↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
The oats we sow,
They could seed on forever with nowhere to grow;
But the heart, we know,
When it's asking it's exact twin it will not be alone.
© Gregory and the Hawk
— Мама! Ма-а-ама! — визжит Пепа, навалившись на забор и болтая ногой, но взгляд у неё почти такой же перепуганный, как в тот день, когда в её комнату заползла гадюка, и Пепа, спустив босые ноги с кровати, чуть не наступила на неё пяткой.
— Чего тебе?
— Бруно! — визжит Пепа на весь двор, и небо над casita затягивается в сырость.
Опять, поди, что-то натворил, сердится Альма и плюёт под ноги, даже не вытерев об передник мыльные руки: простыни сами себя не постирают, — но дочь хватает её за локоть и тащит в дом, и ладонь у неё потная, и Альме становится не по себе. Альма — мать, и за четырнадцать-то лет она разобралась, как Пепа кричит после драки, и как, хоть и очень редко, — в те минуты, когда хочет утопить посёлок в слезах.
Впрочем, все дети Альмы не очень-то плаксивы: Хульетта, конечно, может всхлипнуть из жалости, когда обтирает чью-то опухшую от яда руку и поит бедолагу отваром на ягодах с маслом, но диковатый Бруно, прежде вечно у груди орущий, плачет ещё реже Пепы. Взгляд у Бруно — обманчиво-нежный, с поволокой, постоянно чуть-чуть усталый, и если бы Альма не была его матерью, то в жизни бы не поверила, как страстно он любит драться, кусаться и исподтишка кидать песком в платье сестры.
Ох, много бы Альма отдала за месяц-другой покоя: недели не проходит, чтобы Бруно с Пепой не сцепились, как пара котов, — раньше Альма отчитывала их, разнимала, увещевала, пока Хульетта с видом мученицы-христианки мазала обоим ссадины, а потом — отмахнулась. Как будто им нужен повод для драки.
— Мама, да иди ты быстрее! Мама!
— Чт…
Альма цыкает, чуть не стукнувшись лбом об низкую притолоку, и затыкает желание вскрикнуть, — нельзя, дочь ещё сильнее перепугается: Бруно скулит как-то не по-человечьи, скорчившись в соли и индейских символах, тупо долбится лбом в половицу и пытается расцарапать ногтями закатившиеся до белков глаза.
— Вот! Вот, о чём я говорила! — горланит Пепа, пока Альма встряхивает сына за шиворот, выкручивает ему запястья и, встряхнув ещё раз, влепляет две пощёчины: Бруно суёт пальцы в рот, и его глаза наконец-то становятся живыми, мокрыми и осмысленными.
— Пепита, цыц! Что ты с ним сделала?
— А чего я-то?! Это он решил на нынешнее лето погадать! Я просто смотрела, я вот тут стояла!
Бруно дрожит по-нехорошему судорожно, будто приступами, и взгляд у него уже не закатившийся, а совершенно беспомощный.
— Тихо, тихо, — утешает Альма, обнимает его, прижимая к себе, и старается не дрожать ещё сильнее сына, пока тот, вдыхая-выдыхая, жмётся щекой меж грудей и слушает стук сердца. — Мама тут, с тобой. Мама вас защитит.
— А я? — сипло спрашивает Бруно, так и не вынув пальцев изо рта.
— Что?
— Ты мне ружьё дашь, если что-то случится?
Пепа садится рядом, подобрав расшитый солнечными узорами подол, и вперивается взглядом во взгляд, положив ладонь на его висок. У всех детей Альмы глаза не без зелени, но только у красавицы Пепы, веснушчато-светлой не в пример смуглым брату с сестрой, они такие ясные, — порой, когда дети спят вповалку, Альма смотрит на её личико и гадает, была ли бабка Педро такой же веснушчатой, и были ли у неё такие же рыжие узловатые косы по пояс, из-за которых захожий торгаш-мексиканец, весь в бусах и кольцах, однажды осыпал Альму похвалами. «Ах, красавица, душа моя, в вашем сердце вся округа поместится: своих-то двое без мужа, а вы ещё и чужое дитя взяли!»
Долго обиженная Пепа тогда ему вслед рожи корчила.
Альма никогда толком не знала родню Педро: разве можно узнать её как положено, если ты была замужем всего-то два года? — но старухи рассказывали, что его бабка была цыганкой-кале.
— Ну-ну, тихо, всё будет хорошо. Расскажи, что ты видел.
— Всё так, как во сне, да? — добавляет Пепа, плаксиво шмыгнув, и трёт рукавом губы.
* * *
Альма умывается дольше обычного, — не столько умывается, сколько скребёт лицо, пока мыльная вода мочит передник, — и причёсывается, закусив во рту шпильку.
Хульетты до сих пор нет: пошла к семье Ортис простуженных детей лечить, — усланная на кухню Пепа гремит посудой: хозяйка из неё неважная, лишь бы плясать да гулять, — а Бруно ждёт на пороге, скусывает заусенец и смотрит, как мать набрасывает на плечи чёрное кружево шали и, сжав в зубах трубку, чиркает кресалом, чтобы выкурить щепоть табака.
