|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Воздух пахнет смертью.
Я знаю этот запах уже три дня. Это не просто гарь. Это смесь горелой плоти, сырой земли и чего-то сладковато-гнилостного, что оседает на языке липкой, горькой плёнкой. Мы идём через лес, который когда-то был зелёным. Теперь он торчит к серому небу обугленными пальцами ветвей. Вокруг — ни звука. Ни птиц, ни зверей. Только хруст наших ног по спекшейся корке земли да сдавленный, бесконечный плач ребёнка где-то в середине колонны.
Единственный цвет в этом мире — серый. Серые лохмотья. Серые лица. Серое небо над обугленным лесом.
Мне четыре года. Или около того. Я не уверен: дни слились в одно серое месиво, и единственный способ отсчитывать время — это когда дают еду. Один раз в день. Маленький рисовый шарик, который приходится жевать медленно, чтобы не стошнило от голода.
Моё тело маленькое. Хрупкое. Оно ещё плохо меня слушается: ноги то подкашиваются после часа ходьбы, то руки трясутся, когда я пытаюсь держать палку, которую мне дали вместо посоха. Но я иду. Потому что, если остановлюсь, меня они оставят. А если оставят — я точно умру. Это не жестокость. Это просто правила мира, в котором я очнулся.
Я не помню, как сюда попал. Память — как старая киноплёнка, которую кто-то перемотал и выдрал куски. Я знаю, что меня звали как-то иначе. Я знаю, что я был взрослым. Я знаю, что умел делать что-то руками. Что-то важное. Что-то, от чего у меня внутри всё сжималось, когда я не мог этого делать. Но слова не приходят. Только ощущения: тянущее чувство в пальцах, будто они скучают по кисти, по бумаге, по чему-то, чего здесь нет.
Вместо этого у меня есть грязь под ногтями и обгоревший уголёк в кармане.
— Рио! — голос Такуми режет слух, как ржавый нож по стеклу. — Ты оглох? Я сказал — собери хворост. Если хочешь есть сегодня вечером — работай.
Я киваю. Молча. Разговаривать я почти научился за эти дни: язык во рту чужой, слова на этом новом языке выходят с трудом, будто я переучиваюсь дышать.
Такуми отворачивается. Он не злой старик. Он просто устал. Мы все устали. Караван беженцев — человек сорок — тащится по лесной дороге уже вторую неделю. Мы не знаем, куда идём. Просто убегаем подальше от войны.
Война. Я слышу это слово каждый день, произносимое шёпотом взрослых: «Скрытый Камень наступает», «Коноха просит подкрепления», «Клан такой-то вырезан полностью». Я не понимаю масштабов. Я не понимаю, кто с кем воюет и зачем. Я вижу только последствия — обугленные поля, разорённые деревни и тела у дорог, которые никто не хоронит.
Я отхожу от стоянки в чащу, стараясь держаться в поле зрения костра, но достаточно далеко, чтобы меня не дёргали каждую минуту. Руки сами тянутся к земле — сухие ветки, щепки, кора. Я складываю их в охапку механически, почти не глядя по сторонам.
В голове — шум. Не боль и не гул. А чужие голоса из прошлой жизни.
[Сато-сенсей, вы видели новые раскадровки?]
[Дедлайн через три дня, я не успеваю…]
[Здесь слишком много теней, нужно добавить контраста...]
Я зажмуриваюсь так сильно, что под веками вспыхивают белые пятна. Откуда? Кто это говорит? Я не знаю этих слов — «раскадровка», «дедлайн», «контраст». Но, я понимаю их смысл? Он просачивается сквозь туман амнезии, как масло сквозь бумагу, оставляя жирные пятна в сознании.
Я что-то рисовал раньше. Не просто рисовал. Это было моей жизнью.
Я открываю глаза и натыкаюсь взглядом на стену старого сарая на окраине стоянки. Сарай покосился набок и готов был рухнуть от любого толчка ветра. Кто-то вырезал на досках ножом рисунок. Грубый, детский до боли: два человечка с палками вместо рук. Большой и маленький. Подпись выцарапана кривыми буквами: «папа вернись».
