↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Крики гувернёра остались далеко позади, но Серёжа все равно не сбавлял скорости, хотя он уже чувствовал, что задыхается. Он не знал, куда бежит и зачем; его душили слезы, мысли путались в голове. Он бежал прочь от всех и, хотя никто решительно не сделал ему ничего плохого, он почему-то испытывал какое-то отвращение ко всем людям, даже к Василию Лукичу, с которым они были приятели.
Серёжа бежал так быстро, что невольно обращал на себя внимание прохожих, с недоумением оглядывающихся ему вслед. Он же не замечал их, ему было все равно на укоризненные качания головы и недовольные ворчания, раздающиеся у него за спиной. Свернув с дорожки, он по глубоким сугробам побежал к дальней скамейке, на которой никто обыкновенно не сидел, потому что она была слишком глубоко запрятана между кустов — на ней они с Наденькой иногда скрывались от взрослых во время гулянья. Серёжа знал, что его накажут за то, что он убежал, но ему было все равно. Он хотел только никого не видеть и не слышать, чтобы его просто оставили в покое.
Вчера он видел мать. Это короткое свидание так потрясло его, что он уже не мог думать ни о чем, кроме как о ней. Поздравления, праздничная суета, даже подарки, которых он так ждал, совершенно не интересовали его. Серёжа проплакал все утро в своей комнате, отказываясь выходить и в истерике прогоняя от себя всех. Его поведение так напугало Алексея Александровича, что он велел отменить и праздник, и гостей, и вызвал к сыну доктора. Но Серёже было совершенно ясно, что никто не мог помочь ему; ему было противно и мерзко видеть самодовольное лицо доктора, который, осмотрев его, сообщил растерянному отцу, что мальчик здоров, хотя и очень расстроен, и посоветовал побольше прогулок на свежем воздухе, игр и умственных занятий.
Игры! Прогулки! Занятия! Разве могли они заменить мать? Его голубушку-маму, которую он так любил, без которой такой безрадостной казалась теперь жизнь. Серёжа бросился на мокрую холодную скамейку и зарыдал, также громко и безутешно, как плакал он вчера после ухода матери. У него было некоторое время, может быть полчаса, в которые Василий Лукич будет искать его по парку. Эти полчаса одиночества были ему необходимы, потому что он не мог видеть рядом с собой теперь никого, кроме мамы. Люди были все противны ему, они не могли понять и капли тех страданий, которые он испытывал. Только мать, одна мать, могла прекратить их, ей стоило только появиться. Но её не было. Она ушла, и уж больше, наверное, никогда он не увидит её. Мысль об этом была невыносима Серёже. Он плакал все отчаяннее, надрываясь и трясясь от всхлипов. Зачем жить на свете, если он не может быть с матерью? Зачем все эти уроки, словесность, французский? Зачем все это, если он никогда не увидит её? Никогда!
Ни-ког-да!
Серёжа вдруг притих, — он задумался. Разве совсем никогда? Ведь только вчера он видел её. Значит, есть ещё возможность! Он просил Бога, и мама пришла к нему — пусть ненадолго, но она пришла, он увидел её. Все говорили, что она умерла, а она пришла, живая, настоящая! Радость робко забилась в его сердце. Он стал молиться. Все также, не переменяя положения, уткнувшись в пахнущую влажным деревом скамейку и зажмурив мокрые от слез глаза. Он просил Бога ещё горячее, ещё сильнее, чем вчера. Просил, чтобы мама снова пришла к нему, чтобы они были вместе и уж больше никогда не разлучались. Серёжа не мог верить, чтобы Бог не услышал его, и чем больше он молился, тем возможней ему казалось то, о чем он просил. Иногда он настолько был уверен в этом, что почти чувствовал присутствие матери рядом с собой — но он боялся открыть глаза, боялся, что не увидит её и зажмуривался ещё сильнее, ещё горячее шептал про себя свою просьбу к Богу.
Он представлял, как будет хорошо, когда его мама вернётся к нему, вспоминал её мягкие ласковые руки, её улыбающееся лицо — все, что было в их последнюю встречу. Он вспомнил также и то, что мама сказала ему об отце: «Люби его, он лучше, добрее меня…». В то, что отец лучше матери, Серёжа поверить не мог, но он теперь думал, что если он выполнит наказ матери, то Бог скорее услышит его. Серёжа и прежде знал, что нужно любить отца, и как мог любил его, но сейчас он старался полюбить его так, как он любил мать. Он представил рядом с собой их обоих, как они иногда гуляли втроём, когда он был маленьким. Вспомнил, как отец улыбался, — теперь уж он так не улыбается; как брал его на руки и кружил над землёй. Это было очень-очень давно, когда Серёжа был совсем ребёнком, так что даже мама могла поднимать его. И они с отцом по-очереди, передавая его друг другу, кружили его, и он визжал и хохотал от радости своим детским звонким смехом. Это было одно из его первых детских воспоминаний. Серёжа тогда ещё ничего не понимал, но помнил, что был счастлив.
«Пусть я уже большой, меня не надо поднимать на руки, но пускай они снова будут со мной вместе, и я буду хорошо себя вести! Я не стану огорчать их! Я не буду дурным мальчиком! Только бы она опять была со мной…» — твердил он отчаянно, и рыдания опять подступали к груди, сжимая её до боли. Ногам в промокших от снега ботинках было холодно, но Серёжа не обращал на это внимания. Слезы — горячие, обжигающие, катились по его щекам, остывая на холодном воздухе. Этот воздух окутывал его со всех сторон, проникал под пальто и куда-то совсем внутрь, так что сердце уже не билось так сильно. Постепенно Серёжа успокаивался. Мысли его становились более путанными, всхлипывания звучали все реже. Он теперь просто лежал, уткнувшись в скамейку лицом и перед закрытыми глазами носились какие-то неясные картины, так быстро, что нельзя было ничего разобрать.
— Сергей Алексеевич! Да как же можно! — Василий Лукич нашёл его.
Серёжа сквозь пелену слез посмотрел на гувернёра, который продирался сквозь кусты. Судя по его лицу, он хотел уже было разразиться упреками, но, увидев положение, в котором был Серёжа, и его заплаканные глаза, кажется, обо всем догадался и только покачал головой.
— Ну что же это, право! Совсем ноги промочили, вот заболеете, и что будет тогда? Пойдёмте скорее домой. — немного смягчившись сказал он и протянул Серёже руку, помогая ему встать со скамейки.
Серёжа, почувствовав в подобревшем Василие Лукиче сочувствие к себе, прижался к нему и несколько минут стоял так, чувствуя, как рука растерянного гувернёра легла ему на плечо
— Ну что вы, Сергей Алексеевич. Совсем измучили…себя. — Василий Лукич хотел сказать: «Совсем измучили ребёнка» с досадой на непутевых родителей мальчика, но вовремя спохватился. Не стоило бы упоминать это при Серёже.
Василий Лукич был в доме Карениных человек посторонний и новый, а потому, не зная матери Серёжи и плохо зная его отца, держал нейтралитет в этом семейном раздоре, в отличие от всей остальной прислуги. С того дня, как Анна Аркадьевна побывала у сына, между домочадцами не утихали споры по поводу того, имела она право на это или же нет. Василий Лукич сторонился этих разговоров и единственное, что он точно понимал, так это то, что в результате разрыва между родителями, страдал ребёнок, к которому гувернёр успел уже всей душой привязаться.
— Ну все, нечего тут на холоде стоять! — решительно отстраняя от себя подрагивающего Серёжу, сказал Василий Лукич и, взяв его за руку, повёл наконец к выходу из парка.
Серёжа только бросил последний взгляд на скамейку, будто бы там было что-то, что видел только он один. Надежда зажглась в его душе и уже более не могла быть потушена ничем. Он отчего-то твёрдо знал, что когда-нибудь Бог устроит так, что мама его снова будет с ним, и все будут счастливы.
Письмо, точнее небольшая записка, переданная гостиничным слугой, застала Анну в тот момент, когда она уже внутренне смирилась с тем, что расстаётся с сыном на неопределённо долгий срок — поверить в то, что она не увидит его больше никогда, она не могла и не хотела. Ехать в деревню было решено завтра, так что Анна с весьма озабоченным видом собирала вещи, пытаясь заглушить болезненное разочарование от последних событий мечтами о жизни с Вронским в сельском уединении. Ей уже представлялись тихие мирные дни, которые они будут проводить с ним вдвоём, своей собственной семьей, вдали от глупого света, который настолько развратен в самом своём основании, что просто не может ни принять, ни понять их любви, настоящей, естественной, неподвластной условностям. Анна предвкушала ею же выдуманные сцены их будущего, в котором им не нужно будет притворяться, скрывать что-то, унижаться. Забудется этот мерзкий Петербург, с которым связано так много тяжелых воспоминаний, и снова будет только покой и счастье; и пусть все думают, что хотят, пусть завидуют, ненавидят — уже будет все равно!
Анна ещё ни разу не была в поместье Вронских и даже не предполагала, как выглядит сам дом и окрестности, но её воображение красочно вырисовывало большой двухэтажный загородный особняк, непременно белый и с колоннами, окружённый садом и небольшими флигельками, реку с плакучими ивами по берегу, огромные золотые поля и лес. И как будет замечательно гулять по этим просторам, купаться в речке или ездить верхом, а в жаркий день где-нибудь в саду, под тенью большой яблони или вишни пить чай и говорить обо всем на свете — нет, лучше даже просто молчать и сидеть рядом друг с другом в тишине…
Все эти мечты и планы, так гревшие душу Анны все это время, рухнули, точнее, просто испарились в её сознании в тот момент, когда она прочитала несколько строчек, написанных педантически аккуратным почерком её мужа.
«Я пишу вам потому, что наш сын болен, и есть основания беспокоиться за его жизнь. Я чувствую, что не могу не известить вас об этом, какими бы ни были наши отношения. Вы можете приехать к Серёже, когда вам будет угодно, если вы того захотите, и я более не смею быть препятствием между вами.
А. Каренин»
Анна несколько раз перечитала эту записку холодным, медлительным голосом Алексея Александровича. Этот голос, который она так не любила, но который помнила до самой малейшей интонации, звучал в её голове все то время, пока она ехала в первом попавшемся экипаже по петербургской слякоти. На город ложилась ночь, и сумерки только сильнее разжигали тревогу в душе. Анна то комкала в руках несчастную записку, то снова расправляла её и перечитывала начавшие уже расплываться буквы. К горлу подступало какое-то страшное чувство, но будто бы нарочно медлило охватить её, как хищник наблюдает за своей жертвой, готовясь вцепиться в неё и сжать в смертельных объятиях.
Все вокруг слилось в один тревожный сон, из которого хочешь выбраться — но нельзя, никак нельзя. В этом сне Анна вышла из гостиницы, растрёпанная и в распахнутой шубе, не предупредив ни слуг, ни Вронского о том, куда и зачем она едет; каким-то чудом именно в этот момент у подъезда остановилась извозчичья карета, и Анна смогла, хоть и не сразу, ответить на вопросы кучера о том, куда ей угодно. Она помнила и улицу, и дом, также хорошо, как собственное имя, но сейчас даже и имя своё она назвала бы с затруднением — в голове все путалось, мысли сменяли одна другую как-то хаотично и без всякой последовательности словно нарочно для того, чтобы не останавливаться на том страшном, что так терзало сердце. Всю дорогу Анне казалось, что она не думает ни о чем совершенно или думает о чем-то неважном и постороннем. И записка уже не вызывала столько ужаса — Анна начала вдруг всерьёз полагать, что это просто чей-то глупый розыгрыш. Кто её разыгрывает и зачем — она не знала, но она так крепко убедила себя в этом, что выйдя из экипажа и позвонив в дверь, была почти уверена в том, что её прогонят, сказав, что записки никакой никто ей не посылал, и впускать барыню не велено.
Но ей открыли — на пороге стоял Капитоныч. Он тут же поклонился и отошёл от двери, пропуская Анну внутрь.
— Давно вас ждём, — голос старика из глубины прихожей прозвучал как-то глухо, будто ему было за что-то совестно.
По его взгляду Анна тут же поняла — никакой это не розыгрыш, не шутка и не сон, а самая настоящая реальность, страшная и неотвратимая.
— Где он? — спросила Анна, почувствовав, что в груди вдруг перевернулось что-то.
— Все там же, наверху. Пожалуйте, вас там ждут, — сказал Капитоныч, забирая у Анны шубу.
