| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Свет дрожит слегка.
Тень на губах застыла.
Слова не было.
* * *
Патруль закончил дело без него.
Связанных ронинов оттащили к фонарю и положили на камень лицами вниз: двое затихли сразу, третий ещё дёргался и мычал в тряпку, которую ему затолкали в рот. Отнятые клинки составили у стены — грязное железо, дешёвые ножны, на одном мече потрескалась обмотка рукояти. Оружие людей, которым давно нечего терять, кроме привычки к чужой беде.
Городской караул подошёл не сразу. Двое с фонарём, старший зевнул в кулак, прежде чем оглядеть добычу. Приняли пленных с равнодушием людей, у которых и без этого хватает работы на ночь, и ни один не спросил, из-за чего началась драка. Расписались в передаче, подхватили ронинов под руки, увели. Фонарь покачался и утонул за поворотом.
Патруль остался ждать.
Младший переминался с ноги на ногу, грел пальцы дыханием и поглядывал в темноту переулка, куда ушёл капитан. Старший стоял спокойнее, но тоже посматривал — коротко, не поворачивая головы. Прошло достаточно времени, чтобы тишина перестала быть рабочей и стала неуютной. Воздух пах мокрым камнем и угольным дымом из чужих жаровен. Где-то за ставнями скулила собака — тонко, тоскливо, на одной ноте.
Потом доски скрипнули, и Окита вышел из темноты.
Шаг ровный, лицо спокойное. Ремни мечей затянуты, одежда в порядке. Он двигался так, что со стороны могло показаться — просто вернулся из соседнего переулка, а не пропадал добрых полчаса. Фонарь на стене качнулся от ветра и на миг высветил его лицо: ни одной складки, ни одной трещины.
— Командир. — Младший подался вперёд первым. Голос старательно ровный, но любопытство зудело в нём так громко, что остальные переглянулись. — Вы её… допросили?
Окита прошёл мимо, не сбавляя шага, и бросил через плечо:
— Прыгнула с моста.
Никто не отвечал. Слова повисли в холодном воздухе и не находили, за что зацепиться.
— В реку?.. — вырвалось у одного. — Так ведь…
Он не договорил. Не знал, что именно «так ведь», — знал только, что фраза требует продолжения, а продолжения нет.
— Командир, — заговорил старший, и голос у него изменился: любопытство ушло, осталась тревога. — Вы видели, чтобы она всплыла?
Окита обернулся на ходу и махнул рукой — коротко, раздражённо.
— Ни тела. Ни кругов. Ничего. Может, доплывёт до Осаки к утру — кто знает. — Он отвернулся. — Всё. Возвращаемся.
И пошёл первым, не давая паузе превратиться в разговор.
Солдаты двинулись следом. Несколько десятков шагов шли молча — тем молчанием, которое бывает после чужих слов, когда каждый укладывает услышанное по-своему и ещё не решил, стоит ли открывать рот.
Ночь вокруг них снова стала обычной. Стук сандалий по камню, редкий шорох за закрытыми ставнями, чей-то кашель из-за бумажной перегородки. Киото спал, и ему не было дела до патруля, который возвращался домой с дурной новостью.
Первым заговорил тот, что постарше. Не сразу — сначала откашлялся, потом потёр подбородок, выбирая слова так, как выбирают, куда поставить ногу на скользком берегу.
— Если она прыгнула ночью, в одежде… течение могло забрать сразу. Там камни ниже по руслу, я те места знаю. Сильный мужчина и тот не всегда выплывает, если его приложит. А вода в это время года уже берёт: ноги сводит, пальцы немеют, и если не выгребешь в первые секунды — дальше уже некуда грести.
Он говорил спокойно, деловито. Голос человека, который видел утопленников и знает, что река забирает тихо.
— Жалко, — сказал другой, тише. — Молодая ведь совсем.
Помолчал и добавил:
— Красивая.
Это «красивая» прозвучало не восхищением — скорее тем, чем оно и было: горечью от бессмысленности. Красивая, молодая, в дорогом кимоно — и чёрная вода в ноябре.
Третий молчал дольше всех. Шёл, засунув большие пальцы за пояс, и смотрел себе под ноги. Потом хмыкнул — негромко, себе в подбородок, — и в этом звуке не было ни жалости, ни сочувствия. Что-то другое. Заноза, которая сидит не в сердце, а в голове.