И внутри меня просыпается холодный, чёткий голос, который я не узнаю, но которому доверяю абсолютно: «Я могу лучше нарисовать».
Я не спрашиваю себя почему. Я просто подхожу к стене и достаю из кармана свой уголёк. Он пачкает пальцы чёрной сажей.
Рука движется сама. Я не контролирую процесс — я просто наблюдаю за ним со стороны, как за чужим сном. Уголёк касается грубого дерева, и первое, что появляется, — это фигура мальчика. Маленького, худого, в лохмотьях. На его спине, обхватив его за шею тонкими ручками, сидит девочка — ещё младше, с большими, пустыми глазами. Брат несёт сестру. Я рисую быстро, почти не думая: это не просто картинка, это целая история, застывшая в одном мгновении. Девочка прижимается к голове брата, а он смотрит вперёд.

Я чувствую, как внутри разливается странное тепло. Как будто я наконец сделал вдох после того, как тонул целую вечность.
— Эй.
Голос за спиной — резкий, детский, но с нагловатыми нотками уверенного в себе подростка — заставляет меня вздрогнуть и выронить уголёк в пыльную траву.
Я оборачиваюсь медленно. Передо мной стоит мальчишка. Постарше меня — лет шести или семи на вид. Волосы тёмные, собраны в смешной хвостик на затылке под протектором с символом деревни. Взгляд цепкий, настороженный — старше его возраста на целую жизнь. На нём не лохмотья беженца, а аккуратная тёмная куртка с высоким воротником из плотной ткани. На спине — вышитый символ: веер из красных и белых перьев.
Учиха.
Я не знаю этого слова, но внутри что-то щёлкает с узнаванием: клан. Элита. Шиноби.
— Ты немой? Или просто оглох? Я спрашиваю: ты оглох? — мальчишка подходит ближе, совершенно не боясь испачкать свои чистые ботинки о грязь стоянки беженцев. Он смотрит на мой рисунок — на брата с сестрой — с профессиональным интересом мясника к туше. — Это что? Ты рисуешь?
Я молчу. Язык прилип к нёбу намертво. Я не знаю, что сказать этому чистенькому мальчику из другого мира.
— Беженец? — продолжает он, сам себе отвечая после паузы. Его взгляд скользит по моим лохмотьям и грязным ногам без брезгливости, скорее с холодным любопытством исследователя. — Я видел вашу колонну утром с холма. Вы идёте в Коноху?
Я киваю один раз. Это единственное слово правды, которое я знаю наверняка: мы идём в Деревню Скрытого Листа. Туда, где безопасно. Где не пахнет гарью круглосуточно и где не лежат мёртвые дети у дороги.
— Хм.
Мальчишка достаёт из кармана кусок мела — белого и чистого настолько, что он кажется инородным телом в этом мире пепла и грязи; мел аккуратно завёрнут в чистую тряпицу. Он подходит к стене сарая вплотную и встаёт рядом с моим рисунком так близко, что их плечи почти соприкасаются. И начинает рисовать поверх моего мира свой собственный.
Его движения уверенны до отточенности многолетних тренировок. Он не колеблется ни секунды, не поправляет линии — просто проводит их чётко и резко, одним росчерком мела по дереву. Огненный шар идеальной формы, вокруг которого пляшут острые языки пламени классической шиноби-техники Катон: Гокакю но Дзюцу.
Он заканчивает рисунок одним резким движением запястья и отступает на шаг назад с видом художника на выставке собственных работ.
— Вот как надо! — заявляет он с детской гордостью победителя и поворачивается ко мне лицом, ожидая реакции на свой шедевр.
Я смотрю на его огненный шар. Он правда хорош для ребёнка его возраста. Идеальная геометрия пламени, застывшего во времени взрыва, выглядит впечатляюще на фоне забора сарая. Но я чувствую другое.