— Бельё развесил? — недрогнувшим тоном интересуется Альма, выдохнув в зеркало.
— Развесил.
— Умылся?
— Ага-а.
— Иди-ка сюда, красоту наведу, а то староста тебя не узнает.
Бруно чуть-чуть морщится, пока Альма чешет гребнем его кудри, вытряхивая из них песок с солью: с недавних пор Бруно подрезает волосы сам, и их уже можно собирать, как у девушки, — но не отдёргивается, и Альма замечает, что глаза у него заплаканные.
— Ты не умывался, я вижу, — укоряет Альма, ткнув сына пальцем в щеку.
— Умывался, — огрызается тот.
— Это из-за видения?
— Мне страшно, мами, — честно сообщает Бруно, колупая ногтем тень веснушек на переносице.
— А ты на меня погляди. Я живая, видишь? Убежала и вас троих выкормила, — Альма треплет ворох его кудрей, запустив в них ногти, — значит, не так всё страшно.
— Ага, как же! Я уже не ребёнок, мами, мне четырнадцать. Эти люди заберут наших коз, овец и девушек, да? — У Бруно вздрагивают губы, как будто он вот-вот раскиснет, но взгляд у него уже не испуганный, а сухой и злой. — И Пепу с Хульеттой тоже?
— Глупости! Я уже сто раз сказала: пока я с вами, никто вас не тронет.
Альма снимает серьги, чтобы сменить их кольцом на безымянном пальце, докуривает и привычным жестом выбивает трубку в расписной горшок.
Раньше, до замужества, Альма красила глаза углём и курила по праздникам, никого не стесняясь, — а теперь она крещена, носит испанское имя и ходит в церковь по воскресеньям, но даже там на неё смотрят косо.
«Глядите, вдова Мадригал-Эррера идёт».
«Табаком-то от неё воняет хуже, чем от мужика, как такую замуж взять?»
«А чего ты хотел? Альма — индейская баба, они все курят».
«Взять взяли бы, вон, и дети уже есть, да сынок-то у неё с придурью. Проклянёт!»
«И пастбище на неделе залило, мой баран ногу в грязи сломал. Хосефа, поди, постаралась!»
Ещё б вы не тыкали пальцем в мою красавицу, злится Альма и проходит мимо, задрав подбородок: может, её дочь и нагоняет тучи, а сын — гадает с солью, да так, что это больше смахивает на насмешку, но Альма никому их в обиду не даст, особенно если во снах к сыну приходят чёрные от андского солнца бандиты, и тот кричит, когда Хульетту волочат по улице, заломив её опалённые рубцами руки.
Вот уж, ещё чего.
— Может, это давнее, — предполагает Бруно, когда отец Алехандро делает вид, что занят подметанием крыльца, но всё равно посылает крестное знамение тремя пальцами, а его пёс слюняво зевает, положив голову на лапы. Адорасьон старше детей Альмы, он уже дряхл и ленив, но отец Алехандро шлёт к чёрту любого, кто заикается насчёт «пристрелить», и добавляет, что никому не позволит забрать жизнь у такой верной божьей твари.
— Не-ет, вряд ли. Тебе был месяц, — мотает головой Альма, — и ты орал, как незнамо кто. Думаешь, с такого возраста что-то помнится?
— Голова-то не помнит, а вот они, — Бруно веско тычет пальцем поочерёдно в левое и правое веко, — они что-то повидали.
Перед усадьбой старосты шумят дети, — воюют, играют в дракона и благородного идальго. Вон тот с палкой — это внук, Касильоне, а мальчик постарше, Освальдо Ортис, опять удрал со двора: не больно-то ему интересно пасти осла, — и Альма поджимает губы, вспоминая тяжесть на руках со спиной, дым над церковью и отца Алехандро со схваченным в охапку Адорасьоном.
— Не знаю я, Бруно. Не знаю.
* * *
— Бандиты? С чего бы им нас трогать?
— Да что угодно говорите, — убеждает Бруно со всей страстью, и по его скулам разливается тусклый румянец, — но я видел их, сеньор Маркесса!
Альма держит сына за руку, а чернявый, до сих пор почти не поседевший Паоло Насарио смотрит то на Альму, то — с брезгливостью и какой-то жалостью — на Бруно, приложив к виску перстень.
Лицо у старосты жёсткое, будто вырезанное из красного дерева, и ни один желвак на его скулах не вздрагивает, и это значит, что слушать клятвы он не собирается. Паоло Насарио никому не верит, кроме священника на исповеди, и четырнадцать лет назад Альма радовалась, что лудильщик Паоло Насарио Маркесса заявил «остаёмся здесь» тем тоном, против которого никто не посмел возразить, — но нынче, право, этого разленившегося осла стоило бы стукнуть скалкой.
— Так. Получается, ты видел их во сне, верно?
— Я на песке с солью прочитал, что у них ружья, сеньор!
— Где они? На дороге, в Андах, на пастбище?
— Шутите! Какие Анды, сеньор Маркесса, если они были у дома семьи Ривера?
