Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
в которой читатель знакомится с устройством Тройской Гимназии,
впервые является Варя и новый преподаватель латыни
Прежде чем повести рассказ дальше, необходимо обозначить, как выглядела сама по себе Тройская Мужская Гимназия.
Мы жили в нескольких верстах от самого Тройска, чуть восточнее. Кажется, поездка до самого города занимала где-то три часа по просёлочной дороге.
Сама Гимназия сосредоточилась на десяти десятинах, окруженных забором и густым лесом. Это было удивительно — по ту сторону забора творилась дикая жизнь: пели птицы, шумели с особой приятностью деревья, а по нашу сторону суетилась совсем иная жизнь — человеческая. За кованным забором рос облагороженный лесок, были вытоптаны тропинки, а дорога к Гимназии и вовсе была выложена брусчаткой. Шесть зданий, вместе носящие гордое название «Тройская Гимназия», раскинулись друг от друга на приличные расстояния, будто прятались в тени елей и сосен. По центру стояла Гимназия, подле неё церковь; в разных концах друг от друга — корпуса женские и мужские; конюшня; пансион для преподавателей.
Позвольте же мне взять вас за руку и провести в каждое из мест, где прошло моё отрочество.
Первое здание, большое, размашистое, будто бы разрубленное пополам было самой Гимназией. Старая, в облупившейся желтоватой краске, она представляла из себя два различных корпуса, соединенных между собой тонкою жилой перехода; две части смотрели в противоположные стороны, будто разругались меж собой.
Странный внешний облик Гимназии объяснялся просто: дело в том, что в Тройской Гимназии учились и девушки — однако, им принадлежало одно крыло, а нам — другое. У нас были разные предметы, разные учителя и даже диктаторы у нас были разные; единственное, что объединяло Мужскую Тройскую Гимназию с Женской Тройской Гимназией — это вечно закрытый переход из северной женской части здания в южную мужскую, и то пространство за дверьми Гимназии, в котором мы, на удивление, почти не встречались друг с другом. Я ни разу не был в женском отделении, но, кажется, скроено оно было подобно нашему: второй и третий этажи занимали классы, а первый был отдан под столовую, раздевалку и просторную библиотеку со столами, стульями и настольными светильниками, работающими исключительно на силе Провидения.
По одному зданию было в пансионе для мужчин и женщин; находились они в противоположных друг от друга концах — дойти от одного домика до другого занимало около пятнадцати минут, не меньше. Между собой корпусы также были одинаковы: на первых этажах была крохотная комнатка для учебных изысканий, в которой не было книг или полок, но были ужасно смолящие керосиновые лампы (относить их в жилые помещения строго воспрещалось); большая общая баня — раз в неделю нас всех настойчиво отправляли мыться (банные дни были моими любимыми — после них я мгновенно засыпал, а кругом пахло чистотой и мылом). Гимназисты селились в комнатах на втором и третьем этажах. Обычно заселяли по четверо, но когда кто-то отчислялся, место так и оставалось пустующим — в классы редко кого-то добирали или переводили из других гимназий.
Четвёртое здание было похожим на наши жилые помещения, с той лишь небольшою разницей, что оно было несколько шире. Это был пансион для преподавателей и иных работников Гимназии. Внутри я ни разу не был, но осмелюсь предположить, что внутри оно не так уж и сильно отличалось от наших комнат. Единственное весомое различие заключалось в том, что этот корпус был единственным, а потому мужчины и женщины жили вместе, но, подозреваю, что на разных этажах.
Пятая — конюшенка на четыре стойла, в которой держали трёх лошадей, а в пристройке рядышком — сани и карету. И, несмотря на то, что располагалось это ветхое убогое зданьице на женской половине Гимназии, нас, юношей, не стеснялись отправлять туда работать в наказание за провинности. Володька в первые годы учебы был частым посетителем конюшни (прозванной нами по причинам, не нуждающимся в разъяснении, «авгиевой»), а потому он приноровился таскать вороному коню Аристарху кубики рафинированного сахара из столовой и, кажется, грешил этим до самого последнего дня своего обучения.