Я смотрю на его рисунок профессиональным глазом взрослого человека из прошлой жизни и вижу то, что можно исправить. Но сейчас меня ведёт не азарт соперничества. Меня ведёт память — та самая, что мелькнула в голове, когда я рисовал брата и сестру. Я вспоминаю другие картинки. Разрушенные дома. Поля, усеянные телами. Детские лица без надежды.
Где-то глубоко внутри просыпается холодный, горький азарт — не творца, а свидетеля, который обязан запечатлеть.
Я молча наклоняюсь и поднимаю свой уголёк из пыли — он почти стёрт до основания. Новая работа стала продолжением истории. И начинаю рисовать снова.
Я зарисовываю ужасы войны.
Вот — развалины деревенской улицы, дома с провалившимися крышами, из окон торчат обгоревшие балки. Вот — фигуры, упавшие ничком, без лиц, без имён — просто тени, оставленные смертью. А в центре — тот же мальчик с девочкой на спине. Девочка закрыла глаза, её голова бессильно свесилась на плечо брата. Брат смотрит в небо, и из его глаз текут чёрные линии — слёзы, смешанные с сажей. Он прижимает к груди маленькую банку, в которой мерцает огненный белый шар щиноби — светлячки, последние живые искры в этом аду. Вокруг них — лишь пепел и пустота.
Я рисую быстро и жадно, будто от этого зависит моя жизнь. Уголёк скользит по дереву так легко, словно это графитовый карандаш по гладкой бумаге, а пальцы наконец-то начинают слушаться мозга, а не дрожать от голода. Они вспоминают то, что забыли: мышечную память художника. Каждый штрих увереннее предыдущего, и с каждым штрихом из меня выходит боль, которую я носил в себе все эти дни. Я добавляю детали: осколки стекла на земле, сломанную куклу, старую фотографию, втоптанную в грязь. И светлячков — много светлячков, парящих над мёртвыми, как души, не нашедшие покоя.
Я заканчиваю рисунок одним долгим, выдыхающимся движением — провожу горизонтальную линию, отделяющую землю от неба, и смотрю на свою работу. Она живая. Но эта жизнь — крик. Это не надежда, это свидетельство. Даже на этой грубой стене, даже обгоревшим угольком, даже в крошечном масштабе детской руки — в ней есть вся правда войны, которую никто не хочет видеть.
Мальчишка Учиха молчит. Его ухмылка сползла с лица, как старая маска, и упала к его ногам в грязь. Он смотрит на мой рисунок, переводя взгляд с брата на сестру, с развалин на светлячков, с неба на пепел. Его глаза расширяются настолько, что белки становятся видны вокруг чёрной радужки. Он видит. Он правда видит историю, которую я нарисовал. Он видит то, чего нет в его идеальном огненном шаре — душу.
Он долго молчит, потом переводит взгляд на меня — пристально, оценивающе. Я чувствую, как он что-то взвешивает. Наконец он говорит, и в голосе нет насмешки, только сухая, горькая правда:
— Ты очень хорошо рисуешь. Правда. Я никогда не видел, чтобы кто-то так мог.
Он замолкает, поправляет свой протектор и смотрит на мои грязные руки, на мои лохмотья, потом снова на стену.
— Но послушай меня. Твои рисунки — они красивые. И страшные. Но они не накормят тебя. Они не согреют. Они не остановят кунай и не прогонят дикого зверя. Ты идёшь через лес, где полно бандитов и голодных волков. Если ты потратишь час на рисование вместо того, чтобы собирать хворост или искать еду — ты умрёшь. И все твои истории умрут вместе с тобой.
Он делает паузу, и в его глазах мелькает что-то похожее на жалость.
— Мой отец говорит, что искусство — это для мирного времени. Для тех, у кого есть крыша над головой и рис в миске. А здесь — война. Твоя кисть — это не оружие. Она тебя не защитит. Если хочешь выжить — научись драться. Или хотя бы красть. Или прятаться. А рисование оставь для тех, кто живёт сытой и мирной жизнью.