Знакомые стены с обоями, которые Анна сама выбирала при ремонте три года назад, встретили свою бывшую хозяйку мрачным безмолвием. На первом этаже было тихо и темно, но на лестнице слышались чьи-то быстрые шаги. По ступенькам, придерживая одной рукой и юбку, и тазик с водой, сбегала девушка. Она умудрилась не останавливаясь, поклониться Анне, и, перескочив через последние две ступеньки разом, поспешно скрылась в коридоре, который вёл к кухне. По тому деловитому виду, с каким пробежала мимо неё эта девушка, Анна поняла, что вся прислуга на ногах и в волнении, как военный штаб перед генеральным сражением. Так обыкновенно и бывает в случае серьезной болезни кого-нибудь из членов семьи, но сейчас Анна чувствовала себя лишней в этом доме, как будто она была гостьей, зашедшей в крайне неудобное для хозяев время. Но, сжав в руке измятое письмо, она напомнила себе, что у неё есть непреложное право находиться здесь и пошла наверх.
В коридоре второго этажа везде горел свет, и дверь в детскую, которая соединялась со спальней Серёжи, была открыта. Анна устремилась туда, но в дверном проеме внезапно показалась чья-то фигура, и до слуха донеслось нервное трещание пальцев. Это был Алексей Александрович — Анна поняла это ещё до того, как увидела его. Он вышел из комнаты с растерянным видом и остановился, глядя в пустоту. В то мгновение, пока он стоял так, в задумчивости, будто решал, какое телодвижение ему следует совершить дальше, Анна успела рассмотреть сбоку его лицо, уставшее и какое-то бесцветное, и ей вдруг стало чрезвычайно жаль его. Она тут же поспешила отогнать от себя эту вдруг нахлынувшую на неё жалость, и решительно направилась к мужу.
— Что Серёжа? — спросила Анна. Все другое казалось ей совершенно излишним, да и к тому же, она не имела ни малейшего представления о том, как ей теперь нужно обращаться к нему.
Алексей Александрович посмотрел на неё как-то отстранённо, будто не был уверен, что на самом деле видит её.
— Очень плох, — ответил он. — Идите к нему, он звал вас.
Анна кивнула и, чувствуя своё сердце, гулко бьющееся в предчувствии чего-то ужасного, прошла в детскую. В тускло освещённой комнате никого не было, но дальше, в спальне, слышались приглушённые голоса. Анна нерешительно толкнула только чуть-чуть приоткрытую дверь, боясь того, что она за ней увидит.
Предчувствие не обмануло её. Серёжа лежал на подушке, откинув вправо голову с прилипшими ко лбу прядями, и тяжело, с хрипом, дышал через рот. Он был смертельно бледен, но щеки его пылали ярким румянцем и были похожи на красные маки, болезненно расцветшие посреди заснеженного поля. Серёжин гувернёр сидел возле постели и обтирал его; доктор был тут же. Когда вошла Анна, они оба обернулись и несколько мгновений пристально смотрели на неё. Громкий, но сиплый всхлип Серёжи заставил их снова обратить на него внимание.
Едва сдерживая в груди рыдание, Анна медленно подошла к постели на непослушных ногах и опустилась перед сыном на колени. Он повернулся к ней, глаза его были широко открыты, но их застилала лихорадочная пелена и было похоже, что он не понимает того, что видит. Он смотрел прямо на мать и не узнавал её.
— Папа? — тихо спросил он с французским ударением на второй слог. — Папа, нельзя ли позвать маму?
— Да вот же маменька ваша, — сказал Василий Лукич, скрывая слёзы. Он убрал от Серёжи марлю со спиртом, накрыл его снова одеялом и отошёл что-то сказать доктору в угол комнаты.
— Мне бы ещё разочек увидеть её, и все… — взгляд доверчивых голубых глаз прошёлся острым лезвием по сердцу.
— Это я, я здесь! — Анна плакала, уже не сдерживаясь и целовала обжигающе горячие шею и лицо Серёжи. — Я здесь, миленький! Слышишь?
Но Серёжа больше не слышал, он в бессилии закрыл глаза и стал проваливаться в мучительное темное забытьё. Анна с громким надрывом всхлипнула, уткнувшись лицом в его плечо, скрытое одеялом.
— Вам бы уйти лучше, — мягко сказал доктор, взяв её под локоть.
Анна резко повернулась к нему.
— Скажите, что с ним? — её глаза страшно блестели в полутьме спальни. — Скажите мне правду!
Доктор помог ей подняться и посмотрел на неё с искусно-правдивым выражением сочувствия.
— Он может умереть? — с трудом выговорила Анна, её губы непрерывно дрожали.
— Боюсь, что такая возможность весьма вероятна, — ему пришлось крепче схватить её, чтобы она не упала. — Но Бог милостив…
— Он умрет! Я знаю! — не своим голосом закричала Анна, трясясь всем телом в руках доктора. — Вы всегда про Бога говорите, когда уже кончено!
Серёжа тяжело застонал, Анна хотела броситься к нему, но доктор не пустил её. Её насильно вывели из комнаты и опустили на диван в детской. Она попыталась встать, но тело уже не подчинялось ей, и она заплакала со страшным подвыванием раненой волчицы. Перед глазами у неё плыло, она начинала задыхаться, уже ничего не видя вокруг себя. Все перекрыло осознание того, что Серёжа — её Серёжа! — может умереть. Остальное уже не имело никакого значения…
Кто-то вдруг взял её за руку. Анна с трудом, сквозь застилающие все слёзы разглядела мужа, который сидел подле неё. Алексей Александрович хотел что-то сказать ей, но не смог, и Анна заметила, что он содрогнулся всем телом, и горло его болезненно сжалось.
То, что увидела Анна в его лице поразило её — его глаза были полны слез, и во взгляде отражалось то самое, что было сейчас в её душе. Это было не просто сочувствие к её горю, которое она видела к себе в других — это было само горе. Страшное, безутешное родительское страдание. Никто во всем свете, кроме отца её сына, не мог понять её — только он один знал точно, что она переживает теперь. И этот чужой человек, одно воспоминание о котором было ей отвратительно, стал ей вдруг настолько близок, как до сих пор никто и никогда не был.
Поддаваясь этому порыву совершенно неосознанно, Анна закрыла глаза и, ещё пуще разрыдавшись, прижалась к мужу. Его рука обняла сзади её содрогающиеся в рыданиях плечи, крепко притянула к груди, так что Анна могла слышать чужое сердце также хорошо, как своё собственное. Звуки голосов и шагов стихли — все вдруг замолкло, и слышен был только надрывный стук этих двух сердец, как никогда прежде близких друг к другу. Они чувствовали себя сейчас, как два человека, долго бродивших по лесу в одиночестве и вдруг увидевших, что они не одни. И уже было не так страшно не найти выход.
Но эта минута невероятного понимания между ними продолжалась недолго. Как только Анна пришла в себя, они неловко отстранились друг от друга, со смущением пряча глаза, будто сейчас произошло что-то неприличное и неуместное, хотя оба все-таки почувствовали некоторое успокоение.
Впереди же была долгая бессонная ночь. Бред то прекращался, то начинался снова, жар не спадал, и если больной засыпал, то это был тяжёлый, тревожный сон, не приносящий облегчения. Анна не отходила от Серёжи и с виду была почти спокойна, но видеть страдания сына было для неё самой страшной пыткой. Все его мучения она воспринимала как свои собственные, и каждый его сиплый вздох отдавался в груди невыносимой болью.
К двум часам Серёжа так ослаб, что пульс едва можно было нащупать. Доктор, печально вздыхая, заявил, что теперь одна надежда на Бога. Это было самое худшее — слова, которыми врачи расписываются в собственном бессилии. Анна вздрогнула в ужасе, когда поняла, что теперь жизнь Серёжи в руках Того, чью волю она так очевидно нарушила. Надеяться на Бога в её случае было бессмысленно.
Анна была религиозна прежде, до того как её жизнь вышла за пределы законов религии — она даже осуждала эти законы, находя их несправедливыми и лицемерными. Только она не видела одного — это был не просто предел, а стена из тонкого стекла, которая отгораживала от неё пропасть и которую она с наслаждением разбила. Она с тем же наслаждением ринулась в эту пропасть, но забыла о том, что привязывало её к краю обрыва.
Серёжа ворочался беспокойно, и лицо его, несмотря на худобу и впалость щёк, казалось совсем детским. Анна стояла на коленях перед кроватью сына и смотрела на его хмурящиеся в тревожном сне брови и губы, шепчущие что-то неясное в забытьи. Алексей Александрович беспрерывно ходил за её спиной от стены к окну и обратно, глядя перед собой с такой сосредоточенностью, будто бы он решал в уме какую-нибудь чрезвычайно сложную математическую задачу. Доктор то входил в комнату, чтобы проверить больного, то уходил опять, но на немой вопрос родителей отвечал только печальным качанием головы. С каждой секундой отчаяние становилось все сильнее, вытесняя собой все другие чувства.
«Боже мой, за что это ему? Он ничего не сделал, он так мал ещё, и ни в чем, совершенно ни в чем не виноват! Так за что же он страдает? За что?! За меня.?» — эта внезапная догадка обдала, как ушат ледяной воды. Это было так ясно, просто и даже закономерно, что Анна удивилась, как она не думала об этом раньше. Вот же оно! —наказанье ей, преступной матери, бросившей сына. И ради чего? На что она променяла любовь своего родного ребёнка, чистую, искреннюю, доверчивую? На пошлую и гадкую связь с чужим человеком — Анна содрогнулась при одном воспоминании о Вронском, так ей мерзко показалось все, что было с ним. Собственная вина отчётливо предстала перед ней во всем безобразии содеянного, и хуже всего было то, что за неё расплачивался Серёжа. Это было нестерпимо, просто невозможно переносить.
Анна заходилась безутешными рыданиями обжигающего душу раскаяния, и страшное осознание своей низости так давило на неё, что она физически ощущала его. Она опускала голову все ниже, изо всех сил почему-то стараясь заглушить собственный плач, как что-то недостойное, и боясь взглянуть на то маленькое невинное существо, которое сейчас — уже не было никаких сомнений! — страдало за неё.
«Господи, умоляю, не позволь ему умереть! Я клянусь, что больше не покину его никогда! Накажи лучше меня, а его оставь! Я готова все перенести, что угодно отними у меня — только не его, Господи!» — судорожно повторяла Анна про себя это подобие молитвы. Все слёзы, которые могли быть, уже закончились, но Анна все плакала, беззвучно, горько, до исступления, уткнув лицо в плечо Серёжи и сжав крепко его слабую, безжизненно покоящуюся на простыне руку. Нельзя было поверить, что она больше не увидит, как эта рука крепко обнимет её за шею, как родные глаза посмотрят на неё с нежностью, с детской преданностью; не услышит его милого голоса и того, как он смеётся. Неужели, этого не будет больше никогда?
Ни-ког-да!
В голове не оставалось больше ничего — только бесконечное, бьющееся внутри раскаяние, смешанное с отчаянием. Дышать становилось больно, душный воздух комнаты стал слишком тяжёл для изорванного рыданиями в кровь горла. Постепенно и силы стали покидать Анну, прокатившись по щекам вместе со слезами. Казалось, что каждый миллиметр лица уже был соленым на вкус. Изнутри было то же — разъедающая все горькая соль. Но чем больнее было это ощущение, тем слаще было испытывать его.
Анна не помнила, как она заснула, совершенно опустошенная, но она чувствовала рядом с собой сына и его сиплое редкое дыхание.
Алексей Александрович вышел из комнаты, когда заметил, что Анна снова плачет. Он видел её слёзы, видел, как мучается в лихорадке Серёжа — и ничего не мог с этим сделать. Ничего! Он был бессилен перед болезнью, перед смертью, и эта беспомощность была всего ужаснее. Оставалось только сохранять невозмутимость, чтобы не усугублять и без того отчаянное положение, но и самообладание начало отказывать ему — это становилось просто невозможно переносить! Выйдя из спальни, Алексей Александрович пересёк детскую и, едва не столкнувшись в дверях с лакеем, стремительно направился к своему кабинету. Ему нужно было прийти в себя, побыть одному и хоть ненадолго перестать чувствовать себя столь беспомощным.
В кабинете было прохладно, даже холодно — окно оказалось открыто и беспрепятственно допускало в помещение сквозняк и ночные звуки с улицы. Алексей Александрович хотел было закрыть его, но остановился у подоконника, медленно втягивая в себя свежий воздух — после болезненной духоты спальни он был глотком воды среди знойной пустыни. Это взбодрило, но ненадолго. Несколько ночей, проведённых в волнении и почти без сна не могли пройти бесследно — естественная потребность организма призывала тотчас же лечь спать. Но спать в такую минуту казалось Алексею Александровичу чем-то неправильным. Разве можно просто спать, когда решается вопрос жизни и смерти твоего ребёнка? Это все равно, как если бы генерал мирно уснул посреди битвы.
