но взгляд его был задумчивым.

— Я играю честно, — поправил Воланд. — В отличие от тебя, Альбус, я не ставлю детей на первую линию огня, называя это воспитанием.

Ходы продолжались. Гарри, как пешка, пробивался вперёд, сбивая фигуры, которых знал по именам: Седрик, Чжоу, Дин, Рон. На доске начинал капать дождь, которого не было в зале. Это доска плакала за тех, кто ещё не понимал, что они — не игроки.

— А если я откажусь? — вдруг спросил Дамблдор, взяв в руки свою фигуру, почти дрожащую.

— Тогда доска повернётся, — спокойно ответил Воланд. — И ты окажешься фигурой. А это, согласись, унизительнее, чем быть игроком, даже проигрывающим.

— Но я не проигрываю, — прошептал Дамблдор. — Я всё ещё держу контроль.

— Только до тех пор, — улыбнулся Воланд, — пока Гарри не поймёт, что ты ведёшь его по чужим маршрутам. И пока ты сам не признаешь, что твоё добро — форма гордыни. Ты любишь спасать. Даже когда никто не просил.

В этот момент Гарри — фигура, но уже чуть-чуть больше — остановился и поднял глаза. Он не видел сидящих за доской, но почувствовал: его ведут. И кто-то врёт. Пешка больше не двинулась. Воланд с удовольствием наблюдал.

— Вот он, момент, когда фигура начинает задавать вопросы. Именно тогда партия становится по-настоящему интересной.

Дамблдор опустил голову. Не от стыда. От усталости. Потому что знал: пешка, которая отказывается идти вперёд, — это уже не фигура. Это игрок. И тогда Воланд встал, обошёл доску и щёлкнул пальцами. Все фигуры застыли.

— Пожалуй, я оставлю тебя подумать. Ты ведь любишь всё откладывать: разговоры, извинения, смерть… — Он наклонился к уху Дамблдора и прошептал. — Знаешь, почему ты проигрываешь, старик? Потому что не знаешь, зачем живёшь. А я — знаю, зачем умирают.

И исчез. А Дамблдор остался один, с доской, полной замерших теней, и мальчиком в центре, который впервые не сделал следующий ход.

— Совет? — переспросил Воланд, медленно, как будто пробуя вкус самого слова. Он сидел, как всегда, не там, где его ждали. Не в своём кабинете, не на трибуне, не в грозовой тени замка. Он сидел на крыше башни, босыми ногами касаясь шершавого камня, и под ним медленно вращалось звёздное небо, как циферблат несуществующих часов. Гарри стоял рядом. Он поднимался сюда медленно, как преступник к виселице, но не с виной — с вопросом.

— Мне нужен твой совет, — сказал Гарри, и голос его был почти детским. Почти. Только чуть дрожал, как пламя на ветру: решительный, но неспокойный.

Воланд не обернулся сразу. Он только слегка склонил голову набок, как это делают кошки, услышавшие шаги.

— А ты знаешь цену совета? — наконец спросил он.

— Ты ведь всегда говорил, что настоящие советы — не бесплатны.

— Я так и говорил, — кивнул Воланд. — Потому что бесплатный совет — это подаяние. А ты пришёл просить дара. Даров я не раздаю. Только сделки.

Гарри опустил голову. Он уже знал, что согласен.

— Что ты хочешь?

— Ты, как всегда, спешишь, — Воланд встал. Он был в сером плаще, не отражающем света, но в лунном сиянии выглядел почти прозрачным, как старинная негативная фотография. — Мне не нужно твоё сердце, твоя кровь, твоя душа. Они и так давно на витрине. Я хочу только одно.

— Что?

— Чтобы ты выслушал.

Гарри кивнул. Это казалось слишком лёгкой платой. И потому — самой опасной. Воланд щёлкнул пальцами — и вокруг них сменилась сцена. Башня исчезла. Небо свернулось трубочкой. Они оказались в помещении — пустом, белом, стерильном, как склеп, который слишком часто моют. В центре стояло кресло, в котором сидел старик.

— Директор? — прошептал Гарри.

Дамблдор не поднял головы. Он был похож не на мудреца, не на героя, а на старого библиотекаря, которого забыли среди слишком многих книг и слишком малых правд.

— Он не знает, что ты здесь, — сказал Воланд. — Я достал тебе момент. Один единственный. Смотри.

