|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Звук гэта затих.
Темнота хранит ответ.
Человек ли ты?
* * *
Днём ещё держалось тепло, но после заката Киото остывал быстро. К ночи холод забирался под одежду и оставался там.
Узкие улочки уходили в туман. Бумажные фонари покачивались на шестах, и тёплый свет ложился пятнами на мокрый камень мостовой, на перекошенные дверные рамы, на низкие навесы, с которых ещё капало после вечернего дождя. Дыхание белело на мгновение и растворялось. Пахло углём, сырым деревом и речной водой — ноябрьский Киото держал этот запах до самой весны.
Патруль Синсэнгуми шёл тихо. Четверо рядовых и капитан. У двоих воротники хаори были подняты, руки спрятаны в рукава от ночной стужи. Этого хватало: в такую пору лишние люди на улицах предпочитали держаться подальше и вопросов не задавать.
Во главе шёл Окита Содзи. Шаг лёгкий, плечи расслаблены, взгляд скользил по улице с тем рассеянным спокойствием, за которым пряталось внимание к каждой мелочи. Меч на поясе сидел привычно. Улыбка появлялась на мгновение и ничего хорошего не обещала.
— Эй, красавица! Куда собралась на ночь глядя?
Окита поднял руку. Патруль замер.
— Оставь, — буркнул второй голос, погуще. — Вон кимоно какое. Не сорви раньше времени.
— Э-э, нет. Такая одна по переулкам не гуляет. Значит, от кого-то сбежала. — Третий голос был развязный и сиплый. — Значит, ничья.
Окита кивнул, и патрульные двинулись вперёд — тихо, слаженно. Переулок принял их без звука, и через несколько шагов тьма расступилась, показывая то, из чего эти голоса были сделаны.
Трое ронинов. От них тянуло сакэ, потом и кислым дыханием. Холод уже добрался до них, и это портило настроение: пьяная весёлость начинала подгнивать, превращаясь в злую, цепкую раздражительность.
Тот, что держал девушку за запястье, был старше двух других, с рваным шрамом через левую скулу, с короткой щетиной на подбородке. Хватка у него была деловитая — он привык брать и держать. Высокий стоял чуть сбоку, скрестив руки, и поглядывал на девушку оценивающе, с ленцой. Время от времени его взгляд соскальзывал ниже, к вороту. Третий, коренастый и красноносый, топтался позади. Он хихикал после каждой чужой реплики, и хихиканье это было мелким и мокрым.
Девушка не кричала.
Тёмно-бордовое кимоно с синей каймой по подолу сидело на ней безупречно — даже в той позе, в которой её удерживали. Высокая причёска держалась на длинных канзаси; один стержень заканчивался цветком, и металл блеснул коротко в свете фонаря. С затылка спускался тугой хвост, перехваченный шнурком.
На ногах — тяжёлые окобо. В такой обуви не бегают. По крайней мере, так считали все, кто когда-либо бегал.
Окита прищурился. Он видел всякое на ночных патрулях: слёзы, визг, попытки укусить. Эта девушка стояла иначе. В ней читалось ожидание — собранное, расчётливое. Она выбирала момент. И это настораживало больше, чем крик.
— Подонки… — прошептал кто-то из патрульных за его спиной.
— Тише, — отозвался Окита, не оборачиваясь.
Ронин со шрамом дёрнул её ближе.
— Ну что, молчишь? В весёлом доме тебя кланяться не научили, или ты оттуда сбежала, не доучившись?
Она повернула голову. Движение вышло коротким, точным. Глаза — яркие в полумраке — впились в него, и в них горела злость.
— Убери руки, — сказала она. — От тебя воняет.
Высокий захохотал, запрокинув голову.
— Слышал, Дзиро? Ей воняет. Она тебя побрить хочет.
Ронин со шрамом дёрнул щекой, но удержался. Коренастый за спиной хихикнул мокро и жадно:
— Ничего, привыкнет. Все привыкают.
— А характер у нас есть, — сказал ронин со шрамом, наклоняясь к ней ближе. Запах сакэ и гнилых зубов ударил ей в лицо. — Мне даже нравится. Значит, будет интересно.
Он сжал запястье и рванул на себя. Ткань у горла поехала, обнажив плечо. Жест был привычный и уверенный — рука человека, который проделывал это и раньше.
Мужчины рассмеялись. Смех был густой, тяжёлый, сытый чужой злостью.
— Думаю, вам стоит её отпустить.
Голос прозвучал вежливо. По форме — просьба. По сути — приказ.
Ронины обернулись. Веселье споткнулось, зависло на полуслове. Они ещё не поняли, что произошло, — только почувствовали, что чужой голос вошёл в переулок и занял в нём слишком много места.
Из тени один за другим вышли патрульные. Голубые хаори с белым узором выстроились полукольцом, отрезая путь. Двигались молча, точно, без суеты.
Высокий сообразил последним. Ухмыльнулся, подмигнул Оките — ещё по инерции, ещё не считав, что перед ним.
— Тебе она тоже приглянулась? Поздно. Мы первые нашли.
Девушка повернула голову к пришедшим. Взгляд задержался на хаори, на мечах, скользнул по лицам. Она узнала их раньше, чем ронины.
Коренастый узнал вторым. Хихиканье оборвалось, лицо вытянулось, и он попятился на полшага, ткнувшись спиной в стену.
— Дзиро, — выдавил он сипло. — Это Синсэнгуми.
Высокий перестал ухмыляться. Глаза метнулись по сторонам, считая голубые хаори. Счёт выходил плохой.
Ронин со шрамом не попятился. Он дёрнул девушку к себе и выставил перед собой, перехватив запястье обеими руками. Пальцы у него побелели.
— Отпусти, мерзавец, — процедила она, пытаясь вырваться.
— Заткнись! — Он рванул её руку вверх и заорал в темноту: — Назад! Ещё шаг — и я ей руку сломаю! Слышите?!
Пальцы впились в запястье так, что по её лицу прошла тень боли. Она прищурилась и выдохнула сквозь зубы. Крика он от неё не дождался.
Двое других стояли, вжавшись в стены. Коренастый дышал часто и мелко. Высокий опустил руки вдоль тела — подальше от меча, чтобы никто из патрульных не принял жест за угрозу. Они уже сдались. Просто ещё не произнесли это вслух.
Патрульные замерли. Переулок стих — только сквозняк шевелил где-то в глубине бумажные вывески.
И тогда Окита шагнул вперёд. Не торопясь, с тем ленивым любопытством на лице, с которым наблюдают за чужой ошибкой, когда её исход уже очевиден. Улыбка тронула губы — и от неё стало холоднее.
— Сломаешь ей руку, — сказал Окита спокойно. — И что дальше?
Он сделал ещё шаг. Тем же прогулочным темпом.
— Побежишь? С ней наперевес? — Он чуть наклонил голову, разглядывая чужую хватку на женском запястье. — Ты сам-то веришь в этот план?
Ронин дёрнул девушку к себе сильнее. Голос у него сорвался:
— Не подходи!
Окита остановился. Улыбка никуда не делась.
Ронин тяжело дышал. Пот блестел на лбу и висках. Глаза метались — по хаори, по клинкам, по тёмным стенам переулка. Выхода там не было. Он уже это понял. Просто тело ещё цеплялось за то, что голова отказывалась принять.
Девушка осторожно повернула голову — настолько, насколько позволяла чужая хватка на запястье. Взгляд скользнул мимо ронина, мимо патрульных, и нашёл Окиту. Янтарные глаза остановились на нём и не отпускали. Она ждала, пока он посмотрит в ответ.
Окита посмотрел.
Секунда, может две. Она держала его взгляд с той сосредоточенностью, за которой стоит конкретный расчёт. В этих глазах не было просьбы. В них было предупреждение: сейчас что-то произойдёт.
Окита не изменился в лице. Уголок губ дрогнул — едва заметно. Этого хватило.
Она отвернулась от него спокойно, перевела взгляд на ронина, и тот ещё успел принять это за покорность.
А потом она плюнула ему в глаз.
Тот взвыл, дёрнулся, зажмурился — и хватка ослабла ровно настолько, насколько нужно. Тяжёлая подошва окобо врезалась ему в ступню, прямо по кости. Сухой хруст прошёл по переулку. Шершавые пальцы на её запястье разжались.
Девушка вырвалась мгновенно. Переставила ноги в окобо с лёгкостью, которой в этой обуви быть не могло, и скользнула в сторону, освобождая Оките линию.
Высокий открыл рот и не нашёл слов. Коренастый у стены вжал голову в плечи.
Окита усмехнулся.
— Идиот. У тебя же был меч. С клинком у её горла ты продержался бы дольше.
Синсэнгуми рванули вперёд. Без крика, без приказа — только резкое слаженное движение, отработанное десятками таких ночей.
Ронины дёрнулись к мечам. Времени хватило на одно: вырвать клинки из ножен. На остальное — уже нет. Они рубили широко, зло, вкладывая в каждый удар страх, а страх делает замах длинным и предсказуемым. Патруль работал иначе: короткие шаги, сдержанные движения, экономные удары. Там, где ронины размахивались, Синсэнгуми резали линию и ломали стойку.
Сталь ударила о сталь. Искры вспыхнули и погасли. Переулок сжался до звона клинков и хриплого дыхания.
Коренастого вырубили первым — он и меч-то достать не успел. Кто-то из патрульных коротко приложил его рукоятью в висок, и он лёг ничком, тихо и окончательно. Высокий продержался чуть дольше: отмахнулся дважды, промазал оба раза, получил удар по запястью и выронил клинок. Он стоял на коленях раньше, чем успел решить, что сдаётся.
Ронин со шрамом рванул на Окиту. Лицо перекошено, глаза мокрые от плевка, который он так и не утёр. Он бил быстро, тяжело и бездумно — вкладываясь всем телом, забыв про стойку и защиту.
Окита сместился в сторону. Спокойно, лениво. Один короткий взмах, второй — и чужое лезвие ушло мимо. Рука ронина ослабла, меч вылетел из пальцев и звякнул о мокрый камень.
Ронин рухнул на спину, захрипел и пополз, цепляясь локтями за грязь. Окита шёл за ним, не ускоряясь. Его тень легла на лицо ронина раньше, чем тот успел отползти.
Кончик меча лёг на горло.
— Выбор простой, — сказал Окита. Голос был усталый, будничный — голос человека, которому приходится повторять одно и то же каждую неделю. — Сдаёшься — живёшь. Дёрнешься — вскрою.
Повисла секунда. Ронин выдохнул рвано, поднял руки и отвернулся от клинка.
Окита улыбнулся, но не отвёл меч. Оглянулся.
Высокий стоял на коленях, руки на затылке, взгляд в землю. Коренастый лежал там, где упал. Переулок выдохнул и затих.
— А я-то думал, ночь будет скучной, — пробормотал Окита.
Он убрал клинок от горла пленного. Тот шумно вдохнул и застыл, боясь пошевелиться.
— Не смотри так, — сказал Окита. — Я же тебя не убил.
Ронин кивнул — быстро, мелко, не поднимая глаз.
Патрульные принялись за дело: верёвки, узлы, быстрая проверка на спрятанное оружие. Движения привычные, точные. Для них это и правда была часть работы, ничем не отличавшаяся от предыдущей ночи и от позапрошлой.
Киото снова затих. Сквозняк шевелил в глубине переулков бумажные вывески, где-то скрипнуло дерево — и тишина вернулась на место.
Синсэнгуми работали слаженно, без лишних слов. Один из патрульных бросил на девушку короткий взгляд — оценивающий: кого они вообще только что вытащили из чужих рук.
Она стояла у стены и молчала. Оби перевязала быстро и небрежно, лишь бы закрыть ворот. Волосы растрепались, но канзаси держались. Свет фонаря цеплялся за лак и металл, выхватывая из темноты острые отблески. Ни благодарности, ни объяснений — только злость, ещё не остывшая, и взгляд, который двигался по переулку, выбирая направление.
Пока патрульные занимались пленными, она начала отходить вдоль стены. Тихо, без суеты. Шаг, ещё шаг. Уходила так, как уходят те, кто не считает себя обязанным оставаться.
Окита заметил это сразу.
— Эй, — окликнул он негромко. — Подожди-ка.
Она замерла на мгновение. Обернулась — и он увидел в её глазах короткий холодный расчёт. Она прикидывала расстояние.
И сорвалась с места.
Рывок вышел резким, точным. Подол хлестнул по камню, окобо стукнули по мостовой — и она исчезла за углом, даже не оглянувшись.
Окита вскинул бровь.
— Вот это наглость, — выдохнул он и бросился следом, не оборачиваясь на своих.
Догонять спасённую женщину после драки — глупость. Отпустить неизвестную, которая могла быть приманкой, свидетелем или проблемой — ещё глупее. Он выбрал меньшее зло и не был уверен, какое именно.
Переулки принимали бегущих жадно: туман, низкие навесы, чужие двери, тени в щелях. Под ногами липли первые опавшие листья. Она уводила его глубже, туда, где фонари висели редко и свет лежал пятнами. Окобо отбивали ритм — звонкий, ровный, слишком быстрый для такой обуви.
И вот тут у Окиты что-то щёлкнуло.
Любую женщину в окобо он догнал бы за несколько шагов. Эта обувь не даёт бежать — заставляет семенить, цепляться, сбиваться. Но эта девица не сбивалась. Дерево под её ногами стучало сухо и мерно.
Холодок прошёл по затылку. Мелкий, быстрый, из тех, что не объяснишь и не отмахнёшься.
— Эй! — бросил он в темноту. — Стой, беглянка!
Она вела его по улицам так, как ведут по лабиринту: резкие повороты, узкие проходы, тёмные карманы между домами. Окита ускорился. Подошвы скользнули по влажному камню, дыхание стало жёстче, а в голове уже стучала простая мысль: если он её не остановит сейчас, утром получит историю для слухов, насмешек и неприятных вопросов.
Она ушла за поворот так резко, что любой другой сбил бы шаг. Камень под её подошвами даже не успел ответить — и звук шагов оборвался.
Окита сбросил темп, поднял голову, прислушался. Тишина. Потом — сухой скрип гравия под чужой ногой. Шорох ткани.
Здесь.
Он дёрнулся вбок и поймал движение: мелькнул рукав, тёмный хвост причёски, блеск канзаси. Она проскользнула рядом, совсем близко, выбирая траекторию так, будто знала, где он окажется.
Окита рванул следом.
— Нашлась, — выдохнул он.
Силуэт мелькал впереди. Фонари висели низко, свет падал пятнами — она на мгновение появлялась в этих пятнах и вновь пропадала.
Он нагнал её на прямом участке. Ещё шаг — и пальцы зацепили шёлк на рукаве. Ткань выскользнула со странным ощущением, мокрым и гладким, и в этот же миг он увидел что-то белое на её запястье. Узкую полоску. Бумага? Мелькнуло и исчезло.
Окита выругался про себя. Где-то внутри осталась заноза: он это уже видел сегодня. Или думал, что видел.
Она вырвалась вперёд и выбежала на широкую улицу, залитую светом фонарей. Здесь негде спрятаться, здесь легче догнать — так устроены широкие улицы. Её силуэт оказался на виду: тёмно-бордовое кимоно, высокая причёска, тяжёлые окобо, которые несли её дальше и дальше. И это было самое неправильное — всё в ней говорило «остановись», а она продолжала.
Окита выдохнул сквозь зубы и прибавил шаг.
Впереди вырос мост. Деревянные пролёты возвышались над рекой, и чёрная вода внизу лежала глухо, густо, без единого отблеска.
Окита вылетел на доски следом и коротко усмехнулся:
— Ну всё. Тут уже не спрячешься.
Она даже не обернулась. Добежала до середины — туда, где выше всего.
И остановилась.
Окита тоже остановился. Между ними оставалось шагов десять. Доски моста поскрипывали под его весом. Он видел её спину, неподвижные плечи. Она стояла лицом к реке, и в этой неподвижности было что-то завершённое — решение, принятое до того, как он вышел на мост.
Одним движением она вспорхнула на перила. Лёгкое, цельное, лишённое подготовки. Парапет принял её ступни без скрипа, без дрожи. На миг она зависла над рекой — тёмный силуэт на фоне тёмного неба.
И оттолкнулась.
Силуэт исчез так быстро, что Окита не успел даже выругаться.
— Что за… — вырвалось у него. — Ты серьёзно?
Он добежал до перил и перегнулся через край.
Вода внизу текла тяжело, растекаясь по камням. Ни удара. Ни всплеска. Ни крика. С такой высоты на мелководье тело бьётся о дно — и звук разносится далеко. Здесь не было ничего. Только чёрная лента течения и мутные отблески фонарей.
Окита сжал челюсти.
Вариантов в голове стало слишком много, и все были плохие.
«Если она сейчас лежит там, на камнях, это останется на мне.»
От одной мысли стало мерзко. Он загнал её на мост. Он преследовал, она бежала, и вот — пустая вода.
— Чёрт…
Он быстро начал стягивать ремни мечей — с ними не прыгнешь, железо на камнях переломает рёбра. Вытащить её. Успеть, даже если она этого не хотела.
Он бы прыгнул, если бы не —
— …Мяу!
Окита замер с ремнями в руках.
Звук пришёл снизу, от подхода к мосту, и был настолько не к месту, что на миг выбил из головы всё остальное.
— Мяу!
Он резко обернулся.
На каменном основании фонаря у подножия моста сидела чёрная кошка. Не пряталась, не жалась к земле. Сидела прямо, хвост уложен по дуге, кончик дёрнулся один раз — коротко, нервно.
Кошка подняла переднюю лапу. Затем вторую. Держала их в воздухе — неестественно аккуратно, с фарфоровой точностью манэки-нэко.
Окита моргнул.
Кошка опустила лапы, повернула голову к реке — и снова к нему. И снова подняла обе лапы.
Раздражение щёлкнуло и ушло. Вместо него пришёл холод — другой, не ночной. Тот, что поднимается изнутри, когда вещи перестают складываться в привычную картину.
Он повернулся к воде.
Пусто. Течение тянуло тёмную массу под мостом, фонари оставляли на поверхности блеклые полосы света. Ни движения, ни звука.
Окита уставился вниз, заставляя себя вспомнить момент удара. Тот звук, который должен был остаться хотя бы в ушах.
Его не было. Река не молчит, когда в неё падают с высоты.
Ремни мечей так и остались в руках. Но внутри у него уже складывались куски — медленно, неохотно, цепляясь друг за друга: прыжок без звука. Пустая вода. И кошка, которая появилась в ту самую секунду, когда он собирался прыгнуть следом.
Он опустился на корточки у перил, не сводя глаз с тёмного пятна под фонарём.
— Я же не сошёл с ума, правда? — произнёс он тихо, проверяя мысль на слух.
Кошка медленно моргнула. Её взгляд упёрся прямо в него. Спокойный. Прямой. Слишком осмысленный для зверя, который должен бояться человека с мечом.
Окита выдохнул через нос и тихо усмехнулся — от злости на собственную растерянность.
— Ладно. Допустим, я тебя услышал.
Он снова посмотрел вниз, цепляясь за детали. Если она не дошла до воды — куда делась? В темноте под мостом были балки, опоры, тень от пролёта, лестница у берега, узкий проход к переулкам. Мест, где можно исчезнуть, хватало. Вопрос был в другом: как она сделала это так, что он видел прыжок — и при этом не услышал ничего.
— Бред какой-то, — прошептал он и поднялся.
Кошка тоже встала. Развернулась на месте и пошла в сторону переулка — уверенно, неторопливо, хозяйкой улицы, которая не обязана объясняться. У границы света и тени она остановилась и оглянулась — один раз, ровно настолько, чтобы он это заметил.
Через мгновение чёрная спина растворилась в узком проходе между домами.
Окита ещё раз посмотрел на воду. Река не одумалась и ответа не выдала.
Прыгать было не за кем.
Он выдохнул и стянул ремни мечей обратно на место. Движение вышло резким — злость ещё сидела в руках. Она цеплялась за одну вещь: то, что он видел собственными глазами. А голова упиралась и требовала объяснений, которые не собирались приходить.
«Патруль ждёт. И Хиджиката тоже. Объясняй потом, почему капитан гонялся по ночному Киото за…»
Он бросил взгляд туда, где исчезла кошка, и криво усмехнулся.
— …за сказками. Как девица из чайной.
Шутка не помогла. Только обозначила, что помощь нужна.
Он развернулся и пошёл обратно — к свету фонарей, к связанным ронинам, к чужим голосам. Лицо стало спокойным, шаг — ровным. Маска вернулась на место легко, привычно. А в голове всё ещё стоял прыжок, пустая вода, молчание, поднятые лапы.
На повороте он замедлил шаг и оглянулся на мост в последний раз. Постоял секунду. Отвернулся и ускорился.
Ему в спину упирался чужой взгляд — слишком осмысленный для зверя.
Когда Окита ушёл, кошка высунулась из темноты ровно настолько, чтобы увидеть пустую улицу. Посмотрела ему вслед. Потом развернулась и двинулась прочь — бесшумно, уверенно. Опасность ушла. Можно возвращаться к своим делам.
Свет дрожит слегка.
Тень на губах застыла.
Слова не было.
* * *
Патруль закончил дело без него.
Связанных ронинов оттащили к фонарю и положили на камень лицами вниз: двое затихли сразу, третий ещё дёргался и мычал в тряпку, которую ему затолкали в рот. Отнятые клинки составили у стены — грязное железо, дешёвые ножны, на одном мече потрескалась обмотка рукояти. Оружие людей, которым давно нечего терять, кроме привычки к чужой беде.
Городской караул подошёл не сразу. Двое с фонарём, старший зевнул в кулак, прежде чем оглядеть добычу. Приняли пленных с равнодушием людей, у которых и без этого хватает работы на ночь, и ни один не спросил, из-за чего началась драка. Расписались в передаче, подхватили ронинов под руки, увели. Фонарь покачался и утонул за поворотом.
Патруль остался ждать.
Младший переминался с ноги на ногу, грел пальцы дыханием и поглядывал в темноту переулка, куда ушёл капитан. Старший стоял спокойнее, но тоже посматривал — коротко, не поворачивая головы. Прошло достаточно времени, чтобы тишина перестала быть рабочей и стала неуютной. Воздух пах мокрым камнем и угольным дымом из чужих жаровен. Где-то за ставнями скулила собака — тонко, тоскливо, на одной ноте.
Потом доски скрипнули, и Окита вышел из темноты.
Шаг ровный, лицо спокойное. Ремни мечей затянуты, одежда в порядке. Он двигался так, что со стороны могло показаться — просто вернулся из соседнего переулка, а не пропадал добрых полчаса. Фонарь на стене качнулся от ветра и на миг высветил его лицо: ни одной складки, ни одной трещины.
— Командир. — Младший подался вперёд первым. Голос старательно ровный, но любопытство зудело в нём так громко, что остальные переглянулись. — Вы её… допросили?
Окита прошёл мимо, не сбавляя шага, и бросил через плечо:
— Прыгнула с моста.
Никто не отвечал. Слова повисли в холодном воздухе и не находили, за что зацепиться.
— В реку?.. — вырвалось у одного. — Так ведь…
Он не договорил. Не знал, что именно «так ведь», — знал только, что фраза требует продолжения, а продолжения нет.
— Командир, — заговорил старший, и голос у него изменился: любопытство ушло, осталась тревога. — Вы видели, чтобы она всплыла?
Окита обернулся на ходу и махнул рукой — коротко, раздражённо.
— Ни тела. Ни кругов. Ничего. Может, доплывёт до Осаки к утру — кто знает. — Он отвернулся. — Всё. Возвращаемся.
И пошёл первым, не давая паузе превратиться в разговор.
Солдаты двинулись следом. Несколько десятков шагов шли молча — тем молчанием, которое бывает после чужих слов, когда каждый укладывает услышанное по-своему и ещё не решил, стоит ли открывать рот.
Ночь вокруг них снова стала обычной. Стук сандалий по камню, редкий шорох за закрытыми ставнями, чей-то кашель из-за бумажной перегородки. Киото спал, и ему не было дела до патруля, который возвращался домой с дурной новостью.
Первым заговорил тот, что постарше. Не сразу — сначала откашлялся, потом потёр подбородок, выбирая слова так, как выбирают, куда поставить ногу на скользком берегу.
— Если она прыгнула ночью, в одежде… с моста на камни — это сразу. Там мелко, дно жёсткое, я те места знаю. А если не убило ударом — течение потащит по дну. Мокрое кимоно на камнях, в темноте, в ноябрьской воде. Ноги сводит, руки немеют. Подняться не дадут ни холод, ни ткань.
Он говорил спокойно, деловито. Голос человека, который видел утопленников и знает, что река забирает тихо.
— Жалко, — сказал другой, тише. — Молодая ведь совсем.
Помолчал и добавил:
— Красивая.
Это «красивая» прозвучало не восхищением — скорее тем, чем оно и было: горечью от бессмысленности. Красивая, молодая, в дорогом кимоно — и чёрная вода в ноябре.
Третий молчал дольше всех. Шёл, засунув большие пальцы за пояс, и смотрел себе под ноги. Потом хмыкнул — негромко, себе в подбородок, — и в этом звуке не было ни жалости, ни сочувствия. Что-то другое. Заноза, которая сидит не в сердце, а в голове.
— Меня другое не отпускает, — сказал он. — Она ведь от капитана ушла. От нашего капитана.
Он произнёс это так, что слово «нашего» повисло отдельно. Все здесь знали, что значит уйти от Окиты Содзи. Вернее — знали, что это ничего не значит, потому что этого не бывает.
— Мы её вытащили из рук этих мерзавцев, — продолжил он, — а она побежала от нас. Не попросила проводить, не поблагодарила, не заплакала — побежала. Зачем? Куда?
Никто не ответил. Камни под ногами отдавали холод через подошвы, и дыхание на миг белело в воздухе.
— И на окобо, — добавил он тише, и теперь в голосе появилось что-то похожее на недоумение. — Вы видели её обувь? На таких не бегают. Ойран на таких ходят осторожно, мелкими шагами, по ровной дороге, и всё равно за них держится прислуга. А эта — по камню, ночью, через переулки. И капитан её не догнал.
Он замолчал, давая словам осесть. Потом покачал головой.
— Странная история.
Младший шёл последним и молчал так старательно, что это само по себе привлекало внимание. Он дважды открывал рот и дважды закрывал, и наконец выдохнул — коротко, через нос, — и заговорил тем голосом, каким говорят, когда заранее знают, что получат за свои слова.
— А может, она и не ойран.
Старший даже не повернулся.
— Началось.
— А кто тогда? — подхватил тот, что знал про течение. — Лисица-оборотень?
Он сказал это с усмешкой, и несколько человек коротко хохотнули — с готовностью людей, которым нужно хоть куда-то сбросить напряжение.
— Ёкай, — упрямо договорил младший.
Смешки ещё стояли в воздухе, но он заговорил быстро, торопясь вложить слова в щель между чужим смехом и собственным стыдом:
— Я видел. Когда её схватили — там, в переулке, — кимоно на ней съехало. На коже была бумажка. Белая, с тушью. Приклеена прямо к телу, вот сюда, — он ткнул себя в запястье. — Не записка, не украшение. Талисман. Офуда.
Смех не оборвался — он вытек, как вода из треснувшей чашки. Мужчины шли ещё несколько шагов молча, и тишина между ними была уже другой: не усталой, а настороженной.
— Офуда? — переспросил тот, что жалел «молодую». — Ты уверен? Может, повязка. Или пластырь какой.
— Я знаю, как выглядит офуда, — ответил младший, и голос его окреп, потому что теперь он стоял на том, что видел своими глазами. — У моей бабки в деревне рассказывали про одного торговца. Странный был человек. Ходил с коробом, продавал снадобья от всего подряд, а ещё лепил вот такие бумажки — тем, кто жаловался на мононокэ. Говорили, духи от них отступают. Что они держат… ну… то, что внутри. Не дают ему выйти наружу.
Он замолчал, и было слышно, как ему хочется добавить ещё что-нибудь и как он себя останавливает.
Старший хмыкнул. На этот раз без смеха.
— В деревнях и не такое рассказывают. Там и камни разговаривают, если дождь идёт третий день.
Но голос у него был не насмешливый. Скорее — голос человека, который отмахивается от мысли, уже успевшей зацепиться.
Окита шёл впереди и молчал.
В темноте его лица не было видно — только спина и мерный шаг, — и патрульные за ним не знали, слушает он или давно перестал. Он слушал. Каждое слово ложилось туда, куда не следовало, и ложилось точно.
— Хватит.
Он сказал это негромко, не оборачиваясь. Тон был такой, что никто не переспросил.
Патрульные замолчали разом. Шаги подтянулись, выровнялись. Несколько секунд слышались только сандалии по камню и чьё-то сдержанное дыхание.
— Вы на патруле, — добавил Окита, — или у лавки с данго? Ещё немного — и начнёте собирать монетки за байки на ярмарке.
Голос прозвучал легко, привычно. Командирская шпилька, после которой положено усмехнуться и заткнуться. Солдаты послушно ускорили шаг.
А Окита шёл и злился.
Злость была тихая, точная и направлена не туда, куда следовало бы. Не на мальчишку с его бабкиными байками, не на старшего с его «лисицей-оборотнем». На себя. На то, что слово «ёкай», произнесённое вслух чужим голосом, не вызвало в нём ни усмешки, ни раздражения — а встало на место с мягким щелчком, с которым закрывается хорошо подогнанный замок.
Он знал это ощущение. Так бывает, когда чутьё обгоняет рассудок и ждёт, пока тот доберётся следом.
Рассудок добираться отказывался.
* * *
Штаб встретил их запахом сырого дерева и остывшего дыма.
В ноябре усадьба Яги жила по-другому. Летом здесь хватало воздуха и света, осенью — ещё терпимо, но к ноябрю холод забирался в дом всерьёз: полз по доскам пола, оседал в щелях между сёдзи, пропитывал ткань и кожу. Коридоры тянули сыростью. От очага в дальней комнате ещё доносилось тепло, но усталое, выдохшееся — его хватало на пятачок вокруг углей и больше ни на что.
Дом жил ночной жизнью: в дальнем крыле кто-то брякнул ведром и тут же выругался шёпотом, за стеной прокатился чей-то короткий смех — слишком громкий для такого часа, — и сразу оборвался. Половицы скрипели под чужими шагами. Всё это складывалось в звук, который нельзя было назвать тишиной, но который означал одно: день кончился, и те, кто дожил до вечера, устраиваются на ночь.
Окита отпустил патруль, кивнул старшему и свернул в боковой коридор — к своим покоям. Доски пола холодили ступни даже через таби. В голове стояла гулкая, неприятная пустота, и единственное, чего ему хотелось, — лечь, закрыть глаза и дать этой ночи закончиться.
— Содзи.
Голос пришёл из тени, и Окита остановился так резко, что доска под ногой жалобно скрипнула.
Хиджиката стоял у стены, скрестив руки на груди. Он не спал — и, судя по тому, как он стоял, не спал давно. Лицо усталое, под глазами тени, но взгляд цепкий, собранный. Из тех взглядов, которые замечают всё и не собираются делать вид, что не заметили.
Окита улыбнулся — уголком губ, лениво, с тем выражением, которое одинаково годилось для шутки и для вежливого отказа.
— Хиджиката-сан. Вы тоже не спите, я вижу. Хорошая привычка — гулять по коридорам среди ночи. Особенно для человека, который всем остальным запрещает расслабляться.
Хиджиката не шевельнулся.
— Патруль вернулся позже, — сказал он. — На сколько?
— Достаточно, чтобы вы успели встать, одеться, помрачнеть и найти удобное место в коридоре, — ответил Окита. Улыбка держалась, но глаза оставались холодными — два разных лица на одном человеке.
Хиджиката смотрел на него так, как смотрят на замок, к которому подбирают ключ: терпеливо и без спешки.
— Что задержало?
Окита пожал плечами.
— Обычная грязь. Трое ронинов привязались к женщине в переулке. Пришлось объяснить, что это дурная идея. Городскому караулу всех передали, расписались, разошлись.
— «Обычная грязь», — повторил Хиджиката. Не спрашивая — пробуя слова на вес. — И ты полчаса возвращался после обычной грязи.
— Заблудился.
— Содзи.
— Решил прогуляться. Ночной Киото прекрасен в ноябре. Особенно у реки.
Хиджиката отлепился от стены и сделал полшага вперёд. Движение было небольшое, но пространство в коридоре сразу сжалось.
— Давай без твоих игр, — сказал он тише. — Ты привёл людей обратно, это хорошо. Но ты выглядишь так, что мне это не нравится.
— Я всегда так выгляжу. Это моя единственная добродетель.
— Я сейчас не в настроении обсуждать твои добродетели, Содзи.
Окита коротко выдохнул через нос. Усмешка на его лице сменилась чем-то другим — не серьёзностью, но тем выражением, которое появлялось у него, когда шутить становилось невыгодно.
— Там была женщина, — сказал он. — Одета дорого. По виду — из квартала. Кимоно тёмное, причёска высокая, окобо. Ронины зажали её в переулке и решили, что ночь удалась. Мы вмешались. На этом всё должно было закончиться.
— «Должно было», — повторил Хиджиката. — Плохое начало.
— Я знаю. — Окита помолчал. — Она ушла.
— Ушла от патруля?
— От меня.
Это прозвучало просто. Слишком просто для того, что за этим стояло. Хиджиката чуть приподнял бровь — без удивления, холодно. Так приподнимают бровь, когда оценивают не задетое самолюбие капитана, а размер проблемы, которая за ним стоит.
— Ты дал ей уйти?
— Я гнался за ней через полгорода, — ответил Окита, и улыбка наконец сползла. Под ней оказалось лицо, которое Хиджиката видел нечасто: усталое и злое одновременно. — Должен был догнать. Два поворота — и всё. Вместо этого она вывела меня к реке, на мост. И исчезла.
Окита выговорил последнее слово и сам поморщился от того, как оно прозвучало.
— Исчезла, — повторил Хиджиката тем тоном, после которого обычно следует «не морочь мне голову». Но не последовало. Вместо этого он прищурился и спросил коротко: — Ранена? Опасна? Кто она?
— Не знаю.
— Плохой ответ.
— Единственный, который у меня есть. — Окита скрестил руки. — Красивая история, правда? Потому что звучит не как рапорт, а как байка для чайного дома. Капитан гнался за женщиной по ночному городу, загнал на мост — и она растворилась в воздухе.
— Перестань, — резко сказал Хиджиката. — Ты не ребёнок. Когда ты начинаешь шутить в третий раз подряд, это значит, что тебе есть что скрывать.
Окита на секунду сжал челюсть. Потом разжал.
— Ладно. Она была одета так, что любой решил бы — из квартала. Но поведение другое. И скорость другая. На окобо так не бегают, Хиджиката-сан. Я не люблю, когда вещи не складываются. От этого потом бывают неприятности.
Хиджиката молчал. Он смотрел на Окиту, и в его взгляде работало то, что всегда работало: расчёт. Не «верю — не верю», а «что из этого следует и кому от этого станет хуже».
— Это всё? — спросил он.
Окита выдержал паузу. Коридор вокруг них был пуст, но дом дышал: половицы поскрипывали, где-то протяжно зевнули, за сёдзи шаркнули чьи-то ноги. Ночные звуки чужого сна. Окита прислушался к ним на секунду, потом заговорил — тише, чем раньше.
— Один из моих людей сказал, что видел у неё на коже бумажный талисман. Офуда. Белая полоска с тушью, приклеена к запястью. Он парень простой, в таких вещах не силён, но описал уверенно. — Окита чуть прищурился. — Я тоже кое-что заметил. На бегу, мельком. Белая полоска на руке. Могло быть чем угодно.
Он замолчал, и в этом «могло быть чем угодно» не было убеждённости. Было приглашение — додумай сам.
Хиджиката закрыл глаза. Большим и указательным пальцем провёл по переносице, задержался, надавил. Жест, который Окита знал хорошо: так Хиджиката собирает себя, когда мир подкидывает ещё одну задачу, а рук уже не хватает.
— Офуда на коже, — произнёс он, открывая глаза. Посмотрел на Окиту так, что стало ясно: он проверяет не факт, а человека, который этот факт принёс. — Ты понимаешь, что люди начнут придумывать.
— Я слышал, как они уже начали, — сухо ответил Окита. — По дороге. Дошли до ёкаев и лисиц-оборотней за двадцать шагов. Я их остановил, но слово уже сказано.
Хиджиката отвёл взгляд и на секунду прислушался к дому — к скрипу, к дыханию, к глухому шуму живого штаба, в котором каждый второй к утру перескажет услышанное в три раза красочнее.