— Не-ет, ты меня так и не понял, — щурится Паоло Насарио и смотрит, как Бруно крутит в пальцах край выгоревшей рубашки. — Твои сны меня не интересуют. Отведи меня к церкви, коней покажи, людей. Покажи, где они топчут нашу кукурузу.
— Сеньор Маркесса… — чуть повышает тон Альма.
— Я сейчас говорю с вашим сыном, сеньора, — отрезает Паоло Насарио и прикладывает огонёк к трубке, и из его рта струёй течёт дым. — Где ты видел тех доблестных консервов, Бруно? Это были те консервы, которые разорили наш посёлок, белые гринго или обычные испанские ублюдки? Почему бы тебе их не проклясть?
Альма кривит губы: ох, как же хочется тоже достать трубку, закурить и дыхнуть Паоло Насарио прямо в лицо. Или ткнуть мундштуком в зубы. Ох, если бы, если бы.
— Не с чего Бруно их помнить, раз ему тогда и месяца не стукнуло. Он на будущее пророчил, так и увидел.
— И проклинать я не умею, — добавляет Бруно.
— А саранча в прошлом году?
— Это не я, клянусь!
— А помолвку с семьёй Вавилонья кто сорвал, индейское ты отродье? Тоже саранча? — тычет Паоло Насарио трубкой в сторону Бруно. — Может, сам уже на Амаранту косишься? Мал ещё, у тебя и так две сестры, перебьёшься.
— Было б на что коситься, она сама косая!
— Ах, ты!..
Амаранта, не очень-то расстроенная из-за помолвки, идёт и свистит, а её коса подметает порог: недавно Бруно разболтал девушке, что жених у неё будет лысый и вдвое старше, и семнадцатилетняя Амаранта убежала в горы, где неделю спала рядом с овцами.
— Выдь-ка отсюда, Бруно.
— Но…
— Объясняю, если до тебя не дошло, — с нажимом добавляет Паоло Насарио, стряхнув пепел на штаны. — Выдь, погуляй, посмотри, чтоб Освальдо с Касильоне друг друга не поубивали, и дай взрослым поговорить. Хочешь, окажу честь и лично тебя выведу?
— Я не ребёнок, — ворчит Бруно, уходя с мансарды, и Освальдо тут же повисает на его локте.
— А твоя сестрёнка принесла нам чай! Теперь у меня из носа не течёт!
— Не ушла домой ещё?
— Не-е, с мамой кофе пьют.
Сеньора Ортис, выросшая в Андах в компании пастухов с ослами, страшно боится гроз и порчи, но Освальдо дружит с Хульеттой, которая с детства водила его за ручку, и знает, что её сестра смеётся чаще, чем злится, а брат не умеет никого проклинать.
— Нет, ни за что. Не нужны нам чужие заботы, сеньора, — выносит вердикт Паоло Насарио.
В этом «нет» слышна усталость, но взгляд у Паоло Насарио сухой, и дым он выдыхает по-прежнему протяжно.
— Что, надо было молчать, раз мой сын пророчит вот такое? — недовольно интересуется Альма, крутя ободок кольца на пальце.
— А твой сын… пусть он пока что помалкивает. — Паоло Насарио, не моргая, смотрит на внука: Касильоне подбирает палку и машет ей, как мечом, а Бруно сидит перед Освальдо на корточках и, напустив на себя серьёзный вид, тычет ногтем в сгиб его ладони. — Пожалей людей, хватит им тревожиться.
— То, что Бруно предсказал твоей семье хорошую выручку, когда Хосе Аркадио перегонял овец, уже не считается?
— Вот пусть и приходит, когда я захочу послушать его болтовню.
— Но…
— О-о, благородный идальго Освальдо из досточтимого рода Ортис, — со всей торжественностью сообщает Бруно, складывая один пальчик за другим, — вижу, что вы растолстеете на кукурузных лепёшках, если не будете ими делиться.
— Врёшь! — дуется Освальдо.
Паоло Насарио показывает на ворота.
— Осёл, лентяй, чтоб его собаки задрали, — ругается Альма возле церкви, а Бруно трёт едва пробившиеся усишки.
— И что теперь?
— Теперь смотри, чтоб порох для ружья был сухой. Помнишь, как тебя учил Хосе Аркадио?
— Мамуля!
Хульетта лезет через забор Ортисов, подхватив юбку выше заголившихся колен, а по улице вихрем пролетает всадник, и Хульетта, ойкнув, жмётся к калитке: Хосе Аркадио подгоняет жеребца ремнём, и его пастушья руана перекинута с плеч на спину вместе с ружьём. Хосе Аркадио приходится старосте младшим братом и лично пасёт овец семьи Маркесса, — овец у семьи Маркесса так много, что водить их приходится не на пастбище, а на горный склон.
— Испанцы на Каньо Кристалес! — кричит Хосе Аркадио. — Испанцы!
* * *
— Пепа! — зовёт Альма: слишком в доме тихо, — а затем заглядывает в кухню и щурится на утварь, прикусив губы. — Опять гулять убежала и не прибралась, лентяйка.