Старик заговорил, сам с собой, как с Богом или пустым залом:

— Я всё делал ради света. Всё — ради них. Даже когда лгал. Особенно когда лгал. Я держал мальчика в шкафу, потому что он должен был быть готов. Я позволял убивать, потому что смерть — часть игры. Я был режиссёром великой пьесы… только актёры начали говорить за сценарием. — Дамблдор поднял голову. Глаза его были мокрыми, но это были не слёзы раскаяния, а слёзы усталости. — Воланд — Дьявол… он не боится. Вот в чём беда. Он не принимает нашу мораль, потому что знает цену морали. Он в ней не нуждается. Он говорит: «Позволь злу быть собой». А я — я всегда хотел, чтобы зло играло в прятки. — Он замолчал.

— Доволен? — спросил Воланд, и всё исчезло. Они снова оказались на крыше башни.

Гарри молчал.

— Он будет просить тебя убить меня, — спокойно сказал Воланд. — Знаешь, почему? Потому что я не вписываюсь в мир, где добро должно побеждать. Я не злой. Я просто… отказался участвовать. А таких системы не прощают.

— Я не могу, — выдохнул Гарри.

— Потому что ты начинаешь понимать. Добро не обязательно — справедливо. И зло не всегда — ложь.

— Но если нет добра… — Гарри осёкся.

— Тогда остаётся выбор. Только выбор. И цена за него.

— Почему ты мне всё это говоришь?

— Потому что ты задал вопрос, — сказал Воланд. — И заплатил. Ты выслушал. Теперь делай, что хочешь.

Он исчез. А Гарри остался один. На следующее утро он не пошёл к Дамблдору. Он не пошёл ни к кому. Он сидел в зале и смотрел на фигуры: учеников, преподавателей, мрак в лицах. И в каждом — начинал видеть ложь. Маленькую, бытовую, изнутри: улыбку, натянутую как маска, слова, сказанные по привычке, прикосновения, не идущие от сердца. Он чувствовал: правда — как гниль под обоями. Все боятся её сорвать.

Вечером, сидя в гостиной, он написал в дневнике: «Если Воланд лжёт — то делает это в открытую. Если Дамблдор прав — почему он молчит?»

И именно в эту ночь Гарри впервые не проснулся от кошмара. Он не видел снов вовсе.

Глава опубликована: 11.06.2025

Маргарита возвращается

Если существует порода людей, способных разом ожесточить воздух в помещении — точно заморозить стакан воды взглядом, — то Долорес Джейн Амбридж была королевой этого ледяного царства. Она вошла в Хогвартс, словно карантин в тюремный барак. В её руках не было волшебной палочки — был указ. И указ этот жужжал, трещал, ползал по стенам в виде табличек, правил, приговоров и бумажных червей, поедающих здравый смысл.

Кабинет Амбридж благоухал лавандой и ядом. На стенах — кошачьи тарелки, где зверушки подмигивали с неестественной доброжелательностью, будто знали, что завтра ты будешь наказан. Ученики под её взглядом превращались в мебель: говорящей им не полагалось быть. А Гарри — был пятном, которое она скоблила ежедневно, с маниакальной страстью чиновника, вырезающего ересь из древнего фолианта. И вот в этот вязкий, удушливый порядок — вошёл он.

Нет, Воланд не постучал. Дверь открылась сама — в точности в тот момент, когда Амбридж собиралась подписать очередной запрет. Перо застыло в её руке, а чернила из чернильницы поднялись в воздух, как облако пепла, и медленно осели обратно. Он не произнёс ни слова. Сначала. Он просто сел за её стол, как старый знакомый, и на секунду вся сила, которой Амбридж питалась, как гриб подземной влагой, — исчезла.

— Мисс Амбридж, — начал он, как джентльмен в антракте оперы. — Вы любите порядок. И это прекрасно. Порядок — это лицо власти. А лицо, как известно, должно быть гладким. Без морщин. Без мятежей. Без Гарри Поттера, разумеется.

Амбридж приподняла бровь. Воланд усмехнулся.

— Я предлагаю вам сделку. Вы оставляете мальчика в покое, перестаёте калечить этот замок своими регламентами, и в обмен получаете то, о чём давно мечтаете.

— О чём же? — прошипела она, и в этот момент напоминала жабу, которой под нос поднесли венец.

Воланд щёлкнул пальцами. За его спиной материализовалась дверь — не просто в стене, а в самой ткани реальности. Там, в полумраке, стоял её отец. Лицо его было гладким, как в старых фотографиях, и живым — слишком живым.

— Он всё простил, — сказал Воланд. — Он гордится вами. Он только хочет, чтобы вы перестали бояться.

Губы Амбридж задрожали. Но затем — сжались.

— Обманщик, — прошептала она. — Вы — ложь. Всё это — иллюзия. Я не заключаю сделок с дьяволами.

Воланд тихо вздохнул. И всё исчезло.

— Как угодно.