Каренин вспомнил о Наполеоне, который преспокойно ложился спать в разгар самых важных сражений; и мысль вдруг улетела куда-то далеко, через открытую форточку, поднялась вверх, взмыла высоко над городом, и уже ничто не могло остановить её. Алексей Александрович сам не заметил, как это произошло, но он вдруг задумался над тем, какое влияние может оказывать полководец на ход войны и вообще историю, и так ли оно велико, как принято считать. Ведь раз Наполеон выигрывал свои сражения, не вставая с постели — значит, что ключевую роль в победе сыграл не его гений, а что-нибудь ещё. Алексей Александрович попытался вспомнить что-нибудь из исторических и философских книг на эту тему, но на ум не приходило ничего, хотя он где-то, и не раз, читал об этом и сам же для себя уже приходил к единому заключению, но каким именно оно было — он почему-то забыл в этот момент. Теперь это заключение, он чувствовал, плавало где-то на поверхности его сознания, но он отчаянно не мог за него ухватиться.
«Да, все взаимосвязано, и, кроме Наполеона, были ещё люди, которые тоже не могли не влиять на историю. Так почему мы придаём такое значение всем этим Цезарям и Кромвелям? Здесь, кажется, есть ещё много переменных. Очень может быть, что мы и вправду переоцениваем их вклад. Ведь, если бы… Но разве можно переоценить? Нет, ну тогда Наполеон не стал бы спать!» — говорил Алексей Александрович, то соглашаясь, то противореча сам себе. Это отвлечение ума было ему необходимо, так как он беспрерывно был в нервном напряжении с тех пор, как с Серёжей случилась лихорадка. От Наполеона и истории размышления его плавно перетекли к чему-то такому, что он уже совсем перестал понимать; и Алексей Александрович начал засыпать, опершись на оконную раму щекой. Только чрезвычайным усилием воли он заставил себя открыть вновь глаза и выпрямиться. Нет, спать нельзя! И он принялся расхаживать по кабинету, упорно отгоняя от себя сон и пытаясь вернуться мыслями к Серёже. Вместо этого он стал думать о жене.
Он долго колебался прежде, чем написать ей. Его мучили сомнения, он все раздумывал, взвешивал, приводил то одни, то другие доводы. Сначала он говорил сам себе, что будет бесчестно с его стороны не предупредить её о столь серьезной болезни сына, тем более, что доктор говорил даже о возможности смертельного исхода; тогда Алексей Александрович начинал писать письмо, но на половине он останавливался, чувствуя, что письмом этим он снова унижается перед Анной, и, тщетно пытаясь подавить в себе обиду, которая с новой силой разгоралась в нем при воспоминании о жене, комкал начатую записку.
«Она ничем не поможет нашему ангелу, а только больше измучит его. Ведь он заболел после того, как она, зная что ей не позволено этого, обманом попала в дом и бог знает чего наговорила несчастному ребёнку. Эта скверная женщина думает только о себе, её не волнует, что будет с Серёжей, и любовь её — притворство! Мать, искренне любящая своего сына, никогда бы не бросила его ради мерзкой и развратной пошлой связи». — говорила Лидия Ивановна, размахивая длинным хвостом своего платья в праведном гневе. Её слова звучали разумно и даже справедливо, так что Алексей Александрович окончательно отбросил от себя мысль писать жене, но вдруг Серёжа, лежавший в бреду уже второй день, стал звать мать. «Она ведь придёт ко мне, не правда ли?» — наивно спрашивал он, и его слабый жалобный голос в конце концов перевесил все логически правильные доводы — письмо было написано и тут же отправлено на поиски адресата.
В течение нескольких часов между запиской и приездом Анны Алексей Александрович ещё не раз пожалел, что сделал это. Ему казалось, что его письмо, как и его прощение, никому не нужно, что судьба сына не может интересовать Анну, и что он только в очередной раз выставил себя смешным в её глазах. Она представлялась ему чужим и враждебным существом, которое со злобой потешается над ним; воображение услужливо и в красках напоминало ему её фигуру, красивую гордую голову и кривящиеся в насмешливой улыбке губы. Везде, где бы Алексей Александрович не появлялся, он чувствовал себя центром всеобщих насмешек, хотя не мог бы вспомнить ни одного случая, когда бы эти насмешки говорились открыто, но они преследовали его повсюду в свете. И Анна всегда представлялась ему частью тех людей, которые окружали его и смеялись над ним. Мысль о прощении, о христианских добродетелях в такие минуты уже не могла иметь для Каренина никакого значения — он, напротив, со стыдом вспоминал свою роль великодушного мужа, казавшуюся ему смешной и жалкой.
Иногда Алексей Александрович заставал себя за перебиранием всей их совместной жизни с Анной, искал что послужило причиной их разрыва — и находил, даже очень много причин, как в жене, так и в себе самом. Это не были сожаления о прошлом, ему и в голову не приходило мечтать о том, чтобы вернуть все, как было, но он отчего-то мучился и почти раскаивался в своих незначительных, но как оказалось, решивших дело ошибках. Когда его терзали эти странные и сложные чувства, всегда возникающие при воспоминании о прошедшем, он инстинктивно, как бы защищаясь, начинал обвинять во всем Анну, припоминая все то ужасное, что она ему сделала, чтобы перестать ощущать мучительный, неясно откуда возникающий стыд. В итоге Алексей Александрович приводил себя к тому, что он ни в чем не виноват, что жена его все-таки преступная и развратная женщина, пренебрегшая всеми законами морали и религии, и даже его христианские чувства не могут скрыть того, что есть только очевидный факт. И тогда только неприятные воспоминания переставали мучить его, подергиваясь коркой льда, а в душе опять воцарялось былое спокойствие.
Так Алексей Александрович мог думать, когда Анны не было рядом, когда она была только размытым образом в его сознании, чем-то далеким, как бы несуществующим в реальности; героиней какого-нибудь романа, описанной автором в качестве назидания для читателей. Тогда её можно было осуждать, можно было думать о ней холодно и безжалостно. Но теперь…теперь, когда он увидел её — её лицо, не только небезразличное, но выражавшее высшую степень материнского страдания; услышал голос, в котором звенели слезы — после всего, что он увидел, уже невозможно было осуждать, и нельзя было не сочувствовать.
Алексей Александрович невольно вспомнил, как он прижимал её к себе, дрожащую, в рыданиях, дрожащими же от волнения руками, и почувствовал такую нежность к ней, что все обиды, которые он тайно от всех, и даже от самого себя, лелеял в душе, бесследно исчезли в нем сами собой. Не только сострадание затопило его сердце, но и то самое высокое чувство, которое он ощутил в тот момент, когда увидел её умирающую и простил её.
«Это мне жаль было её, вот и все. Ведь не могу же я любить её… Когда-то давно, может быть и было что-то, но теперь… Это невозможно!» — делая уже сотый круг по кабинету и глядя на плывущий под ногами рисунок паркета, уверял себя Каренин. И, хотя он чувствовал, что в душе его не одна только жалость, мысль о том, что он любит жену той любовью, которая предполагает высшую степень уважения, даже смирения перед ней, казалась ему невероятной. — «Да, я простил её! Видит Бог, я простил её совершенно, и готов был забыть все, но ведь она пренебрегла моим прощением. Разве можно уважать её после всего, что она сделала? Разве можно ещё любить?..»
Он не говорил себе этого, но знал, что простил её снова, и готов был бы ещё тысячу раз простить ей все, что угодно, за один только тот отчаянный взгляд, которым она посмотрела на него сегодня, перед тем, как он обнял её.
— Ваше превосходительство! — голос камердинера привёл Каренина в чувство, и он понял, что сидит у себя в кресле, откинувшись на спинку — все-таки заснул.
— В чем дело? — спросил Алексей Александрович, преодолевая тяжесть, оставшуюся в голове после недолгого сна.
— Вас доктор зовёт. Сергею Алексеевичу лучше стало, говорят даже, что дело на поправку пойдёт, — полушепотом, словно доверяя какую-то особую тайну, сказал Корней.
— Анне Аркадьевне доложили? — тут же осведомился Алексей Александрович, вставая и намереваясь немедленно идти в детскую.
— Так они всю ночь там провели, не отходили никуда, — ответил Корней. — Вы прикажете что-нибудь насчёт завтрака?
Слова о завтраке окончательно удостоверили Алексея Александровича в том, что дело действительно значительно улучшилось и все возвращается в привычную колею — в доме уже несколько дней все ели, как придётся и что придётся, и ни у кого не возникало даже мыслей о том, что для еды существует определенное время или что об этом можно беспокоиться заранее.
Сделав все нужные распоряжения, Алексей Александрович направился к Серёже. Сумерки за окном начали рассеиваться, лампы в комнатах были погашены, и казалось, что занимающееся утро должно принести за собой что-то особенное, какое-нибудь окончательное решение всех трудных вопросов и несчастий.
В коридоре Каренин встретился с доктором.
— Должен вас поздравить, Алексей Александрович, — с самодовольной улыбкой произнёс он, пожимая Каренину руку. — Кризис окончился благополучно, и теперь дело только за разумным лечением.
Он говорил так спокойно, будто это было также закономерно, как солнце, которое непременно должно взойти на рассвете и будто это не он вчера с прискорбием заявлял о том, что из десяти шансов возможность выздоровления только одна. Было очевидно, что он ставит это свершившееся чудо себе в заслугу; Алексею Александровичу это вдруг стало неприятно, и он несколько поспешно отдернул руку, что можно было счесть даже неучтивостью. Но доктор, видимо, был так собой доволен, что не заметил этого. Попрощавшись с Карениным, он оставил в записке какие-то рекомендации по дальнейшему лечению и ушёл, обещаясь заглянуть к больному после обеда.
Алексей Александрович подошел к дверям спальни и замер на пороге — он ожидал увидеть именно то, что он увидел, но он не знал, что это произведёт на него такое сильное впечатление. Серёжа сидел на постели, блестя здоровым блеском глаз и улыбался, поднося к лицу то одну, то другую руку матери и по очереди целуя их. Анна стояла возле его кровати на коленях и тоже улыбалась, но по щекам её непрерывно текли слёзы. Алексей Александрович невольно поймал себя на мысли, что никогда ещё её лицо не было так прекрасно, как в эту минуту.
— Ну что же ты, мама? Отчего ты плачешь? — вопрошал дрожащим и чуть хрипловатым голосом Серёжа, обхватывая голову матери своими маленькими ладошками. — Не плачь, пожалуйста, милая, голубушка! Мне уже гораздо лучше, я скоро стану совсем здоров, не плачь…
Но чем больше он уговаривал её не плакать, тем труднее Анне было сдерживать всхлипывания. Она прижала к себе Серёжу и уткнулась лицом в его стриженый висок, целуя его мокрыми от слез губами.
— И ты плачешь, папа? — спросил Серёжа удивлённо, заметив отца.
Алексей Александрович тут же отвернулся, вытирая глаза тыльной стороной ладони. Он хотел подойти к сыну и сказать что-нибудь, но чувствовал, что не сможет выговорить ни слова.
— Ну что же это? Разве случилось что-нибудь грустное? Что же вы плачете? Со мной ведь все хорошо! — воскликнул Серёжа, с непониманием глядя на родителей, и выражение его лица было таким растерянным, что казалось — он сам сейчас заплачет.
— Мы не будем, не будем плакать, — пообещала Анна, тут же подтверждая свои слова улыбкой. — Ты только ложись назад и засыпай, тебе нужно набираться сил.
Серёжа с готовностью улёгся обратно на подушку, подставляя лоб под ласковую ладонь Анны, которая гладила его, пропуская непослушные короткие волосы сквозь пальцы.
Алексей Александрович чувствовал себя лишним в этой сцене, но Серёжа вдруг посмотрел на него с той же любовью в глазах, с какой он смотрел на мать секунду назад. Угадав в этом взгляде нечто вроде приглашения, Алексей Александрович подошёл к кровати с другой стороны и сел рядом с сыном, тоже стараясь улыбнуться ему, но губы его подрагивали. Сережа протянул ему руку — она была влажная и казалась совсем крошечной в большой ладони отца.
— Ты только больше никуда не уходи, хорошо? — тихо попросил Серёжа, оборачиваясь к матери, и Анна быстро закивала, прикусывая губу, чтобы не разрыдаться.
Серёжа начал было говорить что-то, но здоровый сонный зевок перервал его, и он блаженно закрыл глаза, счастливо улыбаясь.