Последней я назову церковь. Она была достаточно просторной, чтобы бояться туда ходить в одиночку, но с трудом вмещала всех нас на утренние и воскресные молитвы. Сейчас, когда я пытался поднять архивы, то не нашёл ни одного упоминания о том, сколько всего гимназистов и гимназисток по обыкновению зачислялись к нам, посему скажу число, кажущееся мне точным: кажется, нас было не более трёх сотен человек. Однако не доверяйте моим словам — я сам не уверен в правдивости того, что утверждаю.
Утренние службы были ещё одним местом, которое мы делили с девушками, но без особого рвения. По обыкновению, мы толпились по разные стороны церкви и даже не смотрели в сторону друг друга: не то от стеснения, не то от отсутствия какого-либо интереса. Тогда мы были ещё мальчишками и в наших головах не было ничего, кроме учёбы и шалостей.
Однако в преддверии взрослости в нас начало зарождаться то самое желание искренней любви. Кажется, первым всю прелесть женского внимания осознал Володька — ещё в конце предвыпускного курса он начал рисоваться перед гимназистками, при всякой возможности стараясь продемонстрировать свою силу (в коей никто и не сомневался) и открытость. Попытки его выглядели наивно и умилительно, а потому мы посмеивались над его самоотверженностью, которая выражалась в неловком предложении то донести книги до пансиона, то придержать тяжелую дверь при выходе из церкви. Как правило, поступки его оставались без особенного внимания — высокий и широкоплечий (даром, что красивый) Чернышов вызывал у девушек более страх, чем благоговение.
За собой я ни разу не наблюдал этого отчаянного желания нравиться. Нас с Коленькой волновали вещи более приземлённые: оценки, задания, экзамены…
С нежностью и сентиментальностью, присущей древнему старику, вспоминаю, как я впервые увидел Варю. Это было в первый день учёбы на выпускном курсе, на утренней службе. Пока хор тянул молитву, призывающую силу божию во здоровье Императора и для укрепления Империи, я лениво оглядывал полусонных гимназистов, собравшихся в церкви. Бедный Даник Крамский чуть ли не засыпал на плече у однокурсника нашего Серёжи Зимцева. Коля, прикрыв веки, беззвучно шептал текст вслед за хором. Младшеньких тормошили воспитатели, а старый Антоныч втолковывал Илье Любину, всхрапнувшему на скамье, о недопустимости его поведения и о крайне плохом примере, который он подаёт своим собратьям.
Володьки я не видел, хоть в церковь он входил вместе со мной.
Чувствую в себе необходимость оправдать нас в глазах ваших. Ночью, в преддверии первого дня учёбы, всем плохо спалось — ожидание имеет дурное свойство не исчезать даже во сне. Расхлябанные за лето поздними подъёмами, мы с трудом смогли раскрыть глаза в положенные семь часов утра, чего уж говорить о стоянии в церкви под монотонные распевы… Даже продолжающийся месяц Мучений, о котором в первые же секунды проповеди нам напомнили, не вдохновлял молиться с большей самоотдачей.
— Володька где? — спросил я у стоящего рядом Серёжи. Серёжа пожал плечами, чем заслужил крайнее неудовольствие разбуженного от сладкой дремоты Дани.
Я обернулся, надеясь обнаружить за спиною своей Володю, но неожиданно для себя наткнулся на гимназистку — она единственная стояла среди нашей братии, гордо вздёрнув нос и уткнувшись злым взглядом в алтарь, круглолицая и раскрасневшаяся. Из-под её бордового платка выбивались каштановые непослушные волосы.
Я ничего не сказал и, смущенный её присутствием, не позволил себе рассмотреть девушку внимательнее: в полном молчании я отвернулся. Странно было наблюдать её среди нас, но поднимать шум из-за такой незначительной вещицы не хотелось. Никто и никогда не запрещал девушкам вставать подле нас, значит, и нарушения в этом особого не было.