— Меня другое не отпускает, — сказал он. — Она ведь от капитана ушла. От нашего капитана.
Он произнёс это так, что слово «нашего» повисло отдельно. Все здесь знали, что значит уйти от Окиты Содзи. Вернее — знали, что это ничего не значит, потому что этого не бывает.
— Мы её вытащили из рук этих мерзавцев, — продолжил он, — а она побежала от нас. Не попросила проводить, не поблагодарила, не заплакала — побежала. Зачем? Куда?
Никто не ответил. Камни под ногами отдавали холод через подошвы, и дыхание на миг белело в воздухе.
— И на окобо, — добавил он тише, и теперь в голосе появилось что-то похожее на недоумение. — Вы видели её обувь? На таких не бегают. Ойран на таких ходят осторожно, мелкими шагами, по ровной дороге, и всё равно за них держится прислуга. А эта — по камню, ночью, через переулки. И капитан её не догнал.
Он замолчал, давая словам осесть. Потом покачал головой.
— Странная история.
Младший шёл последним и молчал так старательно, что это само по себе привлекало внимание. Он дважды открывал рот и дважды закрывал, и наконец выдохнул — коротко, через нос, — и заговорил тем голосом, каким говорят, когда заранее знают, что получат за свои слова.
— А может, она и не ойран.
Старший даже не повернулся.
— Началось.
— А кто тогда? — подхватил тот, что знал про течение. — Лисица-оборотень?
Он сказал это с усмешкой, и несколько человек коротко хохотнули — с готовностью людей, которым нужно хоть куда-то сбросить напряжение.
— Ёкай, — упрямо договорил младший.
Смешки ещё стояли в воздухе, но он заговорил быстро, торопясь вложить слова в щель между чужим смехом и собственным стыдом:
— Я видел. Когда её схватили — там, в переулке, — кимоно на ней съехало. На коже была бумажка. Белая, с тушью. Приклеена прямо к телу, вот сюда, — он ткнул себя в запястье. — Не записка, не украшение. Талисман. Офуда.
Смех не оборвался — он вытек, как вода из треснувшей чашки. Мужчины шли ещё несколько шагов молча, и тишина между ними была уже другой: не усталой, а настороженной.
— Офуда? — переспросил тот, что жалел «молодую». — Ты уверен? Может, повязка. Или пластырь какой.
— Я знаю, как выглядит офуда, — ответил младший, и голос его окреп, потому что теперь он стоял на том, что видел своими глазами. — У моей бабки в деревне рассказывали про одного торговца. Странный был человек. Ходил с коробом, продавал снадобья от всего подряд, а ещё лепил вот такие бумажки — тем, кто жаловался на мононокэ. Говорили, духи от них отступают. Что они держат… ну… то, что внутри. Не дают ему выйти наружу.
Он замолчал, и было слышно, как ему хочется добавить ещё что-нибудь и как он себя останавливает.
Старший хмыкнул. На этот раз без смеха.
— В деревнях и не такое рассказывают. Там и камни разговаривают, если дождь идёт третий день.
Но голос у него был не насмешливый. Скорее — голос человека, который отмахивается от мысли, уже успевшей зацепиться.
Окита шёл впереди и молчал.
В темноте его лица не было видно — только спина и мерный шаг, — и патрульные за ним не знали, слушает он или давно перестал. Он слушал. Каждое слово ложилось туда, куда не следовало, и ложилось точно.
— Хватит.
Он сказал это негромко, не оборачиваясь. Тон был такой, что никто не переспросил.
Патрульные замолчали разом. Шаги подтянулись, выровнялись. Несколько секунд слышались только сандалии по камню и чьё-то сдержанное дыхание.
— Вы на патруле, — добавил Окита, — или у лавки с данго? Ещё немного — и начнёте собирать монетки за байки на ярмарке.
Голос прозвучал легко, привычно. Командирская шпилька, после которой положено усмехнуться и заткнуться. Солдаты послушно ускорили шаг.
А Окита шёл и злился.
Злость была тихая, точная и направлена не туда, куда следовало бы. Не на мальчишку с его бабкиными байками, не на старшего с его «лисицей-оборотнем». На себя. На то, что слово «ёкай», произнесённое вслух чужим голосом, не вызвало в нём ни усмешки, ни раздражения — а встало на место с мягким щелчком, с которым закрывается хорошо подогнанный замок.
Он знал это ощущение. Так бывает, когда чутьё обгоняет рассудок и ждёт, пока тот доберётся следом.