Он встал, поправил лацкан и вышел так же тихо, как вошёл. На следующий день кошачьи тарелки начали шептать. Сначала на перерывах. Затем — во сне. Они рассказывали правду: о её детстве, о её страхе, о том, как она запиралась в туалете, чтобы никто не услышал, как она плачет. Котята на стенах начали оскаливаться. Однажды ночью она проснулась от того, что один из них лежал у неё на груди. Он был тёплый. И дышал.

— Не стоит было отказываться, мисс Амбридж, — мурлыкнул кот.

С тех пор она больше не улыбалась так широко. Только записывала. И шептала себе под нос:

— Порядок. Порядок. Порядок…

А в подвале, в тени портрета Слизерина, кто-то смеялся. И этот смех, как табачный дым, поднимался вверх — до самой башни, где в своей комнате Гарри открыл окно. Ему показалось, что в воздухе пахнет чем-то знакомым. Пылью, дождём… и чернилами.

О её возвращении никто не знал, кроме тех, кто слышал шаги на старом чердаке Запретного крыла. Там, где паутина висела не на балках, а в воздухе, и стены были теплее, чем должны быть у мёртвого замка. В ту ночь, когда пепельный лунный свет прорезал облака, Хогвартс впервые вздрогнул от радости. Маргарита вернулась. Не по железной дороге, не по протоколу, не с мандатом Министерства. Она вернулась, как возвращаются сны, забытые утром, но живущие в крови. Просто в один из понедельников в расписании появилось новое имя: «Преобразование. Профессор. М.» И аудитория, как водится, была не в учебной части замка, а в старой часовне, что больше века пустовала.

Первая пара началась с того, что пол оплавился — не в огне, а от времени. Доски почернели и начали перешёптываться. Люстра потускнела и вдруг загорелась, как свеча, — живым пламенем. Гарри сидел с краю, рядом с Гермионой, которая по привычке держала перо, но не писала. А Рон смотрел в потолок — и пытался сообразить, почему его глаза слезятся от запаха розмарина и чего-то железного. Дверь распахнулась без скрипа. И вошла она.

Волосы Маргариты были коротко острижены, словно ножницами, заточенными в аду. Глаза — зелёные, как у Гарри, только глубже, до анатомии. И плащ её был не из ткани — а из сотен страниц, оторванных из забытых книг. Каждая шелестела своим языком.

— Сегодня, — сказала она голосом, который не требовал внимания, потому что сам становился воздухом, — мы будем учиться превращаться в правду.

Ученики переглянулись. Кто-то хихикнул. Маргарита щёлкнула пальцами. Хихикавший мальчик исчез. На его месте остался пепел, из которого вылетел белый голубь и сел на плечо профессора.

— Первый урок, — сказала она, — ложь всегда смеётся первой.

И началось. Учебники — те самые, выданные Министерством, — сгорели. Без огня. Просто растворились. Маргарита ходила между рядами, дотрагиваясь до лбов. Гермиона вздрогнула, когда палец коснулся её виска, и увидела, как строчки, выученные за годы, вспыхнули и превратились в черепицу, а из черепицы — в женщину, читающую книгу, сидя в камине.

— Язык, — говорила Маргарита, — не принадлежит человеку. Он принадлежит духам. И если вы хотите научиться превращаться, то сначала научитесь забывать, кто вы есть.

Гарри не спрашивал. Он знал. Где-то в детстве, среди чернил и теней, Маргарита уже объяснила ему суть превращения: человек становится тем, на что он готов смотреть без страха. Он смотрел.

— Превратите свои воспоминания в животных, — сказала она однажды. — Но будьте осторожны: не каждое животное хочет быть обратно человеком.

Снейп стоял у дверей. Он не вмешивался. Только однажды сказал:

— Она была лучшей ученицей Минервы. И самым опасным созданием, что ступало по этим коридорам.

На третьем уроке Рон превратился в рыжего волка. На четвёртом — Гермиона начала говорить на языке, который она не знала, но который Маргарита понимала. На пятом Гарри исчез. На шестом он вернулся, с глазами, где плескались города, которых никто не строил. В конце каждого занятия Маргарита подходила к зеркалу, стоявшему в алтарной нише, и смотрела в него. И зеркало отвечало ей голосом, которого никто не слышал, кроме неё и, может быть, Воланда. Потом шептала:

— Дьявол — это форма. Бог — это желание. А трансфигурация — это любовь.

А ученики, выходя из её аудитории, чувствовали, как их отражения отстают на шаг. Иные уже не возвращались в спальни — им было достаточно бродить в коридорах, шепча друг другу: «Я видел себя, и это было страшнее, чем я думал». Хогвартс дрожал. Потому что впервые за века он перестал быть хозяином сам себе. Он узнал Маргариту. И от этого снова захотел быть живым.