Вдруг по левую руку от меня мелькнуло что-то голубое и сзади зашипел тихий женский голос:
— Варя, полно. Повыступала и хватит.
— Дай мне помолиться, — процедили в ответ.
— Ну и дура ты, Варя.
— Сквернословить в церкви нельзя. Отойди от меня, мешаешь, честное слово.
— Ну молись-молись, — едко, — Бог с тобой, Варвара…
И что-то голубое мелькнуло вновь, но теперь уже в обратную сторону. Я снова обернулся, делая вид, что продолжаю искать Володьку. Девочка в красном платке всё ещё стояла на месте, только теперь она стала ещё краснее. На секунду она зыркнула на меня своими карими глазами, и я, поймав взгляд её, стыдливо отвернулся. Словно это я, а не обладательница голубого платка, мешал ей возносить молитвы…
Так впервые я узнал о существовании Вари Баранской и, к своему разочарованию, не испытал ни единого чувства, которое надлежит испытывать, когда видишь будущую любовь свою. Не было ни особого трепета от неземного единения наших душ, ни восхищения её необыкновенной красой… Ничего из того, о чём писал Полюшкин, Отцов, Морев… Однако именно этот момент позже я с улыбкой буду пересказывать своим товарищам, начиная речь о самой большой любви в моей жизни.
А тогда, тем первым днём выпускного курса, она просто была краснощёкой и, по всей видимости, упрямой Варварой в бордовом платке, которую я совсем не знал и даже не думал когда-нибудь узнать ближе.
* * *
Самой неприятной вестью первого дня стало расписание: по новому распорядку дня у нас было семь (три раза в неделю шесть) учебных часов и при том не спаренных. То есть мало того, что до пяти часов мы были заняты исключительно гимназической учёбою, так затем нам следовало садится за домашние задания на день грядущий. Сокращены были так любимые Йосей уроки геометрии и арифметики — теперь они назывались математикой и занимали всего один час в неделю; никакие перемены не коснулись географии и философии; увеличилось количество часов франкийского и соусонского, стало больше словесности и литературы; каждый день беспрерывно предстояло изучать историю Роксолании и Божье слово; отдельно вписано было факультативное черчение.
Особенно расстроили меня четыре часа латыни. В прошлом году мне тяжело давались и два часа этого треклятого предмета… Мертвый латинский мало волновал моё сердце, разгоряченное любовью к литературе отечественной — живой и стремительно меняющейся. Конечно, я неплохо умел читать и писал с редкими ошибками, хорошо запоминал афоризмы, но в говорении я был откровенно плох. То же самое касалось и перевода — я улавливал суть прочитанного с лёгкостью, но выразить это с языка без подготовки, как Коля, я не мог. Преподаватель наш, Александр Александрович Лысов, дотошный мужчина с дребезжащим голосом, только качал головой на все мои потуги осилить его предмет на отлично. Он сразу разглядел во мне посредственность, а потому не давал мне и шанса вырасти в его глазах. Чтобы получить у него «хорошо» мне приходилось подчас прыгать выше своей головы.
Единственное, что сейчас я помню об Александре Александровиче, это фраза, которую один раз он обронил о нашем квартете: «Если Коля на латинском разговаривает, Лёва пишет, Володя дышит, попеременно путая глаголы с существительными, то Иосиф крайне выразительно молчит». Мне кажется, ничто тогда не описывало нас лучше.
Латынь стояла у нас в среду вторым часом. Затрудняюсь сказать, когда именно я почувствовал неладное: когда увидел, что табличка с кабинета снята (теперь там был просто номер классной комнаты) или когда навстречу нам вылетели радостные ученики второго курса (редкие студенты выходили от Лысова в настроении лучшем, чем никакое). Мысль о наступивших переменах бесповоротно укрепилась в моей голове, как только я вошёл внутрь учебного нашего пристанища, бывшего до этого пустым, неуютным и отторгающе холодным.