— Сейчас нам это меньше всего нужно, — сказал он, и голос стал другим: жёстче, суше. Голос человека, который перестал разговаривать с капитаном и начал разговаривать с проблемой. — После Серидзавы каждый наш чих раздувают до скандала. Нас и так считают мясниками. А тут ещё Кодо-сан пропал — и с ним то, о чём знают слишком многие и о чём лучше бы не знал никто.
Он помолчал.
— И на этом фоне мне мой капитан приносит историю про женщину с талисманом, которая бегает по ночному городу быстрее самурая.
— Звучит весело, — сказал Окита.
— Звучит так, — отрезал Хиджиката, — что если это выползет за стены дома, через неделю на каждом углу будут говорить, что Синсэнгуми связались с нечистой силой. Или что мы гоняемся за женщинами по ночам. Или и то и другое сразу.
Окита молчал. Крыть было нечем, и он это знал.
Хиджиката тоже помолчал — но уже по-другому: не выжидая, а принимая решение. Окита видел это много раз. Хиджиката думал быстро, но между мыслью и словом у него всегда стояла короткая пауза, в которую он проверял решение на прочность. Сейчас пауза длилась два вдоха.
— Утром доложим Кондо-сан, — сказал он. — Вдвоём. Ты расскажешь то, что рассказал мне. До утра — ни слова. Никому. Я не хочу, чтобы в этом доме начали шептаться про демонов и лисиц. И я не хочу, чтобы кто-то связал это с Кодо-сан.
— Мои люди уже слышали про офуда, — заметил Окита.
— Твои люди слышали болтовню мальчишки на ночном патруле. К утру половина из них решит, что им показалось, а вторая постесняется повторить на трезвую голову.
— Я за этим прослежу.
— Хорошо. — Хиджиката скрестил руки. — Завтра пошлём людей к реке — посмотреть, что там. И через осведомителей узнаем, не пропадала ли в последние дни женщина, подходящая под описание.
Окита чуть наклонил голову.
— А если окажется, что это не человек?
Он спросил это легко, с тенью усмешки. Но вопрос был настоящий, и оба это понимали.
Хиджиката ответил без паузы:
— Тогда тем более это пройдёт через мои руки. А не через твоё любопытство.
В этих словах стояло то, что Хиджиката редко показывал открыто: он брал на себя тяжесть, даже когда не знал, сколько она весит. Окита слышал это и раньше — в приказах, в сухих формулировках, в том, как Хиджиката говорил «я решу» там, где другие сказали бы «разберёмся».
Окита кивнул — серьёзно, без улыбки.
— Понял.
Хиджиката уже собирался уходить, но задержался на полшага. Обернулся.
— Содзи. Ты уверен, что не выдумал?
Вопрос прозвучал иначе, чем всё, что было до него. Тише. Без нажима. Хиджиката спрашивал не как заместитель командира, а как человек, который знает Окиту давно и хочет убедиться, что тот в порядке.
Окита посмотрел на него спокойно.
— Моё самолюбие поцарапано, — сказал он. — Спасаешь девицу из рук бандитов, а она вместо благодарности удирает от тебя через полгорода. Стал бы я такое выдумывать?
— Содзи.
— Я видел достаточно, чтобы не считать это сном. Но доказывать пока не умею.
Хиджиката выдержал его взгляд ещё секунду, потом кивнул — один раз, коротко.
— И ещё. Если у тебя есть что-то, что ты «не хочешь рассказывать», — оставь это для меня.
Окита помолчал.
— Хорошо. Если начну сходить с ума — вы узнаете первым.
Хиджиката фыркнул — коротко, одним выдохом через нос. И ушёл по коридору, не оглядываясь.
Окита постоял ещё секунду, глядя туда, где коридор поглотил шаги Хиджикаты. Потом развернулся и пошёл к себе.
Доски пола скрипели под ногами — привычно, сухо, по-ночному. Сёдзи по обе стороны стояли закрытые, и за ними дышал, ворочался, бормотал во сне чужой дом. Окита шёл и ловил себя на том, что пересчитывает в голове всё, что сказал Хиджикате. Женщина. Погоня. Скорость. Офуда. «Исчезла».
Всё верно. Ничего лишнего. Ничего придуманного.
И одна деталь, которую он не произнёс.
Самая нелепая. Самая невозможная. Та, после которой Хиджиката посмотрел бы на него иначе — и, может быть, впервые не поверил бы.
Окита прикрыл глаза на ходу и тут же открыл. Коридор был пуст, тёмен и пах сыростью.
Во рту стоял привкус дыма — горький, ночной, от свечи, которую забыли погасить.
* * *
Маленькая тень поднималась по склону холма.
Тропа шла между корнями старых сосен, петляла, забирала вбок и снова выпрямлялась. Днём здесь было тихо; ночью тишина становилась плотнее — она заполняла пространство между стволами и держалась в нём, не пропуская городской шум. Лунный свет просачивался сквозь голые ветви, ложился на землю пятнами и медленно полз по чёрной спине, серебря шерсть.
Кошка шла не торопясь. Лапы ступали по каменным ступеням, давно заросшим жёсткой низкой травой, и от камня тянуло холодом — в ноябре он держит его у самой земли, отдаёт в подушечки и не отпускает. Воздух пах мокрой листвой, сырой корой и чем-то ещё — дальним, грибным, лесным, тем, что появляется только осенью, когда земля начинает засыпать.
На середине подъёма она остановилась. Повела ушами, прислушалась. Лес стоял пустой: ни шагов, ни голосов, ни собачьего лая снизу. Только ветер шевелил верхушки сосен, и где-то далеко капала вода.
Кошка двинулась дальше.
Тропа сделала последний поворот, и деревья расступились. Впереди стояли тории — потемневшие от времени, с глубокими трещинами в дереве и мхом, въевшимся в пазы. За ними поднимались очертания храма: тёмные крыши, поросшие зеленью, выгоревшие балки, двор, где дорожка местами ушла под траву. Каменный фонарь у тропы давно не зажигали. В его пустой нише скопилась дождевая вода, и на краю лежал прилипший кленовый лист — побуревший, с подвернувшимися краями.
С виду здесь давно никто не жил. Храм молчал, и молчание это было убедительным: именно так выглядят места, которые люди обходят стороной и о которых говорят «там нечего делать».
Кошка проскользнула под тории, не замедляя шага. Прошла мимо фонаря, мимо вросших в землю камней ограды, и свернула за низкую стену, отделявшую двор от тропы.
Здесь тишина была другой. Снаружи она казалась пустой — заброшенное место, забытый угол на холме. Внутри она держалась иначе: собранно, плотно. Тишина дома, в котором кто-то есть.
Дворик был маленький. Пруд занимал большую его часть: чёрная вода лежала неподвижно, и на ней покачивались круглые листья кувшинок — тёмные, с подогнутыми краями, уже тронутые ноябрём. От воды тянуло холодом, и этот холод отличался от лесного: он был стоячий, глубокий, пахнущий илом и камнем.
Кошка поднялась по ступеням к хондэну — легко, в три прыжка — и остановилась у порога. Одна створка была приоткрыта ровно настолько, чтобы пропустить её.
Она остановилась у порога. Подняла голову, повела ушами — коротко, по привычке. Втянула воздух.
И юркнула внутрь.
Двор за её спиной снова стал тем, чем казался случайному путнику: заброшенным, пустым, молчаливым. Только на чёрной воде пруда ещё расходился мелкий круг — от кленового листа, который упал, пока она шла мимо.
Внутри храм встретил темнотой и запахом старого дерева. Благовония здесь выветрились давно, но память о них держалась в щелях между досками, в пазах потолочных балок — слабая, сухая, едва уловимая. Лунный свет проникал через решётки боковых окон и раскладывался на полу бледными квадратами. Они лежали ровно, неподвижно, и кошка проходила по ним бесшумно — тень по свету, тень по тени.
На середине хондэна она остановилась.
Постояла секунду, опустив голову. Потом что-то в ней сместилось — мягко, изнутри, без видимого усилия. Контур её тела потерял чёткость. Шерсть поднялась лёгкой дымкой, густой и тёплой, и внутри этой дымки вспыхнули редкие золотые искры — мелкие, короткие, гаснущие сразу. Туман стянулся вокруг тела, уплотнился. Передние лапы вытянулись, пальцы разделились, когти ушли под кожу. Спина распрямилась, плечи встали на место, хвост дёрнулся и растворился. Движение было цельным, непрерывным — одна форма перетекала в другую, и в этом не было ни боли, ни усилия. Только переход. Долгий выдох тела, которое вспоминает другой облик.
Из дымки шагнула девушка.
Босая, в тёмном кимоно, которое осело на ней тяжёлыми складками. Волосы — чёрные, длинные — упали на спину и плечи. Она сделала шаг, и доски хондэна скрипнули под её весом — тонко, сухо. Ступни приняли холод пола, и она чуть поморщилась, но не остановилась.
Лунные квадраты на полу лежали по-прежнему. Воздух пах тем же старым деревом. Ничего в храме не изменилось. Только тень на полу стала другой — человеческой.
Она вышла из хондэна и остановилась на верхней ступени. Воздух обдал холодом — после закрытого пространства храма ноябрьская ночь казалась резче. Внизу лежал двор: чёрная вода пруда, каменные плиты, лунный свет на мокрых кувшинках. Тихо. Пусто. Её.
Девушка спустилась по ступеням босиком, прошла по каменной дорожке — ступни привычно находили тёплые места между плитами, где днём держалось солнце, — и свернула к сямусё. Дверь сдвинулась без звука. Она вошла и закрыла за собой.
Комната приняла её запахом сухих трав и остывшего дерева. Пучки полыни и лаванды висели под потолком на тёмных нитях; от них шёл слабый горьковатый дух, который за годы пропитал стены и стал частью воздуха. На тансу у стены стояло круглое бронзовое зеркало, рядом — гребень и коробочка с заколками. Футон лежал в углу, сложенный аккуратно, покрывало с вышитыми хризантемами. У окна, выходившего во дворик, стоял низкий круглый столик, а на нём — чайник, чашка и блюдце с остатками печенья, которое она не доела перед уходом.
Она зажгла масляную лампу. Фитиль схватился со второй попытки, и по стенам качнулись тени — мягкие, знакомые, домашние.
Первым делом — шпильки. Она подняла руки к затылку, нащупала канзаси и вытащила их одну за другой. Пальцы двигались быстро, привычно, без зеркала. Волосы, освобождённые от сложной конструкции, обрушились на спину тяжёлой волной. Она встряхнула головой, провела ладонью от макушки вниз и выдохнула — длинно, устало.
Потом развязала оби и стянула кимоно с плеч. Тёмный шёлк соскользнул, она перехватила его и аккуратно сложила — движение на памяти тела, без единой лишней складки. Осталась в нижнем дзюбане — тонком, белом, лёгком для ноябрьской ночи.
И тут поморщилась.
На левом предплечье, чуть выше запястья, расплывалось тёмное пятно. Она поднесла руку к лампе и повернула. Синяк был свежий, глубокий, с желтоватыми краями — след чужой хватки. Там, где пальцы сжимали, кожа припухла.
Она потрогала его и тихо зашипела сквозь зубы.
— Скоты, — сказала она вслух. Голос после долгого молчания прозвучал хрипло. Она откашлялась и добавила тише: — И ночь дурацкая. И всё это — зря.
Слова вышли ворчливыми, бытовыми. Так ругаются на неудачный день, на промокшие ноги, на забытый зонт. За ними не стояло ни страха, ни потрясения — только усталость и досада на время, потраченное впустую.
Она достала из тансу мазь — маленький глиняный горшочек с деревянной крышкой — и намазала синяк. Запах ударил резкий, травяной, нежилой. Подождала, пока мазь впитается, и обернула руку полоской ткани. Движения точные, отработанные. Она делала это раньше и знала, что к утру пятно поблёкнет, а через два дня исчезнет. Тело умело чинить себя быстрее, чем у людей, — одно из немногих удобств, за которые она была благодарна своей природе.
Она расстелила футон, легла, натянула покрывало до подбородка. Лампу гасить не стала — пусть догорит сама. Тени от пучков трав покачивались на стене.
И тут мысль, которую она весь вечер держала за дверью, вошла.
Самурай на мосту.
Молодой. Быстрый. С мечами, которые он начал снимать, прежде чем прыгнуть за ней в чёрную воду. Она видела это с берега, уже в другом теле, уже в безопасности: как он перегнулся через перила, как рванул ремни. Она видела его лицо — злое, сосредоточенное — и понимала, что через секунду он бы прыгнул.
За ней.
За незнакомой женщиной, которая сама выбрала эти перила.
Она перевернулась на бок и уставилась в стену. Пальцы подобрали край покрывала и сжали.
Глупость. Чистая, отчаянная, мальчишеская глупость. Вода в ноябре убивает за минуты, течение у моста сильное, дно каменистое. Он бы мог погибнуть. И ради чего? Ради женщины, которая от него убежала? Которая не просила помощи, не звала, не оглядывалась?
Она закрыла глаза.
И странное: злость, которую она приготовила для этой мысли, не пришла. Вместо неё поднялось что-то другое — незнакомое, неудобное, тёплое. Оно сидело в груди и мешало дышать ровно. Она попробовала от него отмахнуться, и оно осталось.
Давно — очень давно — она не встречала человека, который был готов прыгнуть в реку за тем, кого не знал. Люди так устроены: они спасают своих. Семью, друзей, господ. Чужая беда — это чужая беда, и мудрость, которой она насмотрелась за полтора века, сводилась к одному: не лезь, куда не звали.
А этот собирался прыгнуть.
Она повернулась на спину и посмотрела в потолок. Тени от лампы уже почти не двигались — масло догорало, фитиль оседал.
— Дурак, — сказала она в темноту. Тихо. Без злости.
Потом закрыла глаза и уснула — быстро, разом, так, как засыпают те, кто умеет не думать, когда решил не думать. Лампа догорела через несколько минут. Комнату залила темнота, и в этой темноте было слышно только её дыхание — ровное, глубокое, нечеловечески спокойное.
За стеной, в хозяйственной постройке, тихо пересвистывались канарейки. Они знали, что хозяйка вернулась, и это было всё, что им нужно знать.
Зов бездны слышен.
На глади — только блики.
Смех среди зевак.
* * *
Утро в усадьбе начиналось с холода. В ноябре он не приходил постепенно — он уже ждал, когда откроешь глаза: в досках пола, в складках одежды, в воздухе, от которого першило в горле. Дыхание белело на мгновение и пропадало.
Во дворе шла утренняя тренировка. Новобранцы сходились парами, рубили воздух боккэнами — резко, часто, вкладывая в каждый удар больше злости, чем умения. У кого-то стойка разъезжалась после третьего замаха, у кого-то плечи задирались к ушам. Инструктор ходил вдоль строя и правил, где окриком, где молчанием. Гравий хрустел под ногами, от жаровни в углу двора тянуло дымком и щепой.
У энгавы стояли двое.
Хиджиката держал руки в рукавах хаори и смотрел на двор тем взглядом, которым проверяют механизм: работает или вот-вот заклинит. Окита стоял рядом, привалившись плечом к столбу. Травинка во рту покачивалась в такт чужим ударам.
— Крайний справа, — сказал Хиджиката. — На прошлой неделе меч из рук выскальзывал. Сегодня держит.
Окита прищурился.
— Держит. Зато соседу едва голову не снёс.
— Научится.
— Или сосед научится пригибаться. Тоже полезный навык.
Хиджиката промолчал — но уголок рта дрогнул. Для него это было много.
Во дворе боккэны стучали размеренно, густо, и этот стук заполнял утро, как заполняет тиканье больших часов пустую комнату. Окита слушал его, смотрел на пар из чужих ртов, на серое небо над крышами — и в какой-то момент взгляд ушёл. Соскользнул с двора, переместился к воротам, задержался на тени от навеса. Пальцы сжались — коротко, мелко — и тут же разжались.
Хиджиката повернул голову. Посмотрел на него. Посмотрел туда, куда Окита смотрел. Ничего. Тень, гравий, дерево ворот.
Он не спросил. Отвернулся и снова стал наблюдать за двором.
За спиной скрипнули доски, и на энгаву поднялся Хейсуке. Щёки красные от холода, хаори накинуто наспех, рукав топорщился, не заправленный до конца. Он встал рядом, посмотрел на двор и сразу ткнул пальцем:
— О, Мурата ещё здесь? Я думал, он после вчерашнего уйдёт. Ему же по пальцам попали так, что он котелок удержать не мог.
— Вернулся, — сказал Хиджиката.
— Упрямый, — Хейсуке качнул головой, и в голосе мелькнуло что-то тёплое. — Это хорошо. Руки заживут. Если характер есть — остальное приложится.
Хиджиката покосился на него.
— Ты это ему скажи. Только после тренировки, не раньше. Во время — пусть злится.
— Злость — тоже топливо, — пожал плечами Хейсуке. — Мне в своё время помогало.
Окита повернул голову и посмотрел на него с ленивым интересом.
— Тебе помогало то, что Кондо-сан не давал тебе бросить. Злость тут ни при чём.
Хейсуке открыл рот, закрыл, потом усмехнулся.
— Ладно. Может, и так.
Они помолчали. Боккэны во дворе продолжали стучать — упрямый, деревянный ритм, на котором держалось всё остальное.
Свист резанул воздух. Двор замер разом: боккэны застыли, дыхание оборвалось на полувздохе, строй подтянулся. Инструкторы прошли вдоль линии — быстро, молча, — и новобранцы выпрямились, ещё тяжело дыша.
У ворот застучали копыта.
Сырая улица впустила во двор троих всадников. Впереди ехал Кондо Исами — широкоплечий, прямой в седле, в дорожном хаори, на котором лежала пыль. Конь под ним был невысокий, крепкий, с мохнатой гривой. Кондо натянул поводья, оглядел двор и улыбнулся — сразу, лицом человека, вернувшегося домой.
— Доброе утро, — сказал он, спешиваясь. — Смотрю, без меня не развалились.
Кто-то из новобранцев дёрнул губами, но тут же выправился. Кондо передал поводья подбежавшему конюху и зашагал через двор. Движения у него были неторопливые, тяжеловатые — долгая дорога сидела в ногах.
Хиджиката шагнул вперёд и коротко склонил голову.
— Кондо-сан. С возвращением.
Кондо хлопнул его по плечу — крепко, по-свойски. Пальцы у него были холодные.
— Замёрзли, — сказал он, глянув на собственную руку, и усмехнулся. — Последний перегон ехали против ветра. Думал, нос отвалится.
Хейсуке улыбнулся первым.
— Как съездили, Кондо-сан?
— Хорошо. — Кондо потёр ладони друг о друга, разгоняя тепло. — Нас выслушали, нам не отказали, и нас накормили. По нынешним временам это уже победа.
Окита, не отлепляясь от столба, усмехнулся:
— До первых беспорядков.
Хиджиката бросил на него короткий взгляд. Окита ответил выражением полной невинности.
— Может, и так, — Кондо кивнул спокойно. — Но пока беспорядков нет, у нас есть средства и есть поддержка. Дальше — посмотрим.
Он снова обвёл взглядом двор — строй, инструкторов, гравий с тёмными листьями — и задержался на Хиджикате. Улыбка осталась, но глаза изменились. Кондо умел считывать людей быстрее, чем те успевали закрыться, и Хиджиката это знал. Они оба это знали.
— Что-то случилось, — сказал Кондо.
Хиджиката кивнул.
— Нужно поговорить. Внутри.
Кондо не стал уточнять. Махнул инструкторам — продолжайте — и пошёл к зданию штаба. Хиджиката шагнул рядом. Окита двинулся следом, отстав на полшага.
У входа Хиджиката обернулся.
— Хейсуке. Ты тоже.
Хейсуке моргнул.
— Я?
— Всё равно капитанам придётся рассказать. Начнём с тебя.
Хейсуке кивнул и пошёл за ними. Вопросов он не задавал, но по тому, как ускорился его шаг, было видно, что вопросов у него хватает.
* * *
В кабинете Кондо пахло тушью и холодной бумагой. На низком столе лежали свитки, раскрытая тетрадь, кисть. Сёдзи у окна были сдвинуты на ладонь, и в щель тянуло сырым воздухом.
Кондо сел первым, подогнув под себя ноги. Жестом указал остальным — садитесь. Дождался, пока все устроятся, и посмотрел на Хиджикату.
— Ну?
Хиджиката ответил коротко:
— Содзи.
Окита сидел расслабленно, откинувшись чуть назад, с тем выражением, которое обычно означало: я здесь случайно и мне всё это не очень интересно. Но когда заговорил, голос был сухой, рабочий.
— Ночной патруль. Трое ронинов зажали женщину в переулке. Пьяные, вооружены, настроены скверно. Мы вмешались. Ронинов скрутили, передали городскому караулу.
— Потери? — спросил Кондо.
— У нас — ни царапины.
Кондо кивнул. Пока всё было привычным, и его лицо это говорило.
— Дальше.
Окита помолчал — на секунду, собирая слова.
— Женщина была в дорогом кимоно. Тёмно-бордовое. Высокая причёска, тяжёлые окобо. По виду — из весёлого квартала.
— По виду, — повторил Кондо. Он это умел: выбрать из чужой фразы одно слово и вернуть его обратно с другим весом.
— По виду, — подтвердил Окита. — Потому что дальше начинается странное.
Хейсуке подался вперёд, но промолчал.
— Когда ронин дёрнул её за ворот, у неё на коже были видны бумажные офуда. Приклеены прямо к телу.
Хейсуке повернулся к нему всем корпусом.
— Офуда? На коже?
— На коже, — отрезал Окита. — Дай договорить.
Кондо чуть поднял ладонь, и этого хватило, чтобы Хейсуке осел обратно.
— Ты уверен?
— Я видел мельком. Один из патрульных — подробнее. Парнишка толковый, описывал уверенно. Если нужно, его можно расспросить отдельно.
— Расспросим, — сказал Хиджиката.
Кондо не торопил. Ждал.
— Дальше она сорвалась, — сказал Окита. Голос стал суше. — Мы только закончили с ронинами. Я обернулся — а она уже уходит. Вдоль стены, тихо, без оглядки. Окликнул — она побежала.
Хейсуке нахмурился.
— Побежала? От вас?
— От меня, — поправил Окита. — Я пошёл следом. Думал, два переулка — и всё.
— И? — Хейсуке смотрел на него во все глаза.
Окита достал травинку изо рта, повертел в пальцах, сунул обратно. Движение было ленивое, привычное, но тот, кто его знал, понял бы: он тянет время.
— На окобо так не бегают, — сказал он. — На окобо ходят мелкими шагами, держась за чужие руки. Эта неслась по камням, ночью, через переулки, и я её не догнал.
Он произнёс это спокойно, но в комнате стало тише.
— Вывела меня к мосту, — продолжил Окита. — Добежала до середины. Залезла на перила. И прыгнула.
Хейсуке шумно втянул воздух сквозь зубы. Кондо не шевельнулся — только пальцы левой руки легли на костяшки правой.
— Прыгнула, — повторил он.
— Прыгнула, — сказал Окита. — Вниз, в реку.
Хиджиката смотрел на Окиту. Он знал эту историю — слышал её ночью, в коридоре, в другом пересказе. Там было слово «исчезла». Здесь Окита выбрал другое. Хиджиката отметил это и промолчал.
— Я подбежал к перилам, — продолжил Окита. Травинка во рту замерла. — Посмотрел вниз. Ни всплеска. Ни кругов.
Кондо медленно переплёл пальцы.
— Совсем ничего?
— Совсем.
В комнате повисло молчание. Со двора долетал приглушённый стук боккэнов — ровный, тупой, неуместно будничный.
Хейсуке сидел неподвижно, сцепив руки на коленях. Потом тихо спросил:
— Она могла выжить?
Вопрос был задан другим тоном. Не испуг, не азарт — Хейсуке думал. Медленнее, чем обычно, но думал.
Окита посмотрел на него и ответил серьёзно — без иголки, без усмешки.
— Если бы она упала в воду, я бы услышал. Река обычно не молчит, когда в неё падают с моста.
Кондо тяжело выдохнул через нос.
— Значит, тела нет. Следов нет. И объяснения нет.
— У нас уже хватает задач, — заговорил Хиджиката, и голос у него был жёсткий, рабочий, без тени мистики. — Серидзава мёртв. Кодо-сан пропал. На этом фоне мы не можем позволить себе необъяснимые истории, которые расползутся по казармам раньше, чем мы поймём, с чем имеем дело.
Окита молчал. Сидел расслабленно, но по лицу было видно: его собственные слова превращаются в чужой приказ, и ему это не нравится.
Кондо постучал пальцем по краю стола — негромко, один раз.
— Хорошо. Что делаем?
Хиджиката заговорил, и было видно, что он думал об этом с ночи.
— Солдатам — описание. Кимоно, причёска, окобо, приметы. Про офуда — ни слова. У нас и так люди нервные, не хватало ещё разговоров на кухне про ведьм.
Хейсуке встрепенулся:
— А если кто-то из патрульных заметит офуда? Что тогда?
— Тогда доложит, — отрезал Хиджиката. — Мне лично.
Кондо кивнул.
— Берег, — продолжил Хиджиката. — Нужно пройти вниз и вверх по течению. Если есть тело — мы его найдём раньше, чем кто-то из городских. Если тела нет, значит, она жива. И тогда нам тем более нужно понять, кто она.
Кондо перевёл взгляд на Окиту.
— Содзи. Возьми двоих, пройдись по берегу.
— Сделаю.
— Я поговорю с Саннаном, — сказал Кондо. — У него взгляд другой. Может заметить то, что мы упускаем.
Окита негромко хмыкнул.
— Харада с Нагакурой будут смеяться до вечера.
— Переживут, — сказал Хиджиката.
Кондо поднялся. Расправил плечи, посмотрел на каждого из них — спокойно, внимательно, задержавшись на Оките чуть дольше.
— Одно. Никаких историй. Пока мы не знаем, что это — мы не обсуждаем, что это. Всё ясно?
Хейсуке кивнул. Хиджиката уже стоял.
Окита поднялся последним, вынул травинку изо рта и повертел её в пальцах.
— Ясно, Кондо-сан.
Они вышли один за другим. В кабинете остались свитки, раскрытая тетрадь и тишина, в которой ещё стоял негромкий стук пальца по столу.
* * *
Она проснулась от холода.
Так бывало каждое утро в ноябре: сон отступал, а на его место заходил воздух — сырой, неподвижный, настоявшийся за ночь. Холод лежал на лице, забирался под покрывало, тянул от досок пола. Она полежала с закрытыми глазами, прислушиваясь. Лес за стенами дышал: ветер прошёл по верхушкам сосен, где-то капала вода, и далеко, на краю слуха, каркнул ворон — один раз, лениво, для порядка.
Девушка откинула покрывало, села и поморщилась. Ноябрьское утро в храме без отопления — удовольствие на любителя. Ступни коснулись досок и тут же захотели вернуться обратно. Она заставила себя встать, подобрала дзюбан у горла и прошлёпала босиком к двери.
Комната за ночь выстыла. Пучки полыни и лаванды под потолком покачивались от сквозняка, пуская по комнате слабый горьковатый дух. Лампа догорела давно — от фитиля остался чёрный огарок в лужице застывшего масла. Она подошла к столику у окна, сдвинула ставню. Свет вошёл узкой полосой, упал на пол и медленно расползся.
На блюдце лежало печенье, которое она не доела вчера. Она подобрала кусочек, сунула в рот. Прожевала задумчиво, глядя во двор. Чёрная вода пруда стояла неподвижно, кувшинки уже побурели по краям, и на одном листе сидела лягушка — маленькая, тёмная, неподвижная от холода. К полудню спрячется.
Девушка отошла от окна и села перед зеркалом.
Бронзовая поверхность потускнела от времени. Отражение плыло, мутнело, и приходилось ловить нужный угол, чтобы черты собрались. Она посмотрела на себя спокойно, привычно. Провела пальцами по щеке, по виску, задержалась на пряди, которая опять выбилась, и цокнула языком. Каждое утро одно и то же.
Гребень лежал рядом, на тансу. Она взяла его и начала расчёсывать — от корней, медленно, давая волосам лечь. Движения были машинальные, заученные за годы, которые она давно перестала считать. Пальцы знали порядок: распутать, разгладить, собрать. Когда пряди легли послушно, она подняла их, закрутила, закрепила шпильками.
Потом посмотрела на левое предплечье. Повернула руку к свету.
Синяк поблёк за ночь. Вчера он был тёмным, глубоким, с жёлтыми краями — след чужих пальцев. Сегодня от него осталось мутное пятно, зеленоватое, уже уходящее. К вечеру не будет ничего.
Она размотала повязку, осмотрела кожу и убрала ткань в тансу. Мазь не понадобится.
Кимоно лежало у футона — аккуратно, ровными складками. Она подняла его, накинула на плечи, поправила ворот, одёрнула рукава. Пальцы привычно разгладили ткань у шеи, выправили подол.
Оби ждал на коленях.
Девушка провела по нему ладонями, расправила, обозначила положение. Потом убрала руки и занялась воротником — подтянула, проверила. А пояс тем временем поднялся сам. Тёмная ткань скользнула по талии — неспешно, мягко, — обернулась, подтянулась и легла в узел. Ни рывка, ни усилия. Движение привычное, сонное, из тех, что тело совершает само, пока голова занята другим.
Она глянула вниз, проверила узел кончиками пальцев и осталась довольна.
У стены стояли окобо. Она обулась, чувствуя, как вес перераспределяется под ступнями — знакомое ощущение, к которому другие привыкают месяцами, но она перестала замечать давно. Выпрямилась. В зеркале стояла собранная фигура в тёмном кимоно, с высокой причёской и чуть приподнятым подбородком.
Из хозяйственной пристройки за стеной донёсся тонкий свист — канарейки проснулись. Она прислушалась и чуть качнула головой: потом. Сначала — город.
Она вышла на ступени. Воздух обдал лицо — плотный, сырой, пахнущий хвоей и мокрой землёй. Лес стоял тихий, серый, ещё не прогретый солнцем. На каменном фонаре у тропы скопилась дождевая вода.
Она вдохнула глубже, впуская холод в грудь, задержала и отпустила. И пошла вниз по тропе — мимо вросших в землю камней, мимо тории с глубокими трещинами, мимо корней старых сосен. Окобо стучали по ступеням — глухо, мерно, уверенно.
За спиной храм затих и снова стал тем, чем казался случайному путнику: заброшенным местом на холме.
* * *
Тропа вывела её из леса на дорогу, и мир переключился.
Внизу, у подножия холма, Киото уже бодрствовал. Телега проскрипела по мостовой, гружённая мешками, возчик прикрикнул на лошадь. Две женщины шли навстречу с корзинами, переговариваясь так громко, что было слышно издалека. Мальчишка тащил вязанку хвороста, перевесившую его набок, и упрямо не сдавался. Собака вывернулась из-за угла, метнулась к обронённой корке и тут же исчезла.
Она вошла в поток и стала его частью.
Торговые ряды приняли её шумом, запахом и теснотой. Навесы над головами закрывали небо. Под ними лежала рыба на мокрых досках, связки зелени, корзины с сушёным перцем. Нож ударил по доске, монеты звякнули в чужой ладони. Кто-то торговался так, что было ясно: это удовольствие, а не экономия. В воздухе мешались соевый соус, жареный тофу и угольный дым, от которого щекотало в горле.
Она двигалась через эту тесноту спокойно. Плечо скользнуло мимо чужого плеча, рукав задел рукав — и всё, никто не обернулся. Шаг звучал глухо, уверенно, и лицо не выражало ничего, кроме того, что должно было выражать: женщина идёт по делам, ей не нужна помощь, ей не нужно внимание. Этот навык она отрабатывала дольше, чем любой другой.
Торговые ряды поредели. Крики зазывал остались за спиной, стали обрывками. Впереди открылась широкая дорога к реке, и воздух сменился — вместо дыма и соуса потянуло сыростью, речным холодом, мокрым деревом. Ветер шёл от воды и трогал рукава, воротник, выбившуюся прядь у виска. Она не поправляла.
На мосту было людно.
Люди сгрудились у перил, перегибались через край, вытягивали шеи. Говорили вполголоса — так, как говорят возле чужой беды: с жадностью, прикрытой сочувствием.
— Девица упала ночью, — донёсся обрывок. — С этого самого моста.
— Тело-то нашли?
— Не нашли. Течение, видать. Если ночью, да в одежде — далеко унести может.
— Может, за сваи зацепилась, — предположил кто-то деловито. — Там, внизу, камни, брёвна.
— Странно другое, — перебил голос сзади, погуще и поувереннее. — Синсэнгуми сами вышли. С чего бы волкам Мибу искать утопленницу? Это ж дело городской стражи.
Толпа загудела, перекатывая фразу из уст в уста. Кто-то передал дальше, кто-то добавил от себя, и через десять шагов история уже обросла подробностями, которых минуту назад не существовало.
Она стояла среди них.
Стояла у перил, в той же тесноте, плечом к чужому плечу, и смотрела туда, куда смотрели все. У воды, между серых камышей, отчётливо выделялись голубые хаори. Воины шли вдоль берега, заглядывали под сваи, погружали в реку длинные шесты, ощупывая дно. Работали упрямо, методично, с тем видом, который бывает у людей, выполняющих приказ, в смысле которого они не уверены.
Искали тело.
Её тело.
Губы дрогнули. Она стояла у них над головами — живая, тёплая, в том самом кимоно, которое им описали, — и смотрела, как они ворошат шестами дно в поисках её трупа. Мысль была из тех, которые лучше не трогать руками, чтобы не рассмеяться вслух.
Давным-давно она поняла одну вещь, которую понимает каждый, кто живёт достаточно долго среди людей: опасна не сила, не клыки, не огонь. Опасно внимание. Смерть приходит и уходит, города горят и отстраиваются, имена забываются за два поколения. А вот чужой взгляд, зацепившийся за неправильную деталь, — от него не убежишь и не спрячешься. Он тянет за собой вопросы, вопросы тянут людей, а люди тянут за собой всё остальное.
Так было не первый раз. Менялись улицы, менялись лица, менялись вывески над лавками — а любопытство оставалось прежним. И попасть в поле зрения людей с мечами и приказами было хуже, чем попасть в ноябрьскую реку.
Рядом протиснулся мальчишка, налёг на перила животом и свесился вниз, пытаясь разглядеть поближе. Она сдвинулась, уступая ему место, и машинально поправила рукав.
Задерживаться дольше не стоило.
Она отошла от перил без спешки, обогнула плотный узел зевак и вернулась в людской поток. Шаг за шагом, ровно, спокойно — так уходят от места, к которому не имеют отношения. Мост отпустил её легко. Мост и не знал, что держал.
Когда она сошла на берег с одной стороны, на мост с другой стороны вступил человек в голубом хаори.
Она уже не видела его. Он ещё не успел поднять глаза.
Собравшиеся заметили его сразу. Голоса смолкли, кто-то отступил, кто-то втянул голову в плечи. Голубое хаори с белым узором расчищало дорогу без единого слова.
Окита шёл по мосту не торопясь, скользя взглядом по лицам. Зеваки, торговки, мальчишки, старик с палкой. Лица были обычные, любопытные, чуть испуганные — такие бывают у людей, которых застали за подглядыванием. Ничего. Никого.
Он остановился на середине и облокотился на перила.
Внизу его люди работали. Шесты уходили в воду и возвращались пустыми. Один из патрульных забрёл по колено, ощупывая дно ногами, и по его лицу было видно, что вода ледяная и что он предпочёл бы сейчас быть где угодно, кроме этой реки. Ритм был упрямый, однообразный — и от него становилось только хуже.
Окита смотрел на воду. Течение тянуло тёмную массу под мостом. Ни тела. Ни ткани. Ничего, что позволило бы сказать: вот, это было, это случилось, это можно закрыть.
Вокруг зашептались. Он поднял глаза — шёпот оборвался.
— Разойдитесь, — сказал он негромко. — Смотреть не на что.
Этого хватило. Толпа начала редеть — неловко, стыдливо, как расходятся от чужого окна, когда за ним зажигают свет. Воздух на мосту стал свободнее.
Окита снова посмотрел вниз. Потом — вдоль моста, по привычке, без особой надежды.
И зацепился взглядом.
Далеко, у самого схода, в редеющем потоке мелькнуло что-то знакомое: тёмный ворот, прямая спина, высокая причёска. Силуэт двигался ровно, спокойно, уходя в толпу. Окита шагнул вперёд, прищурился — и силуэт обернулся женщиной средних лет с корзиной на сгибе локтя. Другое кимоно, другая осанка, другое лицо.
Ошибся.
Пальцы на перилах сжались. Он разозлился. На себя. На то, что ищет её в каждом тёмном вороте. На то, что вчерашняя ночь засела в голове и перекрашивает обычных женщин в знакомый силуэт.