Он хмурится, отворачивается, но потом снова бросает взгляд на стену:
— Ты талантливый. Это видно. Но рисование — это не позволительная роскошь. Лучше выбрось это. И запомни: выживают те, кто быстр, силён или хитёр. Не те, кто рисует.
Где-то в конце переулка раздаётся резкий взрослый голос:
— Кагами! Сколько можно тебя ждать?! Мы уходим!
Мальчишка вздрагивает. Оборачивается. Там стоит взрослый шиноби в такой же куртке с символом веера на плече — очень похожий на него, только старше и намного опаснее. В его взгляде нет любопытства, только приказ.
Кагами переводит дух, кивает мне уже без всякой наглости, коротко:
— Запомни, что я сказал.
И он бежит к отцу. Но на пороге переулка останавливается на мгновение, смотрит через плечо на мою работу, на брата и сестру со светлячками. Затем решительным движением стирает рукавом своей чистой куртки свой огненный шар — до последней белой крошки. Словно хочет оставить на стене только мою историю. Словно признаёт её ценность, даже если сам же её отрицает.
Потом он исчезает. И я остаюсь один.
Я смотрю на стену. На свою работу. Пальцы дрожат, но уже не от голода — от странной пустоты. Он сказал правду. Каждое слово — как удар. Рисунки не накормят. Они не защитят. Я в колонне беженцев, и если я буду тратить время на стены вместо того, чтобы искать еду — я не дойду до Конохи. Я умру. И мои истории умрут вместе со мной.
Но внутри, глубоко-глубоко, там, где живёт та часть меня, что помнит раскадровки и дедлайны, шевелится тихое, упрямое «нет». Я не могу выбросить уголёк. Я не могу забыть, как двигалась рука, когда из-под угля рождались брат и сестра. Я не могу забыть их лица.
Я сажусь прямо там, у стены. Прислоняюсь спиной к шершавым доскам. Смотрю на закат — багровый, вулканический. Пахнет гарью. Где-то далеко на востоке ещё одна деревня горит. Или поле. Или лес. Всё равно.
Внутри меня пустота, которая только что была заполнена творчеством, начинает остывать. Но она не исчезает. Кагами сказал, что искусство — роскошь. Он сказал, что оно не спасёт меня. И он прав.
Но если я доживу до мира — я сделаю так, чтобы эти рисунки увидели другие. Чтобы они запомнили тех, кто не дожил. Чтобы светлячки над могилами не погасли.
Я закрываю глаза, и в темноте за веками вспыхивает образ: мальчик с девочкой на спине, светлячки, пепел. И я знаю, что буду рисовать. Не на стенах — на бумаге, если найду. Не для того, чтобы выжить — для того, чтобы жить.
* * *
За гранью этого мира, там, где нет войны, где дети учатся читать, а не убивать, искусство называют «культурным оружием». Говорят, что манга — это способ менять реальность, способ доносить идеи до тех, кто не умеет читать между строк.
Здесь, в этом мире, где детей учат убивать, где кланы режут друг друга за клочок земли и за заказы богатых дворян. Где слова «мир» и «война» — просто разные названия одного и того же бесконечного ада… Здесь искусство будет бороться иначе. Не мечом, не кунаем. А памятью. И, может быть, однажды она кого-то спасёт.
Но пока я просто сижу у стены, сжимая в кулаке обгоревший уголёк, и слушаю, как где-то вдалеке кричит ребёнок.
Завтра мы снова пойдём. В Коноху. В Деревню, Скрытую в Листьях. Туда, где, как говорят, когда-то основали мир.
Я не верю в мир. Но я верю в то, что могу рассказывать истории.
И, может быть, когда-нибудь кто-то их услышит.
Нас осталось меньше тридцати, когда мы увидели высокие стены Конохи. Сколько дней мы шли после встречи с тем мальчишкой Учиха — два, три, четыре? Время расплавилось, как воск на пожарище.