— Пепе тоже страшно, — напоминает Бруно и морщится, дёрнув заклинивший курок кремнёвого ружья: оно не первый год лежит без дела, и Альма, беря на охоту капсюльное, всё чаще и чаще забывает его смазать.
— А вдруг в горы убежит? — переживает Хульетта, сгребая в передник пучок трав и банку с отваром. — Может, вместе поищем?
— Я сама схожу. Бруно, защищай сестру!
Бруно, кивнув, суёт за пазуху кулёк соли в довесок к пороху, а Альма выгоняет детей вперёд себя, запирает дверь и берёт из рук сына второе ружьё.
— И помоги Артуро, Аурелито и Хосе Аркадио согнать овец.
— Тогда и я с ними пойду, — тут же решает Хульетта.
Перед тем, как выйти со двора, Альма гладит ставень, — casita выложена из цветного кирпича, casita хороша и крепка, но она стоит на отшибе от вотчины Маркессы, и Альма живёт с сыном и дочерьми особняком, как чужая.
Не грусти, casita: мои дети ещё будут рожать в твоих стенах своих детей, и никто этому не помешает.
* * *
Альма находит Пепу на картофельном склоне: ни с кем не спутаешь, она одна такую цветастую косынку носит, — но над склоном льёт дождь, и всю тропу размыло в болото.
— Пепита! Вымокнешь!
Пепа сидит, поджав ножки и скрестив их в щиколотках, и дождь изливается на всё подряд: на пошедшую в рост зелень, на землю, на саму Пепу, — и вымокший подол платья липнет к бёдрам, а Пепа изучает вышивку по краю с кружевами. Красивое платье, солнечное, — Альма ко дню святого Иосифа вышила, и Пепа страшно этим платьем гордится.
Надо и её ткацкому ремеслу научить, пусть за станком поёт.
— Застудишься, и живот заболит, — укоряет Альма, потянувшись вытереть её лицо. — И детей потом не родишь.
— Больно мне надо, — огрызается Пепа, шлёпнув по запястью, как по прыгнувшей в постель жабе, — может, я сдохну завтра.
— Пепита, не говори глупостей!
— А почему тогда ты к старосте ходила? Почему у тебя такое лицо сделалось, когда Бруно тебе всё рассказал? Почему?
— Пепа, не кри…
— Мама-а-а! — уже по-настоящему кричит разозлённая Пепа, вцепившись ногтями в кружево, — крик этот пронзает до самого нутра, и Альма вспоминает тот день, когда визги Пепы впервые слились в унисон с сезоном дождей.
— Хосефа!
Альма влепляет ей пощёчину: некрепкую, даже вполовину не такую, как Бруно, когда тот пытался выцарапать себе глаза, — но Пепа, притихнув, тут же начинает плакать.
Слёзы всё текут и текут, и дождь размывает картофель, и Альма, испугавшись самой себя, тормошит Пепу, трёт ей лицо шалью и целует в россыпь веснушек на скуле.
— Ну-ну, Пепита, нам всем бывает страшно.
— Всем? Кому это, «всем»? — шмыгает Пепа.
— Хосе Аркадио говорит, что на Каньо Кристалес пришли испанцы.
— Тогда… — Пепа снова шмыгает: видимо, это решение даётся ей нелегко, — тогда давай отдадим им половину наших овец! Они же тогда уйдут, да?
— Как же! Чтобы вернулись потом за другими овцами, а забрали ещё больше?
— Ну-у… нет.
Пепа хмурит брови, опускает взгляд и шевелит пальцами ног с такой серьёзностью, будто изучает алфавит. Хульетта — самая стойкая, до сих пор в школу бегает по воскресеньям: Бруно с Пепой наспех выучились читать, и им этого вполне хватает, — кому нужна грамота, когда нужно пасти коз или таскать яйца из птичника Вавилонья? — но Хульетта читает Левит без запинок и пишет разборчивее всех.
— Я тут поду-умала, — протяжно признаётся Пепа, — не надо им овец отдавать. Сеньора Ремедиос про них рассказывала.
— Про овец?
— Пф-ф, нет, конечно! Она сказала, что в год, когда погром был, консервы всех ловили, кто от индейцев родился. Ублюдки! — вскипает Пепа, шмыгнув носом снова. — Я брата с сестрой никому пальцем тронуть не дам.
— А то! Ничего у нас больше не заберут, — отрезает Альма, — сами с нашей землёй смешаются.
— Правда-правда?
Пепа отжимает подол налипшего на бёдра платья: Пепа веснушчата и стройна, и косы у неё рыжие, — ничего в ней нет от матери, кроме сердитого нрава и точёного профиля.
— Правда-правда, — кивает Альма.