Был полдень, в котором не было солнца. Серое небо над Хогвартсом, как серая шерсть старого кота, зависло намертво, давя на купола башен. В этот час, когда дневной свет делался подозрительно похож на сумерки, Маргарита велела Гарри задержаться. Остальные ученики ушли — в страхе, в восхищении, кто-то с вывернутыми тенями, кто-то без лиц вовсе. Гарри остался. И не спросил почему.

Она повела его по лестнице, что вела вниз, но поднималась вверх. Шаги не гремели — они звучали, как страницы, переворачиваемые ветром, не человеком. Они спустились в комнату, которую не строили. В ней пахло кожей, как в лавке старого переплётчика, только эта кожа была слишком свежей, а запах — слишком тёплым. В центре комнаты — пьедестал. На нём — книга.

Книга была огромной, словно надгробие. Обложка — из чёрного стекла, но под стеклом — пульс, как у живого тела. Над ней парили слова, шевелясь, как черви в тени: не напечатанные, не написанные, а мысленные. Они жили сами по себе, реагировали на присутствие Гарри, менялись в форме, в языке, в смысле.

— Что это? — спросил он, зная, что ответ всё равно будет неполным.

— Это правда, — ответила она. — Но не та, что тебя учили искать. А та, которую ты боишься тронуть.

Она сделала шаг назад. Гарри подошёл. Текст на титульном листе вспыхнул: «Для того, кто не боится себя.» Он коснулся пальцем края страницы. Тут же книга содрогнулась, будто под кожей пробежала боль. Чернила вспухли, стали темнее, и там, где была строчка: «Сын врага, ставший другом смерти…» — проступила влага. Она была красной. Гарри отдёрнул руку. На подушечке пальца — капля.

— Она требует платы, — сказала Маргарита. — Как и всё настоящее.

Книга дышала. Бумага внутри напоминала кожу на локтях стариков. Он посмотрел на неё. И она на него. В комнате не было зеркал — только он, она, и книга, которая знала о нём всё.

— Ты можешь уйти.

— Я не хочу, — сказал он.

Маргарита протянула ему тонкий кинжал. Ни драгоценностей, ни гравировки. Только острие и намерение.

— Одна капля. И ты увидишь то, что Мастер увидел бы в тебе.

Он провёл лезвием по ладони. Резко. Без лишнего дыхания. Кровь упала на страницу. И тут началось. Слова зашевелились, как змеи, и сплелись в образ: Гарри увидел себя. Не в теле. Не в лице. В смысле. Там был мальчик, который смотрел на смерть, как на возлюбленную. Там был старик, в чьих глазах светилось имя, которое никто не знал. Там был Воланд — как отражение. И Снейп — как отголосок. Книга заговорила. Без слов. Напрямую в его череп.

«Ты думал, ты борешься с тьмой. Но ты — её следствие. Ты — вопрос, на который не может ответить свет.»

Гарри закрыл глаза. Он услышал голос Воланда:

— Ну что, понравился соблазн?

Открыл — Воланд стоял у стены, курил сигарету, которая не тлела. Маргарита молчала. Она уже знала, что книга выбрала. И Гарри понял: назад дороги нет. Только внутрь.

— Ты дал ей кровь, — сказал Воланд. — Теперь будь готов дать и всё остальное.

— Что она покажет мне?

— Кто ты, если забудешь, что ты Гарри Поттер.

Он не боялся. Уже нет. Потому что книга — дышала с ним в унисон.

Имена могут исчезать. Как чернила с письма, написанного слишком давно. Как звуки, которые никто не осмеливается повторить. Как те, кого забыли не потому что захотели — а потому что что-то сильнее вырвало их из ткани бытия. Это началось в среду. Хотя никто не был уверен — была ли это среда. Время в Хогвартсе шло, как хотел замок, а замок нынче был в дурном расположении духа. По утрам завтрак состоял из вещей, которые никто не заказывал. Зеркала мутнели. Имена в классных журналах начинали менять буквы, срывались с пергамента и ползали по нему, как напуганные насекомые. А потом исчез Рон.

Нет, не умер — никто не слышал криков, не видел тела. Он просто… не был. И не потому что ушёл, нет. Он был изъят — с любовью, но без пощады. Как будто какая-то строгая, мраморная рука взвесила его имя и нашла его слишком лёгким. Гермиона заметила первой. Сначала — пустое кресло. Потом — отсутствие в списке. Потом — тишина, в которой никто не спросил: «А где Рон?» Потому что никто — не знал, кто это. Ни Невилл, ни Дин, ни даже директор. Даже Гарри, проснувшись в ту ночь, почувствовал странное облегчение — будто из него вынули занозу. Только позже он поймёт, что вынули не занозу, а целую часть памяти.

