↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Antica dea, madre che crea,
Gaia virtu, persa nel blu,
Caos e armonia, verde alchemia,
Casualita, senza pieta.
© Globus
Casita живёт.
Педро дышит, распахнув ставни, и смотрит на своё потомство бойницами окон, в одном из которых каждый вечер зажигают заговорённую свечу, — чтобы любой заблудший смог вернуться; свеча пахнет медовым воском, и этот приторный запах въедается в разукрашенные стены, балки, кладку, — так, как впитывается в волосы гарь оставленного дома. Безбожное смуглое потомство Педро-и-Эсперанса Мадригала: по-разному смуглое, даже сравнить можно, пересчитать, если только получится собрать всех сразу в патио — вечно хоть кто-то, да гуляет, — ест и пьёт в его стенах, рыдает и смеётся, ссорится, мирится, грешит так, словно живёт в первый и последний раз. А по ночам — целуется, заперевшись покрепче.
Педро любит этих детей, даже если бы они наматывали на копья потроха, — точь-в-точь в пример предкам, чья кровь не успела смешаться с кровью конкистадоров, без спроса пришедших на их землю, — но от этой любви так больно, что он хочет завыть.
— Доброе утро, — нарочито свысока окликает Мирабель, вторая из младших внуков, умывается над ведром и близоруко хлопает глазами, мутными, как у котёнка.
Утреннее дитя, вся в дядю и мать: мать просыпалась затемно, чтобы сварить бульон и настойку, а дядя — пока был маленьким. Когда-то давно, ещё в первый год, у Альмы в груди не было молока, и Бруно так кричал, что мать зажимала ему рот и нос, — а потом, целуя, просила прощения.
— Доброе, — отвечает Исабелла: Мирабель с ней не очень-то ладит, но сёстры никогда не дерутся, — и, закусив кончик ленты, вяжет волосы в тяжёлый, оттягивающий тонкую шею узел.
Волосы у Исабеллы — словно мёд. Жаркое нынче лето, сухое, — мешаться будут.
— Полей мне из ведра на шею, Иса.
— А ножки-ручки есть? Сама полей.
— Стерва!
— Дитятко, — снисходительно улыбается Исабелла, набрав полведра, и со всей строгостью делает вид, будто вот-вот сольёт всё обратно. — Подставляйся.
* * *
Исабелла, величавая и бесконечно женственная, ходит чуть-чуть на носках, затягивает талию плетёным ремешком, несколько раз за день умывается и не менее щедро, чем свеча, расточает сладкий запах, но от неё пахнет не воском, а мокрой землёй, сиренью и асаи: пожалуй, за эту внучку волноваться стоит меньше всего. Эта — не пропадёт.
«Иса», — так зовут её братья и сёстры, «Белита», — мать, «Исабелла, мать твою растак», — распекает тётка, а Исабелла лишь улыбается, слыша из-за ограды «Изабо», подхваченное из куртуазного романа. Исабелла расцветает в шестнадцать и оказывается слишком хороша для замужества — даже в те дни, когда киснет и надевает под юбки бельё: обычно она предпочитает его не носить, — и Педро почти чувствует облегчение, когда вслед за первой помолвкой срывается вторая, а за второй — третья. Исабелла слишком хороша, чтобы спустить весь свой расцвет на пелёнки.
— Изабо!
Исабелла знает, что она красива, и целует иных ухажёров легко, не без ленцы, — потому что это не она приходит, а к ней. Трижды Исабелла, не колеблясь, тайком от бабушки ходит на кухню, — Хульетта ворчит, но в третий раз лишь косится, шепчет над травами, плюёт в кастрюлю, сыплет туда труху сушеной коки и строго-настрого наказывает выпить перед сном и наутро, до завтрака, а Исабелла кивает, томно улыбается и уходит, переступая босыми ногами через красные плитки: нельзя наступать на них — пятку обожжёшь, все Мадригалы в эту игру когда-то играли.
Исабелла покидает кухню, и дом пахнет ягодами асаи, переспевшими на колумбийском солнце.
— Ох, почему я не мужчина, — шепчется однажды Исабелла с Долорес, возясь в молодых посадках кукурузы. Там, где она скидывает обувь и шагает, прорастает всё живое, и бабушка, гордясь, нахваливает Исабеллу как первостатейную хозяйку, но по вечерам Исабелла, прижав к кончику носа крестик на шнурке, бурчит, что и знать бы не желала всю эту кукурузу, помидоры и кабачки: грешно ли девушке желать выращивать не овощи, а цветы?
— Потому что такова жизнь, Иса, — эхом вздыхает Долорес.
— Они не беременеют, не о чем им волноваться. И у дяди, вон, детей нет, ни одного.
Альма — статная, гордая, огрузневшая после многих лет деревенской работы, и её бархатные глаза, так похожие на глаза Исабеллы, давно сделались стальными, а волосы поседели, — слышит это и, поджав губы, кутается в неизменную вдовью шаль. Альма уже совсем старая, — особенно по сравнению с портретом в рамочке, где её, ещё и не Альму вовсе, фотографируют впервые в жизни, и у девушки на портрете толстые косы в лентах, точно так же поджатые губы и испуганный взгляд.