Тогда, почти полтора десятка лет назад, весь свинец и порох выпила многоцветная Каньо Кристалес, смешанная с кровью Педро, — Педро, который, так и не простившись с женой, взял ружьё, вышел на берег, недрогнувшей рукой взвёл кремнёвый курок и уложил сначала двух всадников, а затем — ещё одного коня, и всадил свинец в плечо самому молодому из банды, прежде чем его лицо с грудью рубанули клинком наискось, и воды Каньо Кристалес зацвели багрянцем. Альма выла, — так, что её вопль глушил хныканье детёныша у груди, и Каньо Кристалес, забурлив, обожгла всех, кто шёл вброд за поселянами, и молодой испанец с простреленным плечом обварился заживо, пока кожа слезала с плоти, но никто не подал ему руки, — потому что все видели, как испанец сгрёб Адорасьона за шкирку и швырнул в горящую церковь Марии Гваделупской, чтобы тот не рычал на его жеребца.
«Ведьма! — кричит Хосе Аркадио Маркесса, пока Альма моргает, не спуская с рук сына, и соседка, взяв Альму за пальцы, обтирает обожжённую свечным воском ладонь, а её дочь, Мария дель Консуэло, глядит в корзинки и удивляется: разве могут такие маленькие детёныши так пищать? — Нас спасла настоящая индейская ведьма!»
— Мы им покажем, Пепа. Мы всем им покажем.
* * *
Бруно пялится на Паоло Насарио, чуть склонив голову набок и открыв рот, а потом — щурится, привстаёт, бесцеремонно хватает пальцами и жмёт на веки, и глаза у него подёрнуты поволокой.
«Пророчит», — не без гордости думает Альма.
Никто не тычет в сына пальцем исподтишка: все заняты, все при деле, весь посёлок — как улей. Ортисы пересчитывают детей: надо увести потомство вверх по горе, туда, где Хосе Аркадио с Артуро и Аурелито собираются спрятать всех коз с овцами, — и глава семейства строго говорит Освальдо «приглядеть» за сёстрами, Офелитой и Оливией, — а Вавилонья ругаются до визга: ну, ничего удивительного, у этих в семье вечно какие-то дрязги. Отцу Алехандро плевать на дрязги, — священник обнимает Адорасьона, пока тот скулит подле ног Артуро, не понимая, почему хозяин отдаёт его пастухам.
— Головой отвечаешь, — говорит отец Алехандро тоном, не терпящим возражений: наверное, именно так отдавали приказы конкистадоры-проповедники, неся в Колумбию веру Старого Света. — Если захромает — на руки бери, не укусит, ему уже нечем.
— Будто у нас и так забот мало, Алехо! — недовольствует Артуро Мендес, и белки глаз блестят на его лице, загорелом, как смола.
— Тогда пусть за ним Бруно присмотрит. Он ведь с вами идёт, верно? Бруно!
— Бруно нынче у нас главный шаман, с ним даже сеньор Маркесса советуется, — замечает Хосе Аркадио без тени насмешки, лёжа на хребте коня, и смотрит, как Аурелито свистит козам у повозки Ривера, заложив в рот пальцы.
Отец Алехандро трёт подбородок, но в итоге лишь дёргает плечом и благословляет Артуро, перекрестив его обветренный лоб.
— Сеньора, — на удивление ровно говорит Паоло Насарио, завидев Альму, и по его скулам прокатываются желваки, — я всего лишь спросил вашего сына, что с нами сделают испанцы.
— Раз спросил, так не мешай, — без обиняков бросает Пепа, отпускает руку матери и ищет сестру: Хульетта, бледная и серьёзная, подсаживает в повозку к матери малыша, и Пепа спешит к ней на помощь.
— Я не тебя спра…
— Будем жить. Их там не так-то уж много, — сообщает Бруно.
С плеч Альмы валится камень, но Альма видит, что Бруно никому не смотрит в глаза, — лишь подаёт ружьё Хосе Аркадио, чтобы тот вправил переклинивший курок. Если Бруно углядел на лице старика печать смерти, то лучше пусть помолчит.
— Сеньора, вы с нами? — интересуется Мария дель Консуэло, увидев капсюльное ружьё: Консуэло уже шестнадцать, но по росту она никак не может перегнать Бруно, и это её крайне злит.
— Остаюсь, — отрезает Альма.
— А девочки?
— Я тоже остаюсь, — невозмутимо говорит Хульетта, завидевшая, как Консуэло суёт в рот ободранные до ссадин пальцы, и берёт её ладонь в свою, смочив платок в отваре коки. — Дай-ка, протру.
Ссадины затягиваются, оставив после себя несколько рубцов, а Консуэло, обняв Хульетту безо всяких «спасибо-прощай», прыгает в повозку к матери, задрав веснушчатый нос, — не хочет, чтобы размазнёй дразнили. Хульетта с братом и сестрой почти не дерётся: ссадины на руках Хульетты заживают плохо, ни одна настойка их не исцеляет, — и порой Альме кажется, что её дети расплачиваются за её же грехи.
— Хульетта, ты совсем сдурела?
— Вдруг кому-то понадоблюсь, мамуля.
— Тогда и я никуда не пойду. Её надо беречь, — сообщает Пепа, уперев кулаки в бока.
— Ну, дело ваше. Смотрите, дождь дороги размоет — не выберетесь, ждать солнца придётся, — предупреждает Хосе Аркадио, сдвинув на затылок шляпу, сморкается в рукав и кутает шею платком потуже.