Алексей Александрович молча смотрел на сына, чувствуя, что никогда он ещё так не любил его, как сейчас. Та отцовская нежность, которую он пытался вызывать нарочными усилиями и которую совершенно не находил в себе, вдруг вспыхнула в нем сама собой с необычайной силой. Он неожиданно понял все, что должна была чувствовать Анна в период своей разлуки с сыном — и как это, вероятно, было ей тяжело. Ему вспомнилось её письмо, Лидия Ивановна, и все это так гадко показалось ему, что он почувствовал, как лицо его опять краснеет.
Он посмотрел на жену — она продолжала с улыбкой гладить уже вполне уснувшего Серёжу и, казалось, не могло быть для неё высшего счастья.
«Какое право я имел разлучать их?..» — подумал про себя Алексей Александрович и вспомнил, как осуждал Анну за то, что она пренебрегла всеми запретами и пришла к Серёже в то утро. — «Я ещё смел обвинять её! И в чем? В том, что естественно для всякой матери — в любви к сыну! Она любит его, и в этом не может быть сомненья!»
Алексей Александрович встал и хотел выйти, чувствуя себя столь виноватым, что не было возможности больше находится рядом с теми, кого он чуть не обрёк на вечное несчастье. Его остановил тихий голос Анны.
— Мне нужно поговорить с вами, — сказала она полушепотом, укрывая заснувшего Сережу получше одеялом.
Алексей Александрович встал у двери, глядя, как легко она поднялась с колен — будто не простояла на них почти всю ночь; и поцеловала сына в растрепанную макушку. Так просто и так естественно она выглядела в роли матери, что нельзя было усомниться в искренности её чувств. И как сильно она была непохожа на ту страшную, чужую и злую Анну, которую рисовало Каренину его обиженное воображение.
Они вышли из спальни и оказались одни в детской. Ещё по-зимнему позднее и холодное утренне солнце слабо освещало довольно просторную комнату, не доставая до дальних углов. Мимо приоткрытой двери прошли две горничные, о чем-то рассмеявшись вполголоса. Как только их шаги стихли на лестнице — наступило молчание.
— Я сейчас еду назад, в гостиницу, — сказала вдруг Анна, как-то испуганно взглянув на мужа. — Скажите, могу я вернуться сюда?
Алексей Александрович впервые за прошедшую ночь вспомнил все обстоятельства, которыми сопровождалась жизнь Анны в Петербурге. Он теперь только подумал о том, что она, должно быть, живет в гостинице с графом Вронским, и что несмотря на все, что было, она не станет изменять своего положения. «И я добровольно обрекаю себя на этот позор…» — отстранённо подумал Алексей Александрович, но не успел он развить эту мысль или почувствовать хоть что-нибудь вследствие её, как Анна поспешила пояснить ему свои намерения.
— Я хотела сказать, что хочу вернуться совсем; чтобы было так, как раньше, насколько это возможно теперь, разумеется. Я знаю, что ничего не могу просить у вас, но я надеюсь, что вы как христианин, поймёте меня, — она немного помолчала, и затем продолжила с явным волнением и не глядя на него. — Я поняла, что всё была ошибка. И Серёжа… Я просто увидела его и… — она сбилась, сдерживая рыдание, судорожно сжимающее ей грудь; когда она справилась с ним и снова заговорила, голос её стал тверже. — Что бы ни случилось теперь, я больше не покину его. Я точно знаю, что должна быть с ним, и я буду.
Эти слова показались Алексею Александровичу смутно знакомыми. Он попытался вспомнить, кто и при каких обстоятельствах сказал это, но в голове было туманно и пусто — да и не столь важно. Гораздо важнее было то, что сейчас происходило с его женой. В её лице, в блестящих глазах было что-то сияющее, отчаянное, но в то же время решительное. От той раздражительной, порой и в самом деле жестокой, особенно на слова, Анны, которой он помнил её до их отъезда с графом, не осталось и следа. Она уже не была и той Анной, которую он знал прежде, до их разрыва, но она была все же чем-то другим, что-то в ней переменилось. И причиной этому, очевидно, был Серёжа.
— Я не прошу у вас ничего, кроме одного — позвольте мне вернуться, — сказала Анна таким тоном, что стало ясно, что это была не просьба, а только констатация её намерения; и Алексей Александрович чувствовал, что даже если бы захотел, он не мог бы возражать против него.
— Я не могу запретить вам вернуться в ваш дом, — сказал Алексей Александрович, сделав ударение на слове «ваш». — И едва ли я могу ставить вам какие-либо условия…
— Те, что были поставлены вами прежде, будьте уверены, я исполню, — все так же твёрдо сказала Анна. — Никто более не сможет ничего сказать против меня.
Алексей Александрович молча кивнул головой, глядя куда-то ей под ноги и с трудом осознавая своё новое положение. Оно было слишком невозможно, чтобы хотя бы походить на правду.
— Я сейчас же поеду; я только девочку заберу и вернусь, — сказала Анна поспешно и направилась к выходу. У дверей она остановилась, чтобы ещё раз посмотреть на мужа, но он так и не поднял головы; повернувшись, Анна скрылась в коридоре.
Часы в комнате ужасно тикали. Не потому, чтобы они издавали какой-нибудь особенно противный звук, но потому, что Анна чувствовала, что сходит с ума от этого мерного тихого тиканья. Ей казалось, что оно становится с каждой секундой все громче и громче, пробирается к ней в голову, вытесняет все мысли, завладевает ею и, наконец, она сама оказывается заперта внутри этих кошмарных часов. По всему дому Анну преследовал этот страшный ей монотонный перестук. Она не слышала ничего, кроме него.
«Господи, я с ума схожу…» — в который раз повторяла она про себя эту фразу, доводившую её до отчаяния и одновременно приносившую какое-то странное удовлетворение. Сойти с ума — это все равно что погрузиться в лихорадочный сон, который не кончается. Лучше бы заснуть навсегда этим бредовым сном, только бы не чувствовать на себе давление воздуха со всех сторон и этого отвратительного перезвона в ушах.
Самыми страшными были те часы, которые Анна проводила в одиночестве. Наедине с собой она начинала физически ощущать что-то очень жуткое, невидимое, но вполне реальное; и это охватывало её всю, снаружи и изнутри, заставляло метаться по комнате, не давало разуму успокоить трепещущую душу. Она не могла теперь спать без морфина. Без него ночь была сплошным кошмаром, хотя и утро не прекращало его вполне. Лишь позволяло ненадолго забыться в будничных заботах, которых было не так много, чтобы они могли заполнить эту невыразимую пустоту. Ей порой казалось, что в ней живет какое-то чудовище, чёрное, косматое, с горящими глазами и цепкими паучьими лапами, оплетающее её изнутри липкой паутиной, в которой она все больше запутывалась и тонула, как в болотной трясине. Неприятные мысли и воспоминания уже давно перестали причинять боль — Анна потеряла остроту ощущений; все это заменила тягучая, медленно растягивающая нервы тоска. Даже органы чувств притупились, все вокруг было как в тумане. И все что-то давило изнутри и снаружи — везде, со всех сторон; и конца этой кромешной тьме видно не было.
Жизнь с каждым днём становилась Анне все невыносимей. Решение, принятое ею в ту роковую ночь дало ей толчок, и теперь она жила по одной инерции, поддерживая себя мыслью о детях, хотя и эти мысли становились для неё все менее значимыми. Ей стало казаться, что выбор, который она сделала и который виделся ей таким правильным и единственно-верным каких-нибудь несколько недель назад, был ошибкой и, сделав его, она поставила себя только в худшее положение. Серёжа поправлялся, но проводя едва не целые дни в его детской, Анна все чаще ловила себя на том, что даже сын, так горячо любимый ею, не может избавить её от гнетущего чувства пустоты внутри, накрывающего её с головой каждый раз, когда она оставалась одна.
«Такова моя участь…» — уже от одной формулировки приходя в тягостное уныние, говорила себе Анна. — «Я должна теперь всю жизнь свою страдать за то, что сделала. За то, что оставила сына, за то, что предала его. Мне нельзя быть счастливой, но я хотя бы постараюсь не делать больше зла никому, кроме себя. Да, так и будет. Я буду несчастна, но это моя расплата; долг, который я обязана отдавать теперь до конца моих дней». Это осознание себя должной кому-то — она сама не могла точно определить, Богу она должна была или сыну или ещё кому, но была, тем не менее, убеждена, что она за свой грех искупает вину — это осознание давило на неё своей тяжестью и только усугубляло её внутренне состояние. На все вещи она стала смотреть с мрачностью умирающего. Очень похожие чувства одолевали её год назад перед её родами, но тогда она была уверена в своей скорой смерти, которая развязала бы её мучительное положение; и она была не одна, с ней был Вронский. Теперь его рядом не было.
Его не оказалось в гостинице; Анна так и не встретилась с ним и все эти недели не видала его. Ею в тот день двигало какое-то странное ощущение твердости и уверенности в том, что то, что она делает — исключительно правильно, и она без малейших колебаний, не чувствуя даже тени сожаления, написала письмо, строгое и холодное, в котором известила Вронского о том, что между ними все решительно кончено и просила его никогда больше не писать ей и не искать с нею встреч. Но твердость эта очень скоро куда-то пропала, и Анна, уже сидя в карете, которая везла её домой, горько разрыдалась и немедленно пожалела о том, что она сделала. Каждое грубое, как ей теперь казалось, слово, жгло её раскаянием. Она представляла себе, как Вронский, вернувшись в гостиницу, найдёт письмо и прочтёт его; как больно ему будет от этих безжалостных строчек. И самое главное было то, что она именно письмом сообщила ему о своём решении. Ничего не оставила от себя, кроме клочка бумаги. Анна чувствовала, что это было трусливо, даже подло. Он пожертвовал для неё всем — и вот, чем она отплатила ему!
Но чувство вины быстро сменилось злобой на него: «Зачем, зачем он дал мне познать это чувство, эту любовь? Он не мог не знать, что я не смогу быть счастлива с ним, что я скована — и все равно он добился своего и тем уничтожил меня прежнюю, ту, которая не знала любви и потому могла переносить свою жизнь. Теперь я не могу этого, но и любить я не могу тоже и оттого мучаюсь. Что за гадкий, эгоистичный человек! Он никогда не хотел, чтобы я была счастлива, ему было все равно!» — думала Анна, а потом получила от него письмо. Она была близка к тому, чтобы открыть его и прочитать, но что-то не позволило ей сделать этого и она отправила его назад без ответа.
«Это убьёт меня» — пусто стучало в её голове, когда она отдавала это и другие пришедшие следом письма назад курьеру. Анна не знала, что в них было, но была уверена, что это были запечатанные в бумагу страдания души, которую разорвали надвое. И лучше было не касаться их, чтобы не усугублять собственную боль, которая временами становилась невыносимой.
Заботы о больном отвлекали от неё на время: Серёжа оправдывал любые жертвы. Но и это средство вскоре перестало приносить Анне утешение.
Сын был единственный смысл её жизни, но он был уже не трехлетний мальчик, во всем зависящий от родителей. Ему было девять лет и, несмотря на то, что он был болен и требовал внимания, он уже не так сильно нуждался в преувеличенной материнской заботе, которой окружила его Анна. Порой он даже тяготился ею, хотя и старался не выдать этого, чтобы не обидеть мать, которую он ужасно боялся опять потерять. Анна же видела, что её отношения с сыном не могут быть такими, как прежде, но она не могла привыкнуть к этой мысли. В других обстоятельствах, она, быть может, спокойнее приняла бы этот факт, но теперь, когда она вся была зависима от своего ребёнка, когда он был её единственной радостью, она не могла смириться с этим, и это её мучало.
В какой-то момент все прекратилось, и началось самое страшное — то, что Анна испытывала теперь. Это было то самое липкое чувство, которое вертелось и томилось внутри. Оно до тошноты сдавливало грудную клетку так, что хотелось кричать и плакать. Причина этого ощущения была не ясна, но Анна и не пыталась найти её. Она только всем существом своим чувствовала, что ей невыносимо плохо и скрывать это становилось все труднее, хотя ради Серёжи она старалась. И, тем не менее, с каждым днём Анну все сильнее охватывала безысходность — и надежда вырваться из этого плена ускользала все дальше. Все перестало иметь смысл, все заглушалось муторным тиканьем часов и заливалось морфином. Анна перестала отмерять его по каплям, мешая раствор на глаз.