Рассудок добираться отказывался.
* * *
Штаб встретил их запахом сырого дерева и остывшего дыма.
В ноябре усадьба Яги жила по-другому. Летом здесь хватало воздуха и света, осенью — ещё терпимо, но к ноябрю холод забирался в дом всерьёз: полз по доскам пола, оседал в щелях между сёдзи, пропитывал ткань и кожу. Коридоры тянули сыростью. От очага в дальней комнате ещё доносилось тепло, но усталое, выдохшееся — его хватало на пятачок вокруг углей и больше ни на что.
Дом жил ночной жизнью: в дальнем крыле кто-то брякнул ведром и тут же выругался шёпотом, за стеной прокатился чей-то короткий смех — слишком громкий для такого часа, — и сразу оборвался. Половицы скрипели под чужими шагами. Всё это складывалось в звук, который нельзя было назвать тишиной, но который означал одно: день кончился, и те, кто дожил до вечера, устраиваются на ночь.
Окита отпустил патруль, кивнул старшему и свернул в боковой коридор — к своим покоям. Доски пола холодили ступни даже через таби. В голове стояла гулкая, неприятная пустота, и единственное, чего ему хотелось, — лечь, закрыть глаза и дать этой ночи закончиться.
— Содзи.
Голос пришёл из тени, и Окита остановился так резко, что доска под ногой жалобно скрипнула.
Хиджиката стоял у стены, скрестив руки на груди. Он не спал — и, судя по тому, как он стоял, не спал давно. Лицо усталое, под глазами тени, но взгляд цепкий, собранный. Из тех взглядов, которые замечают всё и не собираются делать вид, что не заметили.
Окита улыбнулся — уголком губ, лениво, с тем выражением, которое одинаково годилось для шутки и для вежливого отказа.
— Хиджиката-сан. Вы тоже не спите, я вижу. Хорошая привычка — гулять по коридорам среди ночи. Особенно для человека, который всем остальным запрещает расслабляться.
Хиджиката не шевельнулся.
— Патруль вернулся позже, — сказал он. — На сколько?
— Достаточно, чтобы вы успели встать, одеться, помрачнеть и найти удобное место в коридоре, — ответил Окита. Улыбка держалась, но глаза оставались холодными — два разных лица на одном человеке.
Хиджиката смотрел на него так, как смотрят на замок, к которому подбирают ключ: терпеливо и без спешки.
— Что задержало?
Окита пожал плечами.
— Обычная грязь. Трое ронинов привязались к женщине в переулке. Пришлось объяснить, что это дурная идея. Городскому караулу всех передали, расписались, разошлись.
— «Обычная грязь», — повторил Хиджиката. Не спрашивая — пробуя слова на вес. — И ты полчаса возвращался после обычной грязи.
— Заблудился.
— Содзи.
— Решил прогуляться. Ночной Киото прекрасен в ноябре. Особенно у реки.
Хиджиката отлепился от стены и сделал полшага вперёд. Движение было небольшое, но пространство в коридоре сразу сжалось.
— Давай без твоих игр, — сказал он тише. — Ты привёл людей обратно, это хорошо. Но ты выглядишь так, что мне это не нравится.
— Я всегда так выгляжу. Это моя единственная добродетель.
— Я сейчас не в настроении обсуждать твои добродетели, Содзи.
Окита коротко выдохнул через нос. Усмешка на его лице сменилась чем-то другим — не серьёзностью, но тем выражением, которое появлялось у него, когда шутить становилось невыгодно.
— Там была женщина, — сказал он. — Одета дорого. По виду — из квартала. Кимоно тёмное, причёска высокая, окобо. Ронины зажали её в переулке и решили, что ночь удалась. Мы вмешались. На этом всё должно было закончиться.
— «Должно было», — повторил Хиджиката. — Плохое начало.
— Я знаю. — Окита помолчал. — Она ушла.
— Ушла от патруля?
— От меня.
Это прозвучало просто. Слишком просто для того, что за этим стояло. Хиджиката чуть приподнял бровь — без удивления, холодно. Так приподнимают бровь, когда оценивают не задетое самолюбие капитана, а размер проблемы, которая за ним стоит.
— Ты дал ей уйти?
— Я гнался за ней через полгорода, — ответил Окита, и улыбка наконец сползла. Под ней оказалось лицо, которое Хиджиката видел нечасто: усталое и злое одновременно. — Должен был догнать. Два поворота — и всё. Вместо этого она вывела меня к реке, на мост. И исчезла.