Оно было захламлено, но захламлено в лучшем смысле этого слова.
На партах громоздились бесконечные стопы книг, едва ли не уходящие под потолок. Всюду были разбросаны листы, испещрённые аккуратными и тонкими буквами. На доске размашисто и витиевато было выведено:
— Ad cogitandum et agendum homo natus est(1), — прочёл я, не задумываясь. — Перель.
— Человек рождён для мысли и действия, — не задумываясь, подобно мне, перевёл Коленька. — Только вот это не Перель сказал.
— Кто такой Перель? — Володька сощурил свои тёмные глаза, силясь разглядеть подпись в верхнем углу доски. — Таких римлян не знаю.
— Да ты бы хоть кого-то кроме Гая Юлия Цезаря знал, — не удержался от подколки Коля, воодружая свой портфель на стул и бегло оглядывая кипу книг, которая была развалена на его парте.
— Так я и знаю, — Володя нахмурился. — Вергилия, например. И Брута. И…
Он крепко задумался.
— Цицерона ещё помню, — с некоторой неуверенностью рёк Чернышов и, наконец, огрызнулся:
— Не всем же быть гениями, как ты, Коленька! Кто-то да должен быть посредственностью, подобно нам с Лёвой.
— За себя говори, Володька, — я усмехнулся, перекладывая со своей части парты на Володину книги. — Я-то ещё Октавиана Августа помню.
— Тогда тяжёлое бремя посредственности понесу на себе я, — он наигранно и печально вздохнул и только тогда заметил, что я делаю. — Лёва, это что ещё за фокусы?
— Это моя месть за «посредственность», — ответил я, продолжая разбирать заваленный стол и, надо сказать, успешно: Володина половина была заполнена книгами побольше моей.
— А вы хитры, ЛевЕвгенич, но и я не лыком шит, — Володя тут же принялся сгружать все тяжелые многотомники на стол Коле.
— Владимир, имейте совесть, — Коленька принялся передавать книги в сторону парты Дани, — я не хочу, чтобы на пространство моё посягал человек, слабо представляющий, кто такой Перель!
— А ты, Коля, знаешь кто такой этот твой Перель? — Даник исподтишка начал подсовывать книги под нос дремлющему Илье Любину. На Илье наша цепочка и остановилась. Сопящий, никак не соизволящий проснуться, Любин лежал подобно уставшему мудрому звездочёту из детской книжки с картинками: вокруг него росли стопы книг, раскиданы были и иные тяжёлые фолианты. Ему не хватало только густой седой бороды и колпака, расшитого золотыми звёздами.
— Знаю, — откликнулся Клятский, на секунду задумался и вдруг заалел. Коля краснел от кончиков ушей до кончика носа в самом прямом значении этого выражения.
— Ну и кто же? — спросил Володя, хитро прищурившись. — Ну-ка, опиши нам этого Переля! Кем он был?
Весь курс, рассевшийся было по своим местам, посмотрел на Коленьку с сомнением.
— Диктатором? — спросил Даник, гадливо улыбнувшись.
— Поэтом? — послышался голос Серёжи с другого конца класса.
— Перель… Может быть он был полководцем?
— Стратегом!
— Тактиком!
Вдруг среди общего звонкого гомона послышался низкий и вкрадчивый голос, не принадлежащий ни одному из знакомых мне учителей:
— Перель был педагогом латыни.
Наши задорные и хорохорящиеся голоса смолкли. Мы обернулись одновременно, подобно марионеткам. За кафедрой стоял высокий молодой человек; с доброй насмешкой рассматривал он нашего Колю, в тот момент больше походившего на помидор, чем на мальчика. Коля не отрывал своего напряженного взгляда от книги, лежащей на его столе сверху.
Стоящий за кафедрой был молод (куда моложе Лысова), строен, аккуратен и, кажется, крепко сложен. Он был гладко выбрит, только над верхней губою лежали аккуратные светлые усы. Голубые глаза его скользили по нам, светясь интересом и еле скрываемой опаской. За ровными, будто высеченными в камне скулами, застыли желваки.