Гермиона стояла в спальне. Её руки дрожали. В одной — письмо. Старое, потертое, вишнёвым почерком: «Гермионе. Если что, я рядом. Р.» Имени не было. Лишь начальная буква. Она стерлась. Нет — её не было с самого начала. Как будто кто-то вернулся в прошлое и вырвал букву, как вырывают сердце у черновика. Она рыдала. Тихо, но разрывая пространство.

— Я… — прошептала она. — Я не могу его назвать.

Слёзы падали на пергамент. Он размокал, как память. Она пошла к Воланду. Он ждал её в зимнем саду, где никогда не было зимы. Его глаза были как ночь, в которой забывают зажечь звёзды.

— Ты знала его? — спросил он, не поднимая взгляда.

Она кивнула.

— Значит, ты была достойна. Но, как видишь, быть достойной — недостаточно.

— Почему он? — выкрикнула она. — Почему не я?

Воланд улыбнулся. Тепло, почти по-отечески.

— Потому что ты нужна для истории. А он… был всего лишь друг.

А где-то в другой комнате Гарри впервые попытался вспомнить — кого он всегда знал, но теперь не мог назвать. И когда он закрыл глаза, ему вдруг приснился голос — весёлый, живой. Но имя не пришло.

На краю деревни, за лугом, где трава казалась подозрительно седой, появилась бронзовая фигура. Она не была торжественной. В ней не было ни воинственности, ни гордости — только тихое отчаяние. Она стояла, сгорбленная, с руками по швам, как ученик, наказанный за то, что задал неправильный вопрос. У ног её была плита: «Тому, кто был. Но кем — никто не помнит.» Никто не заказывал памятник. Он просто появился. Утром его ещё не было. К полудню он стоял, окружённый увядшими цветами. К вечеру — старушки в деревне уже молились перед ним. Гермиона, едва взглянув на него, побледнела.

— Это он, — сказала она.

— Кто? — спросил Гарри.

— Я не знаю.

Но сердце сжалось. И в ту ночь, когда за окнами шептались ветви, а в замке снова погасли все свечи ровно на минуту, он вернулся. Рон Уизли. Живой. Рыжий. С тем же ростом, той же улыбкой. Те же веснушки, будто кто-то бережно перенёс их с одной фотографии на другую.

— Где ты был? — закричала Гермиона, обхватывая его. — Мы… мы думали…

Он только пожал плечами. Глаза — слишком серые, не его. Он моргнул. Слишком редко. Он ел, но не жевал. Он спал, но не дышал глубоко. Он знал ответы на вопросы, которые никто не задавал. Он знал пароли, которых не слышал.

— Со мной всё в порядке, — говорил он. — Я был… просто в другом месте.

И когда Гарри коснулся его руки, он почувствовал холод металла, как будто прикасается не к коже, а к статуе.

— Что ты помнишь? — спросил Гарри.

— Всё, — сказал Рон. — Но это не моё.

Воланд стоял у окна, курил и наблюдал. Бегемот с грохотом открыл банку шпрот и довольно закусил.

— Искусно, — пробормотал Воланд. — Честно сказать, я бы сам не отличил. Почти. Почти.

— Почти? — переспросил Азазелло.

— Душу вернули. Только… криво. Тело своё. Вот и щёлкает внутри, как плохо вставленная шестерёнка.

— А зачем они его вернули? — спросила Маргарита.

— Не они. Книга. Она хочет, чтобы Гарри узнал, что значит любить призрак.

А ночью, у памятника, стоял мальчик с серыми глазами и гладил бронзовую плиту, будто вспоминая, кто там изображён. И, будто в ответ, из-под земли пошёл слабый гул — будто память пыталась восстать. И когда Рон лег спать в своей постели, Гермиона долго смотрела на него, не моргая. И прошептала:

— Если ты — не ты…

— …тогда кто же я? — ответил он во сне.

И улыбнулся. Но это была не его улыбка.

Глава опубликована: 15.06.2025

Смерть Волдеморта и то, что было после

Дамблдор умирал тихо. Почти театрально. Он сидел в своём кресле — не троне, не кафедре — а в простом деревянном кресле, которое скрипело, будто знало, что на нём заканчивается эпоха. Вокруг стояли книги. Молча. Без огня в камине, без сов, без учеников.

— Ты пришёл, — сказал он, не поднимая глаз. — Хорошо. Это… правильно.

Гарри не двигался. Он уже знал, что означает это молчание. Уже чувствовал, как время в комнате гнётся, скручивается в спираль, и в центре — не магия, а усталость. На окне сидел Бегемот. Курил трубку. В кошачьей лапе — бокал с портвейном.