Часы перестали тикать и начали бить шесть вечера. Это было время, которое обыкновенно Анна проводила с Серёжей, но сегодня он почти с самого обеда сидел с какой-то книжкой и мешать ему было неловко. Анна весь день бродила по своим комнатам, как неприкаянная, и со скребущим душу чувством думала о том, что, когда она в прошлом году оставляла сына, ему почти всегда читали вслух, а усадить его самого за чтение можно было только насильно, теперь же он с охотой таскал книги из домашней библиотеки. С наивной надеждой увлечься каким-нибудь романом, Анна направилась туда. До отхода ко сну было ещё далеко, и это время нужно было чем-то занимать себя.
Из гостиной на пол коридора падала полоса света и доносились голоса. Каренин был дома и, похоже, кого-то принимал. Анна, не желая встречаться с гостями, повернулась было к лестнице, но второй голос был женский, и она узнала его.
— Они совершенно ничего не понимают в этом деле! — возмущённо говорила графиня Лидия Ивановна; вероятно, они обсуждали очередной миссионерский или благотворительный проект и, разумеется, все шло не так, как задумывалось. Анна остановилась у двери, в щель ей была видна половина гостиной, профиль мужа и затылок гостьи. — Я начинаю приходить в отчаяние…
— Я полагаю, что этот вопрос решится сам собой, когда князь вернётся в Петербург. До тех пор я не нахожу возможным предпринимать какие-либо действия с нашей стороны. Это может навредить делу.
— Вы правы, безусловно. Но как же меня утомляет это бездействие! Не могу перестать поражаться тому, как все равнодушны нынче к таким животрепещущим вопросам. Ведь только подумайте, сколько всего было бы достигнуто, если бы каждый из этих важных господ думал не только о своей выгоде.
— Боюсь, что изменить это не в наших силах, — спокойно и устало произнёс Каренин, потирая лоб ладонью.
С мужем Анна почти не виделась. Они могли встретиться только в детской, что случалось даже не каждый день, хотя Алексей Александрович исправно заходил узнать о здоровье Серёжи, у которого Анна проводила большую часть времени. Они не говорили друг с другом, обмениваясь только дежурными французскими приветствиями при встрече. Мысли о муже были самые неприятные из всех, а потому Анна старалась вовсе не думать о нем. Он жил какой-то своей, непонятной жизнью, о которой Анна мало, что знала, и не стремилась узнать. Он ездил в совет, в министерство, в комитет, вечера почти все проводил вне дома, и всех такое положение вещей более чем устраивало. Анна как бы забывала о муже и вспоминала о нем только в те редкие минуты, когда видела его.
Теперь она с каким-то отстранённым интересом наблюдала за ним, как зритель в театре, и ощущала что-то странное. Она вдруг увидела его таким же, каким он был всегда — спокойным, немного равнодушным к происходящему, как будто мысли его постоянно были где-то в другом месте. Она давно не видела его таким, в её присутствии он делался напряжённым, и не знал, куда себя деть. Впрочем, Анна и сама чувствовала себя не лучше, даже когда они просто были в одном помещении. Именно поэтому она старалась лишний раз с ним не встречаться.
— Что же Анна? — спросила Лидия Ивановна, выждав значительную паузу и стараясь голосом смягчить резкость, с которой была произведена смена темы.
Алексей Александрович отвернулся от неё, отходя к окну. Анне вдруг ужасно захотелось видеть его лицо и почему-то ей было совершенно все равно, что она сейчас стоит никем не замеченная и слушает чужой разговор, который, к тому же, грозил принести ей массу неприятных впечатлений.
— Если вам дорога наша дружба… — нервно начал Алексей Александрович, но Лидия Ивановна перебила его.
— Да! Я все помню, mon ami, вы просили меня не говорить об этом. Но позвольте, я вижу, что вас это мучит. Неужели вы сомневаетесь в том, что я желаю вам только добра? — она встала с дивана и сделала несколько шагов по направлению к Каренину, доверительно кладя руку ему на локоть. — И, к тому же, знали бы вы, как бы я хотела видеть её! Я виновата за то, что тогда осуждала её. Ведь я ужасно осуждала, вы знаете? Теперь я ясно понимаю, что это просто несчастное заблудившееся существо, а вовсе не преступница, какой все её рисовали. И как вы были правы, что простили и приняли её… — её голос дрогнул и в нем послышались искусственные, как показалось Анне, слёзы. — Но прошу вас, я ведь вижу, я все вижу! Вы прячете её от всех, как больную, и ничего не говорите, а между тем вас это терзает…
— Я ничего не знаю, — покачал головой Алексей Александрович, поворачиваясь к графине лицом, на котором была полнейшая растерянность. — Я принял её потому, что не мог иначе. Теперь, кажется, Серёжа рад, но что мне делать, я не знаю.
— Вы должны направить её к раскаянию, — совершенно уверенно заявила Лидия Ивановна. — Если она вернулась к сыну, то есть ещё надежда, и мы должны сделать все, чтобы вернуть её на тот честный путь, по которому она шла до своего падения…
Возможно, было бы лучше, если бы графиня назвала Анну последними словами и посыпала бы это тонной презрения сверху, потому что она не могла сказать ничего хуже того, что она сказала сейчас. Анна почувствовала в себе одновременно ярость, и обиду, и злобу такой силы, что у неё перехватило дыхание. Ещё каких-нибудь несколько минут назад она была уверена, что никакое обстоятельство не может поколебать её тоскливого спокойствия, в котором она все время пребывала, но этот подслушанный ею разговор разжег в ней такой пожар негодования, что она даже подумать ничего не успела, толкнув со всей силы дверь и оказавшись в гостиной. Она стояла в дверном проеме, как привидение, с растрёпанными волосами и горящими ненавистью глазами.
Несколько секунд Алексей Александрович и Лидия Ивановна молча взирали на неё, обескураженные таким внезапным появлением. Над головами всех присутствующих повисло почти физически ощутимое напряжение, которое вот-вот должно было разрядиться, и все заранее это предвидели.
— Что же вы молчите? — не своим голосом поинтересовалась Анна. Несмотря на клокотавшую в ней обиду, она говорила даже почти тихо, со злой насмешкой. — Не хотите ли со мной обсудить мое падение? — она повернулась к Каренину. — Что же вы не позвали княгиню Тверскую и весь свет? Может быть, вам стоит государю написать?
Алексей Александрович был мертвенно бледен, бескровные губы его были крепко сжаты, а лицо пошло красными пятнами; в глазах стояли слезы от стыда и волнения, но он продолжал смотреть на жену взглядом жертвы, которая не может не смотреть на своего убийцу. Анна же чувствовала себя именно убийцей, который, наконец-то, дорвался до оружия. Пусть перед ней была одна только Лидия Ивановна, а не весь свет, но и ей она скажет все, что хотела — терять больше нечего.
— Анна, дорогая, вы напрасно говорите это, — стараясь улыбнуться, сказала Лидия Ивановна и сделала шаг навстречу Анне. — Я понимаю, вы нездоровы, раздражены, но…
— Раздражена? — перебила её Анна с той же насмешкой. — Вы неверно подбираете слова, графиня. Я не просто раздражена, я вас ненавижу. Я всех вас ненавижу, с вашими мнимыми приличиями и этими речами о морали, которыми вы все так упиваетесь. Я вас насквозь всех вижу. Вся ваша жизнь, каждое ваше слово — ложь! — она перестала говорить спокойно и сорвалась на хриплый крик, голос её задрожал. — Гадкая, ничтожная ложь! И моего Серёжу вы пытались впутать в эту мерзость! Вам никто права не давал на это, но вы отчего-то решили, что можете решать чужие судьбы! Это низость, то, что вы сделали! А вы позволили это! — эти слова были адресованы Алексею Александровичу. — Позволили ей и свету за вас решать, в чем вы правы, а в чем неправы. Я не позволила, и они меня разорвать теперь за это готовы! Так знайте же, что вы ничего не можете сделать со мной! Я никогда от своего не отступлюсь и никогда не откажусь от правды! А вы все живите с вашей ложью, с вашими приличиями и законами; вы и сами знаете, что они только пустые слова и сами же нарушаете их, только вы таитесь, как воры, а я в лицо говорю! И вам, — она вплотную подошла к Лидии Ивановне, — вам я теперь в лицо говорю, что ненавижу вас всей душой!
— Вы не понимаете, что говорите… — пробормотала графиня, напуганная взглядом Анны, в котором плескалась безумная ненависть, ясная и без слов.
— О, нет! — по её лицу расползлась зловещая улыбка. — Я все понимаю теперь лучше, чем когда-либо; и вы всё понимаете, и вы теперь загнаны в угол. Вы боитесь правды, как огня. Вы говорите об истине, которой не знаете…
— Вы нездоровы, — с трудом взяв себя в руки, проговорила графиня и обернулась к Каренину, который смотрел прямо на жену и, казалось, видел одну её. — Я, разумеется, сохраню эту постыдную сцену в тайне…
— Отчего же? — Анна почти смеялась, в её крови бурлил какой-то жгучий восторг. — Я не боюсь огласки! Пусть все знают, я ничего не таю! Расскажите всем, пусть знают!
— Ваше состояние значительно тяжелее, чем я предполагала, — холодно сказала Лидия Ивановна, стараясь унять дрожание губ. Её до глубины души поразила эта сцена, и не только потому, что это было самое наглое оскорбление, которое когда-либо переносила её особа. Она хотела было добавить что-то, но затем, передумав и бросив взгляд на Каренина, который не тронулся её проводить, вышла из гостиной.
Все то время, пока в коридоре и в прихожей были слышны её шаги, шелест шубы и тихий покорный голос швейцара, Анна стояла напротив мужа, глядя вслед удалившейся гостьи и улыбалась страшной дьявольской усмешкой. Она в самом деле походила на безумную. Алексей Александрович все так же поражено смотрел на неё, и таким потерянным он не выглядел ещё никогда.
— Что…зачем вы сделали?.. — спросил он дрогнувшим голосом, когда за графиней со звоном закрылась стеклянная входная дверь.
Анна повернула к нему голову словно только теперь увидела его.
— Я только сказала то, что думаю, — ответила она невозмутимо, но внутри у неё все полыхало, и этот пожар отражался в её блестящих глазах. — И вам я скажу, что вас я тоже презираю и ненавижу. Я всех вас ненавижу.
— Вы с ума сошли… — сказал Алексей Александрович, поднося руку к лицу и нервным движением потирая ладонью лоб и висок; и пробормотал сам себе: — Господи, что это все?..
— Это правда, только и всего, — передернув плечом, сказала Анна. Она чувствовала себя теперь опустошённой и ей отчего-то хотелось плакать. Ярость, переполнявшая её и закрывавшая ей на все глаза, когда она говорила свою гневную речь, начала проходить вместе с силой, которую она ей давала.
Алексей Александрович, придя, наконец, в себя, снова посмотрел на неё; она медленно опустилась на диван и устремила пустеющий взгляд в сторону.
— Я вызову вам доктора.
— Мне не нужен доктор, — морща губы в гримасу отвращения, сказала Анна.
— Ваши слова и поступки говорят об обратном, — он пристально наблюдал за ней, как будто что-то для себя решая, но на самом деле в его голове не было ни единой ясной мысли.
— Оставьте меня… — ослабшим голосом сказала Анна, из глаз её потекли слёзы.
Алексей Александрович подошёл ближе, пытаясь сообразить, что ему сделать. Он был в растерянности и то, что Анна плакала, ещё сильнее усугубляло это состояние, мешая ему сосредоточиться. Выговаривать ей за её поступок было нельзя, и он не посмел бы ни в чем упрекнуть её теперь, когда было очевидно, что она не властна над собой. Он только чувствовал к ней ужасную жалость и одновременно страх, потому что не мог предугадать её поведение. Ему хотелось успокоить её, но он понятия не имел, как это сделать.
— Анна, я не враг тебе… — он протянул было к ней руку, но она с молниеносностью потревоженного дикого зверя повернулась к нему и со всего размаху ударила его по лицу. Алексей Александрович отшатнулся в сторону, не издав ни звука, но громко, как бы задыхаясь, втянув в себя воздух.
— Не трогайте меня! — отчаянно вскрикнула Анна, вскакивая с места и дергаясь, как будто бы ударили её саму.
Она понеслась к двери и, вылетев из гостиной, побежала к лестнице, словно за ней кто-то гнался. В голове её было шумно, и снова она слышала это проклятое монотонное тиканье. Ей хотелось закричать, зажать себе уши, броситься куда-нибудь под воду, чтобы заглушить эти звуки. В спальне было тихо и темно — солнце все ещё очень рано заходило. Но тишина вместо того, чтобы успокоить, только сильнее мутила мысли в голове Анны, оставляя её наедине с тем кошмаром, который сейчас творился в ней.