Окита выговорил последнее слово и сам поморщился от того, как оно прозвучало.
— Исчезла, — повторил Хиджиката тем тоном, после которого обычно следует «не морочь мне голову». Но не последовало. Вместо этого он прищурился и спросил коротко: — Ранена? Опасна? Кто она?
— Не знаю.
— Плохой ответ.
— Единственный, который у меня есть. — Окита скрестил руки. — Красивая история, правда? Потому что звучит не как рапорт, а как байка для чайного дома. Капитан гнался за женщиной по ночному городу, загнал на мост — и она растворилась в воздухе.
— Перестань, — резко сказал Хиджиката. — Ты не ребёнок. Когда ты начинаешь шутить в третий раз подряд, это значит, что тебе есть что скрывать.
Окита на секунду сжал челюсть. Потом разжал.
— Ладно. Она была одета так, что любой решил бы — из квартала. Но поведение другое. И скорость другая. На окобо так не бегают, Хиджиката-сан. Я не люблю, когда вещи не складываются. От этого потом бывают неприятности.
Хиджиката молчал. Он смотрел на Окиту, и в его взгляде работало то, что всегда работало: расчёт. Не «верю — не верю», а «что из этого следует и кому от этого станет хуже».
— Это всё? — спросил он.
Окита выдержал паузу. Коридор вокруг них был пуст, но дом дышал: половицы поскрипывали, где-то протяжно зевнули, за сёдзи шаркнули чьи-то ноги. Ночные звуки чужого сна. Окита прислушался к ним на секунду, потом заговорил — тише, чем раньше.
— Один из моих людей сказал, что видел у неё на коже бумажный талисман. Офуда. Белая полоска с тушью, приклеена к запястью. Он парень простой, в таких вещах не силён, но описал уверенно. — Окита чуть прищурился. — Я тоже кое-что заметил. На бегу, мельком. Белая полоска на руке. Могло быть чем угодно.
Он замолчал, и в этом «могло быть чем угодно» не было убеждённости. Было приглашение — додумай сам.
Хиджиката закрыл глаза. Большим и указательным пальцем провёл по переносице, задержался, надавил. Жест, который Окита знал хорошо: так Хиджиката собирает себя, когда мир подкидывает ещё одну задачу, а рук уже не хватает.
— Офуда на коже, — произнёс он, открывая глаза. Посмотрел на Окиту так, что стало ясно: он проверяет не факт, а человека, который этот факт принёс. — Ты понимаешь, что люди начнут придумывать.
— Я слышал, как они уже начали, — сухо ответил Окита. — По дороге. Дошли до ёкаев и лисиц-оборотней за двадцать шагов. Я их остановил, но слово уже сказано.
Хиджиката отвёл взгляд и на секунду прислушался к дому — к скрипу, к дыханию, к глухому шуму живого штаба, в котором каждый второй к утру перескажет услышанное в три раза красочнее.
— Сейчас нам это меньше всего нужно, — сказал он, и голос стал другим: жёстче, суше. Голос человека, который перестал разговаривать с капитаном и начал разговаривать с проблемой. — После Серидзавы каждый наш чих раздувают до скандала. Нас и так считают мясниками. А тут ещё Кодо-сан пропал — и с ним то, о чём знают слишком многие и о чём лучше бы не знал никто.
Он помолчал.
— И на этом фоне мне мой капитан приносит историю про женщину с талисманом, которая бегает по ночному городу быстрее самурая.
— Звучит весело, — сказал Окита.
— Звучит так, — отрезал Хиджиката, — что если это выползет за стены дома, через неделю на каждом углу будут говорить, что Синсэнгуми связались с нечистой силой. Или что мы гоняемся за женщинами по ночам. Или и то и другое сразу.
Окита молчал. Крыть было нечем, и он это знал.
Хиджиката тоже помолчал — но уже по-другому: не выжидая, а принимая решение. Окита видел это много раз. Хиджиката думал быстро, но между мыслью и словом у него всегда стояла короткая пауза, в которую он проверял решение на прочность. Сейчас пауза длилась два вдоха.
— Утром доложим Кондо-сан, — сказал он. — Вдвоём. Ты расскажешь то, что рассказал мне. До утра — ни слова. Никому. Я не хочу, чтобы в этом доме начали шептаться про демонов и лисиц. И я не хочу, чтобы кто-то связал это с Кодо-сан.