Он перевёл взгляд обратно на воду.
Если бы там было тело, река давно сказала бы своё слово. Она умеет: выносит к отмелям, цепляет за сваи, прибивает к камням. Молчание означало одно — нечего выносить. И это молчание было хуже любого ответа, потому что заставляло думать о том, о чём думать не хотелось.
Прыжок без звука. Пустая вода. И кошка на каменном фонаре — чёрная, с поднятыми лапами и взглядом, в котором не было ничего звериного. Об этом он не рассказал ни Хиджикате, ни Кондо. Всё остальное ещё можно было объяснить: темнота, ветер, ночные нервы. Кошку объяснить было нечем. И именно она не давала ему втиснуть эту ночь в привычную рамку и забыть.
Окита выпрямился, поправил рукав. Лицо стало прежним — спокойным, чуть скучающим. Он посмотрел вниз ещё раз — коротко, по-рабочему, — и отошёл от перил.
Внизу патрульные продолжали ворошить дно. Шесты входили в воду и выходили пустыми, и Окита знал, что так будет до тех пор, пока кто-нибудь не решится сказать вслух то, что все уже поняли.
Он развернулся и пошёл обратно. Шаг лёгкий. Лицо спокойное. Маска на месте.
Мост за его спиной опустел.
Дым плывёт кольцом.
Тёплый узел на руке.
Кто-то спас меня.
* * *
Утро в Гионе начиналось не с песен, а со скрипа.
Ставни в соседнем доме потянули на себя — дерево жалобно вздохнуло и встало на место. Где-то в глубине двора плеснули водой. По камням прошёлся веник: коротко, зло, по холодной сырости, которая цеплялась к подошвам.
Хару выскочил на улицу с корзинкой под мышкой, сделал шаг на порог — и сразу дёрнул плечами. Воздух кусался. Руки спрятал в рукавах, но пальцы всё равно ныли, как после ведра с колодезной водой.
У чайной он был всем: то носи, то беги, то не мешай. С утра ему дали мелочи по дому — принести уголь, занести узелок с бумажными салфетками, отнести записку туда, где её ждут, и не забыть поклониться, даже если спешишь.
— Хару, — окликнула хозяйка изнутри, не показываясь. Голос сухой, сонный, но всё равно деловой. — Смотри под ноги. И рот не разевай.
Он буркнул что-то в знак согласия и побежал, лавируя между порогами и ведёрками. Утром тут было иначе, чем ночью. Ночью фонари делают улицу мягкой. Утром она голая. Бумажные занавеси на окнах сереют. Ткань на вывесках висит тяжело, без праздника. На углах стоят люди, которые не улыбаются.
Хару знал эти углы. Знал, куда лучше не сворачивать, где лучше пройти тише, где — вообще не показываться. Он уже собирался нырнуть в переулок, когда услышал окобо.
Сначала — стук. Глухой, тяжёлый, уверенный. Такой звук не просит уступить дорогу — он её берёт.
Хару поднял голову автоматически, как собака на свист. Сердце на миг потеплело привычкой: ну да, кто-то идёт по делу. В квартале таких много. Маико утром бегут на уроки, иногда с перекошенным сном лицом, но всё равно с прямой спиной. Женщины из домов — тоже. Он уже приготовился поставить звук на знакомую полку.
И увидел.
Тёмное кимоно. Дорогое — из тех, что берегут. Прямая спина. На затылке — гребень и шпильки, волосы держатся крепко. А длина всё равно свободная: перехвачена лентой и тянется вниз тяжёлой прядью. Лицо спокойное, собранное. Взгляд прошёл по улице, не задерживаясь.
Хару уже решил: из Гиона.
И тут глаз зацепился за то, за что цепляться не должен был.
Она сместила плечо, обходя лужицу у края дороги, — движение обычное, короткое. А вслед за ним шевельнулась тёмная длина за спиной. Не встрепенулась от шага, не поддалась воздуху. Она выгнулась и ушла в сторону знакомым жестом, мягко и упруго: так ведёт себя кошачий хвост, когда кошка решает, что ей не нравится чужой взгляд.
Хару моргнул.
Ещё раз. Упрямо, сердито. Ветер. Должен быть ветер. В такие утра всегда есть ветер. Он оглянулся на бумажные занавеси — они висели неподвижно. На поверхности лужи не дрогнул ни один круг.
Девушка сделала ещё шаг — и прядь дёрнулась снова, уже другим движением: ниже, ближе к поясу, с едва заметной злостью. Ровно на столько, чтобы Хару успел понять и не успел поверить.
Он опустил глаза слишком резко, будто его ударили по затылку. Корзинка под мышкой скрипнула. Пальцы сами сжали плетёный край.
“Не смотри”, — сказал кто-то внутри его живота.
Хару сделал вид, что поправляет рукав, и украдкой снова поднял взгляд — уже ниже, осторожно, как вор, который проверяет, спит ли хозяин.
Девушка шла дальше, не ускоряясь и не притормаживая. Не оглядывалась. Взгляд скользил по вывескам, по занавесям, по лицам — и нигде не задерживался. Она прошла мимо чайных так, как проходят мимо чужих дверей.
К ремесленным лавкам тут ходили все — за зонтами, за гребнями, за веерами. Хару и сам бегал туда по поручениям. Только она шла не так, как идут за покупкой. Не выбирала глазами. Не высматривала витрину. Не искала, где лучше зайти. Повернула сразу, в боковой проход между домами, узкий, служебный, где утром больше учеников и хозяек с вёдрами, чем покупателей.
Хару постоял, прижав корзинку к боку, и понял, что дышит слишком мелко. Он попытался рассмеяться про себя, скинуть это ощущение, как мокрый рукав.
Не вышло.
Он оглянулся на порог чайной. Там, где обычно крутился дворовый кот, было пусто.
Хару сглотнул, поправил корзинку и пошёл дальше — быстрее, чем собирался. Не бегом. Он просто ускорил шаг. Как человек, который вдруг вспомнил, что ему велели не разевать рот.
* * *
Дом стоял на границе шумных улиц и ремесленных переулков. Узкий фасад выходил прямо на дорогу: ставни раскрыты, внутри виднелась мастерская. На верёвках висели бамбуковые каркасы, у стены — свёртки бумаги и связки реек. Под крышей качался бумажный фонарь с простым знаком. Настил у порога был свежеподметён.
Девушка замедлила шаг. Маршрут отнял больше сил, чем должен был. Но здесь всё сложилось: нужная улица, нужный фасад, нужный угол. Наконец-то.
На краю крыши сидела жёлтая канарейка. Птица наклонила голову, смотрела на гостью спокойно, без суеты — как метка, которую оставили для неё одной.
Девушка задержала взгляд на канарейке и позволила себе короткое, внутреннее удовлетворение. Успела. Теперь — работа. Она подняла руку, провела пальцами в воздухе, обозначая разрешение уйти.
Птица встрепенулась. Сорвалась с крыши и исчезла над улицей — в сторону холмов, туда, где за городом начиналась её дорога домой.
Девушка шагнула внутрь.
В лавке послышались торопливые шаги. Из глубины выскользнула женщина — молодая, но вымотанная так, что это читалось в плечах и в сухих ладонях. Она уже раскрыла рот, готовая приветствовать покупателя, и замерла.
— …Госпожа, — выдохнула она. Слово сорвалось само, без расчёта. — Вы… вы пришли.
Она поклонилась резко, слишком низко, как от избытка напряжения. Потом распрямилась и тут же снова сжала пальцы, не зная, куда деть руки.
— Я боялась, что вы не найдёте… — голос дрогнул, но она удержалась. — Пожалуйста. Проходите.
Из мастерской, за занавесью, послышался шорох. Потом шаги — тяжёлые, осторожные, как у человека, который боится наступить на что-то важное. В проёме показался мужчина в рабочем фартуке. На пальцах тёмные пятна лака. Волосы стянуты узлом, но пряди выбились и липли ко лбу. Он остановился, будто не знал, верить глазам или нет.
Мужчина смотрел на незнакомку внимательно и сухо — так смотрят те, кто не привык надеяться на чудо. Глаза выдавали другое: бессонные ночи, пустые попытки и злость на собственное бессилие.
— Значит… это правда, — сказал он тихо.
Жена кивнула быстро, будто боялась, что он спугнёт её одним неверным словом.
— Где он? — спросила девушка у хозяйки.
Женщина сглотнула и тут же засуетилась, радуясь, что ей дали понятную задачу.
— Сюда… — она уже шла впереди, оглядываясь на каждом шаге, словно проверяла, идёт ли гостья. — В дальнюю комнату.
Та кивнула. Мужчина пошёл следом, сдержанно, чуть позади — как человек, который не верит до конца, но держится за единственный шанс.
Коридор тянулся вглубь дома. Вдоль стен висели заготовки, кое-где стояли корзины с бамбуковыми рейками. Половицы тихо поскрипывали.
У самого поворота хозяйка обернулась, торопливо, почти виновато:
— Простите… мы не знаем, как… как вас благодарить…
Девушка посмотрела на неё спокойно.
— Потом, — сказала она.
И больше никто не произнёс ни слова.
Дальняя комната оказалась маленькой и тёплой — теплее, чем весь остальной дом. У стены тлела жаровня, на ней грелся чайник; пар поднимался тонкой струйкой и расходился под низким потолком. Сёдзи на противоположной стороне были задвинуты плотно, бумага светилась серым утренним светом.
Посередине лежал футон.
На футоне — мальчик. Маленький, лет пяти, не больше. Тёмные волосы прилипли ко лбу, щёки горели нездоровым румянцем, который нехорошо выделялся на бледной коже. Одеяло было подоткнуто до подбородка; из-под него торчала только одна рука с тонким запястьем. Пальцы вздрагивали во сне.
Девушка остановилась у изножья и долго смотрела сверху вниз, не приближаясь.
Мальчик дышал тяжело. Каждый вдох давался ему с усилием, на выдохе из горла вырывался тонкий, тянущий звук — не плач, не стон, а что-то среднее, бессознательное. Он мотнул головой, шепнул несколько неразличимых слогов и снова затих. Веки подрагивали, под ними беспокойно ходили глаза. Это был не сон. Это было место между сном и беспамятством, куда уходят те, у кого нет сил оставаться по эту сторону.
Мать остановилась в двух шагах позади, прижав руки к груди. Отец встал у самой двери и тоже не подходил ближе — то ли из уважения, то ли потому, что подходить уже было страшно.
Девушка опустилась на колени у футона. Ткань её кимоно тихо легла на татами. Она протянула руку, не касаясь — задержала ладонь над лбом ребёнка, проверяя жар на расстоянии. Брови сдвинулись на короткое мгновение и вернулись на место.
— Сколько дней он такой? — спросила она негромко, не оборачиваясь.
— Третий, — отозвалась мать торопливо. — На третий день пошло. Сначала жар, потом он перестал есть, а к ночи… — она сглотнула. — К ночи уже не узнавал нас.
— Врач был?
— Был. Вчера утром. Оставил настой, велел поить через каждые два часа. И ещё указания… — женщина на секунду запнулась, подбирая слова. — Мы всё делали. Всё, что он сказал. Только лучше не становится. Совсем.
Девушка не ответила. Она смотрела на мальчика, на его подрагивающие веки, на тонкую жилку у виска, и взгляд её становился всё внимательнее и всё темнее.
Внутри у неё поднялась знакомая, тугая злость — не на мать, не на врача, не на бесполезный травяной настой. На себя. На вчерашнюю ночь. На пьяных дураков в переулке, которые отняли у неё ровно те часы, которых сейчас не хватало. Она пришла бы сюда ночью. Она должна была прийти сюда ночью, и тогда у мальчика было бы на двенадцать часов больше — а двенадцать часов в его состоянии решали много.
Вместо этого она бегала от Синсэнгуми по мостам, и теперь смотрела на ребёнка, у которого время уже начало кончаться.
«Идиоты», — подумала она холодно, ни к кому конкретно. И тут же отложила эту мысль в сторону: злость сейчас была бесполезным грузом.
Она медленно выдохнула. Поправила рукав. Чуть наклонилась к мальчику ниже, изучая лицо так, как изучают незнакомый текст: строчку за строчкой, ничего не пропуская. Губы сухие, потрескавшиеся. Под глазами тени. Дыхание неровное, с короткими западаниями.
— Выйдите, — сказала она, не отводя от ребёнка глаз.
Мать вздрогнула.
— Простите?..
— Выйдите оба. И не входите, пока я не позволю.
Голос у неё не повысился ни на полтона. Но в нём было что-то такое, от чего женщина не стала переспрашивать второй раз.
Мать обернулась к мужу. Тот стоял всё там же, у двери, и смотрел на гостью так, что было видно: он хочет спросить десяток вещей и понимает, что сейчас не время. Они переглянулись коротко, без слов. Отец первым шевельнулся, тронул жену за локоть.
— Пойдём, — сказал он тихо.
Мать ещё на секунду задержалась взглядом на сыне — на этой маленькой подрагивающей руке поверх одеяла — и заставила себя отвернуться. Шаги их были осторожные, неуверенные. Сёдзи поехали в сторону, потом обратно.
Стало тихо.
Девушка осталась одна с мальчиком и его дыханием. Жаровня тлела. Чайник выпустил тонкую новую струйку пара. За бумажной перегородкой было слышно, как мать остановилась в коридоре и не уходит — стоит, ждёт, не дышит.
Гостья осталась наедине с тяжёлым дыханием мальчика. Несколько секунд она просто слушала: тонкий, тянущий звук на выдохе, западания между вдохами, лёгкое поскуливание сквозь зубы. Слушала внимательно, без жалости. Жалость в её работе мешала.
Потом она выпрямила спину и подняла правую руку.
Указательный и средний пальцы сложились вместе, остальные подобрались к ладони. Она описала ими в воздухе короткий круг — медленно, чётко, без спешки. Жест вышел сухим и точным. У неё это движение давно вошло в руку.
Из-под левого рукава кимоно выскользнули два бумажных талисмана.
Тонкие прямоугольники с тёмными знаками на белой бумаге поднялись в воздух и зависли, ожидая. Девушка чуть склонила голову набок, оценивая их положение, и повела пальцами в сторону мальчика.
Талисманы тронулись с места, обогнули её плавным изгибом и пошли по кругу над футоном. Этот круг они вычерчивали уверенно, без отклонений.
Девушка сменила положение пальцев. Теперь указательный лёг на средний сверху, большой подобрался к основанию — другая форма, другой приказ.
Талисманы дрогнули. Знаки на бумаге потемнели, налились внутренней тяжестью, и от их кромок потянулся дым. Тонкие струйки светлого, чуть золотистого пара, у которого был свой запах: древесный, тёплый, с горьковатой ноткой, которой не найти ни в одной храмовой курильнице и ни в одной аптечной лавке Киото. Этот запах нельзя было спутать ни с чем человеческим.
Дым растёкся над футоном медленно и уверенно, держался в пространстве тонким покровом и оставался там, где ему было велено быть.
Прошло несколько долгих мгновений, прежде чем дыхание ребёнка стало глубже. Тонкое поскуливание затихло. Грудь под одеялом приподнялась свободнее, чем минуту назад.
Девушка кивнула самой себе и опустила руку.
Из складки оби она достала маленький мешочек из тёмной ткани, перетянутый шнурком. Внутри лежал короткий пузырёк из тонкого стекла. Девушка вынула пробку. Жидкость в пузырьке была тёмной, с зеленоватым отливом, и двигалась чуть медленнее, чем положено двигаться воде. Над горлышком на короткое мгновение поднялся резкий, незнакомый запах — острый, травянистый, с привкусом, который не имел отношения ни к одной траве, растущей под японским небом.
Она наклонилась к мальчику. Левую ладонь подвела ему под затылок и приподняла голову — аккуратно, неторопливо. Пальцы у неё были прохладные. Мальчик поморщился во сне, но не проснулся.
— Открой ротик, — сказала она тихо.
Губы ребёнка приоткрылись сами, и она по капле влила содержимое пузырька. Снадобье шло медленно. Мальчик сглотнул один раз, потом второй, на третьем глотке его лицо скривилось, и из горла вырвался тонкий протестующий звук.
— А ты думал, что это будет вкусно? — шепнула она с лёгкой усмешкой.
Последняя капля ушла. Девушка опустила его голову обратно на подушку и закрыла пузырёк. Пробка встала на место с тихим щелчком.
Малыш шевельнулся. Лицо его, до этого горевшее нездоровым жаром, постепенно начало остывать. Румянец стекал со скул, оставляя бледность, которая пугала меньше, чем горячий цвет до этого.
Девушка села ближе. Подобрала ноги под себя, поправила полы кимоно — все эти движения шли у неё машинально, голова была занята другим. Она протянула руку и взяла ладошку мальчика в свою. Маленькая, влажная, горячая ладонь утонула в её прохладных пальцах.
Свободной рукой она провела по его волосам — раз, другой. Волосы были мягкие, спутанные от пота. Она расправила их у виска, отвела со лба прилипшую прядь и оставила ладонь на макушке.
И начала напевать.
Это был тихий, низкий звук, без слов и без мелодии, к которой можно было бы подобрать название. Что-то на грани горлового звучания и шёпота. Если бы кто-то стоял в шаге от неё, он услышал бы напев. Если бы кто-то стоял у двери — подумал бы, что слышит мурчание, и тут же отбросил бы эту мысль, потому что мурчать в комнате было некому.
Талисманы продолжали свой круг. Дым не редел.
Время в комнате растянулось. Жаровня тлела, чайник на ней давно остыл, и пар от него больше не шёл. Свет за бумажной перегородкой сместился: серое утро уступило место бледному дневному, и тени от решётки легли на татами иначе, чем в начале.
Девушка не двигалась. Только её ладонь на голове ребёнка иногда смещалась, и пальцы, державшие его руку, чуть сжимались.
В какой-то момент её собственное дыхание стало тяжелее. Грудь поднималась глубже, выдох уходил длиннее. Она проверила пульс на тонком детском запястье и прикрыла глаза.
Напев не прерывался.
Мальчик спал теперь по-настоящему. Лицо его расслабилось, между бровей пропала складка, дыхание стало тихим и глубоким. Тонкое поскуливание ушло вместе с жаром, и его место занял спокойный детский сон, которого в этой комнате не было третьи сутки.
* * *
За сёдзи родители ждали.
Мать сидела на полу прямо у перегородки, поджав ноги, и прижимала ладонь к губам. Отец стоял у стены, опираясь на неё плечом. Сесть он не мог. Сесть сейчас означало бы признать, что дело долгое, а признать это он не был готов.
Из-под двери тянуло запахом.
Это не был запах храмовой курильницы — мать знала храмовые курильницы, она ходила в храм каждую неделю. Это не был запах аптечных трав — их она тоже знала, дом ими пропах за три дня насквозь. Запах из-за сёдзи был другим: тёплый, древесный, с горьковатой ноткой, которая садилась на язык и не уходила. Он не был неприятным. Он был чужим.
И ещё был звук.
Сначала женщина решила, что ей послышалось. Но звук держался — тихий, низкий, непрерывный. Она наклонилась ближе к перегородке и прислушалась. Это не было пение. Это не было слово. Это было что-то на грани, чему она не могла подобрать название, и от этой невозможности подобрать название у неё похолодели пальцы.
Она подняла глаза на мужа. Он смотрел на дверь, не моргая. По его лицу было видно, что он тоже слышит — и тоже не понимает.
Они переглянулись и не сказали ни слова. Мать опустила голову обратно к сёдзи и осталась сидеть, прижав ладонь к губам, потому что внутри, у её мальчика, кто-то напевал — и под этот напев её сын впервые за три дня дышал спокойно.
* * *
Сёдзи отъехали в сторону, и она вышла в коридор.
Мать поднялась с пола рывком, неловко, цепляясь рукой за стену. Отец оторвался от косяка и шагнул вперёд. Оба смотрели на неё одинаково — с тем напряжённым ожиданием, которое не позволяет дышать в полную грудь, пока не услышишь нужное слово.
Девушка дала им секунду. Поправила выбившуюся прядь у виска, и только потом заговорила.
— Жар спал, — сказала она. — Он проспит долго, возможно, до завтрашнего утра. Это нормально, не будите его.
Голос у неё был тише, чем когда она входила в дом. Ни тепла, ни мягкости в нём не прибавилось, просто ушла та собранная острота, с которой она шла сюда от моста.
Мать прижала ладони ко рту. Глаза у неё налились, она моргнула один раз, второй, и слёзы всё-таки покатились — беззвучно, она их даже не вытирала. Отец опустил голову. Плечи его на мгновение дрогнули, потом он провёл ладонью по лицу сверху вниз и поднял глаза.
— Спасибо вам, — сказал он. Голос вышел хриплым, ему пришлось откашляться и сказать ещё раз: — Спасибо.
Девушка приняла это коротким кивком.
Из правого рукава она вынула красную нить. Длинную, тонкую, скрученную в небольшой моток. Достала просто, без жестов, как достают из-за пазухи кошель или платок. Протянула на раскрытой ладони.
— Это для него. Когда проснётся, повяжите на правое запястье. И пусть носит, не снимая.
Мать первой потянулась за нитью. Пальцы у неё ещё дрожали; она взяла моток осторожно, обеими руками, и поднесла к груди.
— Это… — голос сорвался, она перевела дыхание. — Это поможет ему совсем поправиться?
— Его болезнь ушла, — ответила девушка. — А нить защитит в будущем. От другого.
Женщина не стала спрашивать, от чего именно. Только сжала моток в пальцах крепче, и было видно, что снимать его с сына она теперь не позволит никому и никогда.
Девушка повернулась к выходу. По пути к двери она задержалась у сёдзи комнаты, в которой остался спать мальчик, отодвинула створку на ладонь и протянула руку внутрь. Талисманы тихо легли ей в пальцы — так, что родители из коридора этого не увидели. Она задвинула сёдзи обратно и пошла дальше.
У входной двери остановилась. Подняла руку и прижала первый талисман к внутренней стороне дверного проёма, чуть выше уровня плеча. Провела по нему ладонью сверху вниз. Бумага легла на дерево так, что стало ясно: отдирать её бесполезно. Второй талисман прижала к противоположной стороне косяка, на той же высоте. Ещё одно движение ладонью. Опустила руку.
— Это талисманы, — сказала она, поворачиваясь к родителям. — Они теперь часть этого дома. Не снимайте их.
Супруги переглянулись. Никто из них не нашёл, что сказать.
Девушка положила ладонь на дверь, чтобы открыть, но задержалась. Отец воспользовался этой паузой.
— Госпожа… — начал он, и было слышно, что слово даётся ему через усилие. Он не привык так обращаться к женщинам моложе себя, но другого обращения сейчас не находил. — Чем мы можем отблагодарить вас? Скажите. Что угодно.
Девушка повернула к нему голову. Несколько мгновений она смотрела на него молча, и в этом молчании было что-то взвешивающее: достоин ли он услышать ответ, поймёт ли.
Потом она сказала:
— Если к вашему порогу однажды придёт бездомная кошка, не прогоняйте её. Впустите в дом, кормите, дайте угол у очага. Относитесь к ней как к члену семьи.
Мужчина моргнул. Открыл рот. Закрыл. Потом всё-таки решился:
— И… это всё?
— Это всё.
Мать опустила глаза на красную нить в своих ладонях, потом снова на гостью. В её лице мелькнуло что-то близкое к испугу — не от слов, а от понимания, что слова значат больше, чем звучат.
— Это и правда такая малость в обмен на… — отец не договорил, неопределённо повёл рукой в сторону комнаты, где спал сын.
Девушка чуть улыбнулась. Это была короткая улыбка, не предназначенная им.
— Я позаботилась о вашем ребёнке, — сказала она. — Вы позаботитесь о другом маленьком существе, которому будет нужен дом. Жизнь за жизнь. Разве это не справедливо?
Она уже потянулась к двери, когда мужчина шагнул вперёд.
— Постойте.
Девушка остановилась, не оборачиваясь сразу. Подождала.
— Кто вы? — спросил он. — Кто вы на самом деле?
Голос у него был тихий, но твёрдый. Это был не вопрос благодарного человека и не вопрос напуганного — это был вопрос человека, который привык понимать, что́ входит в его дом и что́ из него выходит. Он спрашивал не из любопытства. Он спрашивал, потому что иначе не мог.
Девушка медленно повернула голову. Посмотрела на него — и какое-то время молчала. Мать за его плечом затаила дыхание, не зная, правильно ли муж сделал, что задал этот вопрос, или сейчас всё испортит.
— Просто душа, — сказала наконец гостья. — Которую тоже однажды кто-то спас.
Мужчина открыл рот, чтобы сказать что-то ещё, но не успел. Девушка потянула дверь на себя, и в проём хлынул холодный уличный воздух, пахнущий мокрой листвой и далёким углем из чьей-то жаровни. Она шагнула за порог, не оборачиваясь, и тихо задвинула створку за собой.
Лампа догорит.
Слишком быстрый чей-то шаг.
Кто-то заметит.
* * *
Дневной патруль возвращался в штаб неспешно, выбирая улицы посуше. Ноябрьское солнце стояло низко и уже не грело — только подсвечивало крыши рыжим, да укладывало длинные тени поперёк мостовых. Пахло дымом из чьей-то кухни и мокрой глиной.
Нагакура шёл в середине группы, руки прятал в рукавах, и уже третий квартал подряд жевал одну и ту же тему.
— Нет, ты мне объясни, — говорил он, косясь на Хараду. — Я же рядом стоял. Я этого мужика за шиворот держал. А она тебе кланяется.
— Она всем кланялась, — отозвался Харада, не оборачиваясь.
— Всем. Ага. Только на тебя при этом смотрела так, что у меня у самого уши горели.
— Тебе показалось.
— Мне показалось, — эхом повторил Нагакура и покачал головой, обращаясь то ли к небу, то ли к Сайто, который молча шёл слева. — Сайто, ты слышал? Ему показалось. Девица на него минуту смотрела, не моргая, а ему показалось.
Сайто не ответил.
Харада пожал плечами — движение вышло небрежным, но уголки губ у него дрогнули предательски.
— Ну пристал же к ней этот дурак, — сказал он. — Понятно, что человеку облегчение. Кому бы она ещё улыбалась, караульному у ворот?
— А у ворот караульного тоже Саноскэ зовут?
— Нагакура.
— Что Нагакура? Я Нагакура уже много лет. И только почему-то каждый раз, когда мы идём вдвоём по улице, кланяются тебе, а мне достаётся счёт в чайной.
Харада наконец хмыкнул — коротко, с тем довольным выдохом, который выдаёт человека, всё прекрасно услышавшего и всё прекрасно понявшего, но признаваться не собирающегося.
— Значит, не в те чайные ходишь.
— В те же, что и ты!
— Вот и думай.
Нагакура фыркнул и махнул рукой, изображая отчаяние. Где-то впереди мальчишка прогнал с дороги собаку, собака возмутилась, мальчишка возмутился в ответ, и на полминуты их собственный разговор утонул в чужом визге.
Когда улица снова стала тихой, Нагакура вернулся к своему с обиженной настойчивостью.
— Я серьёзно, — сказал он уже тише. — Ты хоть раз задумывался, почему так выходит? Стоим рядом. Форма одна. Рост у меня, между прочим, тоже ничего. А женское внимание всегда обходит меня по дуге и устраивается у тебя на плече.
— Может, я приятнее улыбаюсь.
— Ты вообще не улыбался!
— Вот видишь. Значит, дело не в улыбке.
Нагакура застонал и повернулся к Сайто, ища союзника в последней инстанции.
— Сайто. Скажи ему. Ты же видел. Это что, нормально вообще?
Сайто шёл прежним шагом, глядя перед собой. Несколько секунд казалось, что он снова промолчит — у него это выходило естественно, и к этому все давно привыкли. Потом он всё-таки разомкнул губы.
— Харада с ней заговорил первым, — сказал он негромко. — А ты — с её обидчиком.
Тишина, которая образовалась после этих слов, была короткой, но густой. Нагакура открыл рот. Закрыл. Снова открыл. На лице у него сменилось три выражения подряд, и ни одно не успело задержаться.
Харада крякнул от удовольствия и хлопнул Сайто по плечу — аккуратно, чтобы не сбить тому шаг.
— Вот за что я тебя люблю, Сайто. За своевременность.
— Подожди-подожди, — наконец нашёлся Нагакура. — Я, между прочим, её защищал.
— Ты защищал порядок, — заметил Сайто тем же тоном.
— Это одно и то же!
— Не для неё.
Харада уже открыто смеялся — тем низким, тёплым смехом, от которого у собеседника обычно опускаются плечи. Нагакура попытался что-то возразить, не нашёл и в итоге ограничился тем, что пнул камешек на мостовой. Камешек отлетел в сторону лавки с сушёной рыбой и звонко ударился о деревянный столб.
— Ненавижу, когда ты прав, — сказал он в пространство.
— Я знаю, — отозвался Сайто.
Несколько шагов они прошли молча. Харада ещё посмеивался себе под нос, Сайто снова ушёл в своё обычное состояние человека, которого здесь как бы нет. Нагакура брёл, сунув руки поглубже в рукава, и было видно, что он не закончил.
— Ладно, с другой стороны, — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, — грех жаловаться. На меня, может, и не вешаются. Зато хотя бы не убегают.
Харада покосился на него.
— Это ты к чему?
— Это я к тому, — Нагакура чуть повеселел, почуяв свежую жертву, — что у нас в отряде есть один красавчик, от которого, говорят, не так давно девица сбежала так резво, что он её до сих пор по всему городу ищет.
— А-а, — протянул Харада. — Содзи.
— Я имён не называл.
— Не за чем.
Нагакура довольно хмыкнул.
— Нет, ты вдумайся. Окита. Окита. От которого в чайных подносы роняют. И та одна-единственная, которая ему понадобилась, — прыгнула с моста, лишь бы не разговаривать.
— Может, у неё был вкус, — негромко заметил Сайто.
Харада поперхнулся смешком.
— Сайто! Он же твой товарищ.
— Я ничего плохого не сказал.
— Ты сказал, что у неё был вкус, потому что она от него сбежала.
— Я сказал, что, может быть.
Нагакура откровенно наслаждался.
— Нет, вы слышали? Сайто сегодня в ударе. Сайто, давай ещё!
— Нет.
— Ну Сайто!
— Нет.
Харада махнул рукой, отгоняя это, как муху.
— Оставь его. Он своё уже выдал, теперь до завтра молчать будет. — Он поправил ремень и добавил чуть серьёзнее, уже без смешка в голосе: — Хотя, если честно, Содзи в последние дни и правда какой-то… не такой.
Нагакура сразу уловил перемену и скосил на него глаза.
— В смысле?
— В смысле — тихий. Для него.
Сайто ничего не сказал, но на секунду повернул голову в их сторону — коротко, без выражения. Этого хватило, чтобы Нагакура понял: он тоже заметил.
Шутка ещё висела в воздухе, но воздух уже был немного другим.
Дом Яги показался за поворотом — тёмная черепица, низкий забор, знакомый поворот улицы, по которому можно было бы идти с закрытыми глазами. У входа стоял один из своих, узнал подходящих издалека и коротко кивнул. Нагакура открыл было рот для следующей реплики, но не успел: Харада уже махнул рукой рядовым, и те, поняв без слов, двинулись в сторону соседних построек — расходиться, сдавать оружие, искать, чем согреть руки. Шаги за спиной стихли не сразу, но стихли.
Капитаны прошли во двор и, не сговариваясь, повернули к энгаве. Садиться на ступени в ноябре было делом сомнительным — доски холодные, от земли тянуло сыростью, — но никто из троих не был расположен идти к себе и переодеваться прямо сейчас. У всех в ногах гудело ровное, привычное утомление, которое проще переждать сидя, чем разгонять движением.
Харада опустился первым — тяжело, с коротким выдохом. Нагакура устроился рядом, привалился плечом к столбу и сразу же обхватил себя за предплечья.
— Холодно, — сообщил он в пространство.
— Да ты что, — отозвался Харада. — А я-то думал, отчего у меня нос не чувствуется.
Сайто сел чуть в стороне, опустил руки на колени и, кажется, окончательно перестал обращать внимание на окружающих.
Во дворе было тихо той особенной послеобеденной тишиной, когда тренировки уже закончились, а к ужину ещё не зашевелились. Где-то у дальнего угла кто-то колол дрова — глухой стук доносился через ровные промежутки. Над крышей штаба медленно тянуло дымком.
Нагакура сидел, сидел, а потом вдруг застонал — коротко, страдальчески, с полной отдачей.
— Саноскэ.
— М?
— Я до ужина не дотяну.
— Дотянешь.
— Не дотяну. У меня желудок сводит. Я утром ел, но это было так давно, что я уже не уверен, было ли.
Харада покосился на него с тем снисходительным интересом, с которым смотрят на ребёнка, жалующегося на несправедливость мира.
— У нас патруль закончился час назад. Час, Шинпачи.
— Вот именно. Целый час без еды. Для здорового мужчины это…
— Ты здоровый мужчина двадцати с лишним лет, а не тяжелобольной старец.
— Одно другому не мешает.
Сайто, не поднимая глаз, обронил:
— В кухне с утра варили рис.
Нагакура повернул голову к нему с такой скоростью, что столб за его плечом жалобно скрипнул.
— И ты молчал?
— Ты не спрашивал.
— Сайто. Сайто, ты мой лучший друг.
Харада фыркнул и вытянул ноги.
— Сходи на кухню, — сказал он. — Выпроси у них что-нибудь. Ты же умеешь делать такое лицо, что любой дежурный сам всё отдаст.
— У меня нет сил встать.
— Только что был при смерти от голода.
— И остаюсь. Просто теперь лёжа.
Он и вправду чуть сполз по столбу вниз, изображая крайнюю стадию страдания. Харада покачал головой, но смеяться уже не стал — это был тот вид усталого, привычного веселья, которое держится само по себе, без подпитки.
За спиной у них тихо скрипнули доски энгавы.
Шаг размеренный, знакомый, без лишнего веса. Харада уловил его первым и поднял голову. Нагакура — за ним, и, увидев, кто идёт, поспешно сел прямее, оставив представление про голодающего на потом.
Хиджиката шёл по энгаве со стороны внутренних покоев, руки в рукавах, лицо занято собственными мыслями. Он явно направлялся куда-то по делу. Но, поравнявшись с тем местом, где расположились трое, задержал шаг и повернул к ним голову.
— Сидите, — сказал Хиджиката, не дожидаясь, пока кто-нибудь из них дёрнется встать. — У меня к вам разговор на полминуты.
Харада всё равно чуть подобрался, Нагакура выпрямил спину по привычке, Сайто остался в прежней позе — у него и так всё было на месте.
Хиджиката остановился над ними, одну руку вытянул из рукава и оперся на перила энгавы. Под глазами у него лежала та лиловатая тень, которую за последние дни заметили уже все, но вслух никто не обсуждал.
— Как прошло?
— Тихо, — отозвался Харада. — Один ронин решил, что торговка овощами его оскорбила. Разняли, отвели караулу. Остальное — обычная дневная грязь.
Хиджиката коротко кивнул. Это он выслушал как положенную часть доклада. Дальше шла та, ради которой он задержался.
— А по нашему делу?
Харада чуть пожал плечами.
— Поспрашивали, где могли. В лавках у моста, у водоноса на углу, в двух чайных. Никто ничего нового не вспомнил.
Хиджиката молча вздохнул.
Нагакура не удержался:
— Хиджиката-сан, при всём уважении. Мы ходим по одним и тем же улицам уже который день. Люди начинают на нас странно смотреть.
— Горожане что-нибудь болтают? — спросил Хиджиката.
Тут Харада и Нагакура переглянулись. Коротко, но Хиджиката это заметил.
— Болтают, — признал Харада. — Разное. Кто-то считает, что мы ищем сбежавшую ойран и поэтому лезем не в своё дело. Кто-то — что у нас в отряде кто-то попал в историю, и мы теперь заметаем следы. А у лавочника с сушёной рыбой своя версия. Он говорит, по мосту в последние ночи ходит лисица в человеческом облике, и что мы её и ищем.
— Лисица, — повторил Хиджиката без выражения.
— Он был очень убедителен. У него и бабка видела, и дед видел, и тётка по материнской линии.
Сайто, не поднимая глаз, произнёс:
— В следующий раз пойдём к нему за рыбой, а не за сведениями.
Нагакура хмыкнул. Хиджиката посмотрел на Сайто с тем коротким, почти незаметным признанием, которое он редко кому выдавал, — и перевёл взгляд обратно на Хараду.
— Ладно. До вечера свободны. Отдыхайте, ешьте, приводите себя в порядок. Вечером — все в общей комнате. Кондо-сан соберёт капитанов, будем разговаривать.