— Он наконец трезв, — заметил Воланд, стоя у стены и глядя в потолок, будто читал звёзды сквозь камень. — Долгое пьянство. Почти столетие.

— Пил вино? — спросил Гарри.

— Пил забвение, — отозвался Воланд. — Капля за каплей, ночь за ночью.

— Почему?

Воланд усмехнулся — устало, но по-человечески.

— Потому что помнить — это боль. Потому что он знал, что он сделал. И чего не сделал. И с кем.

Он подошёл ближе. Взгляд его был твёрд. Тот, кто жил тысячу лет, может говорить и о смерти, и о любви — с одинаковой сухостью, как аптекарь говорит о травах.

— Этот старик, — сказал Воланд, — предал самого себя. Он хотел спасти мир — и отдал мальчика на смерть. Хотел убить зло — и выращивал его, как садовник выращивает чёрные розы. Хотел быть Богом — но стал Архивариусом собственной вины.

Дамблдор поднёс дрожащую руку к виску. Без палочки. Просто указательным пальцем. И когда он провёл по коже — из неё потёк не свет, не воспоминания, а чёрный пепел, как будто его разум сгорел где-то внутри и теперь только оседает наружу.

— Я всё помню, — прошептал он. — Гарри… я не ангел. Я просто боялся. Всю жизнь.

Гарри не плакал. Он смотрел. И вдруг понял, что его ненависть — ушла. Что-то другое в нём теперь было: не прощение, не жалость — усталость истины. Как будто он посмотрел в зеркало слишком долго — и оно раскололось. Когда Дамблдор испустил последний вздох, часы в Хогвартсе остановились. На три секунды. Потом пошли снова. Но чуть тише.

— Что теперь? — спросил Гарри.

— Теперь, — сказал Воланд, — ты свободен.

— А он?

— Он? — Воланд повернулся к телу старика. — Он, наконец, не врёт. Это редкое состояние. Для мага — почти чудо.

Ночью, когда все спали, Азазелло шепнул в щель двери Бегемоту:

— Всё готово. Он уходит.

— Кто?

— Волдеморт.

Бегемот глотнул портвейна и рассмеялся.

— Ах, этот наш опереточный фюрер! Ну, пусть уходит. Пусть умирает… как жил: на сцене. С дымом, с криками, с хорошим светом.

И Гарри, стоя у окна Дамблдора, впервые понял, что финал уже рядом. Что смерть — это не крик, не магия, не битва. Это — когда никто больше не лжёт. А на столе, где раньше лежал лимонный леденец, теперь стояла маленькая записка: «Ты был моим любимым провалом.» Подпись: Альбус П. В. Д. И за окном, на башне, стоял Воланд. И смотрел, как сходит луна. И улыбался. Как будто видел начало.

— Я, — сказал Волдеморт, — вечен.

Эхо его слов, как дурно поставленный спектакль, прокатилось по выжженному двору Хогвартса. Ночь сгущалась вокруг, тяжёлая, как занавес перед финальной сценой. Шрамы на небе, кровавые полосы магии, вспыхивавшие, будто кто-то от отчаяния чертил кресты. Он стоял в чёрном, длинном, как похоронное знамя, плаще. Его глаза были мертвы уже давно, но теперь — ещё мертвей. Лорд, Великий, Бессмертный, Он-Кого-Нельзя — стоял один. Даже Питер сбежал. Даже Беллатрикс упала, усмехаясь, и не встала.

— Молчание… — сказал Воланд, откидываясь в кресле, которое каким-то образом оказалось посреди поля битвы. — Вот оно, финальное оружие. Браво, маэстро.

Гарри не двигался. Он смотрел, как Волдеморт вытягивает руку вперёд — нет, не палочку — руку, как актёр вытягивает её к галёрке.

— Я сражался… — начал он.

— С кем? — перебил Воланд, подняв бокал. — С детьми? С зеркалами? С именем собственным?

И вот в этот момент случилось то, чего не ожидал никто. Даже сама магия. Смерть — не пришла. Она засмеялась. Из-за тумана вылетел Бегемот, на ходу играя на балалайке. За ним шёл Азазелло, с растрёпанной причёской и глазами, полными огня. Коровьев нес корзину с фруктами и громко читал строки из Шекспира — голосом Люциуса Малфоя.

— Да будет представление! — крикнул Коровьев. — И пусть актёр умрёт, как он жил: громко, лживо и с пафосом!

Волдеморт открыл рот, чтобы закричать. И увидел в отражении на доспехе падшего аврора… лицо клоуна. Его собственное. Грим — меловой. Губы — красные. Глаза — пуговицы. Он замер.

— Что… что это? — выдохнул он.

— Это ты, — сказал Воланд. — Всегда был. Клоун на троне.