Еду Такуми выдавал всё меньше — рисовые шарики стали размером с мой указательный палец, и каждый из нас был похож на скелет, обтянутый кожей. Голод делал злыми: взрослые косились на Такуми и шушукались, что он прячет остатки еды для себя, а однажды ночью двое мужчин едва не подрались из-за лишней горсти кореньев. Такуми разнял их молча, но после этого спал отдельно, у костра, и клал нож под голову.
На четвёртый день природа стала оживать. Вместо обугленных стволов и пожарищ потянулись зелёные деревья — настоящие, живые, с листьями, которые шелестели на ветру. Запах гари сменился сырой землёй и зеленью. А потом до нас донёсся звук — тонкий, серебряный, непохожий на всё, что мы слышали за эти недели. Журчание воды. Мне показалось, что этот звон рождается прямо у меня в голове, что я брежу от жажды и голода. Но остальные тоже замерли. Старуха Хана, которая молчала всю дорогу, вдруг рухнула на колени в грязь. Она не плакала — она выла, уткнувшись лицом в мокрый мох, и её вой был нам вместо молитвы. А потом она рвала эту зелень зубами, ела её сырой, и никто не смеялся. Мы все хотели совершить аналогично с зелёной травой.
Мы, дети-сироты, собирали кору, а взрослые варили суп из неё. Так мы питались все эти дни.
А потом, я увидел её.
Коноху.
Город, врезанный в зелень, будто вырубленный из цельного камня и дерева. Огромные ворота с иероглифом «Огонь» нависали над дорогой, а за ними — в центре возвышалась скала с двумя высеченными лицами — действующий Хокаге Тобирама и его старший брат Хаширама, основатель деревни; они смотрели сверху вниз, безразличные, как боги, которым нет дела до живых.
Я не помню, что чувствовал. Только глухую пустоту в груди, пока остальные ликовали. Мне казалось, что эти стены — не защита, а клетка, и за ними та же смерть, просто отсроченная.
Возле главных ворот нас встретили шиноби. Двое в зелёных жилетах — скуластые, уставшие, но державшиеся прямо, как натянутые тетивы. Они проверили документы — жалкие клочки бумаги, выданные в разрушенной деревне. Спрашивали про родственников. У большинства никого не осталось в живых.
Один из шиноби подошёл ко мне, присел на корточки. Его ладонь легла мне на живот — не грубо, но я почувствовал, как чужое тепло пробирается внутрь, растекается по жилам, прощупывает что-то глубоко внутри, что я сам не мог назвать. Я стиснул зубы и мысленно оттолкнул его — не хотел, чтобы он лез так глубоко. На миг в голове вспыхнуло слово, незнакомое, чужое: «Сэцуко». Я не знал, что оно значит, но от него обожгло сердце.
Шиноби ничего не заметил.
— Ну, что там? — бросил он напарнику.
— Чакра есть. Слабая.
— В приют?
— Если Ямайка не завернёт.
Они переглянулись. Я не понял смысла паузы, но почувствовал, как что-то решилось за моей спиной.
Я поискал глазами Такуми. Он стоял у стола проверки, спиной ко мне. До меня доносились обрывки фраз: «…сирота, но есть задатки… сколько за такой материал?..» Что-то перешло из рук в руки — небольшой свёрток. Такуми развернулся, шагнул ко мне, и наши взгляды на миг встретились. Он положил руку мне на плечо — впервые за весь путь, — пальцы дрогнули и тут же соскользнули. Он отдёрнул ладонь, будто обжёгся, развернулся и пошёл к воротам, не сказав ни слова. Я стоил меньше, чем мешок риса.
Меня подвели к женщине из клана Ямайка. Она была в тёмно-синем кимоно с вышитым глазом на спине — глаз смотрел прямо на меня, даже когда она стояла боком. Женщина приложила прохладные руки к моему лбу, и ощущение вторжения вернулось — теперь мягче, но глубже. Я закусил губу, и внутри что-то слабо дёрнулось, как испуганный зверёк. Женщина нахмурилась, задержала пальцы на висках, потом кивнула моему сопровождающему. Тот повел меня куда-то и заговорил.