— Мои люди уже слышали про офуда, — заметил Окита.
— Твои люди слышали болтовню мальчишки на ночном патруле. К утру половина из них решит, что им показалось, а вторая постесняется повторить на трезвую голову.
— Я за этим прослежу.
— Хорошо. — Хиджиката скрестил руки. — Завтра пошлём людей к реке — посмотреть, что там. И через осведомителей узнаем, не пропадала ли в последние дни женщина, подходящая под описание.
Окита чуть наклонил голову.
— А если окажется, что это не человек?
Он спросил это легко, с тенью усмешки. Но вопрос был настоящий, и оба это понимали.
Хиджиката ответил без паузы:
— Тогда тем более это пройдёт через мои руки. А не через твоё любопытство.
В этих словах стояло то, что Хиджиката редко показывал открыто: он брал на себя тяжесть, даже когда не знал, сколько она весит. Окита слышал это и раньше — в приказах, в сухих формулировках, в том, как Хиджиката говорил «я решу» там, где другие сказали бы «разберёмся».
Окита кивнул — серьёзно, без улыбки.
— Понял.
Хиджиката уже собирался уходить, но задержался на полшага. Обернулся.
— Содзи. Ты уверен, что не выдумал?
Вопрос прозвучал иначе, чем всё, что было до него. Тише. Без нажима. Хиджиката спрашивал не как заместитель командира, а как человек, который знает Окиту давно и хочет убедиться, что тот в порядке.
Окита посмотрел на него спокойно.
— Моё самолюбие поцарапано, — сказал он. — Спасаешь девицу из рук бандитов, а она вместо благодарности удирает от тебя через полгорода. Стал бы я такое выдумывать?
— Содзи.
— Я видел достаточно, чтобы не считать это сном. Но доказывать пока не умею.
Хиджиката выдержал его взгляд ещё секунду, потом кивнул — один раз, коротко.
— И ещё. Если у тебя есть что-то, что ты «не хочешь рассказывать», — оставь это для меня.
Окита помолчал.
— Хорошо. Если начну сходить с ума — вы узнаете первым.
Хиджиката фыркнул — коротко, одним выдохом через нос. И ушёл по коридору, не оглядываясь.
Окита постоял ещё секунду, глядя туда, где коридор поглотил шаги Хиджикаты. Потом развернулся и пошёл к себе.
Доски пола скрипели под ногами — привычно, сухо, по-ночному. Сёдзи по обе стороны стояли закрытые, и за ними дышал, ворочался, бормотал во сне чужой дом. Окита шёл и ловил себя на том, что пересчитывает в голове всё, что сказал Хиджикате. Женщина. Погоня. Скорость. Офуда. «Исчезла».
Всё верно. Ничего лишнего. Ничего придуманного.
И одна деталь, которую он не произнёс.
Самая нелепая. Самая невозможная. Та, после которой Хиджиката посмотрел бы на него иначе — и, может быть, впервые не поверил бы.
Окита прикрыл глаза на ходу и тут же открыл. Коридор был пуст, тёмен и пах сыростью.
Во рту стоял привкус дыма — горький, ночной, от свечи, которую забыли погасить.
* * *
Маленькая тень поднималась по склону холма.
Тропа шла между корнями старых сосен, петляла, забирала вбок и снова выпрямлялась. Днём здесь было тихо; ночью тишина становилась плотнее — она заполняла пространство между стволами и держалась в нём, не пропуская городской шум. Лунный свет просачивался сквозь голые ветви, ложился на землю пятнами и медленно полз по чёрной спине, серебря шерсть.
Кошка шла не торопясь. Лапы ступали по каменным ступеням, давно заросшим жёсткой низкой травой, и от камня тянуло холодом — в ноябре он держит его у самой земли, отдаёт в подушечки и не отпускает. Воздух пах мокрой листвой, сырой корой и чем-то ещё — дальним, грибным, лесным, тем, что появляется только осенью, когда земля начинает засыпать.
На середине подъёма она остановилась. Повела ушами, прислушалась. Лес стоял пустой: ни шагов, ни голосов, ни собачьего лая снизу. Только ветер шевелил верхушки сосен, и где-то далеко капала вода.
Кошка двинулась дальше.