Нагакура чуть оживился.
— Что-то случилось?
— Случилось то, что мы третий день ходим по кругу, — сказал Хиджиката.
Он снял руку с перил, коротко кивнул всем троим и пошёл дальше по энгаве — туда, куда шёл изначально. Доски тихо скрипнули под его шагами и смолкли, когда он свернул за угол.
Несколько секунд трое сидели молча.
— «Будем разговаривать», — задумчиво повторил Нагакура. — Знаешь, Саноскэ, когда Хиджиката-сан говорит «будем разговаривать», у меня почему-то сразу пропадает аппетит.
— Вот и хорошо, — отозвался Харада. — До ужина дотянешь.
* * *
После захода солнца дом Яги, служивший ныне штабом Синсэнгуми, погружался в тот особый полусвет, когда масляные лампы уже зажжены, но их тепла ещё не хватает, чтобы разогнать сырость по углам. Пахло маслом, немного — остывшим чаем, и тем самым деревом, которое к ноябрю начинает отдавать собственный запах, копившийся всё лето.
Первым пришёл Саннан. Сел у стены, разложил перед собой тонкую стопку бумаг, исключительно для того, чтобы руки были заняты.
Потом подтянулись Харада с Нагакурой. Нагакура, судя по довольному виду, всё-таки дошёл до кухни, потому что жаловаться перестал и даже выглядел довольным. Харада прошёл следом, коротко кивнул Саннану, устроился у стены справа. Нагакура плюхнулся рядом с той беззаботностью, которая стала у него второй формой дисциплины.
Сайто вошёл один, почти беззвучно. Опустился у дальнего края, сложил руки на коленях, и через секунду уже казалось, что он сидит здесь давно.
Хейсуке влетел запыхавшийся.
— Я не опоздал? — спросил он, оглядывая комнату.
— Нет, — отозвался Харада. — Кондо-сана ещё нет.
— Уф. — Хейсуке сел, подвернул ноги и оглянулся на Саннана, потом на Сайто, проверяя, все ли на месте. — А где Содзи?
— Здесь я, — прозвучало от двери.
Окита зашёл без спешки, с тем ленивым шагом, который у него работал в любое время суток. Оглядел комнату, поздоровался коротким кивком сразу со всеми и опустился у стены. Руки положил на колени, голову чуть запрокинул, будто пришёл не на собрание, а подремать.
Несколько секунд все сидели в той неловкой тишине, которая возникает перед началом серьёзного разговора, когда шутить уже поздно, а начинать ещё рано. Нагакура сделал попытку:
— Может, Хиджиката-сан решил не приходить. Отдохнуть. Это было бы разумно.
— Это было бы впервые, — отозвался Харада.
— Вот я и говорю: разумно.
Шаги в коридоре оборвали разговор. Доски знакомо скрипнули — сначала одни, потом другие, в паре. Сёдзи отъехали в сторону.
Вошёл Кондо. Хиджиката — на полшага позади.
Кондо оглядел собравшихся, коротко кивнул каждому по очереди — это у него выходило по-домашнему, без церемонии, но никого не пропуская. Сел на своё место. Хиджиката опустился рядом.
Комната стала тише сама собой.
Хиджиката заговорил первым.
— Третий день, — сказал он. — По девушке у нас ничего. Я хочу услышать коротко от каждого, кто сегодня был в деле. Что видели, что спрашивали, что получили в ответ.
Он перевёл взгляд на Хараду.
Харада чуть подобрался, собрал в голове утренний обход и заговорил спокойно, без торопливости.
— Прошли по своему коридору. Заходили в лавки у моста, в две чайные, к водоносу на углу. Спрашивали аккуратно, без напора. Никто не вспомнил ничего такого, чего мы ещё не слышали. Одна женщина уверяла, что видела девицу в дорогом кимоно, но по срокам и по лицу — не наша. Всё.
Хиджиката коротко кивнул и перевёл взгляд дальше.
Нагакура развёл руками.
— У меня то же самое, Хиджиката-сан. Мы с Саноскэ шли вместе. Добавить нечего.
Сайто промолчал, но когда Хиджиката посмотрел на него, покачал головой один раз. Этого хватило: его отряд сегодня был не в том районе, и доклада от него не ждали.
Хиджиката перевёл взгляд на Окиту.
Окита не стал выпрямляться. Он чуть опустил голову и посмотрел на Хиджикату с тем ленивым выражением, которое у него означало, что он всё понял и сейчас ответит по существу.
— Берег прошли второй раз, — сказал он. — От моста вниз по течению. Шесты, мелководье, заводи под сваями. Ничего. Ни ткани, ни утвари, ни следа. Расспросили лодочников, которые ночуют у старого причала. Один сказал, что в ту ночь слышал всплеск, но позже выяснилось, что он слышал его через день после нашей истории и совсем в другом месте. На этом всё.
Он замолчал.
Хейсуке нервно шевельнул ногой, поджатой под себя, и тут же замер, поймав на себе взгляд Саннана. Тот ничего не сказал — посмотрел и отвёл глаза обратно к своим бумагам, не тронув их.
Кондо коротко выдохнул через нос. Это был тот выдох, которым он часто сопровождал плохие новости.
— Значит, за три дня мы не продвинулись ни на шаг, — подытожил Хиджиката без раздражения, но и без попытки смягчить.
Несколько секунд никто не отозвался. Харада рассматривал собственные руки. Нагакура покусывал нижнюю губу. Хейсуке смотрел на Хиджикату, потом на Кондо, и на его лице читалось одно незаданное «и что теперь?».
Кондо взял паузу дольше, чем обычно. Потом поднял голову.
— Хорошо, — сказал он негромко. — Раз так, давайте говорить по-настоящему.
Нагакура несколько секунд молчал. Потом всё-таки заговорил — негромко, без вызова, тем тоном, которым говорят вещи, давно лежавшие на языке.
— Кондо-сан. Хиджиката-сан. Раз уж по-настоящему.
Он чуть подался вперёд.
— Мы ищем одну женщину. Одну. В Киото. Который, при всём уважении, не деревня в три двора.
Харада рядом коротко кивнул и сложил руки на груди. Этого хватило, чтобы у Нагакуры в голосе прибавилось веса.
— Я не говорю, что её не существует. Я её не видел, но раз Содзи говорит, что видел, значит, видел. Я о другом. Сколько в этом городе женщин в дорогих кимоно? Сколько таких, кого ночью могли прижать в переулке?
Он на секунду замолчал, переводя дыхание. Харада за это время чуть качнул головой — мол, продолжай. Нагакура продолжил.
— Третий день мы ходим по тем же кварталам, задаём те же вопросы, получаем те же «не видели». А завтра пойдём опять. И послезавтра. И через неделю, если не остановимся. И в какой-то момент мы либо случайно на неё наткнёмся, либо не наткнёмся никогда.
Он откинулся обратно к стене.
— Это всё, что я хотел сказать. И я уверен, что просто говорю вслух то, что у каждого из нас в голове крутится.
В комнате стало очень тихо. Это была та тишина, в которой возражений нет — и поэтому никто не торопится отвечать.
У Хейсуке между бровей залегла неуверенная складка. Он и сам думал об этом не раз, но услышать вслух оказалось другим делом.
Сайто не пошевелился. Только перевёл взгляд с Нагакуры на Кондо и Хиджикату.
Окита заговорил не сразу. Голова у него по-прежнему была запрокинута к балке, и со стороны казалось, что он успел подремать, пока Нагакура высказывал своё. Потом он опустил взгляд и проговорил в пространство перед собой негромко, тоном случайно пришедшей мысли, которую сам ещё не успел взвесить:
— А что, если она не хочет, чтобы её нашли?
Фразу можно было принять за догадку наблюдательного человека. Можно — за попытку объяснить три дня бесплодных поисков. Нагакура, успевший решить, что после его реплики разговор пойдёт по знакомой колее, чуть приподнял бровь. Хейсуке повернул голову. Харада молча перевёл взгляд с Нагакуры на Окиту.
Сайто посмотрел на Окиту дольше, чем остальные.
Хиджиката не отозвался сразу. Он выдержал ту короткую паузу, которая у него обычно означала, что услышанное он берёт всерьёз — и собирается распорядиться этим по-своему.
— Допустим, — сказал он наконец. — Допустим, не хочет.
Окита чуть наклонил голову, ожидая продолжения. Лицо у него осталось прежним.
Хиджиката подался вперёд и обвёл собравшихся взглядом, собирая внимание, которое ему сейчас понадобится.
— Тогда я скажу прямо. Нормальная женщина от своих спасителей не сбегает. Нормальная женщина не несётся через ночной Киото в окобо так, что капитан Первого подразделения не может её догнать. Нормальная женщина не прыгает с моста и не оставляет после себя ни всплеска, ни кругов на воде. И, — он чуть сбавил тон, — нормальная женщина не носит на голой коже бумажные офуда.
В комнате стало тише, чем было до этого. Хейсуке поёжился, не отдавая себе в этом отчёта.
— Я не знаю, кто она, — продолжил Хиджиката. — И мне это не нравится. Мы её ищем не для того, чтобы кому-то что-то вернуть. Мы её ищем потому, что я не имею права не понять, с кем имею дело, прежде чем оно само вернётся к нам и решит обстоятельства за нас.
Он на секунду замолчал. Потом добавил тише, без нажима, тоном, которым у него обычно произносились вещи, которые он сам предпочёл бы не произносить вслух:
— И я не хочу, чтобы кто-то из вас забывал, что у нас параллельно с этим всё ещё есть пропавший Кодо-сан. И всё, что было с ним связано.
Имя доктора в этой комнате не нуждалось в пояснениях. У каждого, кто здесь сидел, на это имя был свой внутренний счёт, и каждый знал, что у соседа — тоже. Харада распрямил спину. Саннан не пошевелился, но пальцы, до этого медленно скользившие по краю верхнего листа бумаги, остановились. Хейсуке поднял глаза на Хиджикату и снова опустил.
— Я не утверждаю, что между ними есть связь, — сказал Хиджиката. — Я утверждаю, что у нас в городе пропал человек, который знал слишком много, а затем появилась женщина, которую невозможно объяснить. И я отказываюсь делать вид, что это две отдельные истории, пока мне не докажут обратное.
Он на мгновение задержал взгляд на Оките. И добавил уже буднично, тоном человека, заканчивающего мысль вслух:
— А что до того, что она не хочет, чтобы её нашли… Содзи, ты сам ответил на свой вопрос. Если женщина прилагает столько усилий, чтобы её не нашли, значит, ей есть что скрывать. И значит, найти её надо тем более.
Окита выслушал это, не меняя выражения лица. В какой-то момент его взгляд соскользнул на собственные руки, сложенные на коленях. Это длилось мгновение. Потом он снова поднял голову, на лицо вернулась привычная лёгкость, и он коротко кивнул в знак того, что услышал.
В комнате установилась та особая пауза, которая возникает, когда командир закончил, и каждый внутри себя примеряет сказанное к тому, что носит при себе.
У дальней стены тихо шевельнулся лист бумаги. Саннан собрал верхние страницы своей стопки, выровнял их по краю и положил обратно. Движение вышло негромким, и всё-таки на него обернулись.
— Хиджиката-кун, — сказал он негромко. — Я могу?
Хиджиката кивнул, освобождая Саннану место в разговоре.
Саннан несколько секунд молчал, собираясь. У него это всегда занимало чуть больше времени, чем у остальных, и это знали все, кто здесь сидел, поэтому никто его не торопил.
— Я не возражаю ничему из того, что было сказано, — начал он наконец. — Причины искать у нас есть, и они достаточные. Я хотел бы поговорить о другом. О том, где мы её ищем.
Он приподнял голову, ловя на себе внимание собравшихся.
— Третий день мы работаем от моста. От того места, где её след оборвался. Это естественно — мы начали оттуда, где видели её последний раз. Но я предлагаю заметить вслух одну вещь, которую мы все это время держим в голове и не произносим. Она оборвала свой след на мосту сама. Намеренно. И с тех пор мы ищем человека, который не хочет, чтобы его нашли, в том самом месте, которое он сам выбрал, чтобы исчезнуть.
Нагакура медленно выдохнул через нос. Харада чуть подался вперёд.
— Если мы хотим её найти, нам стоит зайти с другой стороны, — продолжил Саннан тем же неторопливым тоном. — Не оттуда, куда она ушла. А оттуда, откуда она пришла.
Он сделал короткую паузу — и задал вопрос, ради которого всё это говорил.
— У нас есть её описание. Достаточно подробное, чтобы Хейсуке-кун три дня назад раздал его по подразделениям и чтобы солдаты до сих пор по нему работали. Я хочу, чтобы кто-нибудь из вас сейчас, не задумываясь, ответил мне на один вопрос. Откуда в нашем городе берётся такая женщина?
Он замолчал.
Несколько секунд в комнате никто не отвечал. Хейсуке сидел, сдвинув брови, и было видно, что ответ у него уже сложился, но он не уверен, его ли это очередь говорить. Потом он всё-таки разомкнул губы.
— Из Гиона, — сказал он тихо.
Саннан коротко кивнул, и в этом кивке не было ни торжества, ни упрёка — только подтверждение того, что в комнате сошлись на очевидном.
— Из Гиона, — повторил он. — Или из квартала, который похож на Гион настолько, что разница для нас сейчас несущественна. Это первое, что приходит в голову любому, кто слышит описание. Это первое, что пришло в голову патрулю в ту ночь — Содзи-кун, поправь меня, если я ошибаюсь.
— Не ошибаешься, — отозвался Окита, не меняя позы. — Мы решили это в первую минуту.
— Вот именно. Мы решили это в первую минуту — и за три дня ни один из нас туда не пошёл.
Сказано это было без укора. Просто как факт, который в комнате наконец произнесли вслух. Но факт сел тяжело. Харада шумно выдохнул. Нагакура потёр переносицу большим пальцем.
Хиджиката молчал, и по его лицу было видно, что он принимает это на свой счёт — потому что планирование поисков было его делом.
— Я предлагаю отдельный отряд, — продолжил Саннан, не задерживаясь на этой секунде. — Небольшой. Который пройдёт по Гиону. По чайным, по домам, по ремесленникам, которые обслуживают квартал. У женщины такого вида наверняка в квартале есть знакомые, поставщики, соседи. Кто-то её одевал. Кто-то её причёсывал. Кто-то видел её на улице не один раз. Нам не нужно, чтобы она сама себя выдала. Нам нужен один человек, который её узнает по описанию и скажет, где её видели в последний раз.
Хейсуке поднял глаза, и в них уже стояло то знакомое оживление, которое у него появлялось, когда после долгого тупика впереди наконец показывалось направление.
Хиджиката шевельнулся первым.
— Берег бросать нельзя, — сказал он. Это прозвучало не возражением, а уточнением границ. — Если мы снимем оттуда людей, а она всё-таки оставила какой-нибудь след в воде — мы его упустим окончательно.
— Я и не предлагаю снимать, — отозвался Саннан. — Я предлагаю разделить. Один отряд продолжает работать по берегу в прежнем режиме. Второй уходит в Гион и работает там. Это два разных подхода к одной задаче, и они друг другу не мешают.
Хиджиката молчал несколько мгновений, прокручивая это в голове. Потом коротко кивнул — себе, не Саннану, — и повернул голову к Кондо.
Кондо до этой минуты не вмешивался. Он сидел, сложив руки, и слушал так, как умел слушать только он: внимательно и без давления, оставляя пространство тем, кто говорил. Теперь он поднял взгляд и обвёл им комнату.
— Кто пойдёт в Гион? — спросил он.
— Я.
Это прозвучало на полслова раньше, чем Кондо успел договорить, и от того, кто обычно отвечал на такие вопросы последним, лениво и через паузу.
Несколько голов повернулись к Оките. Он сидел с той привычной лёгкой усмешкой, которая ничего не объясняла. Только сама скорость ответа выбивалась из его обычной манеры.
Хиджиката чуть прищурился.
— Содзи. Берег за тобой третий день.
— Я знаю.
— И ты знаешь его лучше, чем кто-либо.
— Знаю, — отозвался Окита тем же лёгким тоном. — Поэтому могу честно сказать: там больше нечего искать. Мы прошли его дважды. Если бы что-то было — мы бы это нашли. Пусть туда идёт тот, у кого свежий глаз.
Аргумент был разумным. Настолько разумным, что возразить ему по существу было нечем.
Саннан кивнул.
— Если Содзи-кун идёт в Гион, я не возражаю. Он видел её в лицо. Никто из нас этого преимущества не имеет.
— Берег? — спросил Кондо.
— Сайто-кун, — отозвался Саннан, не задумываясь. — Свежий глаз, спокойная голова, не упустит мелочи, которые мы могли пройти на третий раз.
Сайто коротко наклонил голову. Согласие у него всегда выглядело именно так.
— С Содзи-куном — Шинпачи-кун, — закончил Саннан. — Гион — место, где иногда полезно, чтобы с тобой шёл человек, умеющий разговаривать с незнакомцами так, чтобы они отвечали.
Нагакура моргнул, потом расправил плечи с выражением умеренного достоинства.
— Это, я надеюсь, был комплимент.
— Это была констатация, — отозвался Саннан тем же ровным тоном.
Харада фыркнул себе под нос. Хейсуке тихо выдохнул, и в этом выдохе было больше облегчения, чем разочарования: в Гион ему хотелось, но ходить туда с Окитой он бы не выбрал по собственной воле.
Кондо выдержал короткую паузу и негромко произнёс:
— Так и поступим. С завтрашнего утра.
Капитаны зашевелились. Хейсуке негромко выдохнул и потянулся размять затёкшую ногу. Харада что-то вполголоса сказал Нагакуре, и тот тихо хмыкнул в ответ. Саннан собирал свою стопку бумаг. Хиджиката о чём-то коротко переговорил с Кондо — слов уже было не разобрать, осталась только знакомая интонация двух людей, заканчивающих день.
Сайто не двинулся.
Он сидел в той же позе и смотрел на Окиту. Смотрел так, как смотрят на знакомую дорогу, на которой сегодня лежит чужой след.
Окита этого взгляда не поймал. Или поймал, но не подал виду — у него и то, и другое выходило одинаково естественно.
Сайто отвёл глаза только тогда, когда поднялся Кондо. Поднялся и сам — последним из всех. И когда он выходил из комнаты следом за остальными, лицо у него было прежним, и шаг был прежним, и никто из тех, кто шёл рядом, не догадался бы, о чём он сейчас думает.
Мальчишкой пришёл,
Стариком уходит вниз.
Один и тот же.
* * *
Тропа поднималась к храму медленно, изгибаясь между корнями старых сосен. Ясу шёл по ней не первый раз и не двадцатый, но в последние годы каждый подъём становился отдельным делом, к которому надо было готовиться с утра. Сегодня он вышел из дома затемно, чтобы успеть наверх до того, как солнце выйдет из-за дальних холмов.
Ноябрь держал лес в неподвижности. Земля под ногами была твёрдая, прихваченная ночным холодом, кое-где ещё блестела изморозью в тени корней. Опавшая листва лежала тихо: клён, дуб, гинкго, каждый сорт своим цветом. Под подошвой соломенных сандалий она хрустела сухо и коротко, и хруст этот оставался единственным звуком на всю тропу, если не считать его собственного дыхания.
Дыхание он слышал хорошо. Оно стало тяжелее, чем хотелось бы признавать. У поваленной сосны на первом длинном подъёме Ясу остановился, оперся ладонью о холодную кору и подождал, пока сердце успокоится. Сосна лежала здесь давно; смола на сломе уже потемнела и затвердела янтарными натёками. Он провёл по ним пальцем по давней привычке, оставшейся с тех времён, когда он сам был мальчишкой и считал, что янтарные слёзы дерева можно собирать в коробочку и хранить.
Тропа сделала поворот и пошла круче. Здесь начинались каменные ступени, вырубленные в склоне ещё до его рождения, и Ясу знал каждую: какая шатается, какая держится крепко, какая зимой обмерзает первой. Колено левой ноги, то самое, которое подводило его уже третий год, ныло сегодня сильнее обычного. Он прижал к нему ладонь, не останавливаясь, и продолжал идти. Ладонь была тёплая, и от тепла становилось чуть легче.
На середине подъёма он всё-таки сел. Камень у тропы был плоский и на солнце уже отдавал немного тепла, скопленного за утро. Ясу опустился осторожно, расправил рукава, выровнял дыхание. Лес стоял вокруг тёплый и тихий: ноябрь в Киото умеет быть таким, особенно в безветренные дни, когда кажется, что время в нём остановилось вместе с воздухом.
Что-то лёгкое опустилось ему на рукав. Он скосил взгляд: на ткани лежал лист клёна, мелкий, свернувшийся в трубочку, ярко-рыжий с обугленным краем. Ясу не стал его смахивать.
Дальше тропа шла легче. Склон становился пологим, сосны расступались, и сквозь их стволы уже пробивалось то особое серо-голубое сияние, которое всегда стоит над открытым местом перед храмом. Ясу замедлил шаг, выправил воротник, поправил пояс. Это была старая привычка. К ней нельзя было приходить в небрежности, сколько бы лет ни длилось знакомство. Он бывал у неё много раз и каждый раз поправлял воротник у того же поворота.
За последним рядом сосен открылась поляна. Тории стояли впереди, потемневшие от времени, с трещинами в дереве и мхом в пазах верхней балки. За ними, чуть выше по склону, тонули в утреннем свете крыши храма. Ясу остановился у самых ворот, перевёл дыхание и поклонился низко, с тем неторопливым уважением, с которым старики кланяются местам, где их ждут.
Двор за тории встретил его той же тишиной, какую он помнил со всех своих прежних приходов. Каменный фонарь у дорожки стоял пустой, в нише скопилась дождевая вода с ноябрьской ночи, на её поверхности плавал одинокий лист. Пруд за низкой стеной молчал. Кувшинки уже закрылись на сезон, и чёрная вода держала в себе только отражение неба.
Ясу прошёл через двор не торопясь. Дорожку местами затянуло травой, и он ступал по краям, чтобы не ломать стебли. Это тоже была старая привычка, оставшаяся с тех времён, когда он впервые сюда поднялся и боялся помешать кому бы то ни было, кто здесь жил. Он давно уже не боялся, но ноги несли его по той же кромке.
Двери хондэна были притворены неплотно. Ясу остановился на пороге, ещё раз поправил воротник и положил ладонь на тёмное дерево створки. Оно отозвалось знакомым тёплым весом — двери были тяжёлые, но открывались мягко, без скрипа, потому что петли всегда содержались в порядке.
Внутри храма стоял запах старого дерева и слабая нота благовоний, которые здесь не зажигали уже много дней, но которые держались в самых глубоких пазах потолка. Утренний свет ложился на пол через решётки бледными полосами и доходил до середины зала. Дальше начинался полумрак, в котором тонули алтарь, бронзовое зеркало и белые шидэ, висевшие у симэнавы. Ясу снял сандалии, поставил их у входа аккуратно, носками к двери. Босые ноги сразу почувствовали холод досок.
Он сделал несколько шагов вглубь и остановился.
— Юмэко-сама, — сказал он негромко. — Я снова к вам.
Голос вышел тише, чем он рассчитывал, но в этом храме громко никогда и не говорили. Имя легло на пустоту зала и не вернулось эхом, потому что эхо здесь было неуместно. Ясу постоял, опустив руки вдоль тела, и стал ждать с тем спокойствием, с которым ждут друга, который всегда дома.
Из глубины храма донёсся ответ:
— Ясу-сан. А я уже думала, что ты решил поберечь сегодня колено.
Голос её был тёплый и неторопливый, с лёгкой ноткой подкола, которая принадлежала только разговорам с ним. Он услышал её раньше, чем увидел, и улыбнулся в полумрак.
Она появилась из-за внутренней перегородки, отделявшей жилое от храмового. Босая, в тёмном кимоно, которое сидело на ней складками без единой случайной линии. Волосы были собраны простым узлом на затылке, без украшений. В руках — ничего: она вышла к нему так, как выходят к тому, перед кем не нужно предъявлять занятость. На лице у неё была улыбка, которую он знал лучше, чем многие лица своих живущих знакомых.
— Колено своё я уговорил, — отозвался Ясу. — Сказал ему, что наверху нас ждут с чаем. Оно подумало и согласилось.
— Тогда оно мудрее своего хозяина. — Юмэко подошла ближе и наклонила голову, оглядывая его с тем быстрым внимательным взглядом, который у неё всегда означал проверку: всё ли с ним в порядке, не случилось ли с прошлого раза чего, о чём он постесняется сказать сам. — Заходи. Поднос уже на месте.
Она повернулась и пошла вглубь храма, не оглядываясь. Ясу двинулся следом, и доски под его ногами отзывались знакомым низким звуком, который он за свою жизнь слышал, наверное, больше раз, чем стук собственного сердца.
Жилая часть храма была невелика: одна комната с низким столиком у окна, свернутая постель у дальней стены, сундук под лаковой крышкой и полка, на которой стояли несколько чашек, чайник и плоская коробка с травами. Окно выходило в сторону внутреннего дворика, и через приподнятую сёдзи в комнату втекал тот же утренний свет, что лежал на полу хондэна, только здесь он был мягче, разбавленный бумагой.
На столике уже стоял поднос. Чайник с тёплыми боками, две чашки без рисунка, маленькая лаковая мисочка с сушёной хурмой, нарезанной на дольки. От чайника поднималась тонкая струйка пара и таяла на полпути к потолку.
Ясу опустился на циновку с осторожностью, которой требовало его колено. Взгляд его задержался на второй чашке — на той, что стояла напротив его места. Он не сказал ничего. За шестьдесят с лишним лет он научился принимать её предчувствия с тем же спокойствием, с каким принимают восход солнца: спрашивать у солнца, откуда оно знает время, давно перестало иметь смысл.
Юмэко села напротив, подняла чайник и наполнила его чашку первой. Движение было неторопливым, выверенным десятилетиями повторения. Чай оказался тёмно-золотым, с лёгкой травяной горчинкой в запахе, которую он хорошо помнил по прошлым осенним визитам.
— Это тот, что с холмов? — спросил Ясу, принимая чашку обеими руками.
— Тот самый. Последний сбор в этом году. — Юмэко налила и себе. — Зимой буду пить что-нибудь попроще.
Он сделал первый глоток и прикрыл глаза. Чай был хорош: горький в начале, с медленно открывающейся сладостью на исходе. Тепло прошло по горлу и осело в груди приятной тяжестью. Несколько мгновений он молчал, давая чаю сделать свою работу, и Юмэко не торопила его. Она сидела напротив с собственной чашкой в ладонях и смотрела в окно, на дворик, где в утреннем свете дрожали последние листья на ветке клёна.
— Осень в этом году поздняя, — сказал он наконец. — В храме у меня клёны во дворе ещё держат лист. Обычно к этому времени уже всё облетает.
— Я заметила. — Юмэко чуть наклонила чашку, разглядывая своё отражение в чае. — Птицы тоже задержались. Вчера видела ласточку над рекой. Одну. Видимо, отстала от своих.
— Догонит?
— Если повезёт. — Она помолчала. — Если нет — найдёт где зимовать. Они выносливее, чем кажется.
Ясу кивнул и сделал ещё глоток. Разговор у них всегда начинался так: с погоды, с птиц, с малого, что есть под рукой у любого человека. Это была не светская привычка, а способ войти в разговор медленно, без рывка. Они оба не любили рывков.
— В городе суматошно, — продолжил он, ставя чашку. — Ремесленники с северного квартала уже вторую неделю готовят фонари к нашему фестивалю. У них в этом году заказ больше обычного — кто-то из соседних храмов попросил поделиться. Я заглядывал на той неделе, посмотреть. Один из мастеров, старый Тагути, расписывал крупный фонарь карпами. Руки у него дрожат, но карпы выходят такие, что дрожь не видна. Удивительный человек.
— Он ещё работает? — Юмэко чуть подняла бровь. — Я думала, он давно отдал мастерскую сыну.
— Отдал. Но руки не отпускают. Сын его терпит и говорит, что отцовские карпы продаются дороже. — Ясу усмехнулся в чашку. — В этом весь Тагути. Он переживёт нас всех, если будет за что держать кисть.
Юмэко улыбнулась. Она помнила Тагути ещё молодым; в её памяти он был не стариком с дрожащими руками, а парнем лет тридцати, который однажды поднялся к её храму с подношением и долго не решался войти во двор. Она не стала об этом говорить. Такие воспоминания у неё накапливались о многих жителях квартала, и вытаскивать их по одному не было нужды.
— А подготовка у тебя как? — спросила она. — Всё успеваешь?
— Успеваю. — Ясу отпил чая и поставил чашку обратно на столик. — В этом году только меньше людей помогает. Молодые служки разошлись по своим делам. Остались мы с Сахэем и пара женщин из деревни внизу. Справимся, как всегда справлялись. Просто медленнее.
— Медленнее — не плохо.
— Мне это и говорят. — Он улыбнулся ей. — Все вокруг говорят. Я начинаю подозревать заговор.
Юмэко тихо засмеялась. Смех у неё был мягкий, и Ясу всегда отмечал про себя, что слышит его реже, чем хотелось бы.
Пар над чайником поднимался ровной струйкой и таял у потолка. За окном где-то в кронах деревьев скрипнула птица, и снова стало тихо. Ясу взял из лаковой мисочки дольку сушёной хурмы, повертел её в пальцах и положил в рот. Сладость хурмы хорошо ложилась поверх горчинки чая.
— Хорошо у тебя, — сказал он негромко. — Каждый раз думаю, что забыл, как у тебя хорошо. И каждый раз приходится вспоминать заново.
Юмэко не ответила. Она долила ему чая.
Затем поставила чашку и с минуту смотрела в сторону окна. Утро шло своим ходом, и где-то в кронах одна за другой подавали голос синицы.
— Я тебе ещё не рассказывала про прошлую неделю, — сказала она наконец. — А стоило бы. Тебе это будет любопытно.
— Любопытно? — Ясу взял чашку обеими руками. — Это слово в твоём исполнении я не люблю. У тебя любопытными бывают только те истории, после которых я начинаю беспокоиться.
— Тогда заранее прости. — Она улыбнулась. — Я ходила к одному ребёнку. Сын зонтичника из квартала ремесленников, лет пяти, болел уже долго, и мать его дошла до того состояния, в котором люди начинают молиться куда попало. До меня дошли отголоски этой молитвы, и я решила сходить.
Ясу медленно кивнул. Он знал, что она иногда так делает. Без объявлений, без посредников; тихо приходит, тихо помогает, тихо уходит. Никто из тех, кто получал её помощь, не понимал толком, что именно произошло, и она предпочитала, чтобы так оно и оставалось.
— И как ребёнок?
— Ребёнок будет жить. — Сказала она без нажима. — Но я не об этом. Я о том, что случилось со мной по дороге.
Девушка помолчала, отпила чая и повела рассказ дальше. Голос у неё стал чуть суше — в воспоминании было место, к которому она подходила без удовольствия.
— В одном из переулков мне попались трое ронинов. Пьяные и скверные. Они меня окружили, один схватил за запястье, и в ту минуту я уже знала, чем закончится дело. Я даже не торопилась. Знала, что у меня есть несколько спокойных мгновений, чтобы выбрать, как именно с ними поступить.
— Юмэко-сама, — мягко сказал Ясу. — Опять?
— Не «опять», Ясу-сан. — Она чуть наклонила голову. — В этом году ещё ни разу. Ты считаешь хуже меня.
— Я считаю по-своему. У тебя свои мерки, у меня свои.
— Знаю. — Уголок её губ дрогнул. — И всё-таки. Они сами пришли. Они сами выбрали меня. И они пахли так, что мне даже не пришлось бы себя уговаривать. Я уже примерно знала, кого из троих оставлю напоследок.
Ясу не отвёл взгляда. Он давно научился слушать её такие признания без того, чтобы внутри у него что-то сжималось. Не потому, что он их одобрял. Потому, что он давно понял: её природа — это её природа, и предлагать ей быть кем-то другим было бы той же глупостью, что предлагать реке течь вверх. У неё были свои правила, у этих правил была своя жестокая чистота, и в этой чистоте Ясу нашёл за годы дружбы больше последовательности, чем во многих храмовых уставах.
— И что же тебе помешало?
— Синсэнгуми. — Юмэко произнесла это слово спокойно, и от него на её лице не дрогнул ни один мускул. — Из конца переулка появился их патруль. Четверо солдат и капитан. Они занялись ронинами, а я решила, что пора исчезнуть. Мне не хотелось ни объяснений, ни вопросов, ни лиц, которые я не желала запоминать. Но капитан меня заметил. И вместо того, чтобы дать мне уйти, окликнул.
— И ты побежала.
— Побежала. — Она пожала плечом. — В чём была. По мокрым камням, в окобо, через половину города. Мне пришлось вспомнить, как это вообще делается человеческим способом.
Ясу хмыкнул в чашку. Он мог себе представить эту картину, и в воображении она вышла у него скорее изящной, чем смешной.
— Капитан, видимо, оказался упрямый.
— Капитан оказался не такой, какого я ждала. — Тут Юмэко чуть замедлилась. — Знаешь, я за свою жизнь повидала разных охотников. Большинство из них гонятся, потому что им велели. Кое-кто гонится, потому что им нравится сам процесс. И только редкие гонятся за тем, чего сами ещё не понимают. Этот был из последних. Он не пытался меня поймать. Он пытался меня разгадать. А такие отстают только тогда, когда им показывают что-то достаточно странное, чтобы они засомневались в собственных глазах.
— И ты ему показала.
— Показала. — Она опустила взгляд в чашку и провела пальцем по её краю. — Я вывела его на мост и шагнула с парапета. С его точки зрения это выглядело окончательно. С моей — это была работа на тридцать секунд, после которой я собиралась исчезнуть в переулках и забыть про этот вечер.
— А получилось не так?
— Получилось не так. — Юмэко подняла на него взгляд, и в этом взгляде было то, чего Ясу прежде у неё не видел. — Он начал стягивать с себя мечи.
Ясу медленно опустил чашку.
— Стягивать?
— Чтобы прыгнуть следом. — Она произнесла это просто, и в этой простоте слышалось что-то, чему она сама ещё не подобрала имени. — Ночью, в ноябрьскую воду, за совершенно незнакомой женщиной, которой минуту назад сказал «подожди-ка». Я смотрела на него из тени и думала: он что, серьёзно? И понимала, что да, серьёзно. Что ещё несколько секунд — и он шагнёт, и мне придётся как-то выкручиваться уже не с его упрямством, а с его глупостью. Глупость всегда хуже упрямства.
— И ты ему помешала.
— Помешала. — Она улыбнулась, и улыбка вышла странная, с тонкой смесью того, что Ясу про себя называл «её снисхождением» и чего-то ещё, более редкого. — Мне пришлось показаться ему в самом нелепом виде, который я могла придумать в спешке. Он засомневался, передумал прыгать, и я наконец смогла уйти.
Старик долго молчал. Он смотрел на неё через столик, и в его лице медленно собиралось понимание, которое он не торопился облекать в слова. Потом он сказал негромко:
— А ты, Юмэко-сама, давно такое лицо делаешь, когда говоришь про чужую глупость?
Она моргнула.
— Какое лицо?
— Такое. — Он мягко повёл ладонью в её сторону, не уточняя. — Не для меня, конечно, тебе это рассказывать, но я давно тебя знаю.
Юмэко не ответила. Она подняла чайник и долила им обоим, и движение её руки на этот раз вышло чуть медленнее, чем прежде.
— История на этом не закончилась, — продолжила она через мгновение. — Капитан вернулся к своим, и теперь по Киото ходит описание женщины, которая ушла от его патруля и которую с тех пор никто не видел. Половина их отряда уверена, что я утонула. Другая половина уверена, что я что-то более интересное. Догадаться, какая половина громче, не сложно.
— Волки Мибу, — произнёс Ясу, и в голосе его не было ни лёгкости, ни насмешки.
— Волки Мибу, — согласилась она. — У них есть упрямство и есть чутьё, и у них даже есть один человек, у которого что-то большее, чем чутьё. Но у них нет глаз, чтобы увидеть то, что я не показываю. Если я уйду в храм и буду сидеть тихо, они пройдут мимо, как все проходили мимо до них.
— А если этот один человек не пройдёт мимо?
Юмэко посмотрела на него поверх чашки. Несколько мгновений она думала над ответом, и Ясу видел, что думает она честно, без той быстрой защиты, которую обычно надевают на такие вопросы.
— Тогда я уйду глубже, — сказала она наконец. — Я умею уходить. Ты знаешь.
— Знаю. — Он отпил чая и поставил чашку на столик.
Юмэко чуть наклонила голову. Лицо у неё смягчилось.