— Я…

— Не был жив. Не был мёртв. Был актёром. Актёр без зрителей. Трагик, который поверил в свою роль.

И тогда… Волдеморт исчез. Не с грохотом. Не с проклятием. Он просто пропал. Как забытая строчка. Как звук, который не записали. Плащ его повис в воздухе, закружился… и упал в грязь. Палочка взорвалась — не светом, а смехом. Из неё вырвалась волна фарса — и по небу побежали чёрные канканы, фигуры в цилиндрах, фейерверки с надписями: «Прощай, Волди! Спасибо за спектакль!»

Гарри стоял и смотрел. Впервые в жизни он не чувствовал победы. Не было ни злобы, ни облегчения. Было опустошение сцены. Как будто занавес опустился — а аплодисментов нет.

— Смерть — это фарс, — сказал Воланд, подходя ближе.

— А жизнь? — спросил Гарри.

— Репетиция, — ответил Воланд. — Слишком долгая. Слишком серьёзная. И с дурацкими костюмами.

И тогда Гарри впервые рассмеялся. Горько. До слёз. Смех его отразился в стенах Хогвартса, а замок — ах, этот старый театральный демон — засмеялся в ответ. На следующее утро на месте гибели Волдеморта нашли только билет. Старый. На нём значилось: «Один на бал, без права на повтор.» Подпись — чёткая, чернильная: В. — Воланд.

— Ты можешь стать богом, — сказал Воланд, и в этот момент закат словно затаил дыхание.

Они стояли на вершине Астрономической башни, где когда-то падали и умирали пророчества, где однажды кровь учителя впиталась в камень, как в пергамент. Гарри — сутулый, слишком взрослый для своих семнадцати, и Воланд — в чёрном, как всегда, с глазами, в которых плавали эпохи и насмешки.

— Не хочу, — сказал Гарри, и в голосе его не было ни пафоса, ни сомнения.

— Забавный ты, — усмехнулся Воланд. — Все хотят власти. Все до одного. Одни — чтобы уничтожить, другие — чтобы спасти. А ты?

Гарри смотрел вниз, на Хогвартс, на его тени и корни, пульсирующие, как сплетённые сосуды. Школьники бегали по двору, не зная, что один из них — мог бы стать богом. А мог и не стать. И не стал.

— Я устал.

— Это плохое оправдание, — заметил Воланд и налил себе в бокал что-то багровое.

— Я понял, что герой — это маска. А под ней всегда один и тот же мальчик. Глупый. Упрямый. Слишком человечный, чтобы быть идеалом.

Ветер потрепал его волосы. Воланд молча протянул Гарри маленькую книжку. Ту самую. Книгу Мастера. Та, что когда-то требовала крови, теперь была пуста. На обложке — ни имени, ни заглавия. Только тонкая трещина.

— Здесь — всё, что ты можешь сделать.

— А если я не хочу писать?

— Тогда станешь персонажем, — сказал Воланд. — Марионеткой в чужой пьесе.

— Я уже был, — тихо ответил Гарри. — Достаточно.

Внизу шёл пир. Там снова танцевали. Волшебный мир пытался забыть. Упивались свободой, которую никто не просил. Газеты кричали: «ПОБЕДА!», «НОВАЯ ЭРА!», «ГАРРИ ПОТТЕР — СПАСИТЕЛЬ!» — а он стоял на башне, и никто не видел, как дрожали его пальцы.

— Ты мог бы переписать всё, — сказал Воланд, отпивая из бокала. — Воскресить родителей. Вернуть Сириуса. Заставить мир кланяться. Установить правила. Или разрушить их.

— Я не бог.

— Нет. Ты человек. Но можешь стать богом.

И в этом была, пожалуй, вся трагедия. И слава. И наказание. Потому что бог прощает, а человек — помнит. Бог творит, а человек — выбирает.

— Уходи, если хочешь, — сказал Воланд, глядя на горизонт, где закат трескался, как старая фреска. — Этот мир всё равно найдёт себе нового героя. Или выдумает. Они всегда выдумывают.

— Пусть. Без меня.

— Уверен?

— Да.

Гарри спустился вниз. Он не сказал никому ни слова. Не прощался. Не обещал вернуться. Просто ушёл. Сквозь врата. Сквозь отражения. В те края, где нет имён, героев, спасений. Только тишина. И вот так мир остался без героя. Без того, кто бы умер ради него. Без того, кто бы спас. Без того, кто бы стал богом. А Воланд долго ещё сидел на башне. Курил. Смотрел. И однажды, кивнув, произнёс:

— Вот это и есть настоящее волшебство. Уйти. Когда можно остаться. Уйти. Когда тебя ждут. — И он поднял бокал. — За мальчика, который не захотел быть богом.