Тропа сделала последний поворот, и деревья расступились. Впереди стояли тории — потемневшие от времени, с глубокими трещинами в дереве и мхом, въевшимся в пазы. За ними поднимались очертания храма: тёмные крыши, поросшие зеленью, выгоревшие балки, двор, где дорожка местами ушла под траву. Каменный фонарь у тропы давно не зажигали. В его пустой нише скопилась дождевая вода, и на краю лежал прилипший кленовый лист — побуревший, с подвернувшимися краями.
С виду здесь давно никто не жил. Храм молчал, и молчание это было убедительным: именно так выглядят места, которые люди обходят стороной и о которых говорят «там нечего делать».
Кошка проскользнула под тории, не замедляя шага. Прошла мимо фонаря, мимо вросших в землю камней ограды, и свернула за низкую стену, отделявшую двор от тропы.
Здесь тишина была другой. Снаружи она казалась пустой — заброшенное место, забытый угол на холме. Внутри она держалась иначе: собранно, плотно. Тишина дома, в котором кто-то есть.
Дворик был маленький. Пруд занимал большую его часть: чёрная вода лежала неподвижно, и на ней покачивались круглые листья кувшинок — тёмные, с подогнутыми краями, уже тронутые ноябрём. От воды тянуло холодом, и этот холод отличался от лесного: он был стоячий, глубокий, пахнущий илом и камнем.
Кошка поднялась по ступеням к хондэну — легко, в три прыжка — и остановилась у порога. Одна створка была приоткрыта ровно настолько, чтобы пропустить её.
Она остановилась у порога. Подняла голову, повела ушами — коротко, по привычке. Втянула воздух.
И юркнула внутрь.
Двор за её спиной снова стал тем, чем казался случайному путнику: заброшенным, пустым, молчаливым. Только на чёрной воде пруда ещё расходился мелкий круг — от кленового листа, который упал, пока она шла мимо.
Внутри храм встретил темнотой и запахом старого дерева. Благовония здесь выветрились давно, но память о них держалась в щелях между досками, в пазах потолочных балок — слабая, сухая, едва уловимая. Лунный свет проникал через решётки боковых окон и раскладывался на полу бледными квадратами. Они лежали ровно, неподвижно, и кошка проходила по ним бесшумно — тень по свету, тень по тени.
На середине хондэна она остановилась.
Постояла секунду, опустив голову. Потом что-то в ней сместилось — мягко, изнутри, без видимого усилия. Контур её тела потерял чёткость. Шерсть поднялась лёгкой дымкой, густой и тёплой, и внутри этой дымки вспыхнули редкие золотые искры — мелкие, короткие, гаснущие сразу. Туман стянулся вокруг тела, уплотнился. Передние лапы вытянулись, пальцы разделились, когти ушли под кожу. Спина распрямилась, плечи встали на место, хвост дёрнулся и растворился. Движение было цельным, непрерывным — одна форма перетекала в другую, и в этом не было ни боли, ни усилия. Только переход. Долгий выдох тела, которое вспоминает другой облик.
Из дымки шагнула девушка.
Босая, в тёмном кимоно, которое осело на ней тяжёлыми складками. Волосы — чёрные, длинные — упали на спину и плечи. Она сделала шаг, и доски хондэна скрипнули под её весом — тонко, сухо. Ступни приняли холод пола, и она чуть поморщилась, но не остановилась.
Лунные квадраты на полу лежали по-прежнему. Воздух пах тем же старым деревом. Ничего в храме не изменилось. Только тень на полу стала другой — человеческой.
Она вышла из хондэна и остановилась на верхней ступени. Воздух обдал холодом — после закрытого пространства храма ноябрьская ночь казалась резче. Внизу лежал двор: чёрная вода пруда, каменные плиты, лунный свет на мокрых кувшинках. Тихо. Пусто. Её.
Девушка спустилась по ступеням босиком, прошла по каменной дорожке — ступни привычно находили тёплые места между плитами, где днём держалось солнце, — и свернула к сямусё. Дверь сдвинулась без звука. Она вошла и закрыла за собой.
Комната приняла её запахом сухих трав и остывшего дерева. Пучки полыни и лаванды висели под потолком на тёмных нитях; от них шёл слабый горьковатый дух, который за годы пропитал стены и стал частью воздуха. На тансу у стены стояло круглое бронзовое зеркало, рядом — гребень и коробочка с заколками. Футон лежал в углу, сложенный аккуратно, покрывало с вышитыми хризантемами. У окна, выходившего во дворик, стоял низкий круглый столик, а на нём — чайник, чашка и блюдце с остатками печенья, которое она не доела перед уходом.
