




Процессия из родных Альберта, слуг и работников похоронного бюро остановилась у спальни Альберта Рудольштадта, помощники господина Седлака медленно, почтительно, не поднимая глаз, отступили, дабы графиня Венцеслава могла открыть им дверь.
Сделала она это так же неспешно, стараясь не смотреть на то, что явилось ей там, в проёме. А вернее — кого. Стоящие снаружи не могли видеть лица молодого графа. Но им открывалось его тело, облачённое в чёрный атласный костюм, что лишь подчёркивал хрупкость и худобу человека, подобного ангелу в тёмных одеяниях.
Цвет кромешной ночи здесь символизировал не демонов его души, но скромность и аскетичность страдавшего сердца человека, убеждённого при жизни, что никто не способен понять его истинно — до тех пор, пока Альберту не открылось, что утешение ждёт его за порогом возраста Христа.
Но умел ли Альберт ценить ту любовь, что дарили ему отец, тётушка и дядя — невзирая на их непонимание, а часто и страх? Да — до щемления в сердце. Он ощущал их глубокую, но вместе с тем тревожную и болезненную привязанность к себе. И он понимал, что эти волнения имели под собой почву. Страшные видения, где он мнил себя Яном Жижкой, называя близких чужими именами древних королей, долгие приступы летаргического сна, внезапные обмороки, исчезновения из дома без вести на несколько дней... Порой он мог вспомнить, что делал и говорил во время приступов, и это причиняло невыразимую боль. Он видел тайные слёзы Венцеславы, то, как отец сидел молча, опустив голову на сложенные руки, и ему была ясна причина этих слёз. Никто из них не видел выхода. И выхода в действительности не было. Это понимал также и сам Альберт. Он не знал, что делать, как быть, но всегда тайно ощущал, что даже если бы он попытался стать другим хотя бы в том, в чём мог бы сознательно себя контролировать — у него бы ничего не вышло. Он не смог бы просто физически выдержать этого — полюбить богатство, роскошь, пышные светские приёмы, где внешний облик определял всё, а слова были сплошь ложью и лестью. Но не менее больно было ему оттого, что он и его родные имели настолько разные натуры, что его душу не захватило рабство следования веками устоявшимся правилам, канонам и традициям, невозможности даже допустить мысль о том, чтобы нарушить хотя бы один, наименее значительный из них — этой тюрьмы, в которой жили все в этом замке, сами не сознавая того, и чьи сердца, начиная с сердца пожилой графини, стали пробуждаться, когда было уже поздно. Слишком поздно.