Индейская ведьма, — с почтением говорят про Альму, которая курит трубку и которую окрестили лишь перед свадьбой.
Хозяйка.
Madre terra.
Dance, child, dance,
Dance, child, dance,
Night-time is waiting, dreamtimes are fraying,
So dance, my child.
© Abney Park
— Санчо! — звонко зовёт Антонио, свистя через щербину выпавшего молочного зуба. — Подгони овец, Санчо!
Не смахивает ли это на насмешку, думает Педро: Бруно так и не завёл жену и детей, — ни для кого не секрет, что в молодости он обошёл треть девчонок в посёлке, но ни одна не вышла замуж беременной, — а дочери растят только шестерых, и Альма ворчит на Бруно за его раскованность: ох, глядишь, внуки за дядей повторят, не нужно никакого прорицания, — если, конечно, не женятся на какой-нибудь вдове. Своих не будет, так будут другие — обычные, солнцем поцелованные.
Впрочем, мальчишек в семье только двое: Камило и Антонио. Камило — подросток, внешне похожий чуть-чуть на мать и чуть-чуть на отца, но статью — весь в дядю, а Антонио — право, это имя всё ещё тяжело для маленького Тонито, — на своё бесплодие пока что плевать. По-овечьи курчавый Тонито зевает и сидит под боком племенного барана: баран может насадить пастушка на любой из своих рогов, но Тонито, нахмурясь, хватает его за уши, упирается лбом в лоб и утробно мэкает, и баран тут же перестаёт лягаться.
— Ну-ка, Чичаррон, будь добрым созданием божьим. Не дерись, Чичаррон.
С тех пор, как Антонио исполнилось пять, его не жалит ни одна пчела.
«Вашего отрока стоило бы окрестить Элиасом, сеньора Хосефа», — твердит лысый священник, почтительно кланяясь матери: церковь в поселении никогда не пустовала, даром что клан не приходит на воскресные службы, — всякий раз нет то одного, то двоих, то половины. «Геена огненная пожрёт тех, кто грешен ересью!», — обвиняюще показывает перстом другой священник, похожий на того, который когда-то приходил в родные места Педро, но Педро читал библию и знает, что Христос не проклинает тех, кто доит соседскую корову, врубив в пень топор, а в полнолуние пляшет у костра. Всякое дитя нужно любить, даже если оно вот такое.
— Лоло, — громко интересуется Антонио у сестры, с интересом пялясь на живот соседки под платьем и передником: уж кому-кому, если не Антонио, знать, как детёныши делаются, — а у тебя тоже потом будут дети?
— Ну, для этого муж нужен!
Тихоня Долорес лукавит, конечно: ей ли не помнить о мамином зелье, которое несколько раз пила Исабелла? — но в лице не меняется, и глаза у неё по-прежнему невинные, скорбно-круглые, как у лягушки.
— Когда у тебя будет дочка, назови Катриной, — тычет Антонио в живот Долорес. — Хочу, чтоб была девочка.
— Девочкам тяжко живётся, пожалей её, — хмурится Долорес.
— И мальчикам тоже, Лоло.
— Тебе старших сестёр мало?
— Хочу маленькую!
— Так это ж не сестра будет, глупый.
Антонио искренне удивляется и разевает рот, но его трудно в этом попрекнуть: для Альмы что дочери, что внуки, что зять Феликс с его расписной гитарой, всё одно — дети.
Вот только Антонио уже пять, — и он единственный, кто до сих пор не крещён.
* * *
Долорес — вторая среди младших детей Альмы, и старшая — у Хосефы, Пепы по-домашнему, но и она когда-то была малышкой Лоло: малышка Лоло ходит за дядей Бруно с влюблённо-довольным видом и дарит ему полевые цветочки, а однажды требует «погадать».
Бруно грозит ей пятью детьми, сделав страшные глаза, и недоверчивая Лоло, икнув, дует щёки, — ей идёт четвёртое лето, но она уже не верит ни в бога, ни в чёрта.
— И ещё твой муж будет налево гулять, — добавляет Бруно, прижав палец к носу.
— У-у, — возмущается Долорес.
— И обещан будет другой.
— Много мороки! Лучше я с тобой замужусь.
— Лоло, окстись! — рявкает Пепа, взваливая на голову корзину с бельём и щурится, глядя, как над патио собираются тучи. — Не меняй шило на мыло!
— Но дядя хороший, — опять дуется Долорес.
— Сходи и у Консепсьон спроси, какой он верный! Эй, ты с ней сколько гулял, неделю или две?
Долорес хлопает своими карими лягушачьими глазами, а потом всё равно хохочет, — редкость несказанная: там, где мать кричит, Долорес кошкой мурлычет.
— Но ты же меня любишь, дядя?