Тяжело и судорожно дыша, но не переходя ещё на рыдания, Анна прошла к своему столу и оперлась о него, глядя на тёмное пятно, которым она отражалась в зеркале. Пространство вокруг неё начало сужаться, как бы выталкивая её из реальности, погружая куда-то в пучину. Дрожащей рукой она нашла склянку с морфином и, отшвырнув в сторону пробку припала прямо к горлышку. Жидкость стремительно полилась в горло.
«Сейчас все кончится…» — шептал кто-то в её голове. — «Здесь должно хватить. Ещё чуть-чуть, и все…
Никогда ещё Алексей Александрович не видел такого страшного взгляда, какой встретил он в горящих глазах Анны. Он несколько минут стоял посреди комнаты в оцепенении, не двигаясь и не пытаясь дотронуться до пульсирующей щеки. Гораздо сильнее, чем пощёчина, его выбила из себя ненависть, которой не на одних только словах окатила его Анна. Это было нечто очень тёмное, отчаянное, как будто он через эти прекрасные серые глаза, так знакомые ему, вдруг заглянул в самую преисподнюю.
«Господи, что это было такое? Господи, что это с ней? Боже мой!» — повторял про себя Алексей Александрович, неосознанно ища защиты у Бога и машинально к нему обращаясь, но не понимая смысла своих слов. Он все никак не мог успокоиться и снова и снова перед ним вставали эти два сверкающих ненавистью глаза. В них было что-то почти звериное; так может смотреть только испуганная волчица на охотника. Испуг…в них был испуг.
«Она боится меня?..» — думал Каренин, с трудом связывая мысли, как будто его ударили не по лицу, а по голове, и до звона в ушах. Он и в самом деле слышал какой-то шум — то ли он так воспринимал окружающие звуки, то ли его собственное сердце стучало так громко.
Как это ни странно, но он не чувствовал себя оскорбленным, несмотря даже на пощёчину — напротив, он ощущал свою вину за что-то, хотя, кажется, он ни в чем не был виноват. Разве только этот ужасный обман… Воспоминание о нем вдруг накрыло Каренина мучительной волной такой силы, что его передернуло. В его голове то и дело мелькало холодное: «Я вас ненавижу. Я всех вас ненавижу». Перед глазами все мутилось; он видел её лицо, безумную улыбку, и ему становилось страшно. Его жена сходит с ума. И он вместе с нею. Все они просто рано или поздно лишатся рассудка.
«Кого Бог хочет погубить, того он лишает разума» — язвительно заметил Каренину внутренний голос. Ему вдруг стало смешно и одновременно жутко от того, что ему могло быть что-нибудь смешно в такую минуту. Из его горла вырвался странный короткий звук, усмехающийся и стонущий в одно и то же время.
«Вот оно, безумие» — отстранённо подумал Алексей Александрович, садясь на диван и опуская голову на руки. Эта мысль почему-то успокаивала, будто бы приписанный им самим статус «безумия» лишал его и кого бы то ни было всякой отвественности за происходящее. Он задним числом понимал, что это не так, но смотреть на ситуацию иначе в этот момент не мог и не хотел. Может быть он действительно сошёл бы с ума, если бы стал думать о том, какое впечатление на графиню произвел поступок Анны и как ему самому необходимо поступить теперь, чтобы сохранить ничтожные остатки своей чести. Гораздо проще было обобщить все всеобщим помешательством.
Он просидел так долго, почти полчаса, каждую минуту собираясь с мыслями, чтобы решить, что ему делать, но каждый раз поддавался слабости и оставался сидеть неподвижно, как какой-нибудь раненый зверь, понимающий, что без движения он погибнет, но не имеющий сил двигаться. Наконец он пришёл в себя и мутным взглядом окинул гостиную. На часах было почти семь. Ещё можно было успеть в оперу, и даже к первому акту, но Алексей Александрович знал, что никуда не поедет. Он не мог без ужаса подумать о том, чтобы появиться в свете — ему чудилось, будто бы эту кошмарную сцену и в самом деле видели все, и Бетси Тверская, и сам государь.
Отогнав от себя нелепые видения, Каренин встал и на непослушных ногах пошёл прочь из гостиной. Ему не хотелось идти к жене, единственное, чего он сейчас желал — спрятаться ото всех куда-нибудь и хотя бы на какое-то время забыть о том, что случилось; но он все же направился к комнатам Анны. Что он будет делать и что будет говорить, когда войдёт к ней — Каренин не знал и не мог заставить себя думать об этом. Он решил, что просто убедится в том, что она в порядке — насколько, конечно, возможно отнести к ней сейчас это определение — и тихо уйдёт. В случае, если её истерика не прекратилась, он пошлёт за доктором. Да, так он и поступит. И уж затем только станет обдумывать произошедшее.
Возле спальни жены он остановился, прислушиваясь. Дверь в её комнату была приоткрыта, и внутри было подозрительно тихо. Алексей Александрович вдруг почувствовал острую тревогу, толкнул дверь и вошёл.
Анна лежала на полу без чувств. Её бледное, почти белое лицо матовым пятном сияло посреди темного ковра. Она была мертва.
Так, по-крайней мере показалось Каренину, когда он упал на колени рядом с нею, из-за какой-то пелены слыша свой собственный голос, по-детски жалобный. Он звал её по имени, трясущимися руками пытался привести её в чувство — кто бы привёл в чувство его самого. Ему казалось, что она не дышит. Он прижал её к себе, как ребёнка и готов был разрыдаться от ужаса и бессилия. Он все звал её, как будто первых десяти раз было недостаточно, чтобы понять, что она не может его услышать. Страх за жену овладел им настолько, что он совершенно забылся. Если бы не англичанка, прибежавшая на шум, он бы так и сидел с нею на полу.
Когда приехал доктор, Анну уже уложили на постель, а возле ножки стола обнаружилась пустая склянка из-под лекарства. Алексей Александрович сидел подле жены, глядя на неё пустым взглядом и не мог поверить в происходящее. Он уже чуть лучше владел собой и осознавал, что Анна не умерла, что она только в обмороке, но мысль о том, что она пыталась покончить с собой была так ужасна, что он даже про себя боялся проговорить это сочетание слов.
Доктор, внимательно прочитав состав, поинтересовался, сколько раз в день и в каких количествах потреблялось лекарство — Алексей Александрович не знал, и не уходившее с лица доктора напряжение пугало его.
— Здесь, — он приподнял бутылёк, — довольно высокое содержание морфина. Я бы настоятельно советовал вам прекратить его приём. Сейчас она только спит, но если бы она выпила больше… — он выдержал многозначительную паузу. — Кроме того, многие с этим не соглашаются, но я уверен, что морфин может вызывать сильную привязанность, даже если это только лекарство на его основе. Иногда его принимают в качестве успокоительного или снотворного, но это в действительности может иметь очень печальные последствия. Если нет острых физических болей, то лучше заменить его какими-нибудь другими средствами.
С тем он откланялся, оставив Каренина одного с женой.
Нельзя было пускать все на самотёк — Алексей Александрович ясно видел это, но он понятия не имел, что должен предпринять, чтобы не стало ещё хуже. Он не имел на Анну никакого влияния — ни во время их семейной жизни, ни после. Она всегда делала то, что сама считала нужным, и он позволял, полагаясь сначала на её благоразумие, а потом…потом он просто уже не мог ничего сделать. Но если прежде ещё могли быть сомнения в том, что она идёт к погибели, то теперь их не оставалось.
Алексей Александрович заново перебирал последние несколько недель в своей памяти. «Когда же это так стало?» — спрашивал он себя, отыскивая в жене признаки сумасшествия и не находя их. Напротив, никогда он не видел её более осознанной и решительной, чем в тот день, когда она объявила о своём намерении остаться. Он подумал даже, что это был перелом, что Анна возвращается к тому пути, от которого ушла, что сын вернул её к прежней жизни, заставил одуматься. Ведь это было. Значит, эта перемена произошла в ней в один этот месяц. Что так подействовало на неё? И что это — минутный порыв или она думала над этим все это время? И как он мог не заметить этого? К стыду своему он отметил, что виделся с женой крайне редко и, что было ещё большим укором его совести, сознательно избегал встреч с нею. Им обоим было неловко, это невозможно было не чувствовать, и Анна при нем всегда вела себя скованно, но она была вполне здорова. По-крайней мере, так казалось Каренину. И уж точно он не думал, что она решится на подобное. Или все это только действие морфина? Она им пытается заглушить какие-то свои переживания, значит она страдает — но как прекратить это?
Алексей Александрович предоставил ей все права, которых она желала, не требуя от неё взамен ничего, и был уверен, что её устраивает её теперешнее положение. Или, по меньшей мере, оно её не слишком мучит. Но оказалось, что это не так. Что-то гнетёт её так сильно, что даже сын не может спасти её от этого. Что же ещё ей надо? Любовника? Значит: развод — отдать ей сына, пусть выходит замуж снова, и будет, наконец, счастлива. Так? Но если нет? Если не будет? И тогда он уже ничего не сможет сделать…
Каренин вспомнил леденящий изнутри ужас, который он испытал, когда увидел её лежащей на полу — оно яркой вспышкой полыхнуло в нем, заставив содрогнуться до зубовного перестука. Нет! Он не должен допустить этого снова. Но что же делать?
«Господи, помоги мне…» — зажмуриваясь от невыносимого чувства бессилия, повторял Алексей Александрович.
Что же делать?
Он просидел возле постели жены всю ночь, не смыкая глаз и мучаясь без конца одними и теми же вопросами, бродя по какому-то темному болоту и чувствуя, что его затягивает в него. Тогда он прерывал свои размышления, вставал, как бы отряхиваясь от трясины, начинал ходить по комнате, твердя про себя наизусть слова молитвы, чтобы прийти в себя, но затем снова погружался в эту бездну, в которой не было света. Страх за жену не отпускал его, не давая сосредоточиться; он вновь и вновь вздрагивал, когда его растравленное нервным потрясением воображение рисовало ему какие-то кровавые темные пятна и белое, страшно безжизненное лицо Анны.
Она очнулась только на другой день. Алексей Александрович ждал и боялся этого момента. Он надеялся, что её пробуждение как-нибудь переменит все, прервёт его метания, но боялся того, что оно только сильнее все усугубит. Он собирался говорить с ней и, хотя он уже много раз успел обдумать этот разговор, несколько минут они смотрели друг на друга в молчании. Взгляд Анны был мутный, тяжёлый. Алексей Александрович не знал, какой тон ему взять и как начать.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он, наконец, по-французски, чтобы избежать неудобных русских местоимений и стараясь, чтобы голос его звучал как можно мягче.
Анна смотрела на него так, будто бы он вдруг сделался прозрачным, глаза её блуждали в пространстве, не сосредотачиваясь ни на чем.
— Я в порядке, — хрипло по-русски ответила она, отворачивая от мужа лицо.
— Вы уверены?
— Да.
Алексей Александрович чувствовал, что вне зависимости от тона, которым он говорил, он все равно будет говорить не то, что ей сейчас необходимо. Но он все-таки продолжил.
— Доктор сказал, что лекарство, которое вы принимаете, может быть опасно…
— Я не могу спать без него, — с раздражением больного, у которого отнимают его законное лечение, бросила Анна.
— Но, может быть, можно заменить его чем-нибудь… — волнуясь за то, что раздражил её, начал было Алексей Александрович, но Анна вдруг резко повернулась к нему. Выражение её глаз было злое, хотя в них стояли слезы.
— Как вы не понимаете? Мне плохо, я задыхаюсь здесь, я все вокруг ненавижу. Ненавижу так сильно, что готова даже… — она запнулась и заплакала, но Алексей Александрович понял, что она имела ввиду именно то, что едва не случилось вчера, и ему снова стало невыносимо жаль её.
— Скажите, где вам будет лучше? С кем? — спросил он, наклоняясь к ней, но не решаясь коснуться её дрожащих в рыданиях плеч.
— Я не знаю, — глухо пробормотала Анна, зарываясь в подушку. — Я ничего не знаю…
«Если она сама не знает, то кто?» — с болью подумал Алексей Александрович, оставляя её одну. — «Кто может знать? Кто спасёт её?»
Ответ пришёл внезапно и оттуда, откуда Каренин совершенно не ждал его получить. Долли, узнавшая, что Анна снова в Петербурге, приглашала её с детьми погостить к ним в Москву.
Алексей Александрович вспомнил Дарью Александровну, вспомнил её доброе, кроткое лицо и их разговор прошлой зимой. Она призналась тогда, что Анна спасла её. Но может ли она теперь спасти Анну?