— Знаешь, что меня во всей этой истории задело сильнее всего? — сказала она. — Не патруль. Не капитан. Даже не его странное упрямство. Меня задело то, что мне пришлось бежать в окобо по мокрым камням. Я их не для того ношу, чтобы носиться в них от Синсэнгуми. Я их ношу, потому что они красивые. А теперь у меня на лаковом боку правой — царапина от какого-то камня, которую я не могу свести.
Ясу негромко рассмеялся, и тревога последних минут наконец отпустила его.
— Царапина на окобо? Вот что тебя огорчило по итогам этого вечера?
— А что, по-твоему, должно было меня огорчить? — Юмэко чуть приподняла бровь. — Капитан жив, ронины получили своё, ребёнок поправился. Из всех потерь той ночи невосполнимой оказалась только царапина. Я серьёзно расстроена. Эти окобо я ждала из мастерской три месяца.
— Три месяца. — Ясу с самым важным видом, на который был способен, покачал головой. — Это уже не царапина. Это рана.
— Рана, — согласилась Юмэко. — И никакой офуда её не залечит.
— А ты пробовала?
— Пробовала. Лак не прислушивается к моим уговорам. У него своё представление о вечности.
Ясу хмыкнул в чашку, и они улыбнулись друг другу через столик. В комнате стало легче — заметно легче, как становится в доме, когда сквозняк затихает и пламя в фонаре перестаёт дрожать.
Юмэко взяла из лаковой мисочки дольку сушёной хурмы и положила её на маленькое блюдечко перед Ясу. Без слов: она знала, что хурму старик любит сильнее остального, что у неё есть к чаю.
Ясу принял дольку с лёгким наклоном головы и потянулся к ней — и в этом простом движении что-то в его теле качнулось не туда. Колено левой ноги отозвалось той ноющей тяжестью, от которой он за последние годы перестал ждать милости. Он опустил ладонь на колено и несколько долгих мгновений сидел неподвижно, выравнивая дыхание. Долька хурмы лежала на блюдечке и ждала.
— Подводит? — спросила Юмэко.
— Подводит. — Ясу убрал ладонь с колена и улыбнулся ей чуть виновато. — С каждым годом тропа к тебе становится длиннее. Я начинаю подозревать, что холм растёт.
— Холм мой стоит, где стоял. Это ты у меня растёшь в обратную сторону.
— Обидно сказано.
— Сказано честно.
Ясу хмыкнул и потянулся за хурмой. Рука двигалась медленнее, чем ему самому хотелось бы. Юмэко проследила за этим движением без выражения. Потом перевела взгляд куда-то в сторону собственного рукава и едва заметно качнула пальцами.
Из тёмной складки кимоно что-то выскользнуло — белая полоска бумаги, испещрённая тонкой тушью. Полоска с тихим шелестом поднялась в воздух. Юмэко подняла руку, и офуда лёг ей в ладонь.
Девушка встала, обошла столик и опустилась на циновку рядом с Ясу. Ткань её кимоно сама подобралась одним мягким движением, и Ясу подумал в который раз, что у людей так не бывает.
— Дай-ка, — сказала она и потянулась к вороту его одежды.
Он чуть отвернул ткань, и Юмэко заметила тонкий шнурок у самого горла Ясу. На шнурке висел маленький мешочек тёмной парчи, истёртой по углам до бледности, на которой узор уже не читался. Уголок её губ дрогнул.
— Ты его всё ещё носишь, — сказала она.
Ясу кивнул.
— Ношу.
— Сколько ему уже лет?
— Достаточно, чтобы я перестал считать. — Он чуть улыбнулся, не глядя на неё. — Это подарок, Юмэко-сама. Подарки не считают по годам.
Юмэко не ответила. Она поправила шнурок и прижала офуда к его груди, у самого сердца. Рука была тёплая, и тепло её через тонкую бумагу прошло сразу глубже, чем должно было пройти.
— Это не для того, чтобы ты докучал юным жрицам, — сказала она с лёгкой усмешкой. — А то я знаю, чем это кончается у вас, мужчин, когда колени отпускают.
Ясу засмеялся.
— Юные жрицы, Юмэко-сама, давно глядят на меня как на дедушку. Я для них — украшение храма. Меня иногда обметают веничком от пыли и относят на место.
— На дедушку. — Юмэко улыбнулась, не отнимая руки от его ворота. — Это они так считают, потому что у них короткая память. У меня память подлиннее. По моим меркам ты, Ясу-сан, всё ещё мальчишка.
Ясу не ответил. Он только прикрыл глаза и принял её правду так, как принимал всё, что приходило к нему от неё за все эти годы: без удивления и без возражения.
Юмэко поправила его ворот и вернулась к своему месту через столик. Ясу открыл глаза и сделал несколько медленных вдохов. Тяжесть в колене не ушла, но отступила на расстояние, с которого её можно было не слышать. Что-то тёплое тлело у самого сердца, и тепло это ему не хотелось обсуждать.
— Спасибо, — сказал он просто.
— На здоровье.
Старик снова отпил чая и поставил чашку. У него был ещё один разговор, ради которого он сегодня шёл сюда, и Юмэко это знала с той минуты, как он переступил порог — в этом Ясу был уверен.
— Юмэко-сама, — сказал он наконец. — У меня к тебе просьба.
— Слушаю.
— До Охитаки осталось чуть больше двух недель. — Он повертел чашку в ладонях. — В этом году я хотел бы попросить тебя исполнить кагуру.
Юмэко медленно подняла на него взгляд. Несколько мгновений она молчала, и в этом молчании Ясу прочёл всё, что и ожидал прочесть: лёгкое утомление, тень неудовольствия, тихую неохоту человека, которого зовут туда, куда он сам себя не звал.
— Кагуру, — повторила она.
— Кагуру.
— Ясу-сан. — Она поставила свою чашку на столик с той осторожностью, которой требовал её тон. — Ты прекрасно знаешь, что я не танцую перед людьми.
— Знаю.
— Я не танцевала перед ними тридцать лет. Может быть, больше. Я уже сама не помню, когда это было в последний раз.
— Помню я. — Ясу улыбнулся ей чуть виновато. — Я тогда был помоложе и сидел в третьем ряду. Ты танцевала тидзу-но-маи, и старая Мики, покойная, плакала всю дорогу домой и говорила, что видела ками своими глазами.
— Старая Мики плакала по любому поводу.
— Не по любому. По хорошему.
Юмэко не ответила. Она снова взяла чашку, отпила из неё и поставила обратно. Пальцы её на мгновение задержались на тёплом боку, и Ясу видел, что она думает.
— Почему я? — спросила она наконец.
— Потому что мне больше некого попросить. — Он сказал это просто, без нажима. — У меня в храме сейчас одна исполнительница. Зовут Кирико, ты её не знаешь, она пришла к нам года три назад. Хорошая девочка, серьёзная. Я хотел поставить её на Охитаки ещё с лета.
— И?
— И не поставлю. — Ясу вздохнул и провёл ладонью по колену. — С ней приключилась глупая история. В последние недели ей стало казаться, что её кто-то провожает по вечерам от храма до дома. Она живёт у тётки на западном краю квартала. И вот несколько вечеров подряд она возвращалась с тем чувством, что за ней идут. Оборачивалась — никого. Меняла сторону улицы — то же самое. Я ей говорил, что в Киото сейчас неспокойно, ронины шатаются, ей мерещится. Молодая девушка, нервы. А она кивала и продолжала ходить с этим чувством.
Юмэко слушала молча. На её лице ничего не изменилось, но Ясу, который умел читать её внимательность по самым тонким признакам, заметил, что её взгляд стал чуть глубже обычного. Он не остановился.
— На третий или четвёртый вечер она пришла на репетицию и не смогла поднять веер. Руки тряслись так, что веер у неё выпал из пальцев и упал на татами. Она расплакалась прямо у алтаря. Я её усадил, напоил чаем, отослал к матери в деревню. Пусть поживёт у своих, отдохнёт пару недель, придёт в себя. К Охитаки она, по-моему, не успеет вернуться, а если и вернётся, я её не выпущу к огню в таком состоянии. Кагура — это не та работа, которую делают трясущимися руками.
— И ты уверен, что это нервы.
— А что ещё? — Ясу пожал плечами. — Ей девятнадцать лет, она живёт в городе, в котором по ночам режут людей на перекрёстках. Я бы на её месте тоже начал оборачиваться. Иногда нервы ходят за нами вернее любого преследователя.
Юмэко чуть наклонила голову. Несколько долгих мгновений она смотрела в свою чашку, и в её молчании было что-то, чего Ясу не уловил полностью. Потом она подняла взгляд.
— Хорошо.
— Хорошо?
— Я станцую. — Она произнесла это без воодушевления, с тем будничным согласием, с которым старые друзья принимают неудобные просьбы друг друга. — Один раз. На Охитаки. Тидзу-но-маи или что ты выберешь сам.
Ясу прикрыл глаза.
— Спасибо, Юмэко-сама.
— Не благодари. Я согласилась ради тебя, Ясу-сан. Всё остальное здесь ни при чём.
Ясу тихо засмеялся, и смех у него вышел чуть длиннее обычного. Юмэко долила ему чая, не дожидаясь, пока он отсмеётся.
— Знаешь, — сказала она, поднимая чайник, — ты ведь только за этим сегодня и пришёл. Остальное — приличие.
Юмэко посмотрела на него поверх чашки, и в этом взгляде впервые за разговор появилось что-то, от чего Ясу стало неуютно.
— Юмэко-сама.
— Да?
— Ничего. — Ясу опустил глаза в чашку. — Подумалось.
— Договори.
Он помолчал. Юмэко не торопила. Она сидела напротив с чаем в ладонях, и в утреннем свете её лицо было именно таким, каким он помнил его со дня их знакомства: одно и то же лицо, к которому время не имело подхода.
— Ты сейчас сказала, что я пришёл сюда только за просьбой, — проговорил Ясу. — И ты права. В этот раз — да. Но я хотел сказать тебе, что мне самому это не нравится. Раньше я ходил к тебе просто так, без повода. Поднимался по тропе, садился, пил твой чай и уходил вниз. И мне этого хватало. А теперь я прихожу, когда у меня к тебе дело. Это нехорошо, Юмэко-сама. Это неправильно.
Юмэко поставила чашку. Несколько мгновений она смотрела на него, и в её взгляде не было ни упрёка, ни мягкости, которой утешают.
— Тропа стала длиннее, Ясу-сан. Ты сам говорил.
— Тропа ни при чём.
— При чём. — Она улыбнулась. — Я тебя не упрекаю. Я знаю, как это бывает у людей. Сначала ходишь без повода, потому что молод и тебе всё легко. Потом ходишь с поводом, потому что без повода уже трудно объяснить себе самому, зачем ты идёшь. Потом и с поводом ходишь реже, потому что повод становится дороже самого пути.
— Это ты меня сейчас оправдала или укорила?
— Ни то ни другое. Я сказала, как есть.
Ясу хмыкнул и сделал глоток. Чай уже остывал, но в нём ещё держалось то, ради чего его пьют осенью: тёплая основа, на которой можно строить разговор.
— Я ведь о другом, — сказал он негромко. — Я о том, что у меня этих поводов осталось не так уж много. Каждый раз, когда я поднимаюсь к тебе, я думаю: а сколько ещё раз. И каждый раз отвечаю себе, что не знаю. И каждый раз решаю, что в следующий приду без повода. А потом приходит следующий, и я опять с поводом.
Юмэко молчала.
— Ты не думай, что мне страшно. — Он улыбнулся ей через столик. — Я прожил долгую жизнь, и большая её часть была хорошей. У меня был храм, у меня были люди, у меня была ты. У человека редко бывает столько за один раз. Я просто иногда думаю: вот однажды я не приду. Кто-нибудь поднимется сюда вместо меня и скажет тебе. Или ты сама почувствуешь. И мне хотелось бы, чтобы ты в эту минуту знала, что я ждал её спокойно.
— Ясу-сан...
— И ещё одно. — Он не дал ей договорить. — Я знаю про вашу породу одну вещь, о которой вслух не говорят. Я знаю давно, и я не уверен, что знаю правильно. Но если это правда, то мне хотелось бы, чтобы пришла именно ты.
В комнате стало очень тихо. Где-то за окном снова скрипнула птица, и Ясу не понял, какая.
Юмэко поставила чашку. Она поднялась, обошла столик и опустилась на циновку рядом с ним — тем же движением, которым подходила к нему с офуда. Положила свою ладонь поверх его руки и ничего не сказала.
Ясу прикрыл глаза. Что-то медленно отпустило в груди — то, что он носил в себе уже несколько лет и чего не показывал никому. Юмэко это чувствовала. Она знала, что у стариков такие вещи внутри тяжелее любого больного колена, и что снять их умеет только молчание, которое не торопится.
Чайник на столике остыл уже окончательно. За окном утро перешло в свою спокойную середину, и свет в комнате стал ровнее, без утренней резкости.
Юмэко тихо убрала руку. Ясу открыл глаза.
— Спасибо, — сказал он во второй раз за эту встречу.
— На здоровье, — ответила она, и в её голосе была та же простота, с которой она ответила в первый раз.
* * *
Ясу собрался уходить, когда солнце уже стояло над верхушками сосен. Он поднялся с циновки медленнее, чем садился, и Юмэко не подала ему руки — она знала, что от руки он откажется, и не хотела ставить его в положение, в котором приходится отказываться.
Он расправил складки на одежде, поправил пояс, провёл ладонью по вороту в том месте, где под тканью лежал её офуда. Кивнул чему-то своему.
— Тёплый, — сказал он негромко. — Ты ему чего-то добавила сверх обычного?
— Я тебе добавила. — Юмэко улыбнулась. — Офуда ни при чём.
Они вышли из жилой комнаты вместе. В хондэне утренний свет уже сместился и лежал на полу под другим углом, ближе к алтарю. Ясу остановился у двери, надел сандалии, наклонившись за ними легче, чем в прошлый раз.
Двор встретил их тем же спокойствием, в котором стоял с самого утра. Юмэко проводила его до тории. У ворот они оба остановились.
— Береги себя, Ясу-сан.
— И ты, Юмэко-сама.
— Мне беречь нечего. У меня всё на месте.
— Всё равно.
Юмэко тихо засмеялась. Ясу посмотрел на неё ещё раз — внимательно, не торопясь. Потом поклонился ей под тории, как кланялся всегда: низко, без церемонии, с тем уважением, которое у него за шестьдесят с лишним лет так и не стёрлось.
Он повернулся и пошёл вниз по тропе.
Юмэко осталась стоять у ворот. Она смотрела ему вслед, пока его фигура не скрылась за первым поворотом, где сосны смыкались над тропой плотной кровлей. Какое-то время после этого фигуры уже не было, а шаги ещё были слышны: негромкий хруст соломенных сандалий по сухой ноябрьской листве, который шёл сегодня легче, чем шёл утром наверх.
Юмэко стояла и слушала.
Хруст становился тише. Уходил вниз, под холм, под сосны, в сторону храма, который ждал своего настоятеля к полудню. В какой-то момент она перестала различать его на фоне утренних шорохов леса, но ещё несколько долгих мгновений ей казалось, что она его слышит. Потом исчезла и эта кажущаяся слышимость.
Юмэко постояла ещё немного у тории. Потом повернулась и пошла обратно во двор.
Лицо без ветра.
Тень за спиной дрогнула.
Мальчик не солгал.
* * *
Позднее утро вошло в кабинет через приоткрытые сёдзи и легло на пол бледной полосой. Воздух держал запах свежей туши и едва уловимую горечь хвои из сада — там, за верандой, старая сосна роняла иголки на мокрые камни.
Касиваги сидел за низким столом, выпрямив спину так, что складки тёмного косодэ лежали на коленях без единого залома. Левая ладонь придерживала край бумаги. Правая вела кисть.
Он писал медленно. Тушь ложилась густо, каждый штрих начинался с короткой задержки кисти на бумаге — так, что первая точка касания набирала вес, прежде чем линия уходила дальше. Почерк был выверенным и тесным. Иероглифы стояли близко друг к другу, без щедрых полей, без показной размашистости: рука человека, привыкшего распоряжаться пространством скупо, вкладывая в каждое движение ровно столько усилия, сколько нужно, и ни каплей больше.
На столе стояла тушечница из тёмного камня, рядом — палочка туши, сточенная на треть. Ни чайной чашки, ни свитков, ни лишних предметов. Всё, что не участвовало в работе, было убрано.
За стеной, в глубине дома, кто-то прошёл по коридору: мягкие и привычные, шаги человека, который знает, что в этот час хозяина не тревожат. Касиваги не поднял головы.
Шаги вернулись — другие, чуть тяжелее, с той осторожной размеренностью, которая выдаёт человека, пришедшего по делу и ожидающего разрешения войти. За сёдзи послышалось тихое покашливание.
Касиваги дописал штрих до конца. Кисть на мгновение замерла над бумагой, кончик едва не касался поверхности. Он выждал, пока тушь на последнем знаке перестала блестеть, и только тогда положил кисть на подставку. Движение вышло неторопливым. Кисть легла ровно, щетиной от бумаги.
— Войди.
Сёдзи отъехали. На пороге стоял управляющий — сухой, прямой мужчина лет пятидесяти с лицом, на котором ничего не задерживалось. Он поклонился коротко, по-домашнему, как кланяются тому, кого видят каждый день, и шагнул внутрь, опустившись на колени у входа.
— Касиваги-сама. Простите, что отвлекаю.
Касиваги повернул к нему голову. Взгляд был спокойный, без раздражения и без приглашения торопиться.
— Слушаю.
Управляющий говорил коротко — так, как привык докладывать за годы службы. Партия готова, упакована, ждёт отправки. Вопрос только в сроках: переправлять завтра с утренним обозом или подождать до конца недели, когда дорога будет свободнее.
Касиваги слушал, не перебивая. Пальцы правой руки лежали на колене неподвижно.
— Завтра, — сказал он. — Срок оговорён, и я не хочу, чтобы у получателя появился повод считать, что мы задерживаем.
Управляющий кивнул.
— Людей для сопровождения я подберу сегодня.
— Подбери тех, кто не станет задавать вопросов. Маршрут им объяснишь утром, накануне — не нужно.
Это было сказано тем же тоном, каким минуту назад он произнёс «войди». Ни нажима, ни понижения голоса. Управляющий принял указание молча — по его лицу было видно, что подобные поручения для него давно перестали быть чем-то особенным.
Касиваги помолчал секунду, и управляющий ждал, зная, что пауза означает продолжение.
— Есть ещё одно дело. В конце этой недели я принимаю гостя. Передай Фудзино, чтобы подготовила дальние покои. Те, что выходят в сад.
Управляющий чуть приподнял голову. Дальние покои использовались редко — их открывали для гостей такого ранга, при которых каждая складка на скатерти становилась предметом внимания.
— Меню — на его усмотрение, — продолжил Касиваги. — Но пусть Фудзино уточнит у меня заранее. Гость ценит определённые вещи, и я бы предпочёл убедиться лично.
Он помолчал, глядя перед собой, и добавил чуть тише:
— И проследи за садом. Фонари должны гореть до самого конца вечера. Ни один не должен погаснуть. Если нужно — поставь человека.
Управляющий кивнул, но в паузе перед кивком мелькнуло то, чего за ним обычно не водилось: тень вопроса, удержанного за зубами. Он служил Касиваги давно и знал, когда хозяин распоряжается, а когда предупреждает. Сейчас было второе.
— Всё будет исполнено, Касиваги-сама.
Касиваги коротко кивнул, отпуская. Управляющий поднялся, поклонился и вышел, задвинув за собой сёдзи так тихо, что створка не издала ни звука.
В кабинете снова стало тихо. Из сада донёсся короткий стук — капля с ветки ударила по камню, и звук растворился, не оставив эха.
Касиваги опустил взгляд на незаконченную работу. Бумага ждала. Тушь на последнем иероглифе уже подсохла и стала матовой, утратив тот живой блеск, который держится первые секунды после кисти.
Он взял палочку туши и неторопливо прошёлся ею по тушечнице — два движения, три. Растёр. Снял с подставки кисть, подержал над камнем, пробуя кончик, и вернулся к бумаге.
Последний иероглиф лёг тяжелее предыдущих. Касиваги задержал кисть на финальной точке чуть дольше, чем требовалось, придавив её к бумаге так, что тушь потемнела от густоты. Потом поднял руку. Положил кисть. Выпрямился и посмотрел на написанное.
На листе, сверху вниз, стояло четыре иероглифа:
天下一新
Обновление Поднебесной.
Касиваги смотрел на них долго, без выражения, с тем спокойствием, с которым смотрят на вещь, решённую задолго до того, как она была произнесена вслух.
Потом он накрыл лист чистой бумагой. Тушь ещё не просохла, но это его, по-видимому, не заботило. Он встал, расправил складки на коленях и вышел из кабинета, оставив дверь открытой.
Ветер из сада шевельнул край верхнего листа, приподнял его на мгновение, и снова уронил.
* * *
Третий день начался с того же перекрёстка, на котором закончился второй.
Гион при дневном свете выглядел иначе. Фонари не горели, бумажные занавеси на окнах казались не украшением, а просто тканью, которой прикрыли то, что не предназначалось для утренних глаз. Квартал жил, но жил вполсилы: хозяйки выносили вёдра, где-то скрипела метла, у чёрного хода ближайшей чайной мальчишка-посыльный перебирал пустые коробки. Пахло вчерашним углём и сырой землёй.
Нагакура шёл чуть впереди Окиты, сунув руки в рукава, и молчал уже второй квартал — что для него означало не спокойствие, а накопление. Двое рядовых держались в нескольких шагах позади, стараясь не отставать и не приближаться: они давно усвоили дистанцию, на которой капитаны предпочитали вести разговоры.
Нагакура наконец выдохнул — шумно, через нос, как человек, которому надоело нести что-то тяжёлое.
— Содзи.
— М?
— Я вчера разговаривал с шестнадцатью женщинами. Шестнадцатью. Ни одна из них не видела, не слышала, не помнит, не знает. У меня уже голос садится от этого описания: дорогое кимоно, шпильки, длинные волосы, красивое лицо. Знаешь, что мне одна из них ответила? «Молодой человек, вы только что описали половину Гиона».
Окита негромко фыркнул.
— И она была права.
— Вот спасибо, — Нагакура покосился на него с мрачным укором. — Мог бы хотя бы соврать.
— Мог бы. Но тогда тебе пришлось бы поговорить ещё с шестнадцатью, чтобы убедиться самому.
Нагакура открыл рот, закрыл, потом махнул рукой.
— Знаешь, что меня бесит больше всего? Саннан-сан говорил так, что казалось — зайдём, спросим, и кто-нибудь покажет пальцем. А тут… — он обвёл взглядом улицу, на которой ничто не торопилось им помогать. — Это же целый город внутри города. Тут можно месяц ходить и не увидеть одного и того же лица дважды.
Окита не ответил сразу. Он шёл, глядя перед собой, и лицо у него было спокойным — тем видом спокойствия, за которым те, кто его знал, привыкли видеть что угодно. Потом уголок губ дёрнулся.
— Шинпачи.
— Что.
— Ты же сам вызвался.
— Я не вызывался! Меня назначили!
— Саннан-сан сказал, что ты умеешь разговаривать с незнакомцами так, чтобы они отвечали. Это был комплимент. Ты ещё плечи расправил.
Нагакура запнулся на полушаге.
— Я… — он свёл брови, пытаясь вспомнить, было ли это именно так, и по лицу его было видно, что было именно так. — Это другое. Одно дело комплимент, другое — третий день бродить по чужим порогам и слушать, как тебе в шестнадцатый раз говорят «нет».
Окита улыбнулся.
— Ничего. Сегодня скажут «да».
— С чего ты взял?
— Ни с чего. Просто так интереснее.
Нагакура посмотрел на него долгим взглядом, в котором подозрительность мешалась с невольным желанием поверить. Потом буркнул что-то себе под нос и прибавил шагу.
Впереди показалась чайная с низким крыльцом и бумажным фонарём у входа, который днём выглядел ненужным.
Хозяйка вышла к ним прежде, чем они успели подняться на крыльцо. Отодвинула занавесь, шагнула на порог и остановилась, сложив руки перед собой — жест приветливый и одновременно охранный, каким встречают гостей, которых не ждали, но которым не откажут.
Ей было лет сорок пять, может, чуть больше. Лицо, которое в молодости было красивым, с годами стало чем-то лучше красивого — выразительным. Тёмные глаза смотрели с вежливым вниманием, которое в Гионе ставят раньше, чем учат ходить в окобо. Волосы были убраны просто, без лишних украшений, и в этой простоте читался человек, которому больше не нужно украшать себя для чужих глаз.
— Добрый день, господа, — сказала она, склонив голову. Голос у неё был с тем лёгким сипловатым теплом, которое появляется у женщин, привыкших говорить много и негромко. — Чем могу помочь?
Окита ответил на поклон коротким кивком.
— Мы из Синсэнгуми. Ищем девушку, пропавшую в начале месяца.
Он произнёс это буднично, без нажима — так же, как произносил уже десятки раз за эти дни. Описание вышло коротким: возраст, рост, тёмные волосы до пояса, дорогое кимоно, держится так, что запоминается. Формула обкаталась за трое суток и сидела на языке сама, без усилий. Окита проговорил её до конца, глядя хозяйке в лицо, и замолчал.
Женщина слушала внимательно. Было видно, что она не притворяется — она действительно перебирала в голове лица, даты, случайные встречи на пороге. Брови чуть сдвинулись, взгляд ушёл в сторону и вернулся.
— В последние дни у нас было тихо, новых лиц я не видела… — она покачала головой с искренним сожалением, которое невозможно подделать.
За спиной Окиты Нагакура шумно выдохнул. Он не сказал ни слова, но выдох вышел таким красноречивым, что хозяйка на мгновение перевела на него взгляд и тут же вернула обратно.
Окита кивнул.
— Благодарю. Простите за беспокойство.
Он уже развернул плечо к выходу, когда из глубины дома, из-за занавеси, отделявшей переднюю от внутренних комнат, раздался голос:
— Я видел.
Хозяйка обернулась первой. Лицо у неё переменилось мгновенно — приветливость сменилась тем выражением, с каким взрослые встречают детей, влезающих в чужой разговор.
— Хару, — сказала она негромко, но с нажимом. — Не сейчас.
Занавесь отодвинулась, и в проёме показался мальчик. Худой, вытянувшийся, из тех, кого кормят достаточно, но кто растёт быстрее, чем успевает наесться. Лет одиннадцать, может, чуть меньше. Запястья торчали из рукавов, и по этим запястьям было видно, что одежду перешивали недавно, но она снова стала мала. Лицо у него было серьёзным с той упрямой складкой между бровей, которая появляется у детей, решивших, что их дело важнее чужого неудовольствия.
Он посмотрел на Окиту прямо, не мигая. Потом на Нагакуру. Потом снова на Окиту — и остался на нём, определив по какому-то своему внутреннему счёту, к кому здесь стоит обращаться.
— Я её видел, — повторил он. — Ту девушку.
Окита остановился — довернул плечо обратно, так что разворот к выходу отменился сам собой, — и посмотрел на мальчика.
— Когда? — спросил он.
— Дней пять назад. Может, шесть. Утром. Я шёл с поручением к перекрёстку у моста, и она прошла мимо меня по улице. В сторону ремесленных лавок.
Хозяйка стояла рядом с выражением, в котором досада боролась с неловкостью: мальчик влез, и теперь она не знала, извиняться за него или позволить ему договорить.
Окита не смотрел на неё.
Пять или шесть дней назад. Утро. Если считать от сегодняшнего дня — это ложилось ровно на следующее утро после ночи на мосту. Окита сделал этот подсчёт быстро, машинально, так же, как считают шаги при фехтовании: не задумываясь, а просто зная, что число сошлось.
Она была жива.
Что-то внутри него откликнулось — коротко, горячо, на полвдоха. Он не стал разбираться, что это было. Времени разбираться не было, перед ним стоял одиннадцатилетний свидетель и ждал следующего вопроса.
— Ты хорошо её разглядел?
Хару кивнул.
— Тёмное кимоно. Дорогое. Волосы длинные перехвачены лентой. Шла одна.
Описание было точным. Короче, чем формула, которую Окита повторял три дня, — но всё, что в нём было, совпадало.
— Ещё что-нибудь? — спросил Окита. — Что-нибудь необычное. Что угодно.
Хару не ответил сразу. Складка между бровей стала глубже, и было видно, что он решает — говорить или нет. Не потому, что придумывал, а потому, что сам не знал, как сказать то, что помнил, так, чтобы ему поверили.
— Я видел кое-что, — сказал он наконец. Голос стал тише. — Только это… странно звучит.
Окита ждал.
Хару сглотнул.
— Она обходила лужу. На краю дороги. И когда повернулась, у неё за спиной что-то шевельнулось. Волосы, или… я не знаю. Что-то тёмное, длинное. Оно двинулось само. Ветра не было — я проверил, посмотрел на занавеси, они висели ровно. И на луже ни одного круга. А эта штука… — он запнулся, поморщился, злясь на собственные слова, — она дёрнулась. Вниз и в сторону. Так кошки делают хвостом.
Он замолчал и уставился на Окиту, ожидая того, что обычно следовало за такими словами: усмешки, отмашки, взрослого снисхождения.
Хозяйка не выдержала первой.
— Хару, — голос у неё стал жёстче. — Прекрати. Перед тобой люди на службе, им некогда слушать про кошачьи хвосты. Простите его, господин, — она повернулась к Оките с виноватым полупоклоном, — он мальчишка, у него воображение богаче, чем надо бы.
Окита не посмотрел на неё.
— Та девушка, — сказал он, глядя на Хару. — Куда она пошла?
Он произнёс это негромко, но в его голосе было то, отчего хозяйка осеклась на полуслове: вопрос, заданный человеком, который слушал мальчика внимательно, принял каждое его слово и ждёт продолжения. От этого спокойного, серьёзного внимания, обращённого мимо неё к одиннадцатилетнему мальчишке, хозяйка замолчала — и осталась стоять, переводя взгляд с одного на другого, не понимая, что именно она только что пропустила.
Нагакура за спиной Окиты не издал ни звука.
Хару выпрямился. Что-то в нём переменилось — плечи, которые начали сжиматься в ожидании насмешки, расправились.
— Она прошла по улице до конца и свернула к ремесленникам. В узкий боковой проход между домами. Там утром почти никого не бывает.
— Ты видел, куда она пошла дальше?
— Нет. Я стоял далеко. Она свернула, и всё.
Окита кивнул.
— Спасибо, — сказал он. — Ты нам помог.
Сказано это было только для Хару. Окита смотрел на него и обращался к нему, и в комнате больше никого для него сейчас не существовало. Хозяйка стояла рядом, и по её лицу было видно, что она это поняла — поняла и не знала, что с этим делать: военный, от которого она ожидала извинений за потраченное время, благодарил её мальчишку так, что мальчишка порозовел до ушей.
Хару коротко поклонился — неловко, по-детски, слишком быстро, — и шагнул обратно за занавесь. На пороге обернулся, посмотрел на Окиту ещё раз, и исчез.
Окита повернулся к выходу.
На улице он задержался у крыльца, нашёл взглядом ближайшего из рядовых и подозвал коротким жестом. Тот подошёл быстро, вытянувшись.
— Найди Сайто. Передай: пусть снимает людей с реки. Тело искать больше незачем.
Рядовой кивнул и ушёл, не переспрашивая. Второй остался стоять поодаль, ожидая указаний.
Нагакура вышел следом. За его спиной, в дверях чайной, мелькнула хозяйка — она смотрела им вслед, но Окита уже не оборачивался.
Нагакура поравнялся с ним.
Какое-то время они шли молча. Гион за их спинами продолжал свою дневную жизнь: где-то плеснули водой, где-то хлопнула ставня, чей-то голос окликнул кого-то по имени и затих. Рядовой, оставшийся с ними, держался в нескольких шагах позади, не вмешиваясь в тишину.
Нагакура заговорил первым.
— Содзи, — сказал он, и по тону было слышно, что он подбирал слова весь путь от чайной. — Мальчишке одиннадцать лет. Он увидел что-то издалека. Перепугался и сам не понял чего. А ты после его слов снял целый отряд с реки.
Окита шёл не замедляясь.
— Снял.
— И тебя не смущает, что единственное, что отличает его рассказ от всех прочих, — это кусок про волосы, которые двигаются сами?
— Нет.
— Нет, — повторил Нагакура и покачал головой. — Просто «нет». Ты хоть объясни.
Окита не ответил сразу. Они прошли ещё несколько шагов, мимо закрытой лавки с потемневшей от сырости вывеской, мимо старика, который грел руки над жаровней у порога и проводил их безразличным взглядом.
— Он описал её точно, — сказал Окита. — Кимоно, волосы, как держится, как идёт. Не запнулся ни разу. А потом дошёл до того, чего не понял, и стал запинаться и подбирать слова. Разозлился, что слова не ложатся. Ты это видел.
Нагакура промолчал. Он это видел.
— Он мучился, — продолжил Окита. — Стоял перед нами и мучился, потому что видел что-то, для чего у него нет слов, и боялся, что мы его высмеем. Дети так не выдумывают, Шинпачи. Так вспоминают.
Нагакура засунул руки глубже в рукава и какое-то время сопел, переваривая.
— Допустим, — сказал он наконец. — Допустим, он и правда что-то видел. Но что? Волосы, которые шевелятся сами? Что мне с этим делать?
Окита повернул к нему голову. Во взгляде было что-то новое — не усмешка и не азарт, а сосредоточенная уверенность, от которой Нагакуре стало не по себе больше, чем от всего разговора.
— Ничего пока не делай. Просто запомни. А когда мы её найдём и ты увидишь её своими глазами, ты вспомнишь мальчишку и поймёшь, что он ничего не придумал.
Нагакура смотрел на него долго, с выражением, которое у него появлялось, когда Окита говорил что-то, на что невозможно было ответить ни согласием, ни спором.
— Ты иногда пугаешь, Содзи, — сказал он. — Ты в курсе?
Окита ничего на это не ответил, только улыбнулся.
Квартал ремесленников начинался за поворотом.
Чай ждёт у окна.
Старый холм зовёт наверх.
Чёрный хвост молчит.
* * *
Квартал встретил их запахом лака и сырого бамбука.
Улица здесь была у́же, чем в Гионе, и тише. Вывески над мастерскими были простые, без лишних слов: веера, гребни, ремонт сандалий. Люди двигались по делу — никто не стоял просто так, никто не разглядывал прохожих. Рядовой, оставшийся с ними, держался в трёх шагах позади и старался не задевать ножнами стены.
Первые двое мастеров ничем не помогли. Один — пожилой гребёнщик с опилками на рукавах — выслушал описание, подумал и покачал головой. Второй, державший лавку с бумажными фонарями, переспросил про кимоно, уточнил про причёску и тоже развёл руками. Оба отвечали без настороженности: Синсэнгуми здесь воспринимали спокойнее, чем в Гионе, где за каждым вопросом подозревали второе дно.
Третий — худой мужчина средних лет, чинивший у порога раму для ширмы, — слушал дольше остальных. Потом отложил инструмент и вытер пальцы о фартук.
— Я такую не видал, — произнёс он, прищурившись. — Но у Касаги — это зонтичник, дальше по улице, третий дом от угла — жена его на днях рассказывала соседке, что к ним приходила какая-то госпожа. Подробностей не знаю, я чужие разговоры не собираю. Но если вам нужна женщина, которую запомнили, — начните оттуда.
Окита поблагодарил коротким кивком.
Третий дом от угла нашёлся быстро: узкий фасад, раскрытые ставни, связки бамбуковых рёбер у стены. Под крышей покачивался бумажный фонарь с простым знаком мастерской. Порог был чисто выметен.
Окита шагнул внутрь первым.
В лавке пахло клеем и промасленной бумагой. На стеллажах вдоль стены стояли готовые зонты — сложенные, перетянутые шнуром. У дальней стены на низком помосте лежали каркасы в разной степени готовности: одни уже обтянуты, другие ещё голые, с торчащими рёбрами.
А на полу сидел мальчик.
Ему было лет пять. Босые ступни подвёрнуты, колени в стороны — поза ребёнка, который устроился надолго и никуда не собирается. Перед ним, свернувшись тугим кольцом, лежала трёхцветная кошка — белая с рыжими и чёрными пятнами, некрупная, с аккуратной круглой мордой. Мальчик водил пальцем по полу, и кошка следила за ним, поворачивая голову с ленивой точностью. На правом запястье у мальчика алела тонкая нитка.
Когда в дверном проёме потемнело от чужих фигур, кошка подняла голову. Посмотрела на вошедших Мальчик тоже поднял глаза, но тут же вернулся к игре, решив, что взрослые — дело скучное.
Из глубины дома послышались шаги. В проёме, ведущем во внутренние комнаты, появился мужчина — невысокий, жилистый, с тёмными руками мастера, на которых лак въелся в трещины кожи так давно, что стал частью рисунка. Лицо у него было из тех, что стареют не морщинами, а выражением: спокойное, закрытое, привыкшее к тому, что день принесёт ровно столько, сколько ты из него вытянешь собственными руками.
Он окинул взглядом гостей — хаори, мечи, осанку — и всё понял до того, как ему представились.
— Касаги Тацу, — сказал Окита. — Зонтичный мастер?
Мужчина кивнул.
— Мы из Синсэнгуми. Ищем молодую женщину, которая могла появляться в этом квартале несколько дней назад.
Он дал описание — ту же формулу, обкатанную за дни поисков, короткую и точную. Тацу слушал, не перебивая. Руки держал вдоль тела — не скрестил, не спрятал, но и не предложил гостям пройти дальше.
— Была, — сказал он, когда Окита замолчал. — Пять дней назад.
— Расскажите, — попросил Окита.
Тацу помолчал. Это было молчание человека, который выбирает, с какого края взяться за доску, прежде чем пустить рубанок.
— Она пришла к нам в дом. Пробыла недолго. Ушла.
Нагакура за плечом Окиты чуть шевельнулся, но промолчал.
— Зачем приходила? — спросил Окита.
Тацу посмотрел на него оценивающе, без вызова. Потом перевёл взгляд на сына, который всё так же сидел на полу, водил пальцем, а кошка всё так же следила за его рукой, не трогаясь с места.
— Наш сын болел, — сказал Тацу. — Она его вылечила.
Повисла пауза. Окита не стал её заполнять — дал ей побыть, посмотрел на Тацу и ждал. Мужчина молчал тоже, и в этом молчании читалось: я сказал то, что сказал. Остальное — ваше дело, спрашивать или нет.
Из внутренних комнат появилась женщина.
Она, вероятно, стояла за перегородкой и слушала, а теперь решила, что прятаться хуже, чем присутствовать. Молодая, худая, с тем особенным видом усталости, которая не проходит от сна, а копится где-то в плечах и в сухости губ. Глаза у неё были живые, тёмные, и сейчас в них стояла тревога, которую она не умела спрятать так же хорошо, как муж.
Тацу коротко глянул на неё, но не остановил.
— Моя жена, — сказал он. — Фуми.
Фуми склонила голову — коротко и вежливо. Она посмотрела на Окиту, на Нагакуру, на мечи у них на поясах, и её пальцы стиснули край рукава.
— Госпожа спасла нашего Сёту, — сказала она, и голос у неё был тише мужниного, но твёрже, чем можно было ожидать от такого лица. — Если вы ищете её, чтобы…
Она не договорила. Но то, что стояло за обрывком, услышали все.
Нагакура шагнул вперёд — сместился так, чтобы оказаться ближе и чтобы она видела его лицо, а не мечи.
— Касаги-сан, — сказал он, обращаясь к ней. — Мы не собираемся причинять ей вред. У нас есть вопросы, и на этом всё. Никакого приказа на арест, никаких обвинений. Мы просто хотим её найти и поговорить.
Он сказал это так, как говорил всё: прямо, без обходных путей, без той обтекаемой вежливости, которая в устах человека с мечом звучит хуже угрозы. Фуми посмотрела ему в лицо — долго, проверяя, — и что-то в её плечах отпустило. Не до конца, но достаточно, чтобы тревога немного утихла.
Окита подождал, пока это произойдёт, и спросил:
— Расскажите, как это было. Она пришла, и что произошло дальше?
Фуми перевела взгляд на мужа. Тацу кивнул, и этого ей хватило.
— Она пришла утром, — начала Фуми. Голос стал ровнее, но пальцы она так и не разжала. — Я открыла дверь, а она уже стояла на пороге. Я не знала, кто она. Но она знала, зачем пришла. Спросила: «Где ребёнок?» — и по тому, как она это сказала, я поняла, что объяснять ей ничего не нужно.
— Она осмотрела его? — спросил Окита.
— Да. Попросила провести к нему. Вошла, потрогала лоб. Потом повернулась к нам и сказала, чтобы мы вышли и не входили, пока она не позовёт.
— И вы послушались, — сказал Нагакура.
Фуми посмотрела на него.
— Наш сын умирал. Три дня горячки. Ни один лекарь в квартале не смог ничего сделать. Когда к тебе приходит человек, который смотрит на твоего ребёнка и говорит «выйдите» так, что ты ему веришь, — ты выходишь.
Нагакура не ответил. Только кивнул, и было видно, что он принял это без оговорок.
— Вы что-нибудь слышали из-за двери? — спросил Окита.
Фуми помолчала. Лицо у неё стало другим — она возвращалась туда, в тот коридор, к тем закрытым сёдзи, и это давалось ей непросто.
— Запах, — сказала она. — Сначала запах. Я не знаю, чем пахло. Ничем из того, что бывает в доме. Что-то сладковатое и густое. Потом — звук. Тихий, долгий. Я думала, она поёт, но это было другое. Как… — она запнулась, подбирая слово, и не нашла. — Я не могу описать. Но под этот звук Сёта перестал стонать. Впервые за три дня.
Окита слушал, не перебивая. Лицо у него было спокойным, но Нагакура, стоявший рядом, видел то, чего Фуми видеть не могла: пальцы левой руки, которые Окита держал у бедра, сжались и разжались один раз.
— Сколько она пробыла с ним? — спросил он.
— Долго. Я не считала. Может, час. Может, больше. Мы сидели в коридоре и ждали.
Фуми на мгновение замолчала. Взгляд её скользнул к сыну — Сёта по-прежнему сидел на полу и водил пальцем перед кошкой, не обращая на взрослых внимания.
— Потом она открыла дверь и вышла, — продолжила Фуми. — Сказала, что жар спал. Велела не будить его до утра.
— И жар действительно прошёл, — добавил Тацу, и было ясно, что он вступил не для того, чтобы дополнить жену, а чтобы подтвердить главное: их сына вернули с того края, откуда лекари уже не возвращают.
Окита кивнул.
— Она что-нибудь оставила? Дала вам что-нибудь?
Фуми снова посмотрела на мужа — мимолётно, одним движением глаз. Тацу молчал.
— Красную нить, — сказала Фуми. — Велела повязать на запястье, когда проснётся. И не снимать.
Взгляд Окиты опустился к руке мальчика — к тому самому запястью, на котором алела тонкая нитка. Он задержался на ней коротко и вернулся к Фуми.
— Вы заплатили ей? — спросил он.
— Я предложил, — сказал Тацу. — Она отказалась.
Нагакура чуть подался вперёд.
— Отказалась от денег? Совсем?
— Совсем, — подтвердил Тацу. — Сказала, что ей не нужна плата. Попросила об одном: если к нашему порогу придёт бездомная кошка — принять её в дом, кормить и заботиться. Обращаться как с членом семьи. Больше ничего.
В лавке стало тихо. Даже Сёта перестал водить пальцем по полу — кошка положила голову ему на колено и прикрыла глаза.
— Кошка пришла через два дня, на утро. Сидела у порога, когда я открыл ставни.
Мужчина посмотрел на трёхцветную кошку у ног сына — взгляд человека, который давно перестал задавать себе вопросы о том, как это объяснить.
— Сёта дал ей имя в первый же день. Она с тех пор от него не отходит ни на шаг.
Нагакура перевёл взгляд на мальчика и кошку. Мальчик к этому моменту уже потерял интерес к игре и вместо этого гладил животное по спине — медленно и сосредоточенно. Кошка лежала неподвижно, только кончик хвоста подрагивал.
— Эй, боец, — окликнул Нагакура негромко. — Как дела?
Сёта поднял голову. Посмотрел на большого человека с мечом с задумчивым вниманием, которое бывает у детей, когда они решают, стоит ли взрослый ответа.
— Хорошо, — сказал он.
— А кошку как зовут?
Мальчик оживился. Ладонь легла животному на спину собственнически, с гордостью.
— Тама-сан. Она моя.
— Красивая, — сказал Нагакура. И добавил, кивнув на пёстрые пятна: — Трёхцветная. Это к удаче, знаешь?
Сёта серьёзно кивнул, принимая это как подтверждение того, что и так было ему известно. Потом наклонил голову и сообщил:
— Она спит со мной. Каждую ночь. И мурчит.
— Ну, значит, правильная кошка, — усмехнулся Нагакура.
Мальчик помолчал. Погладил Тама за ухом, и та подставила голову под его пальцы привычным движением.
— Я болел, — сказал Сёта без жалобы. — А потом Тама-сан пришла ко мне во сне и спела песню. И я проснулся.
Он сказал это с той спокойной убеждённостью, с которой дети говорят вещи, в которых для них нет ничего странного: Тама пришла, Тама спела, он проснулся. Что тут непонятного?
Фуми закрыла рот ладонью. Тацу не двинулся с места, но его лицо окаменело на одну секунду — ровно на столько, чтобы это заметили только те, кто смотрел.
Нагакура открыл рот и закрыл. Затем медленно выпрямился и осмотрел на Окиту — коротко, вопросительно. Окита не ответил на взгляд. Он по-прежнему смотрел на мальчика, на кошку, на алую нитку на запястье — и молчал так, что Нагакура решил не трогать.
Сёта, не дождавшись продолжения от взрослых, вернулся к кошке. Тама приоткрыла один глаз, убедилась, что рука мальчика на месте, и снова закрыла.
Окита повернулся к Фуми.
— Касаги-сан, — сказал он. — Я хочу понять одну вещь. Ваш сын болел. Лекари не помогли. И тогда к вам пришла эта женщина. Как она узнала? Кто ей сообщил?
Фуми замерла, не ответила сразу — и по этой задержке было видно, что вопрос попал туда, куда она надеялась, что не попадёт. Тацу шумно выдохнул. Супруга обернулась к нему, и между ними прошло тот короткий, беззвучный обмен, что у людей, проживших вместе достаточно, заменяет разговор. Мужчина чуть опустил подбородок. Фуми поджала губы и повернулась к Оките.
— У нас есть соседка, — сказала она. — Ивай Умэ-сан. Пожилая женщина. Она… раньше служила при одном из старых храмов. Давно, ещё до того, как мы здесь поселились.
Она остановилась, собираясь с духом.
— Когда лекари отказались и мне больше не к кому было идти, я пошла к ней. Не знаю, зачем. Может быть, потому что больше никого не осталось. Умэ-сан выслушала и рассказала мне о ритуале. Сказала, что если всё сделать верно, придёт та, кого называют «госпожой-кошкой». И та поможет.
— Что за ритуал? — спросил Окита.
Фуми покачала головой.
— Я не смогу толком объяснить. Умэ-сан рассказала мне, что делать, я сделала… — Она запнулась, и по её лицу было видно, что дело не в скрытности — она действительно не понимала до конца того, что совершила. — Я не верила, что это сработает. До последнего мгновения не верила. А наутро незнакомка стояла на пороге.
— Умэ-сан объясняла, кто эта «госпожа»?
— Нет. Только сказала, что она приходит к тем, кому больше некуда обратиться. И что ей можно верить.
Окита помолчал.
— Где живёт Ивай-сан?
— Через два дома к востоку, — ответил Тацу. Он сказал это сам, опередив жену, и в этом было: вы получили ответ, теперь идите к ней и оставьте нас. Не грубо, но доходчиво.
Окита принял ответ без возражений. Кивнул обоим — коротко, с той сдержанной благодарностью, которую люди вроде Тацу понимают лучше слов.
Они двинулись к выходу. Нагакура шагнул к двери первым, и солнечный свет с улицы упал на порог, высветив то, чего при входе никто из них не заметил.
Окита остановился.
На внутренней стороне дверного проёма, чуть выше уровня плеча, к дереву была прижата полоска бумаги. Серовато-белая, с тёмными знаками, которые въелись в волокно. На противоположной стороне — вторая, на той же высоте. Бумага лежала плотно, без загибов и отслоений.
Окита стоял и смотрел.
Тёмная улица. Погоня. Шёлк, выскользнувший из пальцев. И на запястье — белое. Узкая полоска. Мелькнула и исчезла, и он тогда не успел понять, что видит.
Теперь — понял.
Он повернулся к Нагакуре и молча указал кивком. Нагакура увидел бумагу на косяке и нахмурился, не понимая пока, что именно видит.
Фуми стояла у них за спиной. Она увидела, куда смотрят оба, и сказала:
— Это госпожа оставила. Велела не снимать.
Окита кивнул. Провёл взглядом по знакам — не прикасаясь — и вышел за порог.
* * *
На улице они оба молчали.
Нагакура шёл рядом, и по его лицу было видно, что он перебирает в голове всё, что только что услышал, и ни одна часть не укладывается в привычные рамки. Рядовой пристроился за ними, соблюдая дистанцию.
Первым заговорил Шинпачи. Голос у него был тихий, без обычного напора.
— Три дня горячки. Ни один лекарь не помог. Приходит незнакомая женщина, выгоняет родителей, запирается с умирающим ребёнком — и наутро он здоров. Денег не берёт. Просит приютить бездомную кошку. Кошка приходит через два дня.
Окита не ответил.
— Я не знаю, что с этим делать, Содзи, — сказал Нагакура. И в этом не было прежнего скепсиса. Это говорил человек, который только что сидел в комнате, где пятилетний ребёнок и трёхцветная кошка были живым доказательством чего-то, для чего у него не находилось слов.
Окита шёл не замедляясь:
— Офуда на косяке. Ты их видел.
— Видел, — кивнул Нагакура.
— Я рассказывал на совещании, что в ту ночь, когда догнал её и схватил за рукав, у неё на запястье мелькнула полоска бумаги. Тогда я не понял, что это. Теперь понимаю.
Нагакура не остановился, но шаг его стал чуть короче.
— Это она, — сказал Окита. — Та самая. Целительница, которая лечит детей и не берёт денег, и женщина, которая прыгнула с моста и не оставила ни звука, — один и тот же человек. И офуда на двери Касаги — те же, что были у неё на руке.
Нагакура тяжело выдохнул через нос.
— Знаешь, Содзи, — сказал он, — у меня такое ощущение, что я начинаю сходить с ума. Ещё немного — и я начну проверять, нет ли у меня самого горячки.
Окита негромко усмехнулся, но в этой усмешке не было ничего от того привычного лёгкого яда, которым он обычно приправлял чужие слова. Нагакура покосился на него, ожидая подначки. Не дождался.
— А я наоборот, — сказал Окита. — Только что понял, что с ума не сошёл.
Нагакура повернул к нему голову.
Окита смотрел перед собой. Внутри у него было тихо — впервые за все эти дни. Та заноза, которая сидела под рёбрами с ночи на мосту и не давала ни спать нормально, ни думать в привычном порядке, — она никуда не делась. Но перестала жечь. Потому что оказалась настоящей. Не бредом, не ошибкой перегретого воображения, не тем, что он боялся назвать вслух, чтобы не услышать собственный голос, произносящий невозможное. Всё было. Всё, что он видел, — было.
И от этого стало легче дышать.
— Дом Ивай-сан — через два дома к востоку, — тихо сказал он.
Они прибавили шагу.
* * *
Дом Ивай стоял через два дома от Касаги, за короткой оградой из потемневших досок. Маленький, с низким козырьком над входом и чисто подметённой дорожкой. У порога в глиняном горшке торчали сухие стебли — то ли забытые с лета, то ли оставленные намеренно. Под карнизом висели связки трав, перетянутые бечёвкой, и Окита, проходя мимо, отметил горьковатый запах — чистый, незнакомый. В доме Касаги пахло лаком и работой. Здесь пахло чем-то, чему он не мог подобрать слова.
Сёдзи со стороны улицы были сдвинуты, и через щель виднелся угол комнаты: край циновки, низкий столик, полка с чем-то, что Окита не успел разглядеть. Дом дышал обжитой тишиной — из тех, что складываются от долгого привыкания к уединению.
Он кивнул рядовому — тот остановился у ограды без вопросов.
Окита поднялся на низкое крыльцо и постучал по косяку.
Дверь отъехала раньше, чем он успел опустить руку.
На пороге стояла женщина лет шестидесяти пяти, маленькая, с сухим подвижным лицом и тёмными глазами, в которых не было ни удивления, ни настороженности. Седые волосы были убраны назад и заколоты простой деревянной шпилькой. Кимоно — неброское, тёмно-серое, но чистое и аккуратное.
Она оглядела обоих — быстро, цепко, с тем практичным вниманием, с которым хозяйки осматривают покупку на рынке, — и посторонилась.
— Входите, — сказала она. — Чай горячий, я только что сняла.
Окита переступил порог. Комната была маленькая, но просторная. Низкий столик у окна, две подушки по одну сторону и одна по другую. На столике — чайник, три чашки и блюдце с печеньем.
Три чашки.
Нагакура, входивший следом, увидел их и остановился. Посмотрел на чашки, на чайник, потом на Окиту — и по его лицу прошло выражение человека, который за последний час услышал достаточно, чтобы начать подозревать посуду.
Ивай перехватила его взгляд и рассмеялась. Смех у неё был негромкий, грудной и совершенно необидный — так смеются над шуткой, которую ждали.
— Окно, — сказала она, кивнув на сёдзи, сдвинутые к стене. — Я видела, как вы заходили к Тацу-сану, и подумала — ещё две чашки не помешают. Тацу-сан хороший человек, но гостей у себя подолгу не держит.
Нагакура выдохнул и потёр затылок.
— А я уже решил, что в этом квартале все знают будущее.
— Будущее — нет, — сказала Ивай, разливая чай. — А соседей — да. Садитесь, садитесь. Пока горячий.
Она указала на подушки привычным жестом женщины, которая усаживала гостей всю жизнь. Нагакура сел первым — охотно, с облегчением, которое даёт чужое гостеприимство после долгого дня на ногах. Окита опустился рядом и принял чашку.
Чай был хороший. Простой, без претензий, но заваренный крепко и вовремя.
Ивай села напротив них, подобрав колени, и сложила руки на столе. Она не спрашивала, зачем они пришли. Ждала.
— Ивай-сан, — начал Окита. — Мы из Синсэнгуми. Мы только что от ваших соседей, Касаги. Ищем молодую женщину, которая несколько дней назад приходила в этот квартал. Фуми-сан сказала, что вы научили её обряду, после которого эта женщина пришла и вылечила их сына.
Ивай слушала, чуть наклонив голову набок. Лицо её не изменилось — ни тревоги, ни настороженности, ни той мгновенной закрытости, с которой встретил их Тацу. Когда Окита закончил, она коротко кивнула и отпила чай.
— Как мальчик? — Вопрос был обращён к обоим, но смотрела она на Окиту.
— Здоров, — ответил тот. — Играл с кошкой на полу, когда мы пришли.
— С кошкой, — повторила Ивай, и на её лице проступила мягкая улыбка, но близко к ней. — Значит, пришла.
Она отставила чашку, провела пальцем по краю и добавила:
— Это хорошо. Значит, дом принят.
Нагакура чуть подался вперёд.
— Что значит «принят»?
— Значит — под присмотром, — ответила Ивай, глядя на него с терпеливым добродушием. — Госпожа лечит, но после не уходит совсем. Если оставила кошку в доме — значит, приглядывает. Значит, ребёнок ей не безразличен.
Она сказала это тоном, которым говорят о соседке, а не о сверхъестественном существе. Просто: пришла, вылечила, оставила присмотр. Как повитуха, которая заглядывает после родов.
Окита молчал, давая разговору течь. Ивай не торопилась, и ему уже было ясно, что торопить её бесполезно: она расскажет всё, что сочтёт нужным, в том порядке, который выберет сама.
— Ивай-сан, — сказал Окита. — Расскажите нам о ней. О той, кого вы называете «госпожой-кошкой».
Ивай внимательно посмотрела на него, не торопясь с ответом. Потом перевела взгляд на Нагакуру, вернулась к Оките и чуть прищурилась, оценивая.
— Вы молодые, — сказала она. — А молодым всегда хочется начинать с начала. Ладно.
Она подлила себе чаю и устроилась поудобнее.
— Когда я служила при храме — давно, я тогда ещё была замужем и ещё не поседела, — среди служительниц ходили разговоры о том, что в Киото живёт кто-то, к кому можно обратиться, когда всё уже испробовано. Целительница, но не из тех, что сидят у дороги с корешками и заговорами. Другая. Её называли «нэко-но окусама» — «госпожа-кошка», — и говорили, что она помогает тем, кого людские лекари уже оставили. Не за деньги, не за службу — за что-то своё, чего никто до конца не понимал.
— И вы верили? — спросил Нагакура.
Ивай посмотрела на него и улыбнулась — снисходительно, но без злости.
— Я служила при храме, молодой человек. Когда каждый день читаешь молитвы и зажигаешь огонь перед алтарём, граница между «верю» и «знаю» становится тоньше, чем тебе хотелось бы.
Нагакура хмыкнул, признавая удар.
— Разговоры были разные, — продолжала Ивай. — Кто-то говорил, что госпожа — дух, кто-то — что одинокая мико, ушедшая из храма. Сходились в одном: она лечит и уходит. Денег не просит. После неё в доме иногда появляются странные вещи — бумажные полоски на дверях, травы, которых никто не покупал, запах, которого не бывает зимой. Я слушала, запоминала, но к себе не примеряла. Молодая была, здоровая, муж здоровый. Зачем мне госпожа-кошка? А потом муж заболел.
Голос её не изменился. Ни паузы, ни вздоха — следующее предложение, как ступенька.
— Это было давно. Больше двадцати лет назад. Он болел долго, и к концу лекари только разводили руками. Боль не отпускала его. Днём ещё терпел, а ночами уже нет. Я сидела рядом, держала за руку и понимала, что ничего сделать не могу.
Она обхватила чашку обеими ладонями.
— И тогда я вспомнила храмовые разговоры. Сделала то, о чём слышала от других, — обряд. Простые вещи: благовония, подношение у порога, слова, которые нужно произнести. Я думала, ничего не выйдет, — она чуть пожала плечами. — Но ничего другого не осталось.
— И она пришла? — тихо спросил Нагакура. Скепсиса в голосе не было.
— Пришла. На следующую ночь. Я открыла дверь, а она стоит на пороге. Молодая, красивая. Посмотрела на меня и сразу спросила: «Где он?» Я провела к нему. Она попросила выйти, и я вышла.
Ивай отпила чай.
— Из-за стены я слышала запах. Густой, сладковатый, от него першило в горле. И звук — негромкий, низкий. Тянулся долго. Я просидела в коридоре до утра.
Пальцы Окиты на чашке сжались чуть плотнее. Ивай этого видеть не могла — руки его лежали на коленях, под краем стола. Но история, которую она рассказывала, ложилась след в след на ту, что он слышал в доме Касаги меньше часа назад. Те же слова при входе. Тот же запах. Тот же звук за закрытой дверью.
— А утром? — спросил он.
— Утром она вышла и сказала: боль я забрала, остальное — не в моей власти. — Ивай повторила эти слова медленно, с расстановкой, как что-то, произнесённое когда-то и запомнившееся навсегда. — Муж мой прожил после этого ещё девять дней. Но лицо у него разгладилось в ту ночь и больше не менялось. Спал спокойно. Ел. Разговаривал со мной. Ушёл тихо, во сне.
Она сказала это без дрожи, как говорят о давно пережитом, что стало частью тебя и перестало ранить, — но не перестало значить.
— С тех пор я знаю, что госпожа существует. И знаю, что она приходит к тем, кому помощь нужна по-настоящему.
В комнате было тихо. Нагакура сидел неподвижно, чашка в его руке застыла на полпути к столу. Окита выждал, пока тишина после рассказа Ивай осядет сама, и спросил:
— Ивай-сан. Обряд, которому вы научили Фуми-сан. Расскажите подробнее.
Ивай подняла на него глаза. Чуть помедлила — и он понял, что это была не осторожность, а привычка формулировать.
— Ничего сложного, — сказала она. — Благовония. Кедровая стружка и сухой аир — смешать, поджечь на глиняном блюдце, поставить у порога. Потом — подношение: свежая рыба, чашка воды, горсть варёного риса. Всё на деревянном подносе, но не на земле и не на ступеньках. И слова.
— Какие слова? — спросил Нагакура.
— Короткие. «Та, что приходит по запаху беды, — двери открыты, порог чист, подношение ждёт». А потом — ждать.
Она пожала плечами, и в этом жесте было: вот и всё, ничего таинственного.
— Когда я передала это Фуми-тян, она посмотрела на меня так, будто я предложила ей лечить ребёнка пляской. Но сделала. Когда у тебя сын умирает, станцуешь что угодно.
— Вам самой эти слова кто-то передал? — спросил Окита.
— Давно, ещё при храме. От старшей жрицы, которая служила там до меня. Та — от своей наставницы. Сколько рук это прошло, я не знаю. Но каждый раз, когда кто-то делал обряд с настоящей нуждой — госпожа приходила.
— С настоящей, — повторил Окита.
Ивай кивнула.
— Можете смешать благовония и произнести слова из любопытства — ничего не случится. Госпожа приходит к тем, кому плохо, а не к тем, кому интересно.
Нагакура тихо хмыкнул. Ивай подлила ему чаю — тот не просил, но и не отказался — и продолжила, обращаясь теперь к обоим:
— Госпожу видели разные люди в разное время. Кто-то — вблизи, как я. Кто-то — мельком, на улице, в толпе. Говорят, она живёт в Киото давно. Очень давно. Может быть, дольше, чем принято жить.
Нагакура покосился на Окиту, но тот сидел неподвижно, слушал.
— Среди храмовых говорили и другое, — продолжала Ивай. — Что госпожа — не совсем человек. Что она может принять обличье кошки, когда захочет, и ходить по городу незамеченной.
Нагакура поставил чашку на стол.
— Кошки, — повторил он с выражением человека, который весь день пытается удержать равновесие и чувствует, как пол снова уходит. — Ивай-сан, вы сейчас серьёзно?
— А я похожа на шутницу? — спросила Ивай и улыбнулась ему так, что стало ясно: похожа, и ещё как, но не сейчас.
— Я видел, что мальчик здоров, хотя три дня назад умирал, — сказал Нагакура. — Это я готов принять. Но женщина, которая превращается в кошку, — это уже…
Он запнулся, подбирая слово помягче.
— Чёрная, — перебил его Окита.
Одно слово, сказанное не Ивай и не Нагакуре, а куда-то в пространство перед собой, — и по тому, как оно прозвучало, было ясно, что это не вопрос и не предположение.
Нагакура повернулся к нему.
Окита смотрел на свою чашку. Лицо его было спокойным, но что-то в нём изменилось — лицо человека, который долго нёс тяжёлое и наконец сбросил на землю. Он сказал лишнее. Он это знал. И не жалел.
— Содзи? — Негромко спросил Нагакура.
Окита не ответил. Поднял глаза на Ивай. Она смотрела на него, и в её взгляде он прочёл узнавание. Так смотрят на того, кто произнёс пароль, которого ему никто не давал.
Ивай медленно кивнула, а затем повернулась к Нагакуре:
— Ваш друг не сошёл с ума, молодой человек. Просто подобрался ближе, чем остальные.
Нагакура переводил взгляд с Окиты на Ивай и обратно. По его лицу было видно, что он хочет спросить — и не знает, с какого из сотни вопросов начать. Женщина не стала ждать, пока Нагакура выберет. Она отпила чай и продолжила:
— Госпожа живёт в старом храме. На холме, к востоку от города. Тропа идёт от дороги вверх через лес, мимо поваленной сосны. Сперва вы увидите потемневшие Тории, затем храм за ними — он выглядит заброшенным, — Ивай поставила чашку. — Он и есть заброшенный — для тех, кого там не ждут.
Окита слушал, и с каждым словом что-то внутри него подтягивалось ближе, собиралось в точку. Поваленная сосна. Потемневшие тории. Заброшенный храм. У этого места были координаты. Оно существовало на карте, по которой можно дойти.
— Ивай-сан, — сказал он, и в его голосе мелькнуло что-то лёгкое, живое — тень улыбки, не добравшаяся до губ. — А госпожа не рассердится, что вы так легко рассказываете, где её искать?
Ивай рассмеялась. Смех был тёплый и короткий, и Окита подумал, что он ей идёт больше, чем серьёзность.
— Рассердится? — переспросила она, отсмеявшись. — Молодой человек, если госпожа не захочет, чтобы вы её нашли, — вы выйдете на поляну и увидите пустой храм. Пустой двор, пустые комнаты, пыль на полу. Пройдёте его насквозь, постоите, пожмёте плечами и спуститесь обратно. И будете думать, что старуха Ивай вас обманула или выжила из ума.
Она собрала чашки на поднос — неторопливо, по-хозяйски — и добавила другим тоном, будничным и серьёзным одновременно:
— Но если госпожа всё-таки решит вас принять — ведите себя достойно. Она не терпит грубости и не прощает неуважения. Поклонитесь у тории, прежде чем войти. Мечи не снимайте, но руки держите на виду. И ничего не требуйте.
Сказала она это обоим, но последнее — «не требуйте» — как-то само собой легло в сторону Окиты.
— Спасибо за чай, Ивай-сан, — сказал Нагакура. — И за разговор.
— На здоровье, — ответила Ивай, поднимаясь вместе с ними. — Давно ко мне не заходили такие интересные гости.
Ивай проводила их до порога. Стояла в дверном проёме, сложив руки перед собой, маленькая и прямая. Окита уже стоял на крыльце, когда она сказала ему в спину:
— Молодой человек.
Он обернулся.
Ивай смотрела на него, и лицо её было серьёзным — без улыбки, без прищура, без того добродушного лукавства, которое держалось весь разговор.
— Госпожа помогает людям. Помогала моему мужу. Помогла мальчику Касаги. Помогала другим, о которых я знаю и о которых не знаю. Она делает это давно и не просит ничего взамен. Помните об этом, когда подниметесь на тот холм.
Окита кивнул.
Ивай кивнула в ответ и добавила:
— Удачи вам.
Это прозвучало просто. Но в простоте слышалось нечто большее: она вам понадобится.
Рядовой ждал у ограды, там же, где они его оставили. Подтянулся при их появлении, пристроился на привычной дистанции. Они двинулись по улице на восток, в сторону, где кварталы редели и начинался подъём к холмам.
Нагакура молчал долго. Но потом всё-таки заговорил:
— «Чёрная».
Окита не сбавил шага.
— Ты сказал «чёрная», — повторил Шинпачи. — Не спросил, а сказал. Когда старуха заговорила о кошке, ты уже знал. Откуда?
Окита шёл, глядя перед собой. Улица сужалась, мастерские закончились, по обеим сторонам пошли заборы жилых домов, низкие, с тёмными досками.
— Шинпачи, — сказал он с лёгкой укоризной, — ты сегодня слышал, как пятилетний мальчик рассказывает, что кошка пела ему во сне. Видел бумажки на дверях, которые держатся сами по себе. Пил чай у женщины, которая знает, что её соседка вызвала духа благовониями. И из всего этого тебя больше всего беспокоит одно слово?
— Да, — сказал Нагакура. — Именно одно. Потому что остальное я услышал вместе с тобой. А это ты знал до того, как вошёл в её дом.
— Может, я просто угадал. Чёрная кошка в темноте. Красивая история, правда? Ивай-сан оценила.
Тон был лёгкий, привычный — тот самый, которым Окита умел превращать любой вопрос в шутку, после которой спрашивающий чувствовал себя глупо, если настаивал. Нагакура знал этот тон. И знал, что за ним стоит.
— Содзи.
— М?
— Ты не угадал.
Окита чуть повернул к нему голову. Улыбка была на месте — знакомая, лёгкая, непроницаемая. Но глаза не улыбались.
— Шинпачи, — сказал он мягко. — Тебе правда нужна ещё одна невозможная история?
Нагакура открыл рот. Закрыл. Посмотрел на Окиту долгим, тяжёлым взглядом, в котором было: я вижу, что ты делаешь, и мне это не нравится. Окита выдержал этот взгляд спокойно.
— Ладно, — сказал Нагакура наконец. — Ладно.
Он не повторил вопрос. Но и не забыл его — это было слышно в том, как он замолчал. Не обиженно, не зло. Просто убрал в сторону, как убирают вещь, за которой ещё вернутся.
Кварталы кончились. Дорога пошла шире, впереди темнела линия деревьев. Где-то там, за ними, поднимался холм.
Тёмный двор молчит.
На плече самурая
Дремлет ответ.
* * *
Тропа начиналась там, где кончалась последняя ограда. Дорога сузилась, нырнула под деревья, и город за спиной стих разом — его заслонили стволы старых сосен, росших тесно, корень к корню. Воздух изменился: вместо глины и печного дыма потянуло сырой хвоей, мёрзлой землёй и тем лесным холодом, который к вечеру забирается под одежду и остаётся там.
Окита шёл первым. Нагакура держался в двух шагах за ним, рядовой — ещё дальше. Тропа шла вверх, огибая корни, и с каждым поворотом забирала круче. Свет менялся: небо ещё держало остатки дня, но в лесу сумерки наступали быстрее, заливая тропу серостью, в которой тонули мелкие камни и сухие листья под ногами. Идти приходилось внимательно.
— Старуха не соврала, — негромко сказал Нагакура. — Глухое место.
Окита не ответил. Он считал ориентиры. Ивай-сан описала тропу подробно, и пока всё совпадало: длинный подъём, поворот, корни, выступающие из земли ступенями. У поваленной сосны он замедлил шаг. Ствол лежал поперёк склона, привалившись к живому дереву; на сломе темнела затвердевшая смола. Место было старое, устоявшееся — сосна здесь лежала давно.
Дальше тропа сделалась каменной. Ступени, вырубленные в склоне, шли неровно: одна сидела крепко, следующая покачивалась под ногой. Окита прошёл их молча. Нагакура позади тихо выругался, когда одна из ступеней уехала, и упёрся ладонью в откос.
— Сюда ходят люди? — спросил он, стряхнув с руки землю.
— Ходили, — сказал Окита, не оборачиваясь.
Лес начал редеть. Сосны расступились, и впереди, в вечернем сумраке, обозначились тории. Они стояли в просвете между деревьями — потемневшее дерево, трещины в столбах, мох на верхней перекладине. За ними, выше по склону, угадывались линии крыш.
Окита остановился у ворот.
Он помнил, что сказала Ивай-сан. Поклониться у тории. Мечи оставить при себе. Руки держать на виду. Ничего не требовать. «Удачи вам» — вот что она сказала напоследок, и сейчас, стоя перед этими воротами, он начал понимать, к чему это относилось. Удача была нужна на тот случай, если хозяйка окажется дома. И на тот случай, если не окажется.
Он коротко наклонил голову. Затем выпрямился и шагнул под перекладину.
Нагакура помедлил. Посмотрел на тории, на Окиту, снова на тории. Потом тихо хмыкнул себе под нос и тоже поклонился.
Рядовой переступил с ноги на ногу, покосился на капитанов, на тории, на лес за спиной — и поклонился торопливо, чуть ниже, чем нужно, как кланяются на всякий случай, когда не понимают, кому именно адресован жест.
За тории открылся двор.
В сумерках он выглядел так, как выглядят места, из которых ушли давно и без намерения вернуться. Каменная дорожка, ведущая к ступеням хондэна, местами утопала в траве; между плитами пробились жёсткие стебли, уже пожелтевшие. Слева за низкой каменной стеной молчал пруд: вода в нём стояла чёрная, неподвижная, и по ней плавали закрытые на сезон кувшинки, похожие на сжатые кулаки. Каменный фонарь у тропы давно потерял огонь; в пустой нише скопилась дождевая вода, на дне лежал мусор — мелкие ветки, хвоя, размокший лист.
Хондэн стоял прямо, крыши держали линию, но всё остальное говорило о запустении. Черепица в тёмно-зелёных пятнах. Дерево балок выгорело до серого. На ступенях перед входом лежали сухие сосновые иглы — их никто не сметал, и ветер сбил их в длинные полосы вдоль стен.
Нагакура остановился посреди двора и медленно повёл взглядом — от хондэна к пруду, от пруда к боковым постройкам, едва различимым в вечернем свете.
— Содзи, — сказал он. — Здесь пусто.
Окита стоял у края дорожки и смотрел на хондэн. Двери были закрыты. Дерево створок потемнело, в пазах сидела сырость.
— Ивай-сан предупреждала, — сказал он.
— Ивай-сан сказала, что госпожа живёт в храме на холме. — Нагакура обвёл двор рукой. — Вот холм. Вот храм. И вот в нём уже лет десять никто не живёт.