— Ты будешь в порядке, — сказал генин, который стоял рядом. — Детский дом Конохи — лучшее место для таких сирот. Там есть еда, крыша над головой, учат. Найдёшь там множество друзей.
Я кивнул, не в силах говорить.
И он повёл меня через деревню.
Мы шли по улицам Конохи, и мир вокруг был для меня чужим и сытым. Из открытой лавки пахло жареным мясом и сладким соусом — у меня свело желудок. Дети с деревянными игрушками пробежали мимо, смеясь, чуть не сбив меня с ног. Их матери шли следом с корзинами, полными еды. Они не смотрели на меня. Я был голодранцем.
Один. Брошенный. Среди чужих. Кому мне, маленькому ребёнку, верить?
Детский приют стоял на отшибе деревни — двухэтажный, обшарпанный, с качелями во дворе. Кусты под окнами тянулись вверх, как костлявые руки. Из дверей пахнуло варёной капустой и подвальной сыростью — этот запах въедался в одежду, в кожу, в память. У входа висел деревянный стенд с именами выпускников, ставшими шиноби. На многих портретах в углу нижнем была привязана черная лента. Много таких портретов. Слишком много.
Из окон на меня смотрели детские лица — настороженные, любопытные, с той же пустотой, что жила во мне.
Меня отвели в комнату: десять коек в ряд, тонкие матрасы, серые одеяла.
— Это твоё место, — бросила женщина, указав на одну из коек. — Отдыхай. Завтра познакомишься с остальными и получишь новую одежду.
Она ушла. Дети, с которыми мне предстояло делить комнату, не ответили на моё тихое «здравствуйте». Самый высокий мальчик — угловатый, с тяжёлым взглядом — демонстративно взял моё одеяло, бросил на пол и наступил на него, прежде чем вернуться на свою койку. Он не злился — он смотрел на меня, ожидая: заплачу? дам сдачи? смолчу?
— Ещё одна пустоглазая рыба, — процедил он, ни к кому не обращаясь, и по его тону я понял: это проверка, а не садизм.
Кто-то из детей тихо хмыкнул:
— Кэнто, давай не начинай на ночь тиранить...
Но никто не заступился. Я поднял одеяло, молча постелил и сел, обхватив колени руками. В кармане — уголёк. Сжал рукой — ощутил шероховатость, и на миг перед глазами встал образ: девочка с синим цветком в волосах, босая, на пыльной дороге. Видение исчезло, оставив только смутную тревогу. Но уголёк в кулаке почему-то придал мне уверенности.
Ночь была долгой. Тишина дышала: половицы скрипели под чьими-то шагами, за стеной бормотал воспитатель, где-то мерно капала вода. Дети всхлипывали во сне, кто-то бормотал «мама» — соседний мальчик плакал, не просыпаясь, а Кэнто ткнул его локтем в бок так, что тот захлебнулся рыданием и затих. Я всё это время лежал и смотрел в потолок — трещины, тени — и не мог закрыть глаза. Всё вокруг было для меня чужим и непривычным. Через какое-то время усталость взяла своё, и я уснул.
* * *
Мне снился сон. Это не было воспоминанием из моей жизни — я чувствовал, что вижу чужую историю, но она была такой яркой, будто я сам переживал её.
Осень. На разбитом тракте, среди таких же головешек, что остались от моего дома, сидел мальчик лет четырнадцати по имени Сэйта. Сын крестьянина, без чакры. Его деревню стёрли с карты три недели назад. Выжил он лишь потому, что ушёл в лес за хворостом вместе с сестрой.