— Очень-очень, моя лягушка. Больше всех на свете, — соглашается Бруно и, сев на корточки, целует её в лоб. — Вырастешь — будешь краше Марии Гваделупской.
Хорошо, если Долорес будет смеяться так до седых волос, и как хорошо было бы, чтобы Бруно не разглядел её будущее по-толковому, — то будущее, где красавица Долорес мается, рожая дочь, и её милое личико становится бледнее, чем веснушчатое лицо Пепы, а постаревшая разом на десяток лет Пепа дрожит, вцепившись в косу, и визгливый женский вой, мочаля посевы, бьёт градом по черепичной кладке, — но ни матери, ни сестре Бруно об этом так и не рассказал.
Ох, как же хочется, чтобы Бруно хоть иногда ошибался.
Zeitlos und befreit,
Fern doch nie zu weit,
Scheine ich dir hell
Tränen trocknen schnell.
© Ost+Front
Через пару недель после первого выкидыша Хульетты: позднего, на пятом месяце, первый сын после нескольких дочек, и имя ему уже подобрали, Алехандро Лус, — Пепа обнаруживает в её роскошных рассыпчатых волосах седину.
— У-у, гляди, старуха, скоро и из тебя песок посыплется.
— Ишь. Хватит напоминать, что я на три часа старше, — хмыкает Хульетта, подставляясь под гребень, а потом ложится головой на бёдра Пепы, уткнувшись носом в расшитую ткань апельсиново-тёплого платья.
Ещё с малолетства дети Альмы наловчились приводить друг друга в порядок лучше, чем овчар вычёсывает шерсть, и Бруно плетёт косы Пепе, Пепа — Хульетте, а потом сёстры вдвоём возятся с лохмами брата, — когда-то мать стригла его наспех, лишь бы лишнее не лезло, но однажды Бруно заартачился и больше мать с ножницами к себе не подпускал.
— Хочешь, я тебе сына рожу? Мы же сёстры, у нас всех всё поровну.
— Даже первые дети, помнишь?
— Помню, — отвечает Пепа, но с её губ сползает ухмылка. Пепа родила дочь на восьмом году замужества, а Хульетта — через полгода, и обе — в один год, и когда родилась Долорес, Бруно отвёл мать за руку в залитое солнцем крыло casita: иди, попроси у дочери прощения за попрёк в её бесплодии.
Вовек не забыть того дня, — Пепе двадцать семь, и она рыдает весь вечер, и тогда Бруно плюёт, завязывает волосы, чтобы не мешались, рассыпает на полу фунт соли, расчерчивает её индейскими знаками солнца и предсказывает сестре троих детей, — а после, весь как-то по-жалкому мокрый от мигрени с ознобом и рвотой, вот так же лежит на её коленях, и Пепа перебирает ему кудри.
* * *
Мадригалы-старшие любят объятия, прикосновения и поцелуи, — сложно сказать, кто из них троих больше жаждет любви, даром что прикладывать её получается криво, кое-как. Хульетта, строгая и тихая, вышла замуж уже беременной, Пепа только для виду морщит нос, когда на танцах муж обнимает её чуть крепче, а Бруно жениться не хочет вовсе, да и плату за пророчества с девушек он порой берёт отнюдь не мерой сорго, — во всяком случае, с тех, кто не прочь с ним разок-другой переспать: чем плохо, если всё равно потом не принесёшь в подоле?
Исабелла появляется на свет раньше, чем Долорес — у давно замужней Пепы, почти по глупости, и мать не сердится, без упрёков приняв зятя под своё крыло: Агустин — единственный сын сеньора Валенса, беглого пропагандиста-либерала из боготской газеты, и никто не знает, какая у них на самом деле фамилия, — но всё-таки хмурит брови. Уж больно Агустин тощий, в очках и четырьмя годами младше, тоже мне, сопляка нашла.
— Красивая, вся в бабушку пойдёт, — выносит вердикт Бруно, нянчась с племянницей, и Исабелла, подрастая, становится копией хозяйки со старого фото, — с такими же волосами, индейским профилем и нежной шеей горлинки, а Хульетта рожает ещё двух девочек, и красота её тускнеет раньше срока.
Четвёртого ребёнка Хульетты ждёт весь дом: как-никак, это должен быть мальчик, Бруно ведь не ошибается, верно? — но сам Бруно хрустит пальцами, и после выкидыша Альма рявкает на него, влепляет пощёчину и называет скотиной, — прямо при вцепившейся в его локоть перепуганной Долорес, — а потом впервые рыдает так же безудержно, как в тот день, когда кровь и мозги Педро напитали сырую землю.
— Это твоя вина, Бруно!
— Моя?! Я Хульетту уберечь хотел! Я говорил, что она больше не сможет, а она всё равно… она…
Бруно морщит нос, замолкает, кусает губы и бьёт в осколки пророческое стекло, — а вечером истекает слезами под лестницей в патио, и Альма, тихонько разузнав у Долорес, что сын не возится с младшими и не пропадает у какой-нибудь девчонки, обнимает его, гладит и ерошит волосы, так и не сказав вслух «прости». Альма — Альма, которую никто не смог согнуть или сломать, — не умеет просить прощения, и обоим от этого только тяжелее.