Окита промолчал. Он стоял и слушал — не Нагакуру, а тишину вокруг. Тишина была плотная: ни скрипа, ни шороха, ни запаха дыма или еды. Пустой храм на пустом холме.
Он вспомнил слова Ивай-сан: «Госпожа помогает людям». И слова Фуми-сан, и мальчика Сёту, и офуда на дверном косяке, которые держались сами. Всё это существовало. Всё это было настоящим. А двор перед ним говорил, что здесь некому помогать и некому жить.
Одно из двух не могло быть правдой.
— Осмотрим, — сказал Окита. — Раз поднялись.
Нагакура посмотрел на него, хотел что-то сказать, но передумал. Поправил меч на поясе и кивнул.
Хондэн они осмотрели первым. Окита поднялся по ступеням, потянул створку — дерево подалось тяжело, с глухим скрежетом, и из-за двери выдохнуло сыростью и застоявшимся холодом. Внутри было темно; вечерний свет добирался сюда через решётки и ложился на пол бледными полосами, не доходя до дальней стены. Симэнава над алтарём провисла, белые шидэ пожелтели и скрутились. Бронзовое зеркало потемнело до черноты — в нём ничего не отражалось.
Окита прошёл вглубь, ступая по доскам, которые отвечали ему сухим пустым звуком. Пыль лежала ровным слоем. Ни следов на полу, ни запаха благовоний, ни тепла. Он дошёл до алтаря, остановился, оглядел стены. Ничего. Вернулся к выходу.
— Чисто, — сказал он Нагакуре, стоявшему у ступеней.
— Чисто — это мягко сказано, — отозвался тот. — Тут даже мыши не живут.
Рядовой тем временем обошёл хондэн по внешней стороне, проверяя подступы. Вернулся и доложил коротко: стены целые, следов у задней стены нет, дорожка к боковым постройкам заросла.
Справа от хондэна стаяла постройка — с низкой крышей и узким входом. Доски пола рассохлись, в углу скопилась палая листва, нанесённая ветром через щель в ставне. В дальнем углу стояла пыльная полка, на ней — ничего.
Нагакура, оглядев пустоту, вышел на улицу и прислонился плечом к столбу навеса.
— Содзи. Я понимаю, зачем мы сюда пришли. Но здесь никого нет. И давно.
Окита стоял посреди двора. Вечер загустел; небо над кронами сосен стало тёмно-синим, и первая звезда проступила в просвете между ветвями. Он смотрел на вторую постройку — дальнюю, стоявшую у самой стены ограды. К ней вела узкая тропка, едва различимая в траве.
— Ещё одна, — сказал он.
Нагакура проследил его взгляд, вздохнул и оттолкнулся от столба.
Дверь была сдвинута на ладонь. Окита потянул её в сторону, и из проёма пахнуло пылью и чем-то ещё — тёплым и живым.
Окита шагнул внутрь и остановился.
Комната была такой же запущенной, как и все остальные. Стены в разводах сырости, потолочные балки потемнели, доски пола рассохлись. Вдоль стен стояли деревянные клетки разного размера — некоторые подвешены к балкам на крючьях, другие на полу. Дверцы были открыты, все до одной.
В клетках были птицы.
Канарейки. Яркие, жёлтые, с чистым оперением. Они сидели на жёрдочках, перелетали с места на место, поворачивали головы на вошедших с тем спокойным любопытством, которое бывает у птиц, привыкших к человеку. Одна чистила перья на краю открытой дверцы. Другая переступала по дну клетки, склёвывая корм из плошки. Третья устроилась на балке под потолком и смотрела вниз, наклонив голову.
Нагакура вошёл следом и замер.
— Это что? — сказал он.
Окита не ответил. Он стоял и считал. Шесть клеток, может быть, семь — в сумраке дальние углы сливались. В каждой — корм, вода в маленьких чашках. Птицы были сытые, оперение гладкое, без следов болезни. Канарейки не живут в заброшенных храмах. Канарейки не кормят себя сами. Кто-то наполнял эти плошки. Кто-то менял воду. Кто-то держал дверцы открытыми, чтобы птицы вылетали и возвращались по своей воле.
Нагакура подошёл ближе к одной из клеток и наклонился, разглядывая птицу внутри. Та не отпрянула — посмотрела на него, мигнула и вернулась к корму.
— Ручные, — сказал он тихо. — Совсем ручные. Они людей не боятся.
— Вижу, — сказал Окита.
Он провёл пальцем по краю ближайшей клетки. Дерево было сухое, шершавое. Вокруг — тот же запущенный храм, те же сырые стены, та же тишина. И посреди этой тишины — живые, ухоженные птицы в открытых клетках, которые никуда не улетели.
— Весь храм мёртвый, — проговорил Нагакура, выпрямляясь. — А птицы живые. — Он посмотрел на Окиту. — Кто их кормит?
Окита не ответил, потому что ответ у него уже был, и произносить его вслух он не собирался. Он стоял в дверном проёме, глядя на комнату, в которой одна-единственная деталь выбивалась из картины — и этой детали было достаточно.
Одна из канареек снялась с балки.
Она спланировала через всю комнату, мимо Окиты, мимо открытых клеток — и села Нагакуре на плечо.
Нагакура замер. Канарейка сидела на ткани хаори, устроившись у самого воротника, и выглядела так, будто именно это место было её целью с самого начала.
— Содзи, — сказал Нагакура очень ровным голосом.
— Вижу, — отозвался Окита.
— Она на мне сидит.
— Вижу.
Нагакура осторожно скосил глаза. Птица наклонила голову и посмотрела на него в ответ чёрным блестящим глазом, без тени беспокойства.
— И что мне делать? — спросил он.
— Ничего. — Окита прислонился к дверному косяку. — Ты ей понравился. Прими это.
— Смешно, — сказал Нагакура без улыбки.
Он осторожно поднял руку — медленно, двумя пальцами — и попробовал подвести их под птицу, чтобы пересадить её на клетку. Канарейка переступила лапками, увернулась от его пальцев и снова устроилась на том же месте. Коготки цепко держались за ткань.
— Она не хочет, — констатировал Нагакура.
— Не хочет, — подтвердил Окита.
Нагакура постоял ещё мгновение, глядя на птицу тем взглядом, каким смотрят на проблему, к которой не готовились. Потом выдохнул, расправил плечи — осторожно, чтобы не потревожить пассажира — и махнул рукой.
— Ладно, — сказал он. — Сиди.
Канарейка тихо пискнула и нахохлилась. Нагакура покосился на Окиту и увидел на его лице выражение, которое ему не понравилось.
— Если ты скажешь хоть слово Хиджикате...
— Шинпачи. Я бы не посмел.
— Ты уже думаешь, как это подать.
— Я думаю, что она хорошо подобрала себе плечо. Широкое, тёплое, и хозяин не возражает.
Нагакура открыл рот, чтобы возразить, но канарейка в этот момент шевельнулась и прижалась к его шее, туда, где заканчивался воротник и начиналась тёплая кожа. Он осёкся, посмотрел на неё и сказал, уже тише:
— Ну и ладно.
Они вышли из комнаты в сумерки, которые за время осмотра успели загустеть до ранней темноты. Небо над двором ещё держало синеву, но деревья за оградой слились в сплошную чёрную стену, и каменный фонарь у дорожки превратился в тёмный силуэт без единой грани.
Рядовой ждал у ограды. Когда капитаны появились из-за угла дальней постройки, он шагнул навстречу и открыл рот для доклада, но взгляд его упал на плечо Нагакуры, и доклад застрял на полпути.
— Не спрашивай, — сказал Нагакура.
Рядовой закрыл рот.
Окита остановился посреди двора. Обвёл взглядом хондэн, боковые постройки, пруд с чёрной водой, в которой уже отражалась первые звёзды. Храм стоял перед ним — пустой, тихий, заброшенный. Всё в нём говорило: здесь некого искать. И только комната в дальнем углу двора, с её живыми птицами в открытых клетках, говорила другое.
— Уходим, — сказал он.
Они двинулись к тории. Окита пропустил Нагакуру и рядового вперёд и пошёл последним. У ворот он на мгновение задержался, повернув голову — быстрый взгляд назад, через плечо, по тёмному двору. Ничего не шевельнулось. Ничего не отозвалось.
Он шагнул под перекладину и начал спускаться по тропе.
Канарейка сидела на плече Нагакуры и не улетала. Он шёл осторожно, придерживая шаг на каменных ступенях, и пару раз поднимал руку — не чтобы снять птицу, а чтобы проверить, на месте ли она. Канарейка была на месте. Она устроилась у воротника, спрятав голову, и на каждый шаг чуть покачивалась вместе с его плечом.
Когда тропа выровнялась, Нагакура заговорил первым. Но не о храме.
— Надо дать ей имя, — сказал он.
Окита покосился на него.
— Птице?
— А кому ещё? — Нагакура поправил воротник свободной рукой, стараясь не задеть канарейку. — Нельзя же просто «эй, ты». Она живое существо.
— Шинпачи, мы её знаем четверть часа.
— И что? Она меня выбрала. Это обязывает.
Канарейка, словно соглашаясь, пошевелилась у его шеи и издала негромкую, сонную трель. Нагакура наклонил к ней голову.
— Слышал? Она со мной согласна.
— Она зевнула.
— Она ответила. — Нагакура помолчал, глядя перед собой с тем сосредоточенным выражением, которое обычно приберегал для тактических задач. — Хина. Нет. Слишком сладко. Мару? Тоже нет. Она маленькая, но характер не маленький. Юдзу? Юдзу. Жёлтая, круглая, с норовом. Подходит.
Он снова покосился на птицу.
— Юдзу, — повторил он, тише.
Канарейка моргнула и спрятала клюв в перья.
— Молчание — знак согласия, — заключил Нагакура и зашагал увереннее.
Рядовой, шедший позади, старательно смотрел под ноги.
* * *
Когда хруст шагов затих за деревьями и тропа опустела окончательно, во дворе шевельнулась тень.
Она отделилась от тёмного угла между стеной ограды и каменным фонарём — там, где вечерняя тьма лежала плотнее всего. Два жёлтых глаза блеснули в сумраке, проводив последний звук, и погасли. Тень подождала ещё — терпеливо, с тем умением ждать, которому учит только очень долгая жизнь. Потом двинулась.
Чёрная кошка пересекла двор лёгким шагом, не задевая травы между камнями. Прошла мимо пруда, мимо ступеней хондэна, вдоль стены — к дальней постройке. Дверь была сдвинута: гости оставили её так, как нашли.
Кошка скользнула в проём.
Комната за её спиной изменилась. Сырые разводы на стенах исчезли, дерево посветлело, потолочные балки налились тёплым тоном. Вдоль стен горели свечи — по две, по три в связках, — и их мягкий свет заполнял комнату ровным золотым теплом. Клетки стояли на прежних местах, но теперь они были видны такими, какими были всегда: ухоженные, чистые, с гладкими перекладинами и свежей водой в чашках. На полу лежала плетёная циновка.
Кошка остановилась посреди комнаты. Контур её дрогнул, и через мгновение на циновке стояла босая девушка в тёмном кимоно, с волосами, собранными простым узлом на затылке.
Канарейки слетелись к ней разом. Они кружились вокруг, садились на плечи, на поднятую ладонь, на край клетки — и щебетали, все одновременно, торопливо, перебивая друг друга. Юмэко стояла среди этого гомона и слушала, чуть наклонив голову, с тем выражением, с которым слушают сбивчивый рассказ, в котором каждый хочет сообщить своё.
Потом она засмеялась.
— Юдзу, значит, — повторила она, и смех в её голосе стал теплее. — Ну что ж. Хорошо, что хоть имя приличное.
Юмэко постояла ещё мгновение посреди тёплой, залитой светом комнаты, прислушиваясь к птичьей болтовне и к тишине за стенами, в которой уже не осталось ни одного чужого звука.
— Присмотри за ними, — сказала она негромко. — Мне интересно, что это за люди.
* * *
Хиджиката сидел у низкого столика, перед ним веером лежали бумаги: несколько листов развёрнуты, один придавлен тушечницей. Он поднял голову, когда они вошли, и первое, что сделал его взгляд, — прошёлся по ним обоим, оценивая. Грязные подолы, хвоя на рукавах, усталые лица. Они уходили утром в Гион. Вернулись ночью — из леса.
— Садитесь, — сказал он.
Они сели. Окита — напротив, сложив руки на коленях. Нагакура — чуть сбоку, привычным движением устроив мечи.
— Рассказывайте, — сказал Хиджиката.
Окита рассказал.
Коротко, по цепочке: свидетель в чайной, квартал ремесленников, дом зонтичника, где целительница вылечила ребёнка талисманами и ушла, не назвавшись. Соседка семьи, бывшая храмовая служительница, которая знает больше остальных. Народное имя — «нэко-но окусама». Обряд вызова. Храм на холме.
Хиджиката слушал, не перебивая. Лицо держал то же, с которым читал бумаги минуту назад.
— Мы поднялись туда сегодня вечером, — сказал Окита. Помолчал. — Храм пуст. Заброшен, по виду — давно. Ни следов, ни запаха жилья.
Хиджиката чуть сузил глаза. Это было единственное движение на его лице за весь доклад.
— Но в одной из дальних построек мы нашли клетки с канарейками. Живыми, ручными, с кормом и водой. Клетки стояли открытыми.
Тишина. Хиджиката смотрел на Окиту, и в этом взгляде работало то, что всегда в нём работало: просеивание. Он отделял факт от интерпретации, важное от шума, угрозу от загадки.
— Кто-нибудь знает, что вы туда ходили? — спросил он.
— Служительница знает, куда мы направились. Семья зонтичника знает, что мы ищем целительницу. Никому мы не назвали причину интереса.
— Эта служительница. Она знает, что целительница — та же женщина, которую мы ищем по делу на мосту?
Окита ответил не сразу.
— Она догадалась, что я встречал её раньше. Но связи с расследованием не знает.
Хиджиката помолчал, глядя на лист бумаги перед собой, но Окита видел, что он не читает.
— Талисманы. Обряд. Птицы. Народное имя. Храм, — сказал Хиджиката. Он поднял глаза. — Это не одинокая странница, Содзи. Это человек с репутацией, сетью и людьми, которые ей обязаны. И она знает, как исчезать.
Окита промолчал. Спорить было не с чем.
Хиджиката посмотрел на него долгим взглядом — из тех, после которых обычно следовало что-то неприятное. Но он только кивнул.
— Хорошо. Доложу Кондо-сан утром.
Повисла пауза, в которой доклад закончился, а разговор ещё нет. И в этой паузе Хиджиката перевёл взгляд на Нагакуру.
— Нагакура.
— М?
— Что у тебя на плече?
Нагакура, просидевший весь доклад тихо — непривычно тихо для себя, — выпрямился. Юдзу сидела у его воротника, нахохленная, сонная, и за время разговора не издала ни звука.
— Канарейка, — сказал он.
— Я вижу, что канарейка.
— Из храма. Сама села. Не захотела уходить.
Хиджиката посмотрел на птицу. Птица посмотрела на Хиджикату. В чёрном глазе канарейки не отразилось ничего, кроме спокойного безразличия существа, которое точно знает, где ему следует находиться.
— Её зовут Юдзу, — сказал Окита.
Нагакура повернулся к нему с выражением человека, которого только что ударил в спину тот, кому он доверял.
— Содзи.
— Что? Ты сам её назвал. Я думал, ты гордишься.
Хиджиката перевёл глаза с одного на другого. Потом — снова на канарейку. Потом вернулся к своим бумагам.
— Если она нагадит в казарме, — сказал он, не поднимая головы, — это твоя ответственность.
Нагакура открыл рот, но Окита его опередил:
— Хиджиката-сан, — произнёс он с безупречной серьёзностью, — это единственное, что мы принесли с холма. Не отбирай у Шинпачи последнее утешение.
— Я тебя сейчас утешу, — пообещал Нагакура.
Канарейка издала тихую трель и снова спрятала клюв в перья. Нагакура машинально поднял руку — проверить, на месте ли — и опустил.
Хиджиката, не отрывая взгляда от бумаг, сказал:
— Завтра вернётесь на холм.
Окита посмотрел на него.
— Храм пуст, Хиджиката-сан.
— Храм — место, где она живёт. Ты сам только что это доложил. Птицы кормлены, клетки открыты, кто-то за ними ухаживает. Значит, она туда возвращается. Может быть, не при вас. Может быть, не днём. Но возвращается.
— Можно ходить туда каждый день, — сказал Окита. — И каждый день находить тот же пустой двор.
— Можно, — согласился Хиджиката. — А можно поставить наблюдение на тропе и ждать.
Нагакура переглянулся с Окитой. Окита молчал. На его лице не было возражения — было что-то другое, что Нагакура не сразу определил. Потом понял: неудобство. Окита не хотел, чтобы за храмом следили. И причину этого нежелания он не мог назвать вслух.
— Ивай-сан предупредила, — сказал он. — Госпожа помогает людям. Если она заметит наблюдение и уйдёт оттуда, мы потеряем единственный след.
Хиджиката поднял голову.
— Ты предлагаешь оставить в покое единственное известное нам место, связанное с человеком, которого мы ищем уже неделю?
Вопрос был из тех, на которые правильного ответа не существовало. Окита это понял.
— Я предлагаю не спугнуть её, — сказал он. — Она уже знает, что мы приходили. Если придём снова — поймёт, что не отступим. И тогда исчезнет по-настоящему.
Хиджиката смотрел на него. Молча, долго, тем взглядом, который у подчинённых вызывал желание проверить, всё ли в порядке с формой одежды. Потом сказал:
— Хорошо. Но я хочу знать, кто ходит по той тропе. Поговори с Сайто — пусть его люди присмотрят за подступами. Издалека. Без контакта.
Окита кивнул.
Он уже поднимался, когда в коридоре послышались быстрые шаги — кто-то шёл с определённой целью, и цель была за этой дверью.
Хейсуке вошёл, впустив за собой волну холодного воздуха. Щёки горели от ветра, на плечах хаори блестела изморось. Он явно только что с улицы — даже не заходил к себе.
— Хиджиката-сан, — начал он, и тут его взгляд зацепился за плечо Нагакуры.
Он замолчал. Посмотрел на канарейку. Посмотрел на Нагакуру. Перевёл глаза на Окиту — рефлекторно, как переводят на того, от кого ждут объяснений. Окита ответил ему выражением благожелательного спокойствия. Хейсуке открыл рот, закрыл, и решил, что у него есть дела важнее.
— Длинная история, — сказал Нагакура.
— Хейсуке, — сказал Хиджиката. — Ты с патруля?
— Да. — Хейсуке сел, привычно подобрав мечи, и переключился. — Мы ходили по восточным кварталам. Ближе к вечеру, уже на обратном пути, встретили группу. Четверо, одежда паломничья: посохи, дорожные мешки. Шли по улице в сторону центра.
— Паломники, — сказал Нагакура. — Перед фестивалями их в городе полно.
— Я тоже так подумал, — сказал Хейсуке. — Поэтому и подошёл — обычная проверка. Представился, спросил, кто такие, куда направляются.
Он замолчал на секунду — не для паузы, а потому что подбирал слова.
— Отвечал один. Старший по виду. Спокойный, вежливый. Назвал их братством — Дзёка-ко, «Чистый Огонь». Сказал, что пришли к осенним храмовым праздникам из провинции. Говорил гладко, без запинки, ровно столько, сколько нужно. Ничего лишнего.
— А остальные? — спросил Хиджиката.
— Вот это и есть то, зачем я пришёл. — Хейсуке посмотрел на него прямо. — Остальные молчали. Ни один не добавил ни слова. Не переглянулись, не переступили, не поправили того, кто говорил. Стояли и ждали, пока он закончит.
В комнате стало тише. Нагакура перестал поглаживать Юдзу.
— Вооружены? — спросил Хиджиката.
— Посохи. Больше ничего на виду.
Хиджиката не двинулся, но Окита заметил, как изменилось его внимание — стало плотнее.
— Куда они пошли?
— На юго-восток, в сторону храмовых кварталов. Дальше я не следил.
Хиджиката молчал. Окита видел, как он перебирает варианты: ронины под прикрытием, люди Тёсю — все они пользовались паломничеством как ширмой, и для Синсэнгуми это была привычная головная боль. Организованная группа, один говорит за всех, остальные держат строй — это могло быть чем угодно. Или ничем.
— Хорошо, — сказал Хиджиката. — Если патрули встретят их снова или похожую группу — отмечайте, где остановились, к каким храмам ходят, с кем разговаривают. Не трогать, не задерживать. Наблюдать.
Хейсуке кивнул.
— И передай то же остальным капитанам, — добавил Хиджиката. — «Дзёка-ко». Пусть запомнят название.
Разговор иссяк. Хиджиката вернулся к бумагам — жест, означавший, что все свободны. Хейсуке кивнул и вышел. Нагакура встал следом, одёрнул хаори и двинулся к двери, придерживая шаг — привычка, выработанная за последний час, чтобы не потревожить пассажира на плече.
Окита задержался у порога. Обернулся — не к Хиджикате, а на Нагакуру, уже шагнувшего в коридор. Широкая спина, ткань хаори, и на ней — маленькое жёлтое пятно у самого воротника.
Он вышел и сдвинул за собой дверь.
В коридоре было холодно и тихо. Где-то в глубине дома негромко переговаривались дежурные; за стеной шелестел ветер в соломенной кровле. Нагакура шёл впереди, и Юдзу на его плече вдруг подняла голову, встряхнулась и запела — тихо, короткой сонной трелью, которая повисла в пустом коридоре и растаяла, не встретив ответа.
Нагакура покосился на неё и ничего не сказал. Только поправил воротник, чтобы ей было теплее.
Пять огней в саду.
В доме вдруг стало ясно:
тьма была гостем.
* * *
Фонари зажгли засветло.
Касиваги прошёл по энгаве дальних покоев, остановился у края и окинул взглядом сад. Четыре каменных фонаря стояли вдоль дорожки, ведущей от веранды к пруду; в каждом горел огонь. Пятый, самый дальний, освещал поворот тропинки у старого клёна, чьи ветви к ноябрю облетели и теперь чернели на фоне вечернего неба тонкой сетью. Света хватало: сад читался от веранды до ограды, и ни один угол не оставался тёмным.
Он вернулся в комнату.
Фудзино знала своё дело. Покои были приведены в тот безупречный порядок, который даётся годами: ничего лишнего, ничего забытого, и в каждой мелочи — точный расчёт. Свиток в токонома — осенний пейзаж кисти старого мастера, камерный и сдержанный: горы, сосна, полоса тумана. Цветочная композиция в вазе — одна ветка хризантемы, белая, без единого увядшего лепестка. Татами чистые, свежий запах тростника ещё не выветрился после утренней протирки.
Касиваги остановился у низкого стола. Два места друг напротив друга. Сакэ подано в токкури тёмной глазури, без росписи, с одной лишь продольной линией, проступавшей на стенке при свете. Две сакадзуки — плоские, с чуть загнутыми краями, выставленные на лаковых подносах. Закуски расставлены на небольших блюдах: нарезанный дайкон в уксусной заливке, жареный тофу с тёртым имбирём, тонкие ломтики камабоко, уложенные веером. Ничего показного — изящество через простоту, через качество, через тишину, которую хорошая еда создаёт вокруг себя.
Он поправил один из подносов — сдвинул на палец влево, к самому краю гостевого места. Постоял, глядя на стол. Потом переставил токкури ближе к себе: он будет наливать сам.
За его спиной раздвинулись сёдзи. Шаг был знакомый — размеренный и негромкий.
— Прислуга отпущена в переднюю часть дома, — сказал Фудзита, остановившись у порога. — В этом крыле только мы.
Касиваги кивнул, не оборачиваясь.
Фудзита помолчал. Касиваги знал эту его манеру: когда кэйси хотел спросить о чём-то, выходившем за пределы обычного поручения, он не спрашивал сразу, а давал паузе повиснуть — ровно настолько, чтобы хозяин мог заполнить её сам, если сочтёт нужным.
Касиваги не заполнил.
— Гость прибудет с сопровождающим, — сказал он. — Его проведут через боковые ворота и сад. Встретишь лично и доведёшь до покоев. Потом останешься в комнате.
— Понял.
— Сопровождающий тоже останется.
Фудзита чуть двинул головой — жест, означавший, что он зафиксировал деталь и взвесил её. Охрана, оставленная в комнате, — это другой уровень разговора. Это значило, что гость привёл с собой того, кто должен видеть и слышать, или того, без кого он не входит в чужой дом. Ни то, ни другое не было обычным для визита, которого хозяин дожидался.
— Вам нужно, чтобы я что-то запомнил? — спросил Фудзита.
— Всё, — сказал Касиваги. — Запомни всё.
Он обернулся. Фудзита стоял в проёме — подтянутый, сухощавый, с аккуратной сединой на висках и лицом, которое умело ничего не выражать, когда это требовалось.
— И ещё, — добавил Касиваги. — Что бы ты ни увидел сегодня — спрашивай после. Не во время.
Фудзита моргнул. За все годы службы Касиваги ни разу не говорил ему, когда спрашивать.
— Да, Касиваги-сама.
Касиваги отвернулся к саду. Фонари горели. Ветер шевелил голые ветви клёна, и их тени двигались по дорожке, то перечёркивая свет, то отпуская его.
Ждать оставалось недолго.
Фудзита ушёл к боковым воротам.
Касиваги остался один. Он сидел у стола, выпрямив спину, руки на коленях. Поза была привычной — спина прямая, плечи неподвижны, дыхание ровное. Снаружи ничего не выдавало того, что происходило внутри.
Он смотрел на пустое место напротив. Через несколько минут там будет сидеть существо, о котором он знал со слов человека из Тёсю — того, кому доверял, и который тем вечером, когда впервые заговорил о «возможном союзнике», смотрел на Касиваги с выражением, какого тот за ним прежде не замечал. Он подбирал слова осторожнее обычного. Дважды начинал фразу и обрывал. А уходя, сказал одно: «Он не такой, как мы. Вы поймёте сами».
Касиваги понял тогда, что этот человек боится. И что он не хочет, чтобы это было заметно.
Теперь Касиваги сидел и ждал. Где-то в глубине усадьбы прошуршали шаги прислуги, удаляясь. Потом стихло.
Он услышал их раньше, чем увидел, — голоса Фудзиты и кого-то ещё, приглушённые расстоянием, со стороны сада. Фудзита говорил; второй голос отвечал коротко. Шаги по каменной дорожке — двое, и ещё одни, чуть тяжелее, чуть дальше.
Касиваги положил правую ладонь на левую. Пальцы были сухими.
Шаги поднялись на веранду. Фудзита произнёс что-то у порога — Касиваги не разобрал слов, но по тону понял, что кэйси выполняет свою часть: приглашает войти, указывает путь. Потом сёдзи отъехали.
Первым вошёл гость.
Касиваги увидел лицо — и на мгновение всё, что он знал и к чему готовился, потеряло опору.
Человек, стоявший в проёме, был молод. Очень молод — лет двадцати пяти, с той лёгкостью черт, которую обычно дают юность и хорошая кровь. Волосы — светлые, в свете фонарей они отливали холодным золотом. Одежда дорогая, но без избытка: тёмное хаори поверх светлого косодэ, оби завязан безупречно. Он держался прямо, без усилия, с той естественной вертикалью, которая у людей выковывается годами, а у этого, по всей видимости, была всегда.
И всё это было правильно. Аристократ — видно с первого взгляда. Посредник говорил, что у союзника древний род, и Касиваги видел подтверждение: порода читалась во всём, от линии подбородка до того, как пальцы гостя лежали на рукояти меча, — небрежно, привычно, без нужды в нём и без намерения его отпустить.
Всё было правильно. Кроме одного.
Гость смотрел на него, и Касиваги не мог отвести взгляд. Глаза у гостя были нечеловеческого цвета — глубокий, тёмный красный, густой и неподвижный. Они не блестели при свете фонарей. Они поглощали свет.
Касиваги выдержал этот взгляд. Ему потребовалось на это больше усилий, чем он рассчитывал.
Следом за гостем в комнату шагнул второй — рослый, широкоплечий мужчина с тяжёлым спокойным лицом и рыжими волосами, перехваченными на затылке. Он двигался бесшумно для своих размеров — в этом было что-то неприятное, что Касиваги отметил краем сознания, но не стал додумывать. Второй прошёл к стене у входа и опустился там, скрестив руки на груди. Его лицо ничего не выражало. Глаза смотрели прямо перед собой, и Касиваги на мгновение показалось, что этот человек видит всю комнату целиком, включая то, что у него за спиной.
Фудзита вошёл последним. Касиваги видел, как его кэйси остался у дальней стены, и только по чуть изменившемуся ритму дыхания понял, что Фудзита тоже это почувствовал. То, у чего нет названия. То, от чего хочется придвинуться ближе к стене.
Гость тем временем стоял и ждал. Он не осматривал комнату — он уже её видел. Всю, с порога, одним взглядом.
Касиваги поднялся.
— Благодарю, что приняли моё приглашение, — сказал он и поклонился глубоко, с тем выверенным достоинством, которое давалось ему лучше всего. — Для дома Касиваги — честь принимать вас. Прошу, Кадзама-сама. Располагайтесь.
Гость чуть наклонил голову. Жест вежливости — формально безупречный, по глубине наклона — ответ старшего младшему.
— Касиваги-доно, — сказал он. Голос был негромкий, с ленивой отчётливостью, и каждый слог в нём звучал так, будто говорящий делал собеседнику одолжение, тратя на него речь. — Вечер располагает. Благодарю за приглашение.
Он прошёл к столу и сел — одним движением, без паузы, без той секундной заминки, с которой люди устраиваются на незнакомом месте.
Касиваги опустился напротив.
На столе между ними были закуски, сакэ, две пустые сакадзуки на лаковых подносах. Всё, что Фудзино расставила час назад, было на своих местах, и Касиваги мельком подумал, что она справилась: ни одна деталь не выпадала.
Гость не смотрел на стол. Он смотрел на свиток в токонома — спокойно, без интереса, тем взглядом, каким осматривают чужое владение, отмечая качество, но не испытывая к нему ничего. Потом его глаза скользнули к вазе с хризантемой. Задержались на мгновение.
Касиваги ждал.
Гость перевёл взгляд на него. Ничего не сказал. Одобрения не было — но не было и недовольства, и Касиваги решил считать это достаточным.
Он потянулся к токкури. Фарфор был тёплым — Фудзино подогрела сакэ точно в срок. Касиваги взял сакадзуки гостя, наполнил её неторопливым ровным движением, поставил перед ним. Потом наполнил свою.
Гость взял чашечку. Пальцы у него были длинные и ухоженные, они обхватили край сакадзуки без малейшей суеты. Он поднёс чашечку к губам.
Касиваги поднял свою — жест хозяина, пьющего первым в знак доверия.
— За встречу, которую мы оба считали нужной.
Он сделал глоток. Сакэ было хорошим — сухое, чистое, с долгим послевкусием, из тех, что подают при дворе и запоминают.
Гость держал чашечку у рта. Его губы коснулись края. Касиваги смотрел, и через секунду гость опустил руку и поставил сакадзуки на поднос. Уровень сакэ в ней остался прежним. Или нет? Света падало достаточно, чтобы видеть, но тёмная глазурь съедала отражение, и Касиваги не мог сказать наверняка — сделал ли гость глоток или только обозначил его.
Он убрал эту мысль. Не сейчас.
— Кадзама-сама, я рад, что наш общий знакомый оказался прав. Он говорил, что у нас найдётся, о чём побеседовать. Признаюсь, я ждал этого вечера.
Гость слушал. Лицо его оставалось спокойным — безупречно, неподвижно, и Касиваги поймал себя на том, что не видит в нём ни одного из тех мелких движений, которые выдают живого человека: ни подёргивания века, ни случайного поджатия губ, ни взгляда, скользнувшего в сторону. Лицо было красивым и абсолютно неживым в своей завершённости.
— Касиваги-доно, — ответил гость. — Общий знакомый описал вас с похвалой. Он сказал, что вы — человек, понимающий ценность терпения. Это редкое качество среди тех, кто живёт одну жизнь.
Фраза была вежливой. Комплимент был настоящим. И в последних словах — «одну жизнь» — не было ни намёка, ни угрозы. Констатация. Гость обозначил разницу между ними, вложив её в благодарность, и Касиваги принял это так, как принимают первый ход в партии: отметил, оценил, ответил молчанием.
У стены за его спиной Фудзита сидел неподвижно. У двери — спутник гостя, такой же неподвижный, и между ними пролегало пространство, в котором тишина была разной: Фудзита молчал, потому что ему так приказали, второй — потому что ему нечего было сказать людям в этой комнате.
Касиваги заговорил о Киото. Это был привычный ход — начать с общего, с того, что принадлежит обоим: город, осень, беспокойные времена. Он говорил о том, что столица изменилась за последний год. Что на улицах стало больше людей с мечами и меньше людей без них. Что храмы готовятся к осенним праздникам, и в самих этих приготовлениях чувствуется нервозность, какой раньше не было.
Он говорил легко, без нажима. Любой придворный, сидящий напротив, подхватил бы — добавил бы своё наблюдение, развил бы мысль, и разговор потёк бы сам собой, постепенно выходя к тому, ради чего оба сели за стол. Касиваги владел этим искусством; оно кормило его род при дворе десятилетиями — умение вести собеседника по коридору слов к нужной двери так, чтобы тот думал, что пришёл туда сам.
Гость слушал. Не перебивал, не кивал, не подавал тех мелких знаков, которыми люди обычно показывают, что следят за нитью разговора. Он сидел и смотрел на Касиваги теми же тёмно-красными глазами, и выражение его лица не менялось. Касиваги мог бы говорить о погоде, о войне или о собственной смерти — лицо напротив осталось бы таким же.
Касиваги закончил фразу. Пауза, которую он оставил, была приглашением — любой вежливый собеседник заполнил бы её ответом.
Гость не заполнил. Он помолчал, и его молчание имело другую природу, чем пауза Касиваги. Это было молчание того, кто ждёт, пока собеседник перестанет тратить его время.
Касиваги понял.
— Кадзама-сама, — сказал он. — Поэтому позвольте перейти к тому, ради чего я попросил о встрече.
Что-то в лице гостя едва заметно изменилось.
— Нынешние времена, — продолжил Касиваги, — ставят перед каждым из нас выбор. Тот, кто действует в одиночку, рискует остаться без опоры в момент, когда опора понадобится. Мой дом невелик, но у него есть то, что трудно получить со стороны: близость ко двору. Я знаю, кто и с кем говорит в тех коридорах, где решения принимаются до того, как о них узнаёт остальной мир.
Он помолчал — ровно столько, чтобы вес сказанного улёгся.
— Я предлагаю быть полезным. Взамен я рассчитываю на то, что у нашего знакомства будет продолжение — в обе стороны.
Гость молчал. Он не шевельнулся, не опустил взгляд, не сделал ни одного из тех движений, которыми люди заполняют пространство между чужой речью и собственным ответом. Тишина длилась три секунды, пять, семь — и каждая из них весила.
Потом гость заговорил.
— Касиваги-доно. Вы знаете, кто я.
Это был не вопрос. Касиваги кивнул.
— Мне сообщили достаточно.
— Достаточно, — повторил гость, и в его голосе мелькнула лёгкая складка интонации, от которой слово стало ироничным. — Людям обычно хватает малого, чтобы считать, что они знают достаточно.
Касиваги промолчал. Возражать было бы ошибкой.
— Близость ко двору, — сказал гость, — вещь непостоянная. Дворы рушатся, и те, кто вчера стоял у трона, завтра стоят у обочины. Это было при ваших дедах, и при дедах ваших дедов, и ещё раньше. Мне ли вам это объяснять.
Касиваги слушал. Его лицо не изменилось. Внутри он отмечал другое: гость говорил о поколениях с небрежностью человека, перечисляющего дни недели. Столетия в его речи не имели веса. Это могло быть манерой, могло быть позой — а могло быть чем-то, о чём Касиваги предпочитал сейчас не думать.
— Но вы правы в одном, — продолжил гость. — Мне нужны глаза там, где у меня их нет. В ваших коридорах шепчутся о вещах, которые доходят до меня с опозданием. Опоздание мне неудобно.
Он замолчал. Потом добавил:
— Мацудайра усилил наблюдение за тремя домами в восточном квартале двора. Я хотел бы знать — за какими именно.
Касиваги пришлось усилием удержать неподвижность лица, потому что вопрос означал две вещи. Первая: гость уже знал о действиях протектора Киото. Вторая: он знал об этом достаточно подробно, чтобы хотеть уточнений. Человек из Тёсю описывал его как могущественного, но чужого в столице. Гость чужим не был — он уже имел свои источники и теперь искал подтверждение.