— Ослихи, — бормочет Альма, обнимает дочерей и гладит их по головам, тёмной и тёмно-рыжей: у Хульетты две косы по пояс, и у Пепы — тоже.
— А кто рожал-то? — фыркает Пепа.
Гляди-ка, вот ведь коза долговязая.
— Бруно, собирайся!
Бруно, по-несолидному громко шмыгнув, подходит к лошади и сдёргивает с её спины руану, наброшенную вместо седла, и в его взгляде уже нет прежней нежности.
— Мог бы и мою попросить. Бёдра сотрёшь, дурень, — ворчит Артуро.
— Ты серьёзно, да? — тяжко вопрошает Хосе Аркадио.
— У вас в семье пятеро мужчин, сеньор, и у Артуро столько же, — накидывает Бруно руану на жилистые плечи, трёт нос и с самым решительным видом подтягивает штаны, — а у Мадригалов один я остался.
— Было б ещё что мужиком звать, хрен ты крысиный! — плюёт Хосе Аркадио оземь и, ругнувшись, пихает Артуро пяткой в сапог. — Артуро, позови-ка Феле вместо этого осла! Феле!
— Живо! — окрикает Паоло Насарио и, щёлкнув хлыстом, наматывает его на жёсткое от мозолей запястье. — С гор не вылезать, на помощь не бежать. Сгорим — не беда, отстроимся.
Небо набухает сыростью, впитав заполнившую всё естество Альмы злость: разве для того она вот этими руками обжигала кирпич и растила картофель, чтобы сорняки пустили корни в её земле? — пока Феле, почти такой же обветренно-чёрный, как дядя, седлает лошадь и сгребает из рук Артуро шерстяное покрывало.
— Ты хоть ружьё-то подымешь, щегол?
— О-о, уж этому-то я как раз научился, — язвит Бруно не без горечи, и ветер ворошится в его волосах, а Альма обнимает Пепу с Хульеттой, глядя вслед сеньоре Ортис и её детворе. Тогда, в год погрома, сеньора Ортис уходила из посёлка под фамилией Вальенте, а сейчас она на сносях в пятый раз, и ехать верхом ей уже тяжело.
Пёс, высунувший беззубо-слюнявую пасть из покрывала, лижет Феле лицо.
* * *
Хосе Аркадио Маркесса, детство которого прошло в седле, знает Анды лучше, чем все свои пальцы, и уводит людей с овцами вовремя, — точь-в-точь за час до того, как испанцы здороваются с посёлком парой холостых выстрелов, спугнув стаю птичек за Расколотым камнем: с их приходом дождь начинает капать чуть-чуть гуще прежнего, и Бруно, непристойно ругнувшись прямо под локтем священника, вытирает руаной лицо.
— Эй, вы! Деревенщины!
— От такого же слы-ы-ышу, — показывает Пепа язык, перевалившись загорелыми локтями через ворота, но Альма оттаскивает её за подол.
— Пепита, чтоб тебя! Велели же тебе не высовываться!
Пепа кривит губы, кивает и, спрыгнув с ворот, сгребает брата с сестрой к себе: объятия у Пепы крепкие, и Хульетта пищит, как котёнок, а Бруно — младший, недоношенный, самый маленький из троих, — закатывает глаза и жестом затягивает на жилистой шее петлю, высунув язык.
Испанец вскидывает винтовку, обвязанную куском белого платка, и проезжается туда-сюда верхом, косясь почти с обидой, — одежда на нём мало чем отличается от той, мешковатой, которую носят пастухи, но лицо у него веснушчато-востроносое, и издалека трудно признать, испанец ли он вообще. У Паоло Насарио вздрагивает палец, лежащий на спусковом крючке, и всё-таки Паоло Насарио сдерживается: переселенцы меняют шерсть с кукурузой на кошениль для тканей и свинец для охоты, но для охоты на людей этот свинец раньше не предназначался.
— Мы по-хорошему пришли говорить. Разве так встречают гостей?
— Гости не стреляют по пастухам, — отрезает Паоло Насарио.
— Чичо, хватит щебетать с этими отродьями! Я бы распознал их, кабы сидел в Боготе и смотрел через игольное ушко!
— Но…
— Не хнычь! Иди и бери то, что мы тогда не взяли!
Веснушчатый Чичо вцепляется в винтовку, а другой испанец, — постарше, со шрамом на ухе и проседью на виске, — сдирает с неё платок и швыряет оземь, после чего хищно щурится, прощупывая взглядом всех и каждого, и Вито Вавилонья-старший, сглотнув, сжимает под локтем топор. Вито Вавилонье-старшему, потерявшему в погроме зятьев, зимой стукнуло шестьдесят, и его долго-долго упрашивали спрятаться в горах, но тот упёрся и сказал, что во второй раз свой дом не оставит.
— Ты, индейская шлюха! — окликает Старший, взводя курок. — Из какого города удрала? Где ваши бабы и овцы? Эта, рыжая, — чьё это потомство?