Он был в лохмотьях, когда-то бывших кимоно; ноги стёрты в кровь, рёбра проступали сквозь кожу. Он медленно умирал от голода — последний раз он ел дней десять назад. Около пяти дней назад, он отдал своей сестре последнюю лепёшку из перемолотых камнями жёлудей, но это не спасло её, и он сжёг её тело на чужом пепелище. Теперь он сидел, прислонившись к столбу, и глаза его уже ничего не видели. Он доживал последние мгновения. Шевелил губами, повторяя имя умершей сестры — Сэцуко.
Ветер доносил запах гари, но от жестяной коробки, которую мальчик прижимал к груди, тянуло сладковатой трухой лепестков. Там, среди серого пепла и мелких обгоревших косточек, лежал засохший цветок гортензии — её любимый цветок.
Через несколько часов пришёл сборщик трупов, нанятый кланом. Он выполнял свою работу и дошел до парня. Стал прощупывать его шею, а пульса у него уже нет. Сборщик снял с мёртвого пояс и заметил коробку, которую мальчик, даже после смерти, продолжал прижимать к груди. Он решил его открыть, вдруг ценность там спрятана.
В лицо ударил сухой запах пепла, и где-то внутри сна я почувствовал его вкус — горький, как зола, налипшая на язык. Сборщик поморщился, выковырял мизинцем обгоревший позвонок, кинул его в дорожную пыль. Раздался тихий, сухой стук — кость ударилась о камень.
— Кости, — проворчал он. — Только коробка хорошая.
Он перевернул жестяную створку, вытряхнул прах прямо на грязную дорогу, и ветер тут же разнёс его по тракту, смешивая с угольной пылью и глиной. Лепесток гортензии взлетел на миг и исчез под колесом проезжавшей повозки. Убедившись, что внутри больше ничего нет, сборщик отшвырнул пустую коробку в кучу хлама — к разбитым кувшинам и сгнившей соломе.
Закинув труп парня в тележку, он пошёл дальше собирать мёртвых.
Никакой почести, никакой памяти — лишь ещё одна крошечная трагедия в огромной мясорубке войн, где дети умирают с именами друг друга на губах.
* * *
Я проснулся рывком. Слёзы текли по щекам — пока я спал, лицо стало мокрым. В груди садилось, будто я потерял кого-то родного. Сэйта. Сэцуко. Цветок. Коробка. Образы ещё стояли перед глазами, яркие, чужие и одновременно мои. Я не знал этого Сэйту, но его история вросла в меня, как заноза.
Первая мысль была: зарисовать. Сейчас же.
Я сел на кровати, лихорадочно оглядел комнату. Ничего. Ни клочка бумаги, ни грифеля. На тумбочке — пусто. Под подушкой — пусто.
Я встал с кроватью на холодный пол, и вышел в коридор. Там, у высокого окна в дальнем конце, было тихо и пусто. Я забрался на подоконник, прижался лбом к стеклу. За окном занимался рассвет — серый, холодный, но живой. Где-то за стенами приюта просыпалась Коноха.
Я вытащил из кармана уголёк, повертел в пальцах. Чёрный, шершавый. Если бы я стал рисовать, то вышло бы мрачно. Гортензия во сне была синей — а уголёк оставит только чёрный след. Другого цвета у меня нет. Но и холста тоже нет. Я оглянулся на коридорную стену — голая, пустая, без единого рисунка, без единого имени. Приют стирал всех, кто сюда попадал.
Я сжал уголёк в кулаке и прошептал:
— Я запомню. А потом нарисую. Всех.
Рассвет ширился за окном, и в его свете пустая стена казалась почти белой — как лист, который ждёт. Я ещё не знал, где возьму бумагу и карандаш. Но я знал, что Сэйта не исчезнет. И Сэцуко не исчезнет. Потому что теперь их помню я.
Я забрался на подоконник, прижался лбом к стеклу и стал смотреть, как серое небо медленно наливается розовым. В кулаке лежал уголёк, шершавый и привычный.
— Я нарисую тебя, Сэйта, — прошептал я. — И твою сестру. Чтобы вы не исчезли.






|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|