— Мне холодно, — говорит Бруно.
— Это всё сквозняк, — отвечает Альма и обнимает его ещё крепче. — Пойдём в дом, Брунито. Застудишься.
О сыне Хульетта и её муж не говорят: не беда, утешает Агустин, не суждено — и ладно. Бруно ведь предупреждал, что сына они не дождутся, — знали, на что шли. Хульетта может вылечить любую хворь, но не свою, и на её руках печатью лежит летопись из ожогов и рубцов.
А потом у Хульетты снова случается выкидыш, — ранний, на первом месяце, и Хульетта так и не понимает, что это не женские дни, но на рисунке с семейным древом увядает нерасцветший побег, а в волосах Хульетты ещё заметнее ложится тень перечной седины.
И ещё один. И третий.
You've been cast out and felt the scorn,
And all the lies just mount like broken glass upon the ground.
© Globus
У Бруно тёмный ворох кудрей, почти не пересыпанных перцем седины, — то ещё наказание, потому что Бруно вечно ломает гребень, а потом, призадумавшись, запускает в этот ворох пальцы. У Бруно серьги в ушах, щербина в зубах: два сверху сколоты, — и взгляд старика, и в его венах течёт кровь индейцев, конкистадоров и кале.
Бруно носит зелёную руану и два оберега на левом запястье: на браслете повязан шнурок с бусинами из крашеного ожерелья Хульетты, а в шамбалу из шерстяных ниток вплетена прядь Пепы. Бусины истёрлись, шамбала — выцвела, и с недавних пор Бруно вплетает в неё песо, — от сглаза.
— А я твоему дяде расскажу, что ты дерёшься! Девочки не дерутся!
— Сам расскажи, — морщит лоб Луиса, показывая крепкий кулак, но Бруно грызёт семечки у забора и даже не думает её урезонивать, — пенять ли дяде, если он в детстве каждую неделю грызся с Пепой, как кошка с собакой? — Сейчас так стукну, через гору перелетишь.
Луисе едва-едва десять, а она уже через все зарубки на двери перемахнула, — вся в прадеда-каменщика, на плечи по барану взваливал.
— Ослиха! Ослиха! — Соседский мальчишка швыряет комом земли в подол выцветшей юбки, но Луиса, скакнув через телегу, цапает его за штаны, а Бруно с заинтересованным видом перевешивается через забор.
— Ну-ка, кто тут ослиха?
— Я, — помедлив, заявляет Луиса, и мальчишка стихает под сухим взглядом Бруно и даже не пикает, когда тот защемляет в пальцах его ухо.
— Назовёшь её ослихой ещё раз — уши большие вырастут.
* * *
«Нечего с Мадригалами ссориться, а то Бруно проклянёт, — уверяют соседки, — вон, у Эрнандо молочные козы подохли. Целых пять, всё так, как Бруно и говорил! Кто ж ещё, если не он?»
Глупости, конечно, — козы у Эрнандо давно болеют паршой.
Эрнандо жалуется на это досадное происшествие, когда вся женская половина Мадригалов возвращается из церкви и щебечет с соседками, и громче всех шумит рыжая Пепа: углядела у синьоры Агаты новое платье, фабричное, муж подарил, срочно надо за станок сесть и юбку соткать, в десять раз краше, пусть синьора Агата утрётся! — но Бруно в церковь не ходит, а священник с ним не здоровается.
— У-у-у, насквозь промокнешь, — закатывает Бруно глаза, когда Пепа допытывается, каково будет жить в браке, и в день свадьбы с неба хлещет ливень, Пепа мокнет от макушки до белья и ругает брата на все лады.
— Заткнулся бы ты, — шипит мать в тот день, когда крепко замужняя Хульетта, всхлипнув, садится на пол, а Агустин, подхватив её, торопливо обтирает передником кровь промеж бёдер и кричит Долорес, чтобы та позвала взрослых.
Для Бруно нет ни одной тайны.
Бруно встряхивает головой и суёт пальцы в рукава, сны его сплетены из слёз и пота, Бруно сыплет из горсти песок радостей, горестей, беременностей и смертей, и всегда знает, уродится ли хлопок и большая ли выручка будет на ярмарке у Хоакина-гончара. Лишь родные знают, чем Бруно даются пророчества, где его просят заглянуть за край: однажды Бруно корчится в припадке и рвётся выцарапать себе глаза, Пепа суёт ему в рот деревянную ложку, а Феликс вяжет запястья ремнём, — именно тогда у Бруно хрустит один из зубов, а кровь капает, мешаясь со сплюнутой слюной.
— Об дверь стукнулся, — морщится Бруно потом, когда малышка Мирабель, ахнув, тычет пальцем в щербину и в очередной раз допытывается «а где-е, дядюшка».
Дядюшка из Бруно, конечно, непутёвый. Бруно курит во дворе, пьянеет после одного стакана: пьёт наливку с мужем сестры, жалуется в плечо, сопит на нём же, — и со страдальческим видом подметает рассыпанную соль, но дети дядю обожают, дрожат, когда бабушка кричит и ругается с ним до хрипоты, и наперебой молятся Марии Гваделупской, чтобы всё сладилось.
Мария Гваделупская глуха, — и наутро под столом хрустят осколки тарелки, а табурет за углом остаётся пустым.
— Бабушка, бабушка, коня украли, — горланит прибежавшая со двора Луиса.
— Неблагодарный! — Альма, скривив рот, нервно одёргивает шаль: в птичнике рассыпана миска зерна, а ясли полны свёклы. — Ну, и ладно, одним олухом в доме меньше.
— Ясное дело, олух! — поддакивает, шмыгнув, всю ночь прорыдавшая Пепа.
— Ещё какой, — соглашается Джульетта, вытирая передником курносые носы Мирабель и Камило.
В год, когда Бруно покидает свою madre terra, лето приходит с промозглым сезоном дождей.
* * *
Хозяйка молчит, её дочери и их мужья — тоже, малышей в посёлке пугают, будто за шалости их заберёт колдун в зелёной руане, пахнет воском свеча, — та самая, которую Мадригалы зажигают для заблудших детей, — а Долорес, чьи чуткие уши торчат в обе стороны, ни полсловечка не молвит о том, что спустя год-полтора дядюшка начинает навещать casita, и в его сандалиях хрустит песок. Бруно облазил весь дом ещё мальчишкой, да и худоба при нём осталась прежняя, жилистая, — зачем переступать порог, если можно пролезть по мансарде?
— Тс-с, — прикладывает Бруно палец к губам, когда Долорес жмётся носом к стыку досок и жадно заглядывает за панель, и нос у неё некрасиво морщится, а губы дрожат: Бруно выглядит ещё худее прежнего, и андское солнце обожгло его дочерна.
— Тс-с, — кивает Долорес, шмыгает и суёт ему в ладонь свёрток с надкусанной арепой.
А перед сном — молится: пусть однажды дядя Бруно вернётся домой.
Был у меня сон, во сне стоит дом,
А в доме идёт дождь и тянется рожь вверх,
Во ржи на краю — смерть, до края один шаг,
И вместо косы серп, и скоро пора жать.
© Немного Нервно
— А ко мне дядька приходит, — без обиняков заявляет Антонио, облизывая деревянную ложку.
— Что?
Бабушка хмурится, Пепа сморкается в салфетку, а Долорес, икнув, исподтишка тычет брата в колено, но Антонио, младшему из детей Пепы, всего лишь три года, и молчать он пока не научился.
— О-о! Ну-ка, расскажи, — щурится Камило, подперев щёки двумя кулаками и по-девичьи капризно скривив губы, — вот оно, каково, когда мальчишка рождается в цветнике с тремя сёстрами, называет тётку «мама Джульетта» и крутит всеми домочадцами как хочет, зная, что ему почти всё простят, — какой ещё дядька? Как он выглядит?
— Кудрявый, — пушит Антонио волосы, скривив губы точно так же, — и руана у него зелёная.
— Видишь! Говорили же тебе, что нельзя шалить и к овцам в ясли лазать! Правда, мамуля?
— Помолчал бы ты, — щурится Пепа, несильно хлопнув Камило ложкой по пальцам. — Кто вчера Чичаррона за бок цапнул? Кто?
— Ма-а-ам!
Камило суёт в рот два пальца, даже не притворяясь, что дурачится, — Пепа никогда всерьёз никого из детей не бьёт, — но Мирабель всё-таки делает вид, что поддёргивает юбки, а сама тут же пихает Камило пяткой в лодыжку и шёпотом допытывается, больно ли пальцам или нет.
— Он никого не крадёт. Дядька добрый, — уверенно говорит Антонио. — Он носит меня на ручках.
— Не крадёт, и славно, — отрезает Альма. — А теперь ешь курицу.
* * *
Антонио вот так засыпать не впервой, — Бруно наведывается в гости чуть чаще прежнего с тех пор, как Пепа родила младшего. Бруно ползёт в мансарду по скату крыши, крысой протискивается меж панелей, лезет в детский угол и, взяв Антонио-Тонито на руки, нянчится с ним по-всякому: то кладёт на колени и качает, как в люльке, то поёт вполголоса, то ходит с ним по комнате босиком, аккуратно переступая через половицы, чтоб ни одна доска не скрипнула, — а Антонио даже не думает капризничать, пока мать пускает слюну на подушку, уткнувшись носом и дыша приоткрытым ртом. Сиделка из Бруно хорошая, всех перенянчил.
Бруно наспех целует племянника в лоб, прежде чем уложить, а потом целует и сестру — в щёки, — прежде чем перелезть за стенную панель. Сон у Пепы крепкий, — но однажды она трогает лицо и смотрит вслед из-под пушистых ресниц, а наутро даже не хочет об этом вспоминать.
— Скоро в кукурузину вся пожелтеешь. Брат приснился, да? — громко интересуется Феликс: у Пепы, пылкой и терпкой, отбоя не было от парней, но замуж она выскочила раньше сестры, и муж давно наловчился угадывать, о чём Пепа хмурится. Феликс — чёрный по крови, плечистый и плотный, полная противоположность вихлястой Пепы, которой он едва достаёт до бровей, — не шибко-то образован, и обрезать овец у него получается куда лучше, чем подсчитывать выручку с выделки шерсти для ткацкого станка, но в мудрости Феликсу не отказать.
— Ещё чего!
— Ну-у-ка, любовь моя, в глаза посмотри! Я ведь вижу, что приснился.
— Феликс, — шипит Пепа, с яростью хрустнув недовязанным веником и швырнув его на ступени: Пепа подметает задний двор, и веник у неё совсем истрепался, — не упоминай Бруно. Раз обещал, так не упоминай!
Глаза у Пепы мокрые, лицо — тоже, и небо наполовину затянуто такой же мокрой тучей: Альма никогда не обнимала-целовала детей сверх надобности, и печать торопливого поцелуя жжёт щеку Пепы клеймом.
— И я по нему скучаю. Выпить бы всем вместе ещё разок, — говорит Феликс, хлопает Пепу по заднице, у Пепы дрожат губы, а небо заливает двор гекалитрами дождя. — Камило, морда твоя кривая, валяй к нам! Хватит индюка гонять!
Камило тявкает, перекидывается из палевого пса в сутулого дылду-подростка, дрожит под дождём: в собаку Камило всегда обращается нагишом, — сдёргивает с бельевой верёвки полосами сотканную руану и набрасывает её поверх плеч, локтей, рыжеватой копны кудрей, — вот только руана сразу же намокает, и Камило киснет хуже лимона.
— А-а-а! — крича по-звериному, заливается слезами Пепа: когда Пепа горюет, дождь в посёлке никогда не прекращается.
— Раз снится, значит…
— Прекрати!
— Значит, совести у дяди Бруно нет! — по-родительски бурно возмущается Камило и плюхается на крыльцо к матери под бок, поджав босые ноги. — Я тоже на него посмотреть хочу! Он большой, семь футов, я помню. Правда, мама?
— Ага, как же! И крысы в его волосах гнездо свили!
Пепа шмыгает, вытерев тыльной ладонью нос, а потом обнимает обеими руками мужа с сыном, и сквозь стылый дождь наконец-то пробивается солнце.
Был котёнок — станет рысь,
Мягко стелет, жёстко спать.
© Мельница
— Обе, — отрезает Камило, когда ословод Освальдо в шутку интересуется, какая же из сестёр всё-таки его родила, а какая — выкормила.
Камило тринадцать с половиной, — у Камило наконец-то сменяются последние молочные зубы, а голос ломается в грубый тенор: теперь ему дозволено выпивать немного настойки на застольях, чем Камило невероятно гордится. Камило тринадцать с половиной, — и Камило кричит, сердится, цапается с Мирабель, лазает по крыше и хулиганит во дворах, обратясь в палевого пса.
— Ах, горе моё, — ворчит Пепа, видя, как сын вываливается из курятника с цыплёнком в зубах, и ловит его подолом платья, пока Камило хлопает ресницами, одурело сплёвывая с губ пух. — Лучше дом стереги, а не кур!
Камило — мальчик в цветнике с девчонками, и это значит, что Камило — ещё один мужчина, и порой, когда ночи тёплые, он спит в патио, вздрагивая ушами на любой шорох.
Никому не положено переступать порог casita без позволения. Ни одной душе.
* * *
— Давай сбежим, дядя Бруно, — упрашивает Долорес и кутается в кружевную кофточку поверх такой же кружевной ночной рубахи: каждое утро она мажется помадой, и порой кажется, что кармин с её губ уже не смыть. — Хоть на недельку.
— Куда, в горы? Бабушка, отец и мами обыщутся, Лоло, пожалей их.
— Устала я всех жалеть. Моя голова как спелая тыква стала, того и гляди, расколется.
— Что, всё-всё слышишь?
— Больше, чем хотелось бы.
Бруно хочет встать с порога и интеллигентно удрать, взобравшись на крышу, но Долорес нависает над ним, уперев кулаки в бёдра.
— Слушай, хватит дурить, возвращайся домой по-нормальному. Ты бабушки боишься, что ли?
— Мэ-э, — корчит дядя небритую рожу, и у Долорес, судя по дрогнувшим плечам, нет против этого ни единого аргумента.
— Они скучают по тебе. Мы все скучаем. И бабушка… она плачет, я же знаю.
— Плачет она, ишь. А я вернусь — и всё будет по-старому, да?
— Тогда уходи, не мучь меня! Пошёл вон! — неожиданно свирепеет Долорес, хватает Бруно за ворот и, всхлипнув, выталкивает его прочь. — Раз не хочешь по-старому, то не приходи больше! Это не жизнь!
Бруно ловит её за пальцы, а Долорес вцепляется в волосы, — и спустя секунду палевый пёс со всего маху валит его на порог.
Камило страстно вгрызается, навалившись телом, и рычит, когда зубы вонзаются в ткань; Камило царапается по-звериному яростно, одурев от запаха перегара, кусает инстинктивно, без раздумий, — за предплечье, пока Бруно ёжится, зажав пальцами глаза, — и сжимает челюсти покрепче, лишь бы не упустить, а Долорес, нервно икнув, бежит набрать в горшок холодной воды.
— Это я, — хрипит Бруно, еле-еле отдирая Камило за шкирку.
— Гр-р-х, — ещё утробнее хрипит Камило, ощерив бледные дёсны.
— Камило, твою ж!..
— Р-р!
— Камило, чёрт тебя дери, посмотри на меня. Посмотри!
— Ай-й!
Бруно влепляет затрещину — жёсткую и наотмашь, без деланного замаха, совсем не в манере Пепы, которая кричит, но тут же гладит, — и рычание срывается в наполовину детский, наполовину звериный взвизг: Камило отшатывается, мигом сбросив собачью личину, и хватается за ухо, и взгляд его ореховых глаз вперивается в дядин, чуть-чуть зеленоватый, как у лягушки.
— Дя…
— Что, я так плохо выгляжу, да?
Бруно шмыгает, сплёвывая кровь со слюной, — в свете луны он кажется смуглее и худее прежнего, — а Камило, не отводя взгляда, изучает лицо дяди, бесцеремонно вертя за подбородок то так, то эдак, и лезет пальцами в его рот, трогая сколотые зубы.
— Что там у вас за шум, Долорес?
— Камило носится, бабушка, — бодро докладывает Долорес в окно, не дрогнув ни голосом, ни вздохом, пока Бруно, замерев, зажимает рот Камило ладонью. — Крысу на кухне изловил.
— Дались ему эти крысы! Смотри, чтоб это было в последний раз, Камило! — строго ставит ультиматум Альма и соскребает со свечи растаявший медовый воск. — И пусть их в покое оставит, всем места хватит. Спать!
Бруно торопливо спихивает Камило с себя и, подтянувшись на карниз, ловко влезает на водосток, с водостока — на крышу, один из скатов которой глядит на задний двор, ныряет в колумбийскую ночь — и ускользает прочь по-крысиному бесшумно, и на руках племянника остаётся привкус горечи и соли.
— До-ло-ре-е-ес, — сипит Камило и, дрожа в судорогах, бухается на узорно выложенную кладку, облизывая от крови палец за пальцем. — Долорес, я… Я на кухню, слышу, смотрю, а ты…
— Тихо-тихо, не реви, — почти умоляет сестра, вытирает ладонью его губы и уводит к себе, закутав в кофточку. Долорес две недели вывязывала кружевные рукава-оборки и ни с кем такой красотой не делится: должно же у неё быть хоть что-то не-сестринское, верно? — но сейчас в её жадности нет никакого смысла. — Мамуля проснётся, перепугается. Не надо.
— Долорес, я дядю погрыз, — скулит Камило, уткнувшись носом в кружево. — Я ж думал, это к тебе пристают. Я… дядь… Доло-о-орес…
А в этой башне — истинное волшебство
И та, что с глазами речной воды,
А я жду беды, — но прежде всего
Это что-то из моего сердца.
© Немного Нервно
Всякий раз, сметая паутину во флигеле-башне, Луиза оглядывается: не бегают ли рядом младшие дети? — и сгоняет пауков метлой.
Когда Луиза была совсем маленькой, бабушка кутала её в покрывало и рассказывала на ночь сказки своего народа, — о том, как богиня-мать народила детей со своим сыном, населила горы и нырнула в озеро Игуаке, о том, как её дети родили своих детей, а потом кидали серьги в это озеро, о том, как паук плетёт тонкие ниточки, сажает чибча в свою лодку и увозит их туда, откуда не возвращаются, — и Луиза до сих пор стесняется гонять паучье потомство. Грубо как-то выходит, неуважительно.
Луиза не заглядывает во флигель, но Педро её не винит, — потому что Педро знает, что младшим строго-настрого запрещено туда соваться.
— Тихо-тихо, уходите, пожалуйста, — упрашивает Луиза, бережно сметая пауков с потолка, — больше тётушке на глаза не показывайтесь. Тётушка пауков не любит, кричать будет.
— Дай мне одного, — хлопает глазами Антонио, садится на корточки и трогает пальцем паука, пока в подоле его рубашки квакает жаба.
— Вот поэтому твоя матушка и будет кричать, Тонито.
— А я… а я его спрячу!
— Да уж, спрячет он, — осуждает Луиза, глядя, как Антонио сажает нового питомца себе в волосы.
Антонио вечно таскает в карманах то лягушек, то жуков, то ещё кого попало: никто уже не считает, сколько живности у него передохло, — и раньше это было простительно, но ему уже целых пять лет, и весь посёлок знает, что Антонио, как и Исабелла, — не без блажи: Исабелла частенько валяется в траве и слушает, как корни врастают в землю, а Антонио бухается рядом, даже не потрудившись поправить на сестре задравшиеся до бёдер юбки, разевает рот и слушает, как в корнях снуют жуки.
«Слышишь?» — заговорщицки шепчет Исабелла, и Антонио жадно жмётся ухом к земле. Исабелла и Луизу пыталась научить когда-то: ляг рядом, прижмись, слушай, — вот только Луиза так ничего и не услышала.
Луиза — девушка простая, и силы у неё простые, под стать каменщику или хозяину асьенды, который собирает загулявших ослов, и Луизе уже совсем не стыдно за то, как она выпила на кинсеаньере Валериты Васкес, развеселилась и так оперлась на соседский дом, что тот покосился, — ну, может быть, самую малость.
И мысли у Луизы тоже простые, ясные.
* * *
— Кыш! Нельзя в дядиной комнате шалить. Забыли?
— Мы только одним глазком глянем, — свято божится Камило, гремя связкой ключей, и Луиза отлично знает, что Камило, мятежная душа, даже не думал их выпрашивать.
— Пожа-а-алуйста, — вторит Мирабель, стиснув Луизу поперёк живота и хлопая ресницами.
— Нам только поглядеть!
— А ты никому не говори, мы глупостей не натворим.
— Будто я собиралась, — сдаётся Луиза, сгребает в горсть ключи: Камило возится с ними, тыкая в скважину то тот, то другой, — и с первого раза щёлкает двумя оборотами. Casita помнит бороздки на ключах, щербины на косяке, песок с солью, — и ещё лучше помнит о том, как Альма замеряла на пальцах дюймы для замка, а её глаза протекали. — Не шалите и вещи здесь не берите. Запомнили?
«Нечего её заколачивать, пусть ключ при мне останется. Вернётся — сама отдам».
— Ва-а-а, — с восторгом выдыхает Камило, ставит ногу за порог и шуршит сандалией по песку.
— Смелый-то какой, забыл, что я первая решила пойти, — попрекает Мирабель. — Кто тебя сюда под ручку привёл, Камило?
— А кто тебе рассказал, м-м? Кто нашёл запасные ключи?
— Песка-то здесь больше, чем паутины.
— Гнездо крысиное! Гляди!
— Тут бы прибраться, — решает Луиза, сунув связку ключей в карман передника, — и поскорее, пока бабушка из посёлка не вернулась.
— А-э?
— Дело говоришь, — воодушевляется Мирабель и берёт в руки метлу.
Луиза вздыхает, оглядывается не без опаски и залезает в комнату вслед за ними, тут же стукнувшись плечом об дверной косяк, — Мирабель метёт, Камило разгребает, Луиза разгоняет паучков, и из вороха паутины Мирабель выметает оборванную нитку своих старых бус, вскрикивает и, прикрывшись расшитой сверху донизу юбкой, прячет их поближе к сердцу, а Луиза делает вид, что ничего не заметила.
— Почему сейчас, Мирабель? Почему, Камило?
Мирабель трёт переносицу, поправив очки, а Камило шмыгает в пальцы, отмеченные ссадинами, и вслед за Мирабель смотрит Луизе в глаза, по-матерински уперев кулаки в бока: «сейчас» относится вовсе не к уборке, и теперь об этом знает не только casita, но и её очередное дитя.
— Будем дядю домой ворожить, Луиза. Нечего ему к одной Долорес шастать, мы тоже соскучились.
— И как вы это делать собираетесь? — с сомнением смотрит на них Луиза.
— Не знаю я! Но мы его вернём, правда-правда.
JollMasterавтор
|
|
Nadeschda
Показать полностью
У Вас просто потрясающий слог, какими книгами увлекались?) Вам просто грешно не писать (как и не рисовать)! Что-то я не помню даже, чтобы так обращала внимание на стилистику и окраску выражений в книгах. Гюго, наверное, сильнее всего повлиял, я им в юности зачитывалась) А впоследствии наложился Терри Пратчетт и немного Джордж Мартин, сюжеты его мне не то чтобы нравятся, но владение словом - очень-очень Так переписать историю под свой лад, органично (и жизненно'трагично) развить персонажей - снимаю шляпу перед Вами! Спасибо за доставленное удовольствие от прочитанного! Захотела просто посмотреть на историю под более бытовым углом, без живого реагирующего дома, но с отдачей в плане магии и более приземлёнными обвинениями Альмы в сторону Бруно (кмк, в срезе сельской бытовухи её явно напрягали и нежелание/неможение сына заводить семью, и его достаточно раскованное поведение, при том, что Бруно на протяжении долгого времени был единственным мужчиной в доме, и то, что он предсказал сестре выкидыш, стало ещё одной серьёзной трещиной), буду честной, в оригинале мне не хватило последствий магической отдачи и какой-то более крепкой связи в семье, эх Постараюсь не разочаровать в процессе дальнейшего письма! 2 |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|