— Не твоё дело, — отвечает Альма, щёлкнув курком ещё громче: Альма не знает, приходил ли Старший с теми, кто сжёг церковь Марии Гваделупской на второй год гражданской войны, но этот приказной тон тяжело спутать с чьим-то ещё.
— Успокой-ка дождь, если не хочешь, чтобы мы добили вас сразу!
— Чёрт с тобой, — в восьмой раз на памяти всего посёлка бранится отец Алехандро, вынимая из-за пазухи револьвер, — боже, прости мне грех, который я совершу.
Старший палит с двух рук, — почти не глядя, наугад, чиркнув царапиной по щеке отца Алехандро и щербиной по цветастой стене дома Ривера, точь-в-точь над ухом Паоло Насарио, — и Альма стреляет ему в лицо, всем нутром почуяв, как в объятиях сестры вздрагивает Хульетта: ей лезть не дозволено, кто ж ещё будет поить подстреленных степлившейся настойкой, если не Хульетта? — и по горлу захрипевшего Старшего вскипает кровь, капая под ноги.
Пусть её муж, чьи мозги и кровь впитались в андскую землю, знает, что Альма никому не отдаст ни пригоршни.
* * *
— Пепа, помоги! — визжит Хульетта, когда один из испанцев хватает её за рубашку и оттаскивает от Вито Вавилоньи-старшего, — грудь у старика раздавлена до рёбер, а глаза подёрнуты мутью. Хульетта пытается кусаться, и испанец бьёт её по лицу, крутанув запястье чуть ли не до хруста: впрочем, Хульетта лишь сплёвывает слюну с кровью, — а Пепа, бледная и потная, смотрит на них из-за забора, судорожно-оробело кусая ногти. — Пепа!
Бруно седлает забор, чуть не шлёпнувшись оземь в своих сандалиях и руане, жмётся щекой к прикладу кремнёвого ружья и, щёлкнув курком, бьёт свинцом под ноги насильника, — не целясь, наугад: испанец спотыкается и падает, когда кровь стекает в сапог из перебитого сухожилия, а Хульетта отцепляет его пальцы с кружева на груди и кидается к Вито.
— Хульетта, — зовёт Бруно, шмыгнув носом, — беги.
— Но он же умрёт, Бруно! — всхлипывает Хульетта. — Почему ты не сказал, что кто-то из нас умрёт?
— Он не жилец, глупая, беги!
Всё это случается так быстро, что Альма не успевает выстрелить или хотя бы вскрикнуть. Хульетта горюет, а Бруно смотрит на Вито Вавилонью-старшего, и глаза у него не по-детски сухие, и смотреть на это ещё хуже, чем рожать с рассвета до вечера, а после — ещё неделю лежать в послеродовой тягости, пока муж качает сына с дочерьми в расшитом покрывале из овечьей шерсти, подвязанном на манер колыбели, — потому что Альме слишком хотелось, чтобы пророчество Бруно обошло их стороной, так и оставшись песком с солью в его пригоршне.
Со двора Ривера вылетает Чичо, нервозно озираясь взад-вперёд: окрики мешаются с пальбой по всему посёлку, не поймёшь, кто и где стреляет, разве что свист пуль Паоло Насарио ни с чем не спутать, — винтовка у него дорогая, армейская. Говорит, выменял её в Ато Коросаль за пять лучших овец.
«Держись, — думает Альма и, выдохнув, мягко жмёт на спусковой крючок, пока Бруно вытирает губы Хульетты обрывком её же кружева. — Никто больше не тронет моё потомство, Чичо. Никто».
Пепа выбегает на улицу и, хихикая, тычет пальцем в Чичо, который елозит в грязи: тяжесть лошадиного крупа придавила его колено до бедра, переломав кости, из-за чего Чичо даже не может подняться, а с горла лошади пузырится чёрная кровь, и Чичо бранится, взводя курок со щелчком осечки. Пепа хихикает, — но тут же всхлипывает, сгибается вдвое и дрожит в приступе судороги, как Бруно, впавший в пророческий экстаз.
— Заткнись, дура, — хрипит Чичо.
— А-ха-а, — тягостно переводит Пепа дыхание, запрокинув голову, и её по-девчачьи переливчатый смех перерастает во въедливый вопль. Вопль Пепы звенит эхом в Андах, и небо вспыхивает так ярко, что вся зелень, все дворы, вся черепица выгорает добела, — а потом сырость разрывается нитью, и её платье, объятое пламенем, расцветает ярче солнца.
Небо, расколотое от края до края, изливает на Анды кипящий ливень, — ливень, после которого Каньо Кристалес, забурлив, выплеснется из своего чрева и поглотит с потрохами всякого, кто вступит в её багровые воды.
— Мама, я весь подол сожгла, — плаксиво кривит Пепа губы, когда Альма берёт в ладони её щёки, торопливо целует и сгребает в объятия, — Альме тридцать девять, и она не умеет утешать своих детёнышей как-то иначе: расшитый подол платья Пепы сгорел вместе с бельём и кружевами, бёдра обожжены до отёка, а одна из кос опалена. — Ма-а-ама…
— Чш-ш, чш-ш. Мама тебе новое сошьёт, ещё лучше этого. Мама здесь, Пепита.