«Если кто и может ещё помочь, то это только она…» — решил Каренин и, отправив в Москву телеграмму, велел слугам собирать барыню и детей.
Анна не сопротивлялась. Она как будто бы снова пришла в себя и вела себя почти привычно, если бы не вымученная улыбка и щемяще тоскливое выражение её лица, словно она недавно похоронила кого-то. Это замечал и Серёжа, и было видно, что он волнуется за мать.
Алексей Александрович хотел бы утешить его, но он не знал, что сказать, как все объяснить, и только прятал глаза от вопросительных взглядов сына, провожая их с Анной на поезд.
До Пасхи Каренин оставался в Петербурге. Он отправил Долли письмо, в котором описал ей все, что произошло и просил у неё помощи. Они никогда не состояли в переписке, и если необходимо было обратиться к Облонским, то Алексей Александрович обыкновенно писал Стиве, но в этом вопросе на Стиву нельзя было положиться. К тому же, подсознательно Каренин чувствовал в Стиве какую-то угрозу, хотя в его добром расположении к Анне не сомневался. В нем было что-то такое, что ставило его во враждебное положение по отношению к намерениям Алексея Александровича также, как и весь свет.
По этой же причине он прекратил свои прежние отношения с графиней Лидией Ивановной. И ещё потому, что он без краски стыда не мог вспомнить о том ужасном вечере, хотя след от него заглушался более страшными впечатлениями от того, что случилось после. Они один раз только встретились наедине, и Лидия Ивановна, пользуясь моментом, ещё раз заверила Алексея Александровича в своей дружбе и клятвенно пообещала, что никто и никогда не узнаёт от неё того, что было — в её словах Каренин мог быть уверен, но, тем не менее, после этого он встречался с ней только в свете. Они по-прежнему обращались друг к другу за помощью или ходатайством в своих делах, но в семейные вопросы Карениных Лидия Ивановна предпочла более не вмешиваться и даже не заговаривала об Анне. Возможно, она все же затаила обиду, но если и так — она ничем этого не выдала и никогда не участвовала в светских пересудах, касающихся Анны и её прошедшего. Если от репутации Карениных в обществе оставалось хоть что-то, то можно было сказать, что на сей раз она не пострадала.
Кроме телеграммы о том, что Анна и дети доехали благополучно, и письма Стивы, в котором тот сообщал, что у них все замечательно и они все очень ждут Каренина к Пасхе, из Москвы не было вестей. Алексей Александрович чувствовал, что ему следует написать жене или Долли и поинтересоваться, как обстоят дела по самому главному вопросу, но он не смог заставить себя сделать этого. Ему как будто страшно было даже вспоминать о существовании своей жены, и он старательно искал, чем занять свою голову, чтобы не давать посторонним мыслям в неё проскользнуть.
По своему обыкновению Каренин выискивал себе какие-нибудь служебные занятия и погружался в них по самые уши, не давая себе и минуты на болезненные размышления. Заграницу на воды этой весной он, разумеется, не поехал. Во-первых, потому, что в этом, он чувствовал, не было никакой пользы, что отмечал и доктор, а во-вторых потому, что он не хотел и не мог никуда уезжать. Но, тем не менее, доктор был недоволен его здоровьем и требовал от Каренина поехать в Крым. В пользу этой поездки говорило также и то, что Серёже пришлись бы кстати морские купания и тёплый климат после его болезни. Но пока Алексей Александрович не был уверен в том, что Анна в порядке, он не мог ничего планировать. Завершив свои дела, он взял отпуск и решил ехать в Москву.
В поезде заняться было нечем, и мысли о жене все-таки настигли Каренина и уже не отпускали его, как бы он не пытался отвлечься. Последние дни Анны в Петербурге представились ему особенно отчётливо, он вспоминал её потерянное лицо, рассеянные движения и пустой взгляд; и усиленно отгонял от себя картины той страшной ночи, но они все равно представали перед ним с безжалостной яркостью, заставляя нервно переменять положение в кресле, чем он, вероятно, изрядно раздражал своих соседей, пытавшихся уснуть.
Несмотря на то, что воспоминание о едва не произошедшем самоубийстве уже не вызывало такого панического ужаса, как в первое время, Каренин не мог спокойно думать об этом. Он чувствовал и страх за жену, и свою вину и, в особенности, неприятное ощущение собственного бессилия, которое более всего мучало его.
В отношении Анны Каренин чувствовал себя совершенно беспомощным. Он понимал, что на нем лежит какая-то ответственность за неё, и как человек ответственный, он не мог не тяготиться невозможностью выполнения им своего долга. Более всего он мучился, и даже стыдился тем, что частично переложил свои обязанности на чужие плечи. Пусть Долли и не совсем чужая Анне, но у неё определённо хватало забот помимо того, чтобы возвращать к жизни без пяти минут самоубийцу. Задумайся Каренин об этом в тот момент, он бы вряд ли позволил себе воспользоваться столь простым решением, но сделанного не воротишь — Анна с детьми уехала, и ему оставалось только ждать какого-то неясного чуда, которое невероятным образом исправило бы все покорёженное и истерзанное. Тем более, что самому пытаться сделать это не было ни сил, ни желания.
Этот переезд в Москву давался ему особенно тяжело, хотя прежде он спокойно переносил и поезда, и долгую дорогу. Вечером и ночью в вагоне Алексей Александрович снова и снова погружался в свои мысли, как будто каждый раз просыпался от одного кошмара в ещё более страшном.
Он думал о том, что будет с ним завтра, думал, какой он увидит жену, и не мог представить себе Анну иначе, чем той, какой она была в ту страшную ночь и в последующие несколько дней.
«Нужно смириться с тем, чего изменить нельзя и рассудить логически.» — устав от собственных метаний, сказал себе Алексей Александрович, наконец, подойдя к той страшной пропасти, по краю которой он ходил все это время, и впервые прямо заглянув в неё. — «Облонский пишет, что все хорошо, но если он ошибается, и она все та же, нужно решить, как нам жить дальше. Мы не можем жить вместе, это правда. Это тяжело нам обоим. — он вспомнил то чувство неловкости, неправильности и неестественности, которое было в их доме, пока Анна оставалась в Петербурге, и обоюдное осознание долга, которое держало их друг с другом. — Да, это невозможно ни ей, ни мне. Ей это настолько тяжело, что она не может справиться с отчаянием. Любовь к сыну не может помочь ей, значит ей нужно что-то ещё. Что? Её любовник? Но, в таком случае, необходим развод, от которого она отказалась и который противоречит христианскому закону. Нет, это нельзя. Хотя и жить так тоже невыносимо. Я бы ещё мог, но она ненавидит меня, и эта её ненависть не может пройти сама собой. Но если я дам ей развод, а она согласится, заберет сына и выйдет замуж за своего любовника…тогда мы будем свободны друг от друга и не будем больше мучаться…»
Алексей Александрович впервые подумал о разводе, как об освобождении для себя. Он знал, через какое унижение ему придётся пройти в этом случае, но то будущее, которое он вдруг увидел перед собой, показалось ему не таким уж ужасным.
«Со временем это пройдёт, главное же, что она будет свободна и счастлива и я буду свободен, и если не счастлив, то, по меньшей мере, будет не так тяжело, как теперь. Но сын…» — воспоминание о Серёже, чьё благополучие все же было важнее счастья обоих его родителей, остановило эти размышления, и Алексей Александрович отогнал их от себя, снова отдаваясь тому мучительному чувству безысходности и страха перед завтрашним днём и вообще перед всей последующей жизнью, которую он видел в самом мрачном свете.
В вагоне было душно и людно, и он чувствовал, что ему нужно на воздух, поэтому на полпути к Москве он вышел на станции, как будто бы на пустынной, освещённой жёлтыми фонарями платформе можно было спрятаться от того, что терзало его.
Два месяца в Петербурге прошли для Вронского в беспрерывном ожидании чего-то. Он постоянно чувствовал, что встал на каком-то перекрёстке и должен теперь сделать выбор, но ни одна из дорог не виделась ему верной. Никогда ещё, даже в два этих прошедших года, которые казались ему самым трудным временем его жизни, он не оказывался в столь сложной и запутанной для себя ситуации.
Он проснулся рано утром, в своем номере, и камердинер сообщил ему, что Анна уехала. Это известие поначалу более удивило его, чем взволновало. Он помнил, что после злосчастной оперы они вполне примирились, и Анна даже была воодушевлена предстоящим отъездом в деревню, и что происходило теперь, Вронский решительно не понимал. Узнав, что Анна ушла из гостиницы поздно вечером, никому не сообщив, куда она едет, он почувствовал раздражение на неё. Это чувство досады он впервые испытал вчера, и даже после примирения с Анной, не мог от него отделаться. Но он надеялся, что все встало на свои места, он надеялся, что Анна выбросила из головы своё глупое упрямство и стала снова той Анной, какую он знал и любил. Он надеялся на будущее, в конце концов; на будущее, в котором они будут счастливы вдали от Петербурга и света, своей семьей, от всех независимые. И теперь вдруг Анны нигде нет. Что это все значит? Уехала одна, среди ночи, ничего не сказала ему — даже записки не оставила!
Досада сменилась тревогой, когда Вронский понял, что с момента её ухода прошло несколько часов, и что за это время могло произойти все, что угодно. Самые разнообразные варианты развития событий стали рисоваться в его голове, один другого ужаснее. Куда она могла пойти? Зачем? Почему никого не предупредила? Все эти страшные вопросы разом накинулись на Вронского, и ему стало жутко от того, каким мог оказаться ответ на них. Единственным благополучным исходом ему виделось то, что Анна вчера вечером поехала к своей тетке и осталась у неё.
В семь утра Вронский был у княжны Варвары, которая жила у какой-то дальней родни Облонских, но весь дом ещё спал, и сонный швейцар отвечал, что ночью никто не приходил. Не желая даже думать о других, более трагичных предположениях, Вронский все утро проездил по знакомым, у которых только могла бы остановиться Анна, сходя с ума от страха. Её нигде не было.
Едва балансируя между отчаянием и надеждой, Вронский поехал назад, в гостиницу, надеясь, что найдёт Анну там, и все это окажется только глупым недоразумением, но вернувшись в её номер в половину десятого утра, он узнал, что разминулся с нею. Всего полчаса назад Анна забрала дочь и, велев отправить следом на извозчике со вчера уложенные вещи, уехала к Каренину. На этот раз она все же оставила письмо. Прочитав его, Вронский сначала не поверил, что оно настоящее. Все это утро было похоже на дурной сон или на чей-то глупый розыгрыш. В то, что это шутка, Вронский поверил бы больше, чем в то, что Анна, его Анна, в тот момент, когда возможность счастья была уже так близко, после всего, что они вместе перенесли — эта Анна вдруг отказывается от всего их прошедшего и возвращается к Каренину. Это было не просто невозможно, но это было даже смешно! Все жёны уходят от своих мужей к любовникам, а здесь жена уходит от любовника к мужу.
Это новое, смешное положение, в котором он оказался, Вронский осознал не сразу. Да и это было не столь важно, это был совершенно вторичный вопрос. Первое же, что почувствовал Вронский, после того, как понял, что с Анной ничего ужасного не случилось, но она уехала от него — было странное чувство облегчения. К нему мешалось ещё много всего, и разочарование, и досада, и обида, но главным было ощущение свободы, какого Вронский давно уже не испытывал. Он примеривался к этому новому чувству, как человек пробует языком пустоту, которая образовалась на месте вырванного зуба. Десна болит немного, но главное — больного зуба больше нет.
Радость, которую Вронский испытал вслед за этим чувством, ужаснула его. Радость эта была мимолетная, только задняя мысль, но даже и она казалась Вронскому преступлением. Это было неправильно, бесчестно, постыдно. Как если бы полководец проиграл войну, и вместо грусти от поражения, испытывал бы облегчения от того, что ему больше ничего в этой войне не нужно делать. Но, тем не менее, Вронский не мог избавиться от этого чувства; и как честному, хоть и уставшему от войны полководцу, было бы стыдно перед солдатами за то, что они за него зря сражались, так и Вронскому было стыдно перед собой за свою радость. Чтобы не стыдиться, он старался не допускать в себе этой радости облегчения и обратился к другим своим чувствам — разочарованию от несбывшихся планов на будущее, которое он тут же принял за боль от потери, и обиде на Анну за то, что она так поступила с ним и его любовью, в которой он ни разу не дал ей повода усомниться.
Разумеется, теперь об отъезде в деревню нечего было и думать, но что нужно было делать — этого Вронский понять не мог. Ему казалось, что у него из-под ног вдруг выдернули почву и подвесили в воздухе. Он ясно ощущал это подвешенное состояние все время, что провёл в Петербурге после ухода Анны.
Теперь он вновь был свободен, никто ни к чему не обязывал его, как будто он снова вернулся в тот день, когда поехал за Анной из Москвы в Петербург. Он знал, что мог бы снова жить своей прежней холостяцкой жизнью, как будто ничего не было, и никто не осудил бы его, но сама мысль об этом была противна ему. Чтобы вернуться к этой прежней жизни, нужно было сделать усилие над собой, нужно было вырвать из себя воспоминания о прошедшем с Анной, нужно было переступить через неприязнь, которую Вронский теперь испытывал ко всему светскому. Жить так, как раньше, он не мог и не хотел. Несмотря на то, что другие не стали бы осуждать его, а, напротив, одобрили бы такое его решение, Вронский видел, что это было бы бесчестно с его стороны. Любовь к Анне заменила ему всю его прежнюю жизнь и показала всю её ничтожность, и теперь так легко забыть об этой любви значило бы принизить и обессмыслить то, ради чего он стольким пожертвовал, и что считал идеалом и даже смыслом своей жизни. Он должен был бороться за то, что сам так высоко поставил для себя.
Но как бороться — этого Вронский тоже не знал. Все, что он мог, это пытаться вызвать Анну на разговор, и сначала такой выход показался ему самым лучшим — он полагал, что объяснившись с Анной, образумив её и показав ей свою любовь, он легко вернёт её, и все станет на свои места — но вскоре Вронский понял, что это почти невозможно сделать.
В свете Анна не появлялась и не принимала никого у себя, хотя все очень скоро узнали, что она вернулась к мужу. Заявиться в дом Каренина Вронский не мог и никогда бы не сделал этого — одна мысль о том, что он может встретиться с Алексеем Александровичем после всего, что было, да ещё и в его собственном доме, была Вронскому невыносима.
Оставалось только писать письмо и просить о встрече, что Вронский и сделал, когда обида в нем поутихла и сменилась острым желанием увидеть Анну и разрешить все недоразумения, которые возникли между ними. Но его письмо вернулось ему нераспечатанным спустя несколько дней. Это подействовало почти как удар по лицу. Задетая гордость вдруг заиграла в нем, и чувство предвкушения от скорого объяснения снова сменилось досадой и обидой на Анну. Вот, значит, как она ценит все, что между ними было, все, через что они прошли и чем друг для друга пожертвовали! Она готова забыть все это, растоптать и выбросить, как ненужный балласт с корабля. Вронский ждал чего угодно, но только не такого равнодушия. Оно одновременно охлаждало его пыл и разжигало в нем какое-то злое и гордое чувство, желание все бросить, как бы наказать Анну этим за её безразличие. Но он убеждал себя, что так поступить невозможно.
Так он прожил два месяца. Все его письма неизменно возвращались ему в нетронутом виде. Это то злило его, то мучило, и хуже всего было то, что он продолжал жить в этом ужасном для него подвешенном и беспомощном состоянии. В конце концов, он перестал писать Анне, но это не освобождало его от необходимости выбора пути, по которому ему нужно было двигаться. Вронский осознавал, что снова сделал круг и вернулся в какую-то липкую точку, которая никак не отпускала его.
Весь свет знал, что Анна вернулась к Каренину и теперь живет у него чем-то вроде затворницы — многие шутили, что птичку поймали обратно в клетку и теперь уж никуда не отпустят. Для большинства эта ситуация была очередным поводом к сплетням и веселью, и Вронскому это было отвратительно, поэтому он не появлялся в свете. Единственные люди, с которыми Вронский поддерживал отношения в это время, был его старый полковой товарищ Яшвин и Варя, жена его брата. Он не спрашивал у них совета, как ему поступить в его положении, но был близок к этому, так как сам уже не видел никакого выхода.
Перед самой Пасхой он вдруг узнал от Яшвина, который был дружен со Стивой, что Анна уехала с сыном и дочерью в Москву, к Облонским, и теперь там. Эта внезапная новость, наконец, вырвала Вронского из заколдованного круга и дала ему надежду. На что именно теперь ему надеяться — он сам не знал. Он теперь думал только о том, что сможет увидеть Анну — он не сомневался, что Стива не только позволит это, но даже и поможет ему устроить встречу со своей сестрой. Это в самом деле была удача. Не нужно было ни притворяться, ни прибегать ни к каким ухищрениям, все разрешалось само собой.
Вечером четверга на Страстной неделе Вронский входил в вагон первого класса, несколько приободрённый тем, что его двухмесячное мучение в Петербурге наконец-то подходило к своему завершению. Он чувствовал себя уставшим, как человек, целый день тяжело работавший и теперь идущий домой отдыхать. Будущее снова стало вполне определенным, и это успокаивало. Где-то в глубине души Вронский все ещё чувствовал сомнения, кто-то говорил ему, что стоило бы остановиться и обдумать все ещё раз, что этот путь может оказаться ложным и приведёт к той же липкой точке, но Вронский уворачивался от этих мыслей, считая, что долг чести обязывает его теперь идти до конца, что сбежать было бы трусостью и подлостью. Он нарочно не задерживался на своих чувствах, потому что несомненно знал, что им сейчас руководило отнюдь не то, что когда-то заставило его сесть на такой же поезд в Москве и броситься за Анной.
Дорога обещала быть приятной, он сел в компанию к мужчинам, которая состояла из добродушного старого князя, его двоюродного дяди по матери и двух молодых человек, с одним из которых он прежде даже был приятелем. Разговор между ними был веселый и несерьезный, и Вронский хотел уже было отпустить какую-нибудь шутку, чтобы полноправно вступить в него, но вдруг взгляд его зацепился за знакомое лицо, и он почувствовал, что сердце его на секунду неприятно сжалось.
Под гул последнего звонка в вагон вошёл Каренин. Он медленно прошёлся вслед за кондуктором к своему месту, не заметив Вронского, хотя в одно мгновенье он прямо смотрел на него, но, видимо, не обратил внимания или не признал его — с их последней встречи Вронский обзавёлся довольно окладистой бородой и более не носил мундира, так что многие теперь не узнавали его. Каренин прошёл куда-то дальше и сел позади Вронского.
Это событие мгновенно переменило все. Как будто из своих грез Вронский вдруг вынырнул в чужую и неприветливую реальность. Он теперь не мог спокойно не то, что шутить, но даже и просто сидеть на своём месте без постоянного желания обернуться и одновременно спрятаться куда-нибудь. Ему отчего-то стало страшно и стыдно, как ребёнку, который сделал что-нибудь дурное и теперь боится показаться на глаза родителям.
Тот путь, который он так ясно видел перед собой несколько минут назад и который казался ему единственно верным, теперь показался ему самым бесчестным. Мимоходом он подумал даже, что сошёл бы с поезда, если бы тот уже не тронулся.
«Должно быть, он едет в Москву, к жене…» — промелькнуло у Вронского, и от этой догадки его сердце ещё раз рухнуло куда-то вниз. Сама мысль о том, что Каренин едет к своей жене, и эта жена — Анна, заставила Вронского почувствовать себя столь опустошенным, что он вдруг перестал слышать все звуки вокруг себя. Он давно привык, что Анна принадлежит ему одному, что она только его, и все её прошедшее неважно и подлежит забвению. И теперь он внезапно понял, что в этом новом мире, который внёс с собой в вагон Каренин, его собственное место занято и он не имеет даже права бороться за него, потому что оно изначально не принадлежит ему. Все перевернулось с ног на голову, и свыкнуться с этим новым положением дел было больно и тяжело.
Кроме того, теперь о том, чтобы объясниться с Анной не могло идти и речи. Если Каренин ехал в Москву, к Облонским, то никакого разговора не выйдет — он опоздал. Все надежды Вронского вмиг обрушились, и он опять обнаружил себя намертво приклеенным к той проклятой точке, с которой начал.
«Что теперь делать?» — спросил он себя, глядя прямо перед собой и ничего не замечая вокруг, как будто он остался один в вагоне. Вронский задавал себе этот вопрос снова и снова, и понимал, что опять ходит по кругу, как лошадь на корде. Мысль о лошади вдруг привела его к воспоминанию о Фру-Фру, и он стал думать о ней, об этом красивом и сильном животном, которое он погубил. Воспоминание о ней всегда было неприятно Вронскому, но теперь он отдался ему, чтобы отгородиться от той пустоты, которая его заполнила.
«Нигде я не видел такой больше…» — думал он, со сладостным чувством вспоминая, какой была наощупь её гладкая, твёрдая шея, какие у неё были умные и понимающие глаза. В памяти его ярко вспыхнуло выражение этих глаз, когда Фру-Фру лежала в грязи, убитая падением — Вронский почувствовал острую боль и перервал это воспоминание.
«Нет, нужно покончить с этим, прекратить это.» — говорил он себе, но сам не понимал, что именно нужно прекратить.
Его терзания перервал крик кондуктора.
— Бологое! — сообщал он, проходя по вагону.
— Полпути проехали, — заметил старый князь, обращаясь неясно к кому.
Вронский отрешенно посмотрел на него, как бы приходя в себя, и огляделся.
Каренин, натягивая по пути перчатки, шёл к выходу. Когда он скрылся за дверью, Вронский вдруг вскочил и пошёл следом, не зная, зачем он идёт. Он чувствовал только невыразимое желание, почти внутренний инстинкт, который требовал от него сейчас же идти, бежать — туда, к выходу.
На улице было прохладно и ветрено, но снег не шёл. Зима отступила, и теперь только грязные остатки прежних сугробов неровным слоем покрывали землю. В воздухе стоял свежий запах влаги, мокрой почвы и весны.
Сойдя с площадки, Вронский огляделся, желая отыскать Каренина, и тут же увидел его, медленно бредущего по платформе рядом с поездом в сторону локомотива. Свет фонарей освещал его одинокую фигуру в темном пальто и шляпе, и Вронский на мгновенье застыл в нерешительности, стоит ли его тревожить. Вслед за сомненьем пришёл страх за предстоящее объяснение, и Вронский решительно отогнал его от себя, направившись к Каренину.
— Алексей Александрович! — позвал он, чувствуя себя так, как будто с разбегу прыгнул в холодную воду.
«Но теперь уж будет легче» — ободрил себя Вронский и нагнал Каренина. Тот обернулся к нему и, видимо ещё не узнавая, приподнял шляпу.
— Чем могу..? — начал он, но на полфразе запнулся и, наконец, понял, кто перед ним.
— Я ехал с вами из Петербурга, — сказал Вронский, спешно в голове провертывая то, что он хотел сказать. — Простите меня, но я не мог не поговорить с вами, и теперь должен вас спросить. Я знаю, вам, должно быть, это неприятно, но я не мог иначе. Я должен спросить у вас, что с Анной.
Каренин молча смотрел на него, лицо его не выражало неудовольствия или гнева, только одну бесконечную растерянность.
— Вы хотите знать, что с Анной Аркадьевной? — переспросил Алексей Александрович, хотя явно понял, что имел ввиду Вронский. Тот утвердительно промолчал, ожидая ответа. — Она в Москве, у брата. Но вы, должно быть, знаете это, и оттого едете.
— Да, это так. Я хотел знать… — Вронский задумался на мгновение, глядя в глаза Каренина, мутные, усталые и, кажется, без слов понимающие все, что он хотел сказать. — Я хотел только знать, как она. Я писал ей, но она не ответила, и теперь я в совершенном неведении. Простите, что я спрашиваю вас, но мне больше некого, и вы вдруг оказались в этом вагоне…
Каренин вдруг улыбнулся, и от этой улыбки у Вронского что-то болезненно сжалось в груди. Он снова промолчал, в ожидании глядя на Алексея Александровича и отмечая про себя, каким несчастным тот выглядел.
— Я боюсь, что не могу ответить вам, — произнёс он, глядя в сторону. — Я не видел её давно, и мне пишут, что она здорова, но… — он опять замолчал и что-то тоскливое отразилось в его глазах. — Я не уверен в этом.
— Что случилось? — с тревогой спросил Вронский, уже несомненно предчувствуя, что что-то действительно случилось.
— Я не знаю, как объяснить вам это, — признался Алексей Александрович тяжело вдыхая холодный воздух. — Вы наверное знаете, что она вернулась к сыну. Он был очень болен, и она приехала к нему и сказала мне, что останется. Я не мог ей отказать, разумеется.
— Да, она оставила мне письмо, — тихо сказал Вронский. — Она сказала, что все кончено, но я не могу оставить это, не зная, что с ней. Я вам обещаю, если вы скажете, я вас ничем не потревожу. И её, если она того желает. Я только хочу знать