— Перель Алексей Михайлович, ваш новый преподаватель латыни, молодые люди, это я, — он обвёл класс взглядом и вновь остановился Коленьке. — К сожалению, не римлянин, но тоже ничего. За беспорядок простите, ещё не обжился.
Мы с Володей переглянулись и медленно поднялись с места. Вслед за нами поднялись и остальные, но Перель теперь не обратил внимания на наш жест. Никто кроме смущённого Клятского, продолжающего сидеть за партой, ссутулившись от неловкости и стыда, не интересовал его. На лице педагога застыла беззлобная и мягкая улыбка.
— Как зовут?
— Коля, — он подскочил; кровь отхлынула от Николенькиного лица так сильно, что теперь даже губы у него казались голубоватыми.
— А ежели полностью?
— Николай Олегович Клятский.
— Николай Олегович, прочтите написанное на доске. По латыни, прошу вас. Переводить необязательно.
Коля, с видом неуверенным и провинившимся, промямлил:
— Ad cogitandum et agendum homo natus est.
Алексей Михайлович одобрительно кивнул, и Коля улыбнулся облегченно, так, словно кивок этот знаменовал его полное прощение. Но к Колиному (да и к нашему) сожалению, допрос ещё не был окончен. Перель обернулся, будто попытался увериться, точно ли именно это написано у него на доске, затем повернулся и спросил:
— Quomodo hoc intelligis? Quaeso explices. Non temere, Nicolaus. (2)
«Как вы это понимаете? — мысленно повторил я за ним: без подобного рода упражнений латынь представлялась мне просто набором звуков. — Объяснитесь, пожалуйста. Не бойтесь, Николай».
Володя нагнулся ко мне и спросил шёпотом:
— Он соизволит с Коленькой сходу говорить? Думает, он так Колю сделает?
— Кажется, да… — ответил я бездумно, сам не зная на какой вопрос.
Звонкий Колин голос пронёсся по помещению — всякий раз, когда Клятский переживал, то переходил на фальцет:
— Quisque de actionibus suis cogitare debet, sed eas non relinquere, reflexiones in garritum inanem convertens.(3)
Я пристально смотрел то на Коленьку, то на Переля. Мне казалось, я слышал, как сильно стучит сердце друга моего. Мгновение ничего не происходило, но вдруг лицо Переля озарилось широкой и довольной улыбкой:
— Оч-чень хорошо! — он хлопнул в ладоши. — Поделитесь сие мыслью с товарищами, но на родном языке. Словом, будьте так добры, Николай Олегович, переведите.
— Каждому необходимо обдумывать свои действия, но не отставлять их, превращая размышления в пустую болтовню, — отчеканил изрядно ободрённый Коля.
— Благодарю, — Перель вновь широко кивнул, — садитесь, и впредь, прошу вас, не задирайте своего носа выше, чем он того заслуживает, Николай. Или, на худой конец, найдите мне римлянина Переля.
Вновь потускневший и пристыженный Клятский опустился на своё место, не глядя на нас. Я мог понять его: мы всегда хорохорились друг перед другом — кто силой, кто смелостью. Коля бравировал умом — признаться в незнании для него было бы подобно осечке на дуэли (именно Коле в раннем отрочестве доставалось от нас больше всего). Каждый промах он воспринимал как сигнал «Фас!» для однокурсников и всякий раз удивлялся, когда травли после ошибки не следовало — разве что пара неумелых, но весьма безобидных шуток.
Алексей Михайлович оглядел нас снова. Что-то сильно отличало его от Лысова, но я не мог понять что. Это была не юность; не прищуренный взгляд; не мягкая улыбка…
— Этот афоризм есть моё кредо, — произнёс Перель голосом торжественным, переводил взгляд с одного ученика на другого. — Учить вымершую латынь как средство общения в выпускном классе кажется мне ненужною ни для вас, ни для меня мукой. Я предлагаю вам превратить латинскую мысль в действие, применить мысли древние на ваши настоящие действия, выработать определение своё к вашей жизни… Вот вы, молодой человек?
Он остановился на мне, я медленно встал.
— Quaeso te ipsum inducere.(4)
Он попросил меня представиться. Я занервничал.
— Лев.
— Quid est credere, Lev?(5)
Какое моё кредо? Я испуганно принялся искать в памяти афоризмы, но не один не мог вспомнить. В голове роились какие-то фразы, но с трудом я мог бы назвать их своим кредо… В конце концов, я просто выдавил из себя неловкое признание, что затрудняюсь назвать выражение, которым мог бы ознаменовать свою жизнь. Он увидел неловкость моих попыток выстроить внятное предложение на латыни и посему даже не стал пытаться допрашивать меня и дальше, только спокойно и учтиво сказал:
— Не беспокойтесь об этом. Надеюсь, выпускной год прояснит для вас вопросы вашего предназначения.
Он принялся поднимать каждого из нас, с кем-то дискутировал, кому-то просто благосклонно кивал. Даника, радостно воскликнувшего, что его девиз — это «In vina veritas», он посадил сразу же, не упрекнув даже в пошловатой шутке. Ему доставлял удовольствие разговор с нами, он будто впитывал каждое слово, произнесённое в классе, размышлял над каждой мыслью и я видел разочарование его от каждой неумелой шутки. Он хотел говорить с нами — клянусь, я по сей день не знаю педагога, который хотел бы слышать меня также, как хотел слышать Перель!..
Володя, ясно отчеканивший «Oderint, dum metuant» (это «Пусть ненавидят, лишь бы боялись» было совсем на него не похоже), произвёл на него впечатление угнетающее:
— Уверены вы, что боязнь то, что нужно вам? — прищурившись спросил Перель.
— Такова доля настоящего руководителя.
— Думаю, вы найдёте выражение более стоящее, Владимир, — он чуть качнул головой, словно подозревая Володю в неискренности, и взглянул на часы, висящие в конце класса. — Владимиром мы, пожалуй, сегодня и закончим. Не все наши уроки будут такими вольными, не надейтесь. У нас состоялось знакомство, молодые люди, и я этим знакомством более, чем доволен. К следующей субботе надеюсь прочесть ваши эссе, слов так-этак на двести о выражении, которое вы хотели бы заявить своим кредо. Письмо — это прекрасный способ сформулировать мысль.
— А как же действие, для которого рождён человек? — спросил Серёжа Зимцев, записывая в дневнике своём задание.
— Создать небольшой философский труд уже действие, — преподаватель подмигнул ему. — Если потребуется моя помощь, обращайтесь. Quisque in libero est.(6) Николай, переведите.
— Все свободны, — послушно продекламировал Коленька.
— Благодарю! — Перель хлопнул в ладоши. — Хороших вам занятий.
Он сошёл с кафедры и тут же исчез в своей крохотной учительской. Из кабинета мы выходили в молчании, с лицами преисполненными торжественности и мысли, а к нам уже кидались с вопросами мальчишки классом младше: Как вам Перель? Каков он? Спрашивает строго? Грозит ли розгами?.. Весть о новом учителе быстро облетела наше скромное учебное заведеньице, но мы только отмахивались, перебирая умственно афоризмы: каждый хотел найти что-то такое, своё, неповторимое и точное.
Я многое хочу сказать о Переле сейчас, опередив все события, но изо всех сил сдерживаю себя. Могу позволить поделиться с вами такою деталью: выпускной класс не заставил меня полюбить латинский, да и говорить на нём лучше я не научился — я и по сей день плохо помню грамматику и отдельные слова; только некоторые выражения засели в моей голове с такою пугающей ясностью, что мне не дано понять, как отпустить их — фразы, которые мы с Володей втайне вырезали в середине года на нашей входной двери и, несмотря на угрозы старого Антоныча, продолжали обновлять до самого выпуска.
Перель дал мне несоизмеримо большее, чем знания латыни и за это я буду всегда ему обязан. Ему, этому высокому человеку за кафедрой, с мягкой улыбкой, молодому — только сейчас я могу понять, сколь молод он был — когда он заступал к нам преподавать ему было чуть больше двадцати, верящему в наш безграничный интерес к жизни.
А впрочем, я опять забегаю вперёд.
За обедом к нам подсел Даня и, не прожевав до конца своего яблока, спросил:
— Как вам этот франт?
— Ты про Переля? — Володя отвлёкся от миски с пустыми щами (тогда шли Мучения, а потому в Гимназии держали пост) и посмотрел на Даника со скепсисом.
— А про кого ещё? — Крамский с хрустом откусил яблоко. — Чудной он какой-то. Не от мира сего.
— Это ты так говоришь, потому что он тебя посадил рано, — Володька усмехнулся, грустно водя ложкой в тарелке. — Он кажется человеком интересным.
— Стоящим, — кивнул Коля, отпивая сладкого чаю с сахаром. — Хотя мне Лысов больше нравился. Этот расплывчатый какой-то… Зачем мне цель на жизнь? Неужто я сам не определюсь?
— Да брось ты, — я легонько толкнул его локтем. — Не дуйся на его показательное выступление. Он с тобой мягко обошёлся.
— Мягко, — кивнул Володя, — это не то слово. Лысов бы за такое на горох поставил.
— Мне, в самом деле, тоже Перель нравится, — кивнул Даник, смотря на Колю пристально и задиристо. — А тебе, Клятский, и вправду нос бы поменьше задирать. Нашёлся, видишь ли, важный штиблет.
— От такого же штиблета слышу, — выдавил Коленька, поджимая от стыда губы. — Всё сказал?
— Могу добавить, — самодовольная щербатая ухмылка расчертила Данино круглое лицо.
— Полно, Данила, — Володя предупредительно сжал кулаки. — Не тебе судить. Сам-то не лучше.
— Да и не хуже.
— Даня, — я косо посмотрел на большое зелёное яблоко в его руках, — не начинай, прошу.
— А я, господа, считаю, что начал не я. Начал Клятский.
— Непогрешимых нет, а ты раздуваешь из мухи слона, — я уловил в Володином голосе возрастающее раздражение. В гневе Володька был неостановим. Обычно мне приходилось выступать посредником между ним и его оппонентом, но сейчас я, как назло, не успел влезть.
— Володя, я понимаю, что Коленька тебе дорог как зеница ока, но сейчас ты не прав. Он обманул тебя и всех нас.
— Я готов принести свои извинения, — виновник разборки нервозно поправил пенсне на носу. — Извини, Даня. Признаю свою неправоту, не должен был себя так вести и раскаиваюсь в лжи своей. Исчерпали?
— Не исчерпали, — Даня прищурился нагловато. — Я требую дуэли.
Я открыл глаза широко и, не сдержавшись, ахнул:
— Из-за такой ерунды требовать дуэль?!
— Выйди из-за стола, — проскрипел Володя яростно, — иначе щербина твоя станет ещё на один зуб больше, понял ты меня?
— Но-но, без угроз; и я не с тобой разговариваю, Владимир Иванович. Коленька, — Крамской смотрел на побледневшего Колю в упор, — я вызываю вас на дуэль. Ждите секундантов.
Коля вздёрнул нос и стёкла пенсне его блеснули в ярком свете полуденного солнца.
— Всенепременно, — ответил он и протянул Дане руку. Крамский пожал её.
И, если говорить строго, то с этого рукопожатия и начал затягиваться узел нашей истории.
1) Человек рождён для мысли и действия
2) Как вы это понимаете? Объяснитесь, пожалуйста. Не бойтесь, Николай.
3) Каждый должен обдумывать свои поступки, но не оставлять их, превращая размышления в пустую болтовню.
4) Пожалуйста, представьтесь.
5) Каково ваше кредо, Лев?
6) Все свободны.
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|