Была такая деревня. Даже на карте её не значилось, будто сама магия её забыла — и хорошо забыла. А может, наоборот: слишком хорошо помнила, чтобы выдавать чужакам. Домишки — перекошенные, крыши — как шляпы стариков, улицы — кривые, как змеи в похмелье. И где-то на самом краю, где река шумела лениво, словно вспоминала о былых приливах, стоял дом. Никакой вывески. Ни таблички, ни герба. Только забор, который скрипел даже без ветра, и дверь, которая открывалась сама — будто знала, кто пришёл. В этом доме жили двое. Он и Она.

Он — рыжий, с руками, как у кузнеца, и голосом, в котором звучала доброта, пронесённая сквозь боль, как нить сквозь иглу. Она — с глазами, в которых было слишком много книг и слишком мало детства. Люди, что приходили к ним, не знали их имён, и это их не смущало. Звали просто: святые. Говорили, что вода в их доме лечит. Что у неё вкус — будто слеза ребёнка, который простил. Что если выпить её при полнолунии, то можно забыть свои грехи. Не искупить — нет, не обольщайтесь, — а именно забыть. Потому что иной раз забвение — милосерднее прощения.

Приходили разные: солдаты с пустыми глазами, вдовы с заледеневшими сердцами, дети, что больше не плакали, даже когда падали. И всем находилось место — у костра, у окна, у чаши с той самой водой. Она наливала, он слушал, и оба молчали — так, как умеют молчать только те, кто видел смерть и не поклонился ей. Иногда их спрашивали:

— Вы — волшебники?

Он улыбался:

— Нет.

Она добавляла:

— Мы — люди.

А дети, бегая босиком, приносили цветы. Они строили из камней странные фигурки — двух стоящих рядом людей, и клали перед ними ягоды и хлеб. И если в доме у кого-то начиналась лихорадка, мать только шептала:

— Зови рыжего. Или жену его.

И никто не спрашивал, откуда они пришли. Но однажды ночью, когда луна смотрела в окно, как уличный шпион, она — та, что когда-то была Гермионой, — открыла книгу. Ту самую, что привезла с собой, завернув в старую мантию. Книга была молчалива. Ни кровоточила, ни шептала. Но когда она провела по ней пальцами, книга дрогнула. И на её пустой странице проявилось:

— Ты выбрала правильно. Они — живы.

Он — тот, что был Роном, — сидел на крыльце. Рядом — фонарь, в котором плясал огоньок, похожий на детский смех. Он слышал, как она плачет. Но не пошёл. Не утешал. Не мешал. Потому что понимал: это были слёзы за тех, кто остался там, среди зеркал, бала, теней и бессмертия. И на утро снова пришли люди. С болью. С надеждой. С проклятиями. А Он и Она снова лечили. И дети снова шептали:

— Там, за холмом, живут святые. Они не молятся. Но лечат.

А в доме, в самой глубине, под доской пола, лежала палочки. Одинокие. Сломанные. Но никто их не искал.

Глава опубликована: 19.06.2025
КОНЕЦ
Отключить рекламу

9 комментариев
Любопытно и стиль приятный (больше правда в духе МиМ, но это определенно плюс), только жирный шрифт немного отвлекал и сбивал с толку. Полагаю, он для смыслового выделения, но обычно в русском худ тексте это лишнее.
Буду ждать продолжения, интересно, куда выведет вас (и героев) фантазия.

ЗЫ. почему в названии родительный падеж (мальчика)?
Здорово, что Рон здесь не подвергается оскорблениям.Жду продолжения,уважаемый Автор.
Необычно
Булгаков, Борхес, Гор - пока увидела отсылки только к ним)
Летторе Онлайн
Интересно и необычно. Спасибо.
Пока воспринимается как нечто странное.
Но к "проверено на грамотность" есть вопрос, по крайней мере, к фразе:
"Наутро миссис Дурсль нашла кроватку пустой, окно приоткрытым, а на полу — не капли крови, не клоки шерсти, не призрачные следы…"
Должно быть:
"Наутро миссис Дурсль нашла кроватку пустой, окно приоткрытым, а на полу — ни капли крови, ни клока шерсти, ни призрачных следов…"
Гермиона на год старше Гарри.
Рон на несколько месяцев.

Или у вас нелинейное повествование?
Travestiавтор
Kireb нелинейное повествование
Очень своеобразная и неожиданная вещь. Помимо персонажей Булгакова, улавливаются отголоски "Vita Nostra" Сергея Дьяченко (первой книги, лучшей из трилогии). Автору - большое спасибо, вдохновения и творческих успехов.
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

↓ Содержание ↓
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх