| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Утро после того сна выдалось сырым и холодным. Сидя на подоконнике, я дождался, пока из спальни донесутся первые звуки: всхлип, кашель, шарканье босых ног. Приют просыпался медленно, нехотя, как больной, которому не хочется открывать глаза. В коридоре пахло лежалой пылью, кислым потом и разваренной крупой.
У входа в столовую, поверх облупившейся краски, висел старый плакат с шиноби, что складывал ручные печати. Дети часто стояли перед ним, пытаясь сложить пальцы в «Тигра» или «Змею», но ни у кого не получалось — чакры у нас еще не было или делают что то не правильно. Мы были просто дровами для печи, из которой война выгребала всё тепло. Спрятав уголёк в карман, я слез с подоконника и пошёл завтракать.
Дни тянулись один за другим, сливаясь в сплошную серую ленту. Еда — жидкая каша утром и вечером, изредка ломоть хлеба. Его полагалось съедать быстро, чтобы не отняли старшие. Голод в сиротском доме был неотъемлемой частью жизни: он не выл, как было со мною по дороге в Коноху, а просто ныл внутри — тихий, привычный, словно старая боль в суставе.
Иногда за окном, по краю крыши, мелькала тень шиноби — фигуры, перемещающиеся с одного здания на другое. Я смотрел на них и чувствовал странную отстранённость: будто я когда-то видел нечто подобное, но в другом обличье. Картинка всплывала в памяти на мгновение и тут же таяла, оставляя лишь ощущение, что я что-то забыл. Что-то важное. Что-то про линии, про бумагу, про истории, которые рассказывают не словами, а рисунками.
Так вышло, что сиротские дети меня не трогали. Слишком тих, слишком скучен, ничем не выделялся из серой массы. Только иногда в коридоре кто-то из старших толкал плечом и цедил: «Чужак». Я научился пропускать это сквозь себя, как ветер проходит сквозь щели в досках.
Но сколько бы я ни скрывался, различие в поведении от сверстников всё равно выделяло меня.
По ночам, когда приют затихал и слышно было только, как капает вода из прохудившегося крана да скрипят половицы под чьими-то бессонными шагами, я доставал уголёк. Рисовал прямо на полу, в углу, где никто не видел. Сначала просто линии — чтобы пальцы помнили, что они живые. Потом — их. Сэйту. Сэцуко. Опять и опять. Одни и те же лица, один и тот же пепел, одни и те же светлячки, поднимающиеся в темноту, как крошечные искры от костра.
Я не знал, зачем рисовал. Просто не мог остановиться. Рука часто вела линию раньше, чем я успевал подумать, — будто помнила то, чего мой разум ещё не знал. Будто река внутри выносила на берег образы, виденные когда-то прежде. Где? Когда? Я не помнил. Но они были моими.
* * *
У меня появилось двое друзей.
Кэнто.
Первым моё одиночество нарушил Кэнто — тот самый угловатый мальчишка, который в первую ночь бросил одеяло на пол и наступил на него. Он был старше меня года на два: широкоплечий, жилистый, с тяжёлой челюстью и вечно насупленными бровями. Волосы — жёсткие, тёмные, торчали во все стороны, как вороньи перья, а на левой скуле белел тонкий шрам, пересекавший щёку наискосок. Он никогда не рассказывал, откуда он взялся, и никто не спрашивал. Кулаки у Кэнто были вечно разбиты в ссадинах, а костяшки — тёмные, будто пропитанные угольной пылью. Воспитатели вздыхали, глядя на него, и говорили тихо: «Этот парень кончит плохо». Младшие дети старались обходить задиру и лишний раз не попадаться ему на глаза.
Но я заметил то, чего не замечали другие.
Однажды вечером, перед отбоем, я сидел на своей койке и рисовал на обрывке обёрточной бумаги — уголёк скользил по шершавой поверхности, вычерчивая изгиб реки. Проходивший мимо Кэнто остановился и долго смотрел, что же я рисовал. Думал, будет насмехаться надо мной, как тот шиноби. Но Кэнто ничего не сказал, только хмыкнул и пошёл дальше. Но на следующий вечер снова оказался рядом. И через вечер тоже.
А через неделю сел на соседнюю койку и произнёс:
— Чего ты всё рисуешь? Спать мешаешь.
Это была неправда. Я рисовал почти беззвучно. Но стало ясно: ему просто нужен был повод заговорить.
— Хочешь, я нарисую что-нибудь для тебя? — спросил я. — Может, кого-то, кого ты помнишь?
Он помолчал, ковыряя заусенец на большом пальце.
— Потом, — буркнул парень вместо ответа. — Я ещё не придумал.
* * *
Настоящий разговор случился позже. Мы драили полы в столовой — наказание за то, что Кэнто разбил нос одному из старших мальчишек, а я просто оказался рядом и не донёс на него воспитателям. Тёрли доски мокрыми тряпками, и вдруг он сказал, не поднимая головы:
— Я надумал, что ты нарисуешь. Мою сестру — Ами.
Голос его звучал ровно, как утоптанная земля. Но тряпка в руке замерла.
Я молчал. А потом тихо произнёс:
— Расскажи, какая она была. Я попробую нарисовать.
Он долго молчал. Потом кивнул — коротко, резко, будто приняв какое-то решение.
После отработки наказания Кэнто принёс белый лист бумаги с карандашом и стёркой. И мы вместе стали рисовать его сестру. Каждое слово ему давалось с трудом, словно он вытаскивал воспоминания о ней из самих глубин: маленькая, две косички, платье с заплаткой на рукаве, родинка под левым глазом. Я долго перерисовывал её лицо, и когда мы закончили, был уже вечер. Он долго разглядывал рисунок, а потом аккуратно сложил его и спрятал под матрас.
— Спасибо, — сказал он так тихо, что я едва расслышал.
Это было его первое «спасибо» в приюте. И, может быть, первое в жизни.
С того дня он больше не называл меня чужаком. А когда кто-то из старших попытался задирать меня, Кэнто встал между нами и говорил: «Ещё шаг — и ты останешься без зубов». Он не шутил. И они отступали.
Мы не стали друзьями мгновенно. Дружба — как река: русло прокладывается медленно. Но мы часто сидели рядом, когда я рисовал. Тоже своего рода признание.
* * *
Вторым человеком, который стал моим другом, стала девочка по имени Мико.
С Мико всё было иначе.
Впервые я увидел её на заднем дворе приюта. Был серый, ветреный день — один из тех, когда воспитатели выгоняют детей на улицу, чтобы не мешались под ногами. Я сидел на перевёрнутом ящике у стены и рисовал прутиком на земле — просто чтобы занять руки.
А потом услышал смех. Недобрый.
Трое старших мальчишек — из тех, что вечно околачивались у кухни в надежде стащить лишний кусок, — обступили кого-то в углу двора. Я отложил прутик и подошёл ближе.
В центре круга стояла девочка. Худая — даже худее меня, — с короткими, неровно обрезанными волосами, которые торчали в стороны светлыми прядями. Казалось, она стригла их сама, не заботясь о том, как это выглядит. Одежда висела на ней мешком: чужое платье, застиранное до серости, с подвёрнутыми рукавами. Ключицы выпирали так, что между ними можно было поместить палец. Но больше всего меня поразили её глаза — большие, тёмные, безэмоциональные. Они смотрели на обидчиков без страха. Вообще без ничего.
— Немая дура, — процедил один из мальчишек, самый рослый, с грязными ногтями и вечно расцарапанными коленками. — Чего уставилась? Язык проглотила?
Он толкнул её в плечо. Девочка пошатнулась, но устояла. Тогда второй — низенький, с крысиным лицом — выхватил у неё из рук что-то и отскочил.
Это был платок. Старый, застиранный, с выцветшим узором.
— Скажи — отдай, — сказал рослый, растягивая слово, как жвачку. — Или хочешь, чтобы я его выбросил?
Девочка не ответила. Только смотрела.
— Ладно, — пожал плечами мальчишка. — Тогда лови.
Он размахнулся и швырнул платок через забор — туда, где за досками начинался заросший овраг, полный мусора и битого стекла. Платок мелькнул белым пятном и исчез.
Девочка вздрогнула — в первый раз. Что-то в её лице надломилось, как сухая ветка.
— Там помойка. Твоя тряпка на месте.
И засмеялся. Двое других подхватили.
Я не помнил, как оказался между ними. Просто в какой-то миг мой прутик для рисования — тот самый, которым я водил по земле, — упёрся рослому в грудь. Прут оказался неожиданно лёгким и пустым внутри, но мальчишка отшатнулся.
— Чего тебе надо? — буркнул он, переводя взгляд с меня на прутик и обратно.
— Отошли от неё.
Голос мой прозвучал глухо, но твёрдо. Я сам удивился.
Крысиный захихикал:
— Глядите, защитничек! Ты кто ей, брат?
Рослый набычился. Он был выше меня на полголовы и шире в плечах, но драться, кажется, не привык — только пугать. Он смерил меня взглядом, сплюнул под ноги и сказал:
— Да забирай свою немую. Всё равно от неё толку никакого. Скучно...
И ушёл. Двое других — за ним, оглядываясь и перешёптываясь.
Я опустил прутик. Девочка стояла, не шевелясь, и смотрела в овраг. Вблизи я разглядел её лучше: лицо было бледным, а на тонких запястьях были старые синяки — такие следы оставляет грубая хватка взрослого.
— Подожди, я сейчас, — сказал я, но она не обращала на меня внимания.
Забор был высоким, но доски в одном месте разошлись, оставив щель. Я протиснулся боком и спустился в овраг, цепляясь за корни. Там, среди мусора и битого стекла, платок нашёлся сразу — он, словно бабочка, на зелёном кусте, зацепился за ветку. Я отряхнул его от грязи и полез обратно.
Когда я вернулся, девочка стояла на том же месте, бесшумно плача. Я протянул ей платок.
Она бережно приняла его двумя пальцами. Потом её безжизненные глаза стали смотреть в мои. Казалось, она смотрела сквозь меня. Было почему неприятно.
— Как тебя зовут? — спросил я.
Она молчала. Просто смотрела.
— Не хочешь говорить — не надо. Я Рио.
Она не ответила, но и не ушла. А когда я вернулся к своему ящику и снова взялся рисовать на земле, она села рядом. Не вплотную — на расстоянии вытянутой руки. И молча наблюдала, что я делаю.
С этого дня она часто стала ходить за мной. Всегда на шаг позади. Как тень. И никогда не отвечала, когда я с ней пытался заговорить. Я пробовал давать ей рисунки — она брала, но не смотрела, прятала в карман. Я садился рядом — она отодвигалась. Я перестал навязываться и просто рисовал для себя. И только тогда, через несколько дней, она впервые подошла сама и села так, что наши плечи почти соприкасались.
Позже я узнал её имя от воспитательницы: Мико. Ей было столько же лет, сколько мне. Она не была немой — как-то раз, когда один из малышей упал и разбил колено, она прошептала ему: «Не плачь». Голос у неё был низкий, хрипловатый — как у человека, который долго молчал, но не разучился говорить. Просто она предпочитала молчать.
Дети её сторонились. Даже Кэнто, сам изгой, первое время говорил: «Она странная. От ее взгляда мурашки ползут по коже...». Но я уже знал: за молчанием прячется что-то другое. Не пустота — скорее, рана, которую она не хотела показывать.
Я был прав.
Однажды вечером, когда приют затих, она впервые подошла ко мне сама — не я к ней. Я сидел в углу спальни, рисовал светлячков, и вдруг почувствовал рядом тепло. Мико стояла, обхватив себя за плечи, и смотрела на рисунок. Она не говорила. Но её раскачивание — вперёд-назад, вперёд-назад — замедлилось.
Я подвинулся, и она села рядом.
Позже я заметил, что платок, который я достал из оврага, она больше не прячет. Разворачивает по вечерам и смотрит на что-то внутри. Однажды она показала мне: в складках ткани лежала засохшая гортензия. Синяя. Когда-то яркая, а теперь — хрупкая, как крыло бабочки.
— Сестра, — прошептала она однажды, поймав мой взгляд. И больше ничего не добавила. Как хочешь, так и понимай ее фразу.
С этого вечера мы стали сидеть втроём: Кэнто, Мико и я. Мы не называли это дружбой. Дети войны не умеют давать имена таким вещам. Но по вечерам собирались в углу спальни, и я рисовал, а они смотрели. Кэнто иногда отпускал грубые шутки — однако теперь в его голосе не было яда. Мико всё ещё молчала, но её молчание стало другим — не глухой стеной, а тихой водой, в которой отражаются облака.
* * *
Как-то ночью, когда спальня дышала сном, я показал обложку рассказа что рисую — Сэйту и Сэцуко на фоне заката, а над ними светлячков, целую реку золотых огоньков.
— Это как мы, — неожиданно произнёс Кэнто. — Потерянные, но вместе.
Мико не ответила, но и не отвернулась. А потом она чуть подвинулась, сократив расстояние между нами, — так, что наши плечи почти соприкоснулись.
И тогда я понял: мы стали чем-то бо́льшим, чем просто трое сирот, оказавшихся в одном приюте.
* * *
Но спокойствие длилось недолго.
Однажды утром воспитательница — сухая женщина с вечно поджатыми губами, которую дети боялись даже больше, чем старших задир, — проводила досмотр вещей, искала запрещённые вещи у детей, и она нашла под моим матрасом рисунок. Тот самый, с Сэйтой и Сэцуко. Я забыл его там после ночной работы.
Она вытащила лист, посмотрела и, не сказав ни слова, разорвала его пополам. Потом ещё раз. И ещё. Клочки упали на пол.
— Это что такое? — спросила она, глядя на меня сверху вниз. — Ты рисуешь по ночам? Вместо того чтобы спать и копить силы?
Я молчал. За моей спиной Кэнто сжал кулаки, но воспитательница даже не взглянула на него.
— Еды на всех не хватает, — сказала она. — а ты тратишь время на ерунду. Если захочешь есть — будешь работать руками. А рисунки — это баловство. Понял?
Я кивнул. Горло перехватило, но я не заплакал. Я просто смотрел на разорванные клочки, на которых ещё виднелись лица Сэйты и Сэцуко.
Она ушла. А я стоял и смотрел на обрывки.
Кэнто подошёл, хотел что-то сказать, но я покачал головой. Я не хотел, чтобы он заступался. Это было моё поражение. Моя вина.
В тот вечер я не рисовал. Просто сидел в темноте и смотрел в стену. Я сжал уголёк в кулаке так, что он хрустнул. Захотелось разломать его, выбросить в окно — и забыть, как страшный сон. Но внутри меня росло глухое, упрямое чувство: она не права. Рисование — это не ерунда. Это единственное, что я умею. Единственное, что держит меня здесь, не даёт превратиться в такого же пустого, как эти стены.
Я должен был доказать это. Не ей — себе.
* * *
В ту ночь я не спал. Сидел на койке, комкая в кармане уголёк. Где рисовать, если даже под матрасом небезопасно?
А потом мир затих. Смолкла капель в кране, улёгся скрип половиц.
Я не услышал шагов — но что-то изменилось в самом воздухе. Он стал плотнее, теплее. Я обернулся, и это вышло само собой — не от испуга, а в ответ на безмолвный зов.
В дверном проёме стояла фигура в белом. Капюшон был низко надвинут, но тьма спальни словно отступала от неё, не касаясь ткани. Я не чувствовал страха. Только смятение и странную, забытую горечь — как если бы я смотрел на свет после долгой слепоты. Она не шевелилась, но её молчание не давило. Оно окутывало, обещая защиту.

Я сглотнул. В голове не было мыслей — только ощущение, что эта встреча уже была предрешена где-то за пределами времени.
Она сделала шаг вперёд — беззвучно. Потом ещё один. Опустилась на корточки рядом со мной. От ткани её плаща пахнуло теплом и сладковатым дымом, словно от ладана, смешанного с запахом старой бумаги. Не пылью и не сыростью, как от всего в приюте, а чем-то живым и древним.
— Я видела, как ты рисуешь каждую ночь. Мне стало интересно, — произнесла она.
Голос был тихим, низким, с лёгкой хрипотцой — как у человека, который много молчит. Но он проник мне прямо под рёбра, потому что в нём не было ни угрозы, ни жалости — только спокойное, почти родственное внимание.
Она опустила взгляд на листы, рассыпанные по полу. Долго вглядывалась в рисунок — тот, где Сэйта нёс Сэцуко на спине. Тонкие пальцы с аккуратно подстриженными ногтями коснулись угольной линии, но не размазали её — просто провели рядом, повторяя контур.
— Это брат и его сестра, — сказала она. — Верно?
— Да, — выдохнул я.
Она ещё смотрела — так вглядываются в реку, пытаясь увидеть дно.
— Хорошо, — произнесла она наконец. — Очень хорошо.
И тогда я разглядел её лицо под капюшоном: бледное, с тонкими чертами, с тёмными кругами под глазами, но не измождённое, а скорее усталое, как у человека, который привык не спать по ночам. И глаза — изумрудные, тёплые, смотревшие на меня без тени насмешки.
— Меня зовут Ноно, — сказала она. — Я иногда бываю здесь — лечу, помогаю. А ты, должно быть, Рио.
Я кивнул.
— То, что ты делаешь, Рио, — продолжила она. — Здесь, на полу, в темноте, с угольком — это не то место, где стоит рисовать и вкладывать частичку души.
Она чуть склонила голову, и капюшон дрогнул, открыв на мгновение прядь светлых волос и белую нить, обвязанную вокруг запястья, — тонкую, почти невесомую.
— Пойдём, — сказала она и встала, повернувшись к двери.
Я колебался. Но она не тянула меня за руку, не настаивала. Просто стояла и ждала, и в этом ожидании не было ни капли нетерпения — только уверенность, что я всё равно пойду. И я вспомнил разорванный рисунок. Вспомнил, как Кэнто сказал «спасибо». Вспомнил, как Мико смотрела на гортензию. И ещё я вспомнил её слова: «То, что ты делаешь, Рио...». Никто и никогда не называл то, что я делаю, важным. Если я сейчас не пойду, я сам поверю воспитательнице, что это просто ерунда.
Я встал и пошёл за ней.
Мы миновали тёмный коридор, свернули за угол, где я никогда не был, и остановились перед тяжёлой дубовой дверью с латунной ручкой. Ноно достала ключ — длинный, старый, с резной бородкой — и отперла замок. Тот мягко щёлкнул, будто ждал нас.
Кабинет оказался небольшим, но едва я переступил порог, как меня окутала совершенно иная атмосфера. Не парадный кабинет начальства, а рабочее святилище. Массивный стол из тёмного дерева у стены был покрыт листами бумаги. На этажерке стояли банки с сушёными травами: шалфей, мята, горькие корешки. Но главное — стены. На них, рядом с рисованной от руки картой Конохи, висели детские рисунки. Кривоватое солнце с улыбкой, подписанное «Для Ноно-сама от Такуя». Цветок с лепестками-пальцами — «От Юки». Ещё один, и ещё. Десятки детских признаний в любви, развешанных с аккуратностью музейного хранителя.
На подоконнике теснились горшки с бледными ростками. В одном из них, несмотря на осеннюю стужу за окном, упрямо цвела гортензия — синяя и живая, а не засохшая, как у Мико. Я смотрел на неё, и мне казалось, что время в этой комнате течёт по другим законам. В углу притулился маленький комод, а на нём — керосиновая лампа с потухшим фитилём и стеклянная банка, внутри которой, к моему изумлению, пульсировала крошечная золотистая точка. Светлячок. Живой, в самом сердце осени.
— Садись за стол, — сказала Ноно.
Я сел. Ноги болтались, не доставая до пола, но стыд здесь ощущался каким-то нестрашным. Она подошла к комоду, долго перебирала вещи — слышалось шуршание бумаги и тихое позвякивание, — а затем вернулась. В руках у неё были белые гладкие листы и несколько заточенных карандашей. Один грифель оказался чуть надломлен у самого кончика. Она положила всё это передо мной двумя руками, чуть поклонившись, словно я был не сиротой из приюта, а художником, вернувшимся из долгого изгнания, и она признавала моё мастерство, о котором я сам едва помнил.
— Рисуй на этом. И не прячься. Если тебе нужно рисовать — рисуй. На войне выживает тот, кто помнит, зачем живёт. Так рисуй же.
Она помолчала, покрутила в пальцах связку из двух ключей и протянула мне.
— Я оставлю тебе ключ. Будешь приходить после отбоя, когда все уснут. Здесь тебя никто не найдёт и не отнимет твои рисунки. Но ты должен обещать мне две вещи. Первое: не шуми и не зажигай свечи — свет из окна могут заметить. Второе: это будет наше с тобой дело. Никому не говори. Ни воспитателям, ни детям. Обещаешь?
Я взял ключ. Холодный, тяжёлый металл лёг в ладонь, и я сжал его. Он был больше моего уголька, но ощущался так же — как обещание. Как якорь.
— Обещаю.
— Умница.
Она улыбнулась — той самой усталой, но тёплой улыбкой, — легонько коснулась моего плеча. На миг белая нить на её запястье скользнула по моей руке, оставив ощущение невесомой привязи, и она вышла так же бесшумно, как появилась. Только запах ладана и бумаги ещё несколько минут висел в воздухе, а потом растворился, уступив место чернилам и чуду.
Я остался один. Ключ лежал передо мной — обещание, якорь. Я смотрел на лист. Белый. Нетронутый. Целый мир, который ещё не случился. Пальцы сводило — не от холода, от важности момента. Я взял карандаш. Надломленный грифель царапнул подушечку. Не уголёк. Карандаш. Не пол. Бумага.
Я провёл первую линию. Тишина внутри лопнула теплом — тихим-тихим, как свет позднего солнца сквозь листву.
Я начал рисовать.
Сначала — обложку. «Сказки Чи» — старательно вывел я, прорисовывая каждую букву. Псевдоним, пришло само — лёгкое, как выдох. Где-то на краю сознания всколыхнулось другое: длинное, тяжелое, будто камень, брошенный в омут памяти. Я не успел его поймать — по воде пошли круги, и оно сгинуло в глубине. «Чи», — повторил я про себя. Может, так звали светлячка.
Потом — первую страницу. Деревня Мидзунохара: дома с соломенными крышами, рыночная площадь, река, в которой дети ловят рыбу голыми руками. Мальчик с мечом за спиной и девочка в красном кимоно с вышитым кроликом. Я не знал этих подробностей из сна — но рука знала. Она вела линию за линией, и образы проступали на бумаге, как проступает изображение в воде, когда рябь успокаивается.
Когда за окном начало светать, я отложил карандаш и потянулся за новым листом. Пальцы коснулись кармана, где лежали смятые лепестки гортензии — я собрал их после того, как Мико показала мне свой платок. И тогда я нарисовал её. Яркую, синюю, с каплей росы на сгибе лепестка — такой, какой она была до войны, до пыли, до всего.
Я нарисовал её для Мико.
Веки мои отяжелели. Я не заметил, как уснул, уронив голову на стол. И мне приснился сон.
* * *
Весна. Посёлок Мидзунохара — торговый узел на перекрёстке трёх трактов, до войны славившийся рынком риса, шёлка и керамики. Здесь живёт семья Сэйты: их дом — небольшая усадьба с соломенной крышей, окружённая чахлым садом, где мать выращивала зелень и редьку. Отец Сэйты, Тэцуо, работал возчиком, но прошлой осенью его призвали в пехотный отряд клана Акахана, что вёл многолетнюю войну с соседним кланом Кагами. Тэцуо оставил жене и детям меч-катану, снятую с убитого самурая. Сам он ушёл на северный рубеж, и вестей от него не было уже полгода.
Сэйте четырнадцать лет. Он умеет читать, писать и считать, но чакры в нём нет — ни капли. Как и у его младшей сестры, Сэцуко, которой едва исполнилось четыре года. Она носит потёртое красное кимоно с вышитым кроликом и до смерти любит сладкие рисовые шарики, которые мать иногда делала по праздникам. Сейчас, весной, они живут в относительном мире: клан Акахана заключил временное перемирие, чтобы собрать урожай, и над посёлком даже не летают разведывательные вороны.
Но лето всё изменило.
В июле, в самый разгар жары, когда рисовые поля колосятся, а дети купаются в мелкой речке, перемирие нарушено. Клан Кагами наносит внезапный удар — не обычной пехотой, а отрядом клановых шиноби. Никто в посёлке не слышит боевого рога, не видит сигнальных костров. Просто в полдень небо над Мидзунохарой вспыхивает багровым.
Атака начинается с «Небесного дождя» — техники, которой шиноби Кагами выпускают десятки огненных шаров, похожих на падающие метеоры. Один такой шар ударяет в центр рынка, разнося торговые палатки в щепки. Следом сыплются взрывные свитки, закреплённые на стрелах, — они рвутся с оглушительным треском, выбивая стёкла из домов за полсотни шагов. В панике люди бегут к южным воротам, но большинство просто не успевает.
Дом Сэйты попадает под удар одним из первых.
Мать, Ая, в тот момент поливает грядки. Она видит падающий огненный шар за секунду до удара и успевает крикнуть детям, играющим в тени дома:
—В подпол! Быстро!
Сэйта хватает Сэцуко за руку и ныряет в яму под половицами, прикрывая сестру своим телом. Сверху грохочет так, что земля содрогается, и в щели хлещет раскалённый воздух с запахом гари. Когда Сэйта вылезает через полчаса, посёлок горит. От дома остаются только обугленные балки и полурасплавленная глиняная печь.
Мать лежит на том месте, где были грядки. Осколок разорвавшейся стрелы глубоко вошёл ей в бок, и она истекает кровью. Сэйта, пытается перевязать рану своей рубахой, но поздно — повреждена селезёнка. Ая, уже почти теряя сознание, шепчет:
—Забери её... к тёте Наоми... в деревню Янаги... там безопасно...
Она дышит прерывисто и через минуту затихает. Сэйта закрывает ей глаза, накрывает лицо окровавленным рукавом — так делали в их посёлке, чтобы проститься с ушедшими, — и вытаскивает из-под завала отцовский меч. Он не плачет. Внутри что-то обрывается, и вместо слёз приходит холодная, железная решимость.
Сэцуко не видит, как умирает мать. Пока Сэйта возится с телом, он велит сестре сидеть в подполе и «считать до тысячи, чтобы мы загадали желание». Когда он зовёт её обратно, мать уже накрыта тканью, и Сэйта говорит:
—Мама спит. Ей нужно много отдыхать. Мы идём к тёте, а мама догонит нас позже.
Он говорит это ровным голосом, как учил отец, когда рассказывал им новогодние сказки. Сэцуко, маленькая и доверчивая, кивает, берёт брата за палец и спрашивает только:
—А шарики у тёти будут?
Сэйта глотает комок в горле и отвечает:
—Будут. Я тебе обещаю.
Путь к тёте Наоми занимает три дня. Они идут ночами, чтобы не попасться мародёрам, прячутся в канавах, когда в небе кружат вражеские разведчики, и питаются тем, что находят: зелёные, неспелые плоды дикой хурмы, грибы, которые Сэйта проверяет на горечь по старым бабушкиным приметам, и воду из придорожных луж. Сэцуко начинает кашлять, у неё поднимается температура, но Сэйта не может остановиться. Он несёт её на спине почти без отдыха, а у самого от голода кружится голова. Один раз они натыкаются на убитого шиноби, и Сэйта обыскивает его — находит кисет с небольшим количеством сушёного мяса. Он отдаёт почти всё сестре, себе оставляет только кусочек.
Тётя Наоми живёт на окраине деревни Янаги, в доме с прохудившейся крышей и заколоченными окнами. Она младшая сестра их матери, вдова — её муж погиб два года назад в той же войне. Когда Сэйта стучит в дверь, она открывает и сначала не узнаёт его: худой, грязный, с запавшими глазами, с мечом на поясе и девочкой за плечами. Она ахает, подхватывает Сэцуко, вносит в дом, укладывает на циновку и оборачивается к племяннику:
—Где мать?
Сэйта стоит на пороге, сжимая в кулаке ржавую коробку из-под сладких бобовых пастилок — единственное, что он успел выхватить из горящего дома. Он смотрит в глаза тёти и говорит то же, что сестре:
—Мама спит. Она отстала, но скоро придёт.
Но Наоми — взрослая и видит правду в его руках: на них засохла материнская кровь. Она не переспрашивает. Она лишь вздыхает тяжело и тихо, почти про себя, говорит:
—Война… она забирает не только тела, но и правду
Тётя впускает их. Даёт воды, разогревает остатки каши из пшена. Но сразу предупреждает:
—Еды мало. Мы сами едим через день. Если останетесь — будете работать. Я не могу кормить дармоедов, у меня свои запасы на зиму. И никому не говорите, что вы из Мидзунохары — здесь боятся беженцев, думают, что они приносят с собой проклятья кланов.
Сэйта кивает. Он понимает, что отныне они — обуза. Что тётя приняла их из страха перед памятью о сестре, а не из любви.
Начинается их новая жизнь — жизнь в доме, где каждое утро начинается с пересчёта рисинок, каждая слеза Сэцуко воспринимается как «нытьё», а каждый кусок хлеба нужно заработать. Но Сэйта не говорит сестре правды о матери. Он продолжает лгать:
— Мама скоро придёт. Она просто ждёт, пока дороги станут безопасными.
По ночам, когда Сэцуко засыпает, он достаёт коробку из-под сладостей и пишет на её крышке соком травы имя матери, чтобы не забыть. Он знает: мать уже никогда не придёт. Но сломаться перед сестрой он не может — ведь он её единственный щит против этой жестокой, безжалостной эпохи, где шиноби превращают города в пепел, а простые люди умирают молча и без имён.
* * *
Я проснулся оттого, что затекла шея. За окном кабинета уже серело. Повесив ключ на гвоздик у двери, я тихо прокрался обратно в спальню. Кэнто спал, отвернувшись к стене, и во сне сжимал кулаки. Мико сидела на койке, обхватив колени, и раскачивалась — вперёд-назад, вперёд-назад. В окне дрожала та же пустая паутина. Она не спала.
Я подошёл, сел рядом и протянул ей листок.
Сначала она не шевелилась. Потом медленно, словно вспоминая, как управлять руками, взяла рисунок. Уставилась на цветок. Пальцы её дрогнули, и она потянулась к своему платку — развернула его, бережно, как разворачивают самое дорогое. Внутри лежали только крошки — всё, что осталось от гортензии. Но на бумаге цветок цвёл.

— Сестра, — прошептала Мико.
Голос оказался низким, хриплым, будто она долго кричала, а потом разучилась издавать звуки. Это было первое слово, услышанное мной от неё.
Мико заплакала. Беззвучно, только слёзы текли по щекам. В её мокрой от слёз радужке я увидел отражение нарисованной гортензии. Живой цветок и нарисованный на миг стали одним. Она смотрела на меня, и в её глазах впервые зажглось что-то живое. А потом она чуть подвинулась, освобождая место рядом.
Я сел и, поколебавшись, накрыл её руку своей. Кожа на запястье, там, где темнели старые синяки, была холодной, как ключ в моём кармане. Но через минуту она потеплела.
Проснулся Кэнто. Увидел нас, увидел рисунок в руках Мико. Ничего не сказал — просто подошёл и сел с другой стороны.
Я заметил: Мико больше не раскачивалась. Она сидела неподвижно, глядя в тёмный угол, откуда я только что пришёл, и в её вечно пустых глазах на миг мелькнуло что-то похожее на сытость души, как будто она тоже получила то, чего ей давно не хватало.
И тогда утренний луч прорезал окно, и старая паутина в углу вспыхнула серебром.
Я понял: я больше не один. И у меня есть место, где я могу рисовать. И люди, для которых я рисую. И та, кто увидела мои рисунки и признала их — та, кто дала мне ключ не просто от комнаты, а от меня самого.
Не знал я, что будет дальше. Но одно знал точно: рисовать не перестану. Даже если мир скажет, что это ерунда.
Потому что у меня есть Кэнто, у которого теперь есть лицо сестры. И Мико, у которой цветёт гортензия. И Ноно — женщина со светлячком в банке и белой нитью на запястье, которая увидела во мне художника и дала ключ не только от комнаты, но и от меня самого.
И есть Сэйта и Сэцуко — мои герои, которые идут по ночному лесу, а над ними поднимаются светлячки. Они ещё не знают, что впереди. Но они идут. И я иду с ними.





| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|