Из мрачных, горестных размышлений Альберта вывели приближающиеся шаги тюремщиков, нёсших для него врéменную одежду и металлическую кружку с водой, стоя́щую в небольшой ёмкости — чтобы наш герой смог вымыть рýки.
Альберт тут же обернулся к ним. Этих людей он ещё не видел в стенах полицейского управления. Несмотря на состояние, в котором наш герой прибыл сюда — он и тогда не утратил способности хорошо запоминать ли́ца, хотя почти не поднимал глаз на тех, кто был рядом с ним или же проходил мимо — просто тогда это запечатление происходило неосознанно. Очевидно, это были сменщики тех, кто привёл Альберта в участок.
То обстоятельство, что к его камере вновь приближались надзиратели, не пугал нашего героя. Не было способно напугать. Самое страшное он ужé пережил, и теперь единственными двумя вещами, что вселяли в него ужас, были жизнь на земле без его избранницы и ожидание своей неизбежной участи. Взгляд Альберта оставался таким же печальным и усталым, но это физическое и моральное утомление ужé перестало быть таким непереносимым, смертельным, неестественным, нечеловеческим.
Тот тюремщик, что держал небольшую стопку белья, передал её напарнику и, смотря куда-то мимо нашего героя, вынул из кармана ключ, а затем, по-прежнему не поднимая глаз на Альберта, отпер камеру.
Продолжая сидеть на постели, наш герой смело и неотрывно смотрел на новых надзирателей, ни разу не опустив и не отвернув головы́. Он ощущал некоторую неловкость от близости их лиц и взглядов, но не двигался с места, что было каким-то, быть может, не до конца осознаваемым им самим вызовом в том положении, в коем находился он теперь. Но вызовом, не способным спровоцировать этих людей на какие-то ответные действия, и у Альберта не было ни малейшего подобного желания. И, разумеется, оба тюремщика почувствовали это противоречие, и оттого словно бы испытывали какой-то непонятный им самим дискомфорт на грани раздражения, досадной помехи, и потому теперь их брови непрестанно были чуть нахмурены.
— Давай воду, — сказал надзиратель помощнику, убрав ключ в карман.
Первый тюремщик через порог протянул напарнику посуду, и тот, достав кружку из ёмкости, поставил их рядом на небольшую деревянную тумбу на высоких, тонких, кажущихся хрупкими даже для такого маленького сооружения ножках самого простого, прямоугольного вида — на коей не было никаких украшений вроде волнистых узоров, вырезаемых из дерева на мебели, стоящей в домах и за́мках аристократов.
— А теперь — бельё, — он положил белый с чёрными прямыми полосами костюм из простой ткани на изножье кровати. — Как хорошо, что ты ещё не лёг — а то бы всю постель перепачкал. Вставай. Мы не успели сделать этого раньше и боялись, что неизбежно придётся тратить на тебя лишние запасы — нам говорили, что уж слишком усталым ты выглядел — так, словно того и гляди лишишься сознания — вот и подумали, что ты сразу ляжешь. Но, как мы видим, тебе заметно полегчало. Не правда ли? — с прежней обесценивающей усмешкой проговорил надзиратель последнюю фразу. — Словом, ты помог нам и тут, — он случайно бросил взгляд на облачение Альберта. — Но… всё же редко нам приходилось видеть столько кро́ви, да ещё и на одежде того, кто утверждает, что не убивал человека. Слушай, а ты действительно не прикончил свою возлюбленную в припадке сумасшествия вместе с вашим ребёнком? Быть может, ты попросту не помнишь того, что совершил? Не лгали ли свидетели, не запугал ли ты их? Но тогда тебя нужно бы судить ещё по одной статье — да вот только ты уже́ и так заработал себе на пожизненное. И это ещё в лучшем случае…
Когда тюремщик упомянул его сына — Альберт невольно стремительно встал и глаза его в который раз загорелись праведным огнём, а дыхание участилось и стало поверхностным. Едва не задыхаясь, наш герой почти закричал:
— Не смейте, слышите! Не смейте говорить о нашем ребёнке! Вы недостойны произносить эти слова! Если вы ещё раз скажете их…
— Эй-эй, полегче… — от неожиданности чуть оторопело и испуганно проговорил надзиратель. — Действительно, какой-то ненормальный…
И в эти мгновения Альберт действительно словно опомнился, понимая, что эти его фразы бесполезны, что он никогда и ни в чём не сможет переубедить этих людей, растворившихся в атмосфере лжи, лицемерия, жестокости, грубости, уничижения человеческой жизни и достоинства, и проговорил:
— Помимо того — вправду ли вам нужны ответы на эти вопросы? Убедят ли вас мои клятвы? Если вы не верите тому, что я рассказал вашим помощникам — есть ли смысл говорить о том, что здесь я чист перед законом и Богом, который видит всё и всех?
Не найдя слов, чтобы добавить, после молчания длиной в секунду и нотами неосознанной неловкости тюремщик всё так же грубо сказал ему:
— Ладно. А теперь умойся.
Альберт подошёл к тумбе, окунул ладони в чистую воду и стряхнул капли в блюдце. Вода в обеих ёмкостях окрасилась кровью. Затем он вновь окунул пальцы в кружку и провёл руками по лицу. Эта прохлада принесла нашему герою ещё большее облегчение, нежели наставший физический покой.
— Эй, ты можешь всё-таки побыстрее, а? Нам два часа тут стоять, что ли? Раздевайся.
Во взгляде Альберта отразились непонимание, немой вопрос и смущение.
— Что? — с бесцеремонным, грубым недоумением переспросил второй надзиратель. — Или ты думаешь, мы тебя, а уж тем более — государственного преступника — оставим на это время одного, что ли? — рассмеялся он. — В своём ли ты уме?
Живя в за́мке Исполинов, наш герой неохотно и крайне редко подпускал к себе слуг, приучив их не беспокоить его во время этой процедуры.
Но теперь, в это самое мгновение Альберт в действительности осознал, что здесь ему придётся отказаться от этой привычки, что здесь он всегда, в любое время будет на виду у надзирателей, делающих обход. Такой теперь станет вся его жизнь. Она уже стала такой.
Альберт вновь сел на кровать, снял чёрные ботинки, поставив их на пол, а затем кюлоты и чёрные чулки, усилием воли пытаясь не поддаваться чувству невольного оскорбления достоинства.
«Они могут подвергать любым унижениям моё тело, но ничего не смогут сделать с моей душой. Она подвластна лишь времени и Господу».
— Давай, — грубо сказал надзиратель, протянув руку. — Господи, только бы не замараться… — тюремщик с выражением брезгливости — едва ли не отвращения — на лице — принял у нашего героя одежду. — Бог ты мой, а какой худой! И зачем было так истязать себя? Ведь у вас — дворянских отпрысков — столы каждодневно — не только по праздникам — ломятся от яств. Что тебе мешало есть нормально? Твои религиозные закидоны? Нет, точно сумасшедший. Ну, а в здешних условиях отощаешь ещё больше — станешь похож на призрака из своих виде́ний. Что ж, одно хорошо — с этим тоже не будет проблем — не станешь требовать, чтобы тебя кормили лучше и больше, —засмеялся тюремщик. — И, быть может, нам вскоре и вовсе не придётся тратить на тебя ещё и еду́… — надеюсь, ты понимаешь, о чём я говорю?..
Но нашему герою было всё равно, что о нём думают и говорят эти люди.
Расстёгивая пуговицы камзола — на котором было больше всего кро́ви — он более всего остального не хотел расставаться именно с ним — как с единственным — пусть жутким, кошмарным — но напоминанием о своей возлюбленной.
— Да, жалко — хороший был костюмчик — дорого́й, наверное, а? И не жалко тебе было жертвовать такой красотой во имя… а во имя чего, собственно? Чтобы потянуть за собой столько народа? Эй, может нам помочь тебе поторопиться?
И вот, наконец, был снят второй рукав.
— Теперь у тебя нет даже этого, — вновь с насмешкой произнёс тюремщик, который не знал, как подступиться к предмету одежды так, чтобы не испачкаться и в конце концов подставил руку, на которой ужé лежали брюки. — Что ж, заслужил. Сомневаюсь, что кто-то возьмётся это стирать — безнадёжное дело, по-моему… А ведь обязаны — пока не состоялся суд и тебе не прочли приговор — досадно…
В то время, как тюремщик произносил свою речь — Альберт с вновь с чувством унижения и неловкости, возникшими по неясной причине, ощущением и вполне обоснованными и оправданными — что он идёт против своей воли — глубочайшей несправедливости, с великой любовью и нежной бережностью — так, словно прощаясь с чем-то сокровенным — сложил камзол и положил его сверху.
Но это было не всё, что оставалось у нашего героя от прошлой жизни. На груди Альберта было маленькое, изящное, исполненное с величайшей филигранностью серебряное распятие, висевшее на тонкой серебряной цепочке — единственный предмет, теперь призванный не дать сойти с ума в пожизненном плену или перед казнью. Держа именно его в руках, наш герой спрашивал у Господа, что же сейчас с его возлюбленной — и пусть не получал ответа, но верил в то, что Создатель не оставит его избранницу. И даже сейчас Альберт не возненавидел Всевышнего за то, что Тот не уберёг, не спас его любимую.
Когда тюремщики бросили невольный взгляд на этот небольшой крестик — наш герой инстинктивно приложил руку к груди. Альберт был готов защищать эту вещь, этот оплот веры до последней капли крови, отдать за него всё, и даже свою жизнь. Этот поступок был бы равносилен тому, чтобы отдать жизнь за Консуэло — и наш герой не сожалел бы об этом.
— Да не нужен нам твой ничтожный кусок серебра, — усмехнулся тот надзиратель, чьи руки были свободны и обернулся, чтобы забрать посуду. — в самом деле… Господи, ну и жуть… Судя по рассказам наших сослуживцев, сегодня ты устроил прям целое представление — начиная с твоего обнаружения, где сочинял какие-то невероятные сказки — и вплоть аж до настоящего момента. Это ж какой талант надо иметь! Но чему же здесь, собственно, удивляться? Ведь вы, масоны, не можете иначе — с вашими карнавальными нарядами, обрядами и прочей ахинеей. И я уверен, что и на процессе ты будешь лгать, изображая из себя итальянского графа или невинного святошу — а то и обоих вместе — кто ж знает, что у тебя в голове… Как бы нам хотелось на это посмотреть — жаль, что не получится — не имеем пра́ва… Но, так или иначе — занавес за тобой закроется после того, как судья произнесёт вердикт — потому что, если ты и в тюрьме продолжишь разыгрывать Бог знает кого — мы быстро поставим тебя на место. И лучше тебе не знать, как. Поверь — мы это говорим не просто так. Счастли́во оставаться до завтрашнего утра́!
После этого оба надзирателя вышли из камеры и тот, у кого были с собой ключи — запер решётку.