— Я наведу справки, — сказал Касиваги. — У меня есть возможность узнать это в ближайшие дни.
Гость коротко кивнул.
— Вы спросили о продолжении в обе стороны, — сказал он. — Я не тороплюсь с обещаниями. Но скажу следующее: у меня есть ресурсы, которыми ваши союзники при дворе располагать не могут. Природа этих ресурсов вам, вероятно, была обрисована нашим общим знакомым.
— В общих чертах, — сказал Касиваги.
— В достаточных, — сказал гость.
У Касиваги холодело между лопаток. Гость не угрожал. Он беседовал. Но в этой разнице — между угрозой и беседой — лежало всё, что Касиваги нужно было понять о том, с кем он сел за стол.
Разговор длился ещё некоторое время. Касиваги задал два вопроса — осторожных, взвешенных, из тех, что показывают осведомлённость, но не обнажают источников. Гость ответил на оба: коротко, точно, без единого лишнего слова. Ответы были такими, что Касиваги не мог понять, дал ли гость ему что-то настоящее или только обозначил готовность давать в будущем. Грань была тонкой, и гость держался на ней с лёгкостью, которая не оставляла сомнений: он знал, где эта грань проходит, лучше, чем Касиваги.
Потом гость замолчал.
Молчание наступило так, что Касиваги сразу понял: разговор окончен. Гость решил, что на сегодня сказано достаточно. Решил сам, без предупреждения, без тех вежливых формул, которыми люди обычно подводят беседу к завершению.
Касиваги принял это. У него не было выбора.
Гость поднялся — одним движением, без опоры на руки. Касиваги встал следом, на мгновение позже, и это мгновение тоже было частью расклада: тот, кто встаёт первым, владеет ритмом вечера. Гость владел им с момента, когда переступил порог.
У двери его спутник поднялся бесшумно — он уже знал, что они уходят. Знал раньше, чем гость сделал первое движение.
— Кадзама-сама, — сказал Касиваги. — Для меня этот вечер был честью. Я надеюсь, что он станет первым из многих.
Гость обернулся. В свете фонарей его лицо на мгновение стало совсем чужим — тени легли иначе, и черты, которые при прямом свете складывались в красивое молодое лицо, обрели глубину и неподвижность маски. Потом он чуть повернул голову, и свет выровнялся, и всё стало прежним.
— Касиваги-доно, — сказал гость. — Вы умеете принимать гостей. Это приятно.
Он помолчал. Его взгляд скользнул мимо Касиваги к веранде, к саду, к фонарям, горевшим вдоль дорожки.
— Красивый сад, — сказал он. — И фонари горят хорошо. Ни один не погас.
— Благодарю, Кадзама-сама. Сад — заслуга тех, кто за ним ухаживает. Я лишь слежу, чтобы их работа не пропадала.
Гость чуть наклонил голову — жест, который мог означать что угодно, — и повернулся к выходу.
Фудзита проводил гостей через сад к боковым воротам. Касиваги стоял на веранде и смотрел, как три фигуры идут по каменной дорожке: Фудзита впереди, гость за ним, спутник — замыкающим. Тени ложились на гравий и двигались ровно, без колебаний.
У ворот Фудзита остановился и поклонился. Гость прошёл мимо него, его спутник прошёл следом. Створка закрылась.
Сад опустел. Касиваги стоял на веранде и смотрел на дорожку, по которой минуту назад шли трое, и только сейчас заметил, что его левая рука сжимает край рукава. Пальцы затекли — он держал ткань давно, может быть, с того момента, как гость встал из-за стола. Он разжал руку. На ладони остались белые полосы от складок.
Фудзита вернулся через несколько минут. Касиваги услышал его шаги по дорожке, и только по одной детали понял, что кэйси торопится: промежутки между шагами стали чуть короче. Фудзита поднялся на веранду и остановился в двух шагах от хозяина. Касиваги не обернулся. Он смотрел в сад, и Фудзита ждал — так, как ждал всегда: молча, не нарушая чужой тишины.
— Ворота закрыты? — спросил Касиваги.
— Да. Я проводил их до улицы. Они ушли в сторону восточных кварталов.
Касиваги кивнул. Помолчал. Потом повернулся и прошёл обратно в комнату. Фудзита — следом.
В покоях всё стояло так, как было час назад. Два подноса, два сакадзуки, токкури, блюда с закусками. Гостевое место пустовало. Касиваги остановился у стола и посмотрел на сакадзуки гостя. Чашечка стояла на подносе ровно, сдвинутая на полпальца от того места, куда он её поставил. К еде гость не притронулся.
Он сел. Налил себе сакэ. Выпил — первый настоящий глоток за весь вечер, потому что при госте он пил медленно, контролируя каждое движение, и сейчас, когда контролировать стало некого, сакэ дошло до горла быстрее.
Фудзита сел напротив — на место, которое занимал гость. Его взгляд скользнул по столу, по нетронутой еде, по сакадзуки с прежним уровнем сакэ — и что-то в его лице изменилось. Он чуть переместился, устроился иначе, и Касиваги понял: Фудзита это сделал непроизвольно. Место было неудобным. Не физически — подушка та же, расстояние до стола то же. Неудобным по-другому.
— Говори, — сказал Касиваги.
Фудзита помолчал. Он подбирал слова, и Касиваги видел, что подбирает трудно — кэйси, привыкший формулировать точно, сейчас упирался в то, для чего точных слов у него не находилось.
— Касиваги-сама. Я не знаю, кто этот человек. Я не знаю, какой дом он представляет и откуда пришёл. Вы не сочли нужным сообщить мне заранее, и я принимаю это.
Он сделал паузу.
— Но я обязан сказать. Этот человек мне... — Фудзита замолчал на мгновение, и Касиваги увидел, как его пальцы чуть сжались на колене. — Мне было тяжело находиться в одной комнате с ним. Я не могу этого объяснить. Всё, что он говорил, было разумно и учтиво. Его спутник не сделал ни одного угрожающего движения. И всё равно — за всё время, что они были здесь, я ни разу не смог расслабить спину.
Касиваги слушал.
— Его спутник, — продолжил Фудзита тише. — Он сидел у двери и ни разу не пошевелился. За целый час — ни разу. Люди так не сидят, Касиваги-сама. Я наблюдал. Он не менял позы. Не поправлял одежду. Не моргал — я не уверен, но мне показалось, что он не моргал.
Он посмотрел на хозяина прямо.
— Заключать союз с такими людьми — риск, который я бы не рекомендовал.
Касиваги молчал. Он смотрел на сакадзуки гостя, на тёмный полумесяц сакэ, которое то ли было, то ли не было тронуто, и думал о фонарях. О том, как гость упомянул их на пороге.
Он поднял взгляд на Фудзиту.
— Ты прав, — сказал Касиваги. — Риск есть. Я это знаю.
— И всё-таки?
— И всё-таки.
Фудзита кивнул. Он знал этот тон: хозяин не объяснял, потому что объяснение ничего бы не изменило. Решение было принято до того, как гость переступил порог. Может быть — до того, как человек из Тёсю впервые произнёс имя, которое Фудзита услышал сегодня.
— Скажи Фудзино, чтобы убрала покои, — сказал Касиваги. — Сегодня. Не завтра.
— Да, Касиваги-сама.
Фудзита поднялся, поклонился и вышел. Шаги его удалились по коридору — привычные, размеренные, вернувшие себе обычный ритм.
Касиваги остался один. В комнате было тихо. За верандой горели фонари — все пять, до самого дальнего, у поворота тропинки. Он смотрел на них, и одна мысль, которую он весь вечер держал на расстоянии, наконец добралась до него: он не хотел бы оказаться с гостем наедине в комнате, где погас свет.
Он потянулся к токкури и налил ещё.
Песок держит след.
Огонь не умеет лгать.
Люди умеют.
* * *
День прогорел рано. К пяти небо над восточными кварталами уже погасло, и в переулках зажглись фонари — один за другим, торопливо, потому что на Охитаки темнота приходит раньше огня, и хозяйки выставляли свет у порогов, чтобы гости нашли дорогу.
Окита шёл по улице, ведущей к святилищу. Слева — Сайто. Позади — шестеро рядовых в голубых хаори, молча, в ногу. Фестивальное дежурство: выйти затемно, встать по периметру, простоять до конца, вернуться. Так бывало перед каждым крупным праздником, и каждый раз одно и то же — холод, толпа, жаровни, дети, чей-нибудь пьяный муж, которого приходится уводить за локоть. Рутина, не стоящая меча на поясе.
Улица вела вверх, и Киото открывался за спиной внизу: чёрные скаты крыш, редкие огни, дым из труб. Ноябрьский воздух стоял сухой и холодный, с привкусом жжёного дерева. В городе пахло праздником — где-то жарили моти, где-то разливали сакэ, и сладковатый чад долетал до тропы рваными клочьями. Народ тёк в ту же сторону: семьи с детьми, старики, молодые пары, торговцы, тащившие на спинах разборные лотки. Кто-то нёс фонарь, и жёлтый свет покачивался впереди, отмечая путь.
Синсэнгуми обходили. Толпа уступала дорогу — привычно, без суеты, раздаваясь ровно настолько, чтобы голубые хаори прошли, не задев чужого плеча. Один из рядовых — молодой, из недавнего набора — крутил головой по сторонам, разглядывая фонари и вывески. Окита заметил и промолчал. Парню ещё нет и двадцати, фестиваль, вечер — пусть смотрит.
Сайто шёл ровным шагом, глядя перед собой. Лицо у него было такое, с каким идут на службу, на допрос и на чайную церемонию — одно и то же, без различий. Мечи на правом бедре покачивались в ритме шага.
Они свернули на тропу, ведущую к святилищу, и деревья сомкнулись над головой. Фонари кончились; дальше путь освещали только огни впереди, наверху, где за оградой уже разгорался костёр.
Тропа сузилась, и рядовые вытянулись цепочкой. Впереди, за деревьями, мерцало зарево — костёр разгорался, и свет пробивался сквозь ветви тёплыми пятнами.
— По тропе к храму никто не появлялся, — сказал Сайто, не поворачивая головы. — Мои люди наблюдали десять дней. Ни одного человека.
Окита не ответил сразу. Десять дней — срок, за который трижды сменился караул и дважды прошли дожди. Люди Сайто умели ждать и умели смотреть. Если они говорили «никого», значит — никого.
— Значит, она там не живёт, — сказал он. — Или живёт так, что твои люди этого не видят.
Сайто чуть повернул голову.
— Мои люди видят.
— Я знаю.
Несколько шагов они прошли молча. Тропа вывела из-под деревьев, и впереди обозначилась ограда святилища — низкая каменная стена, за ней суета, голоса, свет. Окита смотрел на огни и думал о тропе, на которой десять дней не появился ни один человек. Птицы в клетках были живы и сыты. Клетки были открыты. Кто-то их кормил. И этот кто-то приходил и уходил так, что Сайто Хаджимэ мог поставить своё имя под словами «ни одного человека» — и ни на секунду не усомниться.
Он убрал эту мысль. Не сейчас. Сейчас — святилище, толпа, костёр и дежурство, которое нужно отстоять до конца.
У ограды было людно. Толпа втягивалась через ворота, и Синсэнгуми пришлось замедлить шаг, обходя затор у входа. Старик с палкой остановился посреди прохода, пропуская внука, за ними встала женщина с корзиной, за ней — ещё кто-то, и проход сузился до одного человека.
Окита ждал. Справа от ворот, чуть в стороне от людского потока, горел чей-то переносной фонарь, и в его свете собралась кучка зевак — человек десять-двенадцать. Перед ними стоял мужчина в белом. Говорил громко, размеренно, с той нажимистой интонацией, которая бывает у людей, привыкших держать чужое внимание без приглашения. Слова долетали обрывками: нечисть, скверна, город, огонь.
Харада подошёл сбоку. Он стоял на полголовы выше толпы и видел дальше.
— Опять, — сказал он, кивнув в сторону проповедника. — Третий раз за неделю вижу этих. В прошлый раз у моста стояли, в позапрошлый — у рынка.
— Те же самые?
— Одежда та же. Люди — не разберёшь. Может, те же, может, другие. Их тут к фестивалю набежало, плюнуть некуда.
Окита посмотрел на проповедника. Тот вещал уверенно, рубя воздух рукой на каждой фразе. Зеваки слушали вполуха — кто-то кивал, кто-то уже отходил, потеряв интерес. Обычная городская картина: перед любым крупным праздником на улицы вылезали пророки, предсказатели и юродивые, и каждый из них точно знал, за что боги наказывают Киото.
— Пусть кричит, — сказал Окита. — Нам внутрь.
Харада хмыкнул и двинулся к воротам. Проход освободился, и Синсэнгуми прошли на территорию святилища.
Территория была невелика, и толпа уже заполняла её плотно. Окита остановился у ворот и осмотрелся.
Двор перед хондэном вытянулся прямоугольником — от ворот до ступеней главного зала шагов сорок. По левой стороне тянулась крытая галерея, увешанная бумажными фонарями; под ней уже стояли люди, заняв места у перил. По правой — каменная дорожка к вспомогательным постройкам, перегороженная верёвкой с шидэ. В дальнем конце двора, между хондэном и галереей, было расчищено пространство для костра. Дрова уже лежали — сложенные колодцем, высотой по грудь, обвязанные соломенной верёвкой. Рядом в ряд стояли деревянные таблички с молитвами, прислонённые друг к другу.
Людей было много. Две-три сотни, и подходили ещё. Фонари висели по периметру, но центр двора освещался слабо — свет от них не добирался до костра, и фигуры в глубине читались силуэтами. Когда разожгут огонь, станет виднее. Пока — полумрак, лица, движение.
Окита распределил людей коротко, без лишних слов. Четверых рядовых — по двое на ворота и на дальний край двора, у верёвки. Двоих в толпу, в свободное перемещение. Сайто встал у галереи, откуда просматривался и вход, и площадка перед костром. Харада с его ростом ушёл правее, ближе к боковым постройкам, — оттуда он видел двор поверх голов.
Окита занял место у левого края, между галереей и воротами. Отсюда он держал в поле зрения и вход, и костёр, и ступени хондэна. Позиция привычная: спиной к стене, лицом к толпе.У ступеней хондэна стоял пожилой человек в белых одеждах, с посохом. Он разговаривал с двумя женщинами — служительницами храма, судя по облачению. Говорил негромко, наклоняясь к ним; одна кивала, вторая поправляла что-то на рукаве. Старик выпрямился, оглядел двор, и на секунду его взгляд задержался на голубых хаори у ворот. Потом он отвернулся и пошёл к хондэну, ступая медленно, с тем осторожным шагом, которым ходят люди, привыкшие к боли в ногах.
Окита проводил его взглядом и забыл.
Толпа густела. Дети протискивались вперёд, к костру; матери тянули их обратно. Где-то заиграла флейта — высокий, тонкий звук поплыл над головами и ушёл в темноту. Запахло благовониями. Служитель с факелом подошёл к костру, и голоса стихли.
Огонь занялся.
Сначала — одиночное пламя, тонкое, неуверенное. Оно прошло по соломе, лизнуло нижние поленья и на секунду замерло, набирая силу. Потом дерево занялось, и костёр выдохнул — разом, жарко, вверх. Столб искр взлетел в тёмное небо и рассыпался.
Толпа отступила на шаг, и по рядам прошёл общий звук — не крик, не вздох, а что-то среднее, тот древний отклик, который огонь вытягивает из людей без спроса. Жар дошёл до первых рядов; кто-то прикрыл лицо рукавом, кто-то, наоборот, подался ближе.
Двор изменился. Минуту назад он был тёмным, тесным, полным невидимых людей. Теперь костёр вырезал из темноты круг — резкий, живой, подвижный. Лица в первых рядах проступили отчётливо: морщины стариков, блестящие глаза детей, золотой отсвет на лбах. За кругом света тени сгустились плотнее. Галерея, ограда, деревья — всё отступило, и мир сжался до этого двора, этого костра, этих людей.
Служители начали подносить таблички. Деревянные дощечки с молитвами — гомаги — передавали из рук в руки и укладывали в огонь по нескольку штук. Дерево вспыхивало, надписи чернели и исчезали, и с каждой табличкой кто-то в толпе наклонял голову или складывал ладони. Дым пошёл густой, белый, со сладковатым запахом хиноки, и ветер сносил его к галерее, где стояли люди.
Окита наблюдал. Глаз скользил по лицам, по рукам, по движению толпы. Работа оставалась работой: он отмечал, где стоят плотнее, где давка может начаться первой, откуда в случае чего побегут. Ворота — одни. Боковой проход к постройкам перегорожен. Если толпа двинется к выходу разом, у ворот будет затор в первые же секунды. Он прикинул расстояние от костра до ограды. Три-четыре секунды бегом. Дети, старики — вдвое дольше.
Всё это он проделывал машинально, не задумываясь. Так считают выходы в незнакомой комнате — не потому что ждут пожара, а потому что привыкли.
Костёр разгорелся в полную силу. Жар стал ощутимым даже у галереи, и толпа перестроилась — первые ряды чуть отступили, задние уплотнились. Образовалось полукольцо вокруг огня, и в нём возникло пространство: расчищенная площадка между костром и ступенями хондэна, пустая, освещённая. Земля там была выметена и присыпана белым песком.
У ступеней хондэна появились музыканты. Двое: флейтист и барабанщик с маленьким цудзуми на коленях. Они сели на помост, и флейтист поднял инструмент к губам. Барабанщик положил ладони на кожу и замер, ожидая.
Настоятель вышел к костру. Тот же пожилой человек, которого Окита видел раньше у ступеней, — белые одежды, посох, медленный шаг. Он встал перед огнём, лицом к людям, и заговорил. Голос у него оказался глуше и сильнее, чем Окита ожидал: он заполнил двор, и толпа притихла.
Слов Окита не запоминал. Благодарность земле, огню, богам; просьба об очищении, о защите на зиму. Обычные вещи, которые говорят на Охитаки, — он слышал их в других святилищах, в другие годы. Старик говорил спокойно, без надрыва, и люди слушали так, как слушают того, кому доверяют давно.
Настоятель закончил, поклонился костру и отступил к ступеням. Флейта запела — протяжно, тонко. Цудзуми отозвался коротким ударом.
Толпа повернулась к площадке.
Она вышла из-за хондэна.
Белое косодэ, алая хакама, волосы собраны высоко и перехвачены белой лентой. В правой руке — веер, сложенный. Лицо видно плохо: свет костра бил сбоку, и черты проступали неровно, мерцая при каждом движении пламени.
Окита смотрел на неё так, как смотрел на всех: профессионально, бегло, отмечая и отпуская.
Жрица. Молодая. Ступает уверенно. Прошла мимо костра, встала на площадке, лицом к огню. Подняла веер.
Флейта повела мелодию выше, цудзуми задал ритм — мерный, негромкий, на границе слуха. Жрица раскрыла веер одним движением и начала танец.
Первое, что Окита заметил, — тишина. Толпа замолчала разом, без усилия, и он не сразу понял, почему. Потом понял: она двигалась так, что на неё нельзя было не смотреть. В этом не было ничего показного — ни резких жестов, ни широких взмахов. Движения были медленные, точные, перетекающие друг в друга. Веер чертил дугу, разворот следовал за ним, рука вела линию, и тело шло за рукой. Ни одного лишнего усилия. Всё на месте, всё вовремя.
Окита знал это ощущение. Он видел его у мечников — у тех немногих, кто прошёл точку, за которой техника перестаёт быть техникой. Движение, которому не нужно думать о себе. Тело, которое забыло, что когда-то училось.
Он стоял у галереи и следил за ней, и где-то на второй минуте танца в нём шевельнулось что-то, чему он не нашёл названия. Не мысль. Ощущение. Беспокойство — лёгкое, неоформленное, без причины. Что-то в этой жрице не давало ему отвести взгляд, и это «что-то» не имело отношения к танцу.
Поворот. Она развернулась к костру спиной, и свет упал на её затылок, на линию шеи над белым воротником. Хвост волос качнулся.
Окита перестал дышать.
Это было мгновенное, телесное: мышцы среагировали раньше мысли. Он уже видел эту шею, этот поворот, этот хвост — ночью, в свете бумажного фонаря, в переулке, где пахло сыростью. Он гнался за этой спиной по мокрым камням. Он смотрел, как эта фигура перемахнула через перила моста и исчезла без звука.
Она повернулась. Веер прошёл перед лицом и опустился, открывая черты. Свет костра лёг на скулу, на подбородок, на глаза, и мир вокруг Окиты на секунду утратил звук.
Те же глаза.
Музыка играла. Костёр трещал. Люди стояли вокруг — сотни людей, с детьми, с молитвами, с фонарями. Всё продолжало существовать. Окита стоял на своём месте, в голубом хаори, при мечах, на дежурстве, и смотрел на женщину, которую искал три недели.
Она танцевала кагуру у священного костра на Охитаки.
Руки у него были спокойны. Лицо не изменилось. Он умел это — держать внешнее, когда внутреннее сдвигается. Рядом, в десяти шагах, стоял Сайто. Достаточно повернуть голову, поймать его взгляд и кивнуть в сторону костра. Одного слова хватило бы.
Окита не повернул голову.
Танец продолжался. Она двигалась у огня, и пламя тянулось за ней — Окита заметил это краем сознания, тем слоем внимания, который работает, когда основной занят другим. Огонь менял направление, когда она проходила мимо. Языки отклонялись в её сторону, и жар, который минуту назад шёл равномерно во все стороны, теперь пульсировал, следуя за движением веера. Может быть, ветер. Может быть, тяга, изменённая её телом у костра.
Может быть.
Окита сдвинулся с позиции. Шаг, другой — вдоль галереи, мимо чужих плеч и спин, ближе к костру. Он не торопился. Со стороны — офицер, который меняет точку обзора. Ничего необычного. Он прошёл мимо семьи с ребёнком на руках, мимо старухи с чётками, мимо двух молодых мужчин, которые стояли плечом к плечу и не смотрели на танец.
Остановился в пятнадцати шагах от площадки. Отсюда он видел её лицо при каждом повороте. Видел, как пальцы на веере перехватывают древко — привычный жест, отработанный так давно, что тело давно перестало о нём помнить.
Она его не видела. Глаза были обращены к огню, к небу, внутрь танца. Она была целиком там, в ритуале, и Окита понимал, что видит что-то, к чему не имеет права прикасаться.
Он стоял и молчал.
Крик раздался справа.
Голос был мужской, сильный, поставленный — не визг испуганного человека, а возглас того, кто готовился его произнести. Слова прорезали музыку и ударили в тишину толпы.
— Пламя! Смотрите на пламя!
Головы повернулись. Флейта сбилась на полтакта и выправилась. Жрица продолжала танцевать — она не слышала или не подала вида.
— Огонь осквернён! — Второй голос. Слева, от ограды. — Жрица нечиста!
Окита сместился. Тело среагировало раньше мысли: он развернулся к источнику крика и одновременно отметил, где стоит Сайто. Сайто был на месте, у галереи; его рука опустилась к поясу.
— Смотрите! — Третий голос, из глубины толпы. — Пламя тянется к ней! Это не человек!
Толпа качнулась. По рядам прошла волна — не паника, но первое движение к ней: люди в передних рядах отступили от костра, задние напёрли, не понимая, что происходит. Ребёнок заплакал. Где-то справа женщина вскрикнула — тонко, коротко — и замолчала.
Окита считал голоса. Четыре. Нет — пять. С разных сторон, из разных точек. Он нашёл глазами двоих молодых мужчин, мимо которых прошёл минуту назад, — тех, что стояли плечом к плечу и не смотрели на танец. Один из них теперь смотрел. Рот у него был открыт, и из него шёл крик.
Не случайность. Не один безумец. Группа.
Музыка оборвалась. Флейтист опустил инструмент, барабанщик убрал руки с кожи цудзуми. Жрица на площадке замерла — веер застыл на полувзмахе, и впервые за всё время танца она повернула голову к толпе.
— Нечисть у костра! Фестиваль осквернён! — Голос с другого конца двора, от ворот. Шестой.
Толпа дрогнула. Давки не было — было то, что предшествует давке: несколько человек одновременно двинулись к выходу, а те, кто стоял за ними, ещё напирали вперёд, и между ними образовалась тёмная, плотная полоса, в которой люди толкались, не понимая, в какую сторону идти. Старуха с чётками упала на колено; кто-то подхватил её. Мать с ребёнком на руках протискивалась к ограде. Голоса смешались — испуганные, злые, растерянные.
Окита сделал три вещи за пять секунд. Жестом послал ближайшего рядового к воротам — держать проход. Перехватил взгляд Сайто через толпу и указал подбородком на правый край двора — Сайто кивнул и двинулся. И посмотрел на костёр, на жрицу, на женщину, которая стояла на площадке с веером в руке и уже знала, что происходит.
Их глаза не встретились. Она смотрела в толпу, и на её лице Окита увидел то, что видел однажды — в переулке, когда ронин держал её за запястье. Собранность. Расчёт.
Между ними — пятнадцать шагов, костёр, сотни людей и его прямой долг, который требовал заниматься толпой, а не жрицей у огня.
Голоса сектантов не стихали. Они работали грамотно: не сбивались в кучу, не давали себя окружить. Каждый кричал из своей точки, и крики шли по кругу, создавая ощущение, что обвинение идёт отовсюду. Для толпы, которая минуту назад молилась у костра, это было страшнее удара.
И ни один из них не поднял руку. Ни один не обнажил оружие. Они кричали. Только кричали.
Окита понял расклад мгновенно. Синсэнгуми не могли их тронуть. Хватать людей за крик на религиозном фестивале — значит превратить инцидент в историю о том, как стража сёгуната разогнала верующих. Отвечать на слова мечом — дать каждому зеваке в Киото повод пересказывать эту историю неделями. Сектанты это знали. Они пришли с голосами, а не с ножами, и голоса в этом дворе оказались опаснее стали.
Настоятель вышел из-за ступеней хондэна.
Он шёл медленно — тем же осторожным шагом, который Окита видел раньше, — но в медленности этой не было ни страха, ни растерянности. Старик шёл к своей пастве так, как ходил к ней, вероятно, последние тридцать лет: спокойно, с посохом, с прямой спиной. Белые одежды настоятеля светились в отблесках костра.
Он остановился на краю площадки, между костром и толпой, и поднял руку. Жест был простой — открытая ладонь, обращённая к людям. Те, кто стоял ближе, увидели его первыми, и волна тишины пошла от него кругами, поглощая крики и шум. Не всё: сектанты продолжали, но голоса их теперь звучали резче на фоне умолкающей толпы — выделялись, теряя прикрытие общего гомона.
— Люди, — сказал настоятель. Голос у него был тот же — глухой, сильный, заполняющий пространство. — Вы пришли к священному огню за благословением. Огонь горит. Ритуал свят. Не оскверняйте праздник раздором.
Окита видел, как лица в передних рядах повернулись к старику. Знакомое лицо, знакомый голос. Кто-то расправил плечи. Мать перестала тянуть ребёнка к ограде.
Это работало. Ещё секунду назад двор сползал в хаос — теперь он замер на грани, и старик держал его одним голосом.
— Жрица нечиста! — Голос из-за спин, от ограды. Грубее, злее, чем раньше. — Настоятель знает! Он сам её привёл!
Старик не вздрогнул. Он повернулся в сторону крика — медленно, с достоинством, которое давалось ему без усилия, — и сказал:
— Я отвечаю за каждого, кто служит в этом святилище. Перед людьми и перед богами. Кому этого недостаточно — пусть уйдёт с миром.
Тишина. Две секунды, три. Толпа ждала.
— Пособник! — Другой голос, с противоположного края. — Он покрывает нечисть!
И вот тут Окита увидел, как качнулась чаша. Слово «пособник» легло на толпу иначе, чем «нечисть» и «осквернение». Те были абстракцией — страшной, но далёкой. А «пособник» был конкретен. Он указывал на старика, который стоял перед ними с открытой ладонью. Лица в толпе дрогнули. Кто-то отвёл глаза. Кто-то посмотрел на настоятеля с тем выражением, которое бывает у людей, когда они ещё не решили, верить или нет, — но уже допустили мысль.
Старик стоял. Рука с посохом не дрожала. Лицо оставалось спокойным — и Окита, который ничего не знал об этом человеке, за одну секунду понял про него главное: он не уйдёт. Что бы ни кричали, сколько бы голосов ни поднялось. Это его святилище, его фестиваль, его жрица. Он останется стоять, пока стоит.
За его спиной, на площадке у костра, жрица опустила веер.
Окита увидел его раньше, чем тот начал двигаться.
Один из сектантов — не тот, что кричал, другой, молчавший до сих пор, — стоял в четырёх шагах от площадки. Невысокий, жилистый, в белом, с дорожным посохом в левой руке. Он не кричал с самого начала. Он смотрел. И пока остальные работали голосами, он перемещался — тихо, шаг за шагом, по краю толпы, огибая людей, — к площадке.
Сейчас между ним и жрицей оставалось несколько человек. Он переложил посох в правую руку.
Окита двинулся.
Он не побежал. Побег привлекает внимание, а ему нужны были три секунды тишины. Он шёл через толпу быстро, раздвигая людей плечом, — и те расступались, потому что голубое хаори расступает любую толпу, даже обезумевшую.
Сектант выскользнул из рядов на площадку. Два шага до жрицы. Она стояла спиной к нему — она смотрела на настоятеля. Сектант бросил посох и протянул руку.
Его пальцы сомкнулись на ткани её рукава.
Жрица рванулась — резко, всем телом, разворачиваясь к нему лицом. Ткань натянулась и не поддалась: он держал крепко, по-мужски, вцепившись в запястье через рукав. Его второе рука потянулась к ней — к плечу, к горлу, непонятно.
Окита перехватил эту руку.
Хватка была короткой: он вывернул запястье, и сектант согнулся, теряя равновесие. Пальцы на рукаве жрицы разжались. Окита сдвинул его в сторону — жёстко, без замаха, одним движением корпуса — и встал между ним и ею.
— Руки, — сказал он негромко. — Прочь от жрицы.
Сектант поднял голову. Глаза у него были неподвижные, с тем выражением, которое бывает у людей, давно решивших, что правы. Он не боялся. Он смотрел на Окиту с безмятежной ненавистью — не к нему лично, а ко всему, что стояло между ним и его целью.
— Она нечиста, — сказал он.
— Ты на территории святилища, — ответил Окита. — И ты только что поднял руку на жрицу у священного костра. Хочешь поговорить об этом — поговорим. В другом месте.
Подоспел рядовой. Окита передал ему сектанта — коротко, без объяснений: «Держи, к воротам, тихо». Рядовой кивнул и увёл.
Окита повернулся.
Она стояла в двух шагах от него. Рукав смят, веер опущен, волосы чуть сбились — белая лента держала, но одна прядь выпала и легла на шею. Лицо освещено костром.
Она смотрела на него.
Секунда. Может быть, меньше. Вокруг — крики, толпа, хаос. Рядовые Синсэнгуми оттесняли людей к ограде. Сайто где-то справа отдавал команды. Всё это существовало — шум, движение, долг. И внутри этого, в зазоре между двумя ударами сердца, — её глаза. Янтарные в свете костра.
Она его узнала. Он это видел. Не испуг — узнавание. Та же собранность, тот же расчёт, что и в переулке, что и на мосту. Она считывала его так же быстро, как он считывал её, и за одну секунду поняла всё: он знает, кто она.
Окита сделал полшага в сторону.
Жест был едва заметным — он просто сместился, и между ней и темнотой за площадкой не осталось ничего. Ни людей, ни хаори, ни мечей. Только три шага до края светового круга, а дальше — ноябрьская ночь.
Она ушла.
Без звука, без оглядки. Было — и не стало. Белое косодэ мелькнуло на границе света и темноты и пропало. Окита стоял на площадке, лицом к костру, и смотрел на место, где она только что была. Песок хранил след — узкий, лёгкий отпечаток стопы. Через минуту его затопчут.
Он повернулся к толпе и стал делать свою работу.
Фестиваль кончился.
Не объявлением, не словами настоятеля — он кончился сам, тем естественным образом, которым кончается всё, из чего выпустили воздух. Толпа рассасывалась. Люди уходили через ворота молча, быстро, не оглядываясь. Матери вели детей, старики опирались на чужие руки. Никто не задержался у костра. Молитвенные таблички, которые не успели сжечь, стояли в ряд у ступеней хондэна — ровные, аккуратные, ничьи.
Костёр ещё горел, но уже без силы. Дрова прогорели, и пламя осело, полизывая угли. Двор опустел. Служители собирали то, что осталось: опрокинутый фонарь, чью-то сандалию, детскую игрушку из соломы.
Синсэнгуми работали. Рядовые стояли у ворот, выпуская последних. Харада разговаривал с кем-то из храмовых служителей — негромко, деловито, наклонив голову. Сектантов в толпе не было. Они ушли раньше, растворившись так же организованно, как вошли. Задержанный — тот, который схватил жрицу, — стоял у ограды под присмотром двоих рядовых. Молчал.
Окита стоял у галереи. Он уже сделал всё, что нужно: проверил ворота, отдал распоряжения, убедился, что давка не оставила раненых. Работа была закончена. Мысли — нет.
Настоятель стоял у ступеней хондэна. Он не ушёл. Стоял на том же месте, где стоял, когда выходил к толпе, — с посохом, в белом, — и смотрел на догорающий костёр. Служительницы подошли к нему; одна тронула за рукав, что-то сказала. Старик кивнул, но не двинулся.
Окита посмотрел на него. Потом посмотрел на площадку, где двадцать минут назад жрица танцевала кагуру. Песок был затоптан. Следа не осталось.
Движение. На самом краю зрения — быстрое, низкое, текучее. Окита повернул голову.
Чёрная кошка. Она бежала вдоль ограды, прижимаясь к камню, — маленькая тёмная тень на тёмном фоне. Через секунду она перемахнула через стену в том месте, где кладка просела, и исчезла.
Окита проводил её взглядом. Вокруг никто не обернулся. Рядовые стояли у ворот, Харада разговаривал, служители собирали фонари. Кошка в святилище — обычное дело. Кошки живут при храмах, ловят мышей, спят на ступенях. Никто не обращает внимания на кошку, которая бежит в темноту во время суматохи.
Он стоял и молча смотрел на стену, через которую она ушла.
Потом пошёл к Сайто. Руки сложены на груди, лицо обращено к воротам. Они стояли рядом. Двор пустел. Костёр оседал.
— Это была она, — сказал Окита.
Сайто не переспросил. Не уточнил. Ни одна черта его лица не сдвинулась. Он смотрел на костёр и молчал — так долго, что Окита успел услышать, как ветер шевелит шидэ на верёвке.
— Когда ты понял? — спросил Сайто.
— Во время танца.
Угли в костре просели, и столб искр взлетел вверх — последний, слабый.
— Хиджиката спросит, что произошло на фестивале.
— Я знаю.
Сайто повернул голову и посмотрел на него. Долго, прямо — тем взглядом, который у Сайто означал, что он взвешивает не слова, а человека. Окита выдержал этот взгляд. Ему нечего было добавить. Он сделал то, что сделал, и причины, по которым он это сделал, не уместились бы ни в один доклад.
Сайто отвёл глаза. Посмотрел на стену, через которую минуту назад перемахнула кошка, — и Окита понял, что Сайто тоже видел. И тоже промолчал.
— Решай сам, — сказал Сайто.
Окита кивнул.
Они стояли рядом у верёвки с шидэ и смотрели, как гаснет священный огонь.






|
Есть одна проблема. Подавляющее большинство рек и каналов в Киото глубиною существенно меньше метра. Разве что в сезон дождей наполняются до 1,5-2 метров. Но у вас там осень.
1 |
|
|
Mr Pussавтор
|
|
|
isomori
Спасибо за замечание! По факту вы правы: современная Камо действительно довольно мелкая, особенно осенью. Но я, описывая события, исходила из того, что это результат масштабных инженерных работ, продолжавшихся весь XX век. В 1863 году русло было более естественным, с неровным дном. У опор мостов вода подмывала основания и создавала локальные углубления, а скопления брёвен и мусора у свай формировали заторы. Так что река 1863 года и река, которую мы видим сегодня - это не совсем одно и то же. НО! Даже с учётом исторических поправок, пара мест в тексте звучит так, будто речь идёт о глубокой реке. Мне действительно стоит подправить текст и сместить опасность с глубины на что-то другое (благо там были ещё камни, холод и течение). Спасибо, что обратили внимание! |
|
|
Окита Содзи и его туберкулёз. Ну конечно.
|
|
|
Mr Pussавтор
|
|
|
isomori
Самый каноничный пейринг в фандоме. |
|
|
Ну, у него и девушка вроде была. И морская свинка.
|
|
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|