Паоло Насарио и отец Алехандро, прибежавшие на помощь, суеверно крестятся, и священник, бухнувшись на колени, срывает с запястья чётки и сжимает их в мокрых ладонях:
— Сеньор Маркесса, сеньор Маркесса! Дева Мария Гваделупская смилостивилась над нами! Дева Мария Гваделупская дала нам дождь и смочила порох этих проклятых грабителей, сеньор Маркесса!
— Нет, Алехо, — отвечает Паоло Насарио, не сводя взгляда с Пепы, — не дева Мария дала нам дождь, а дева Хосефа.
* * *
— Не спится?
— Кому-то же надо дом сторожить.
— Тогда возьмите закурить, донья Альма.
— А-э?
— Да в посёлке даже Адорасьон знает, что вы курите. Возьмите, не помешает, все говорят, что табак у меня хороший.
— Ну, раз так, то возьму, — соглашается Альма, закусив трубку во рту.
Табак вспыхивает под зажигалкой сеньора Ортиса, и Альма думает о его жене: её одолели схватки, пока половина посёлка пряталась в горах, и Освальдо, страшно гордый, весь вечер рассказывал всем подряд, что от детёнышей пахнет цыплятами, — и уже спустя час, когда все были пьяны, мало кто слушал его всерьёз.
— Как себя чувствует сеньора?
— Неплохо, стараниями вашей дочки. Кабы не её суп, в горячке бы маялась.
Альма кивает, оглянувшись на детей с крыльца, — те спят вповалку там, где приспичило, прямо на покрывале, и Хульетта сопит с открытым ртом, пока сестра безо всякого стеснения закидывает на неё колено, а брат наваливается на плечо.
Треть поселян ночует в casita, никогда прежде не знавшей столько гостей, — потому что слишком уж много было забот: снять разбитые ставни, собрать свинец для переплавки, перегнать овец с козами обратно, обмыть Вавилонью-старшего для отпевания, а прочих — похоронить подальше, за кукурузным полем, — и дети скандалили, и жёны орали, а потом все собрались в casita, где Пепа без спросу нарядилась в материнское платье, а Хульетта вынесла из погреба агуардьенте и домашний творог, и всё случилось как-то само собой.
«Гляди, мама, уже почти впору», — хвастается Пепа, подтянув лиф на груди, и Альма решает, что отругает дочь как-нибудь потом, — не в тот день, когда Хульетта обмывала отёки на её бёдрах, подсказывая брату и матери, где их нужно обтереть, а где — приложить, пока ожог не затянется до рубца.
— Хорошие у вас дети, донья Альма, — говорит сеньор Ортис. — Все трое.
— Пригляделись, значит?
— Ну-у… они ж не бог весть какие, пока не приглядишься. Вы и сами, наверное, знаете. И сынок… ну, как посмотрит — будто обожжёшься.
— Ещё и крикливый был, — добавляет Альма, — просто страсть.
— Как вы вообще их выкормили?
— Повезло, видать.
Повезло, как же, стучит кровь в виске, — особенно когда в груди совсем не оставалось молока.
Хульетта чихает во сне, и Альма, дунув в едва-едва тлеющую трубку, встаёт, чтобы поправить на ней покрывало, сбившееся ниже икр.
— Хороший табак? Нравится?
— Мой всё равно лучше, — снисходительно выносит Альма приговор, выдыхает в ночь и затягивается снова, уперев ладонь в поясницу, — ах, пусть теперь хоть кто-то посмотрит на неё искоса: старая беззубая няня в серьгах, которая когда-то качала её в подвязанной шали и рассказывала сказки про псов-кадехо, тоже курила трубку, но курево у неё было скверное, и у старухи вечно болела голова.
— Доброй ночи, донья Альма, — целует сеньор Ортис её тыльное запястье с таким почтением, будто кланяется вельможной особе.
Альма докуривает безо всякого удовольствия, выстукивает пепел об порог, свистит и вертит трубку в пальцах: гостей у Альмы много, и все спрашивают, не нужно ли им чего-то, а Феле принёс связку рыбы и яйца, и Альме от этого как-то даже неловко.
— Погладь, — просит Бруно, улёгшись на её коленях и вытянув-скрестив ноги в щиколотках.
— Опять голова болит?
— Снова, — закатывает тот глаза, потирая пальцами веки, и выгибается до дрожи, когда мать запускает ногти в его лохмы. — Да, вот так. Вот этак.
Альма перебирает волосы, стряхивая с них песок, и Бруно дремлет на её руках в третий или четвёртый раз за четырнадцать лет одиночества, — не так-то часто он ищет у матери утешения: Бруно мелок и жилист, и в нём нет никакой статности, но волосы у него хороши, а взгляд — обманчиво-нежный, усталый, как будто мир перед ним увядает вновь и вновь, и нет этому ни начала, ни конца.
Завтра Альма сядет за ткацкий станок и соткёт для сына индейскую руану из овечьей пряжи.
Самую лучшую в Андах.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|