Она зажгла масляную лампу. Фитиль схватился со второй попытки, и по стенам качнулись тени — мягкие, знакомые, домашние.
Первым делом — шпильки. Она подняла руки к затылку, нащупала канзаси и вытащила их одну за другой. Пальцы двигались быстро, привычно, без зеркала. Волосы, освобождённые от сложной конструкции, обрушились на спину тяжёлой волной. Она встряхнула головой, провела ладонью от макушки вниз и выдохнула — длинно, устало.
Потом развязала оби и стянула кимоно с плеч. Тёмный шёлк соскользнул, она перехватила его и аккуратно сложила — движение на памяти тела, без единой лишней складки. Осталась в нижнем дзюбане — тонком, белом, лёгком для ноябрьской ночи.
И тут поморщилась.
На левом предплечье, чуть выше запястья, расплывалось тёмное пятно. Она поднесла руку к лампе и повернула. Синяк был свежий, глубокий, с желтоватыми краями — след чужой хватки. Там, где пальцы сжимали, кожа припухла.
Она потрогала его и тихо зашипела сквозь зубы.
— Скоты, — сказала она вслух. Голос после долгого молчания прозвучал хрипло. Она откашлялась и добавила тише: — И ночь дурацкая. И всё это — зря.
Слова вышли ворчливыми, бытовыми. Так ругаются на неудачный день, на промокшие ноги, на забытый зонт. За ними не стояло ни страха, ни потрясения — только усталость и досада на время, потраченное впустую.
Она достала из тансу мазь — маленький глиняный горшочек с деревянной крышкой — и намазала синяк. Запах ударил резкий, травяной, нежилой. Подождала, пока мазь впитается, и обернула руку полоской ткани. Движения точные, отработанные. Она делала это раньше и знала, что к утру пятно поблёкнет, а через два дня исчезнет. Тело умело чинить себя быстрее, чем у людей, — одно из немногих удобств, за которые она была благодарна своей природе.
Она расстелила футон, легла, натянула покрывало до подбородка. Лампу гасить не стала — пусть догорит сама. Тени от пучков трав покачивались на стене.
И тут мысль, которую она весь вечер держала за дверью, вошла.
Самурай на мосту.
Молодой. Быстрый. С мечами, которые он начал снимать, прежде чем прыгнуть за ней в чёрную воду. Она видела это с берега, уже в другом теле, уже в безопасности: как он перегнулся через перила, как рванул ремни. Она видела его лицо — злое, сосредоточенное — и понимала, что через секунду он бы прыгнул.
За ней.
За незнакомой женщиной, которая сама выбрала эти перила.
Она перевернулась на бок и уставилась в стену. Пальцы подобрали край покрывала и сжали.
Глупость. Чистая, отчаянная, мальчишеская глупость. Вода в ноябре убивает за минуты, течение у моста сильное, дно каменистое. Он бы мог погибнуть. И ради чего? Ради женщины, которая от него убежала? Которая не просила помощи, не звала, не оглядывалась?
Она закрыла глаза.
И странное: злость, которую она приготовила для этой мысли, не пришла. Вместо неё поднялось что-то другое — незнакомое, неудобное, тёплое. Оно сидело в груди и мешало дышать ровно. Она попробовала от него отмахнуться, и оно осталось.
Давно — очень давно — она не встречала человека, который был готов прыгнуть в реку за тем, кого не знал. Люди так устроены: они спасают своих. Семью, друзей, господ. Чужая беда — это чужая беда, и мудрость, которой она насмотрелась за полтора века, сводилась к одному: не лезь, куда не звали.
А этот собирался прыгнуть.
Она повернулась на спину и посмотрела в потолок. Тени от лампы уже почти не двигались — масло догорало, фитиль оседал.
— Дурак, — сказала она в темноту. Тихо. Без злости.
Потом закрыла глаза и уснула — быстро, разом, так, как засыпают те, кто умеет не думать, когда решил не думать. Лампа догорела через несколько минут. Комнату залила темнота, и в этой темноте было слышно только её дыхание — ровное, глубокое, нечеловечески спокойное.
За стеной, в хозяйственной постройке, тихо пересвистывались канарейки. Они знали, что хозяйка вернулась, и это было всё, что им нужно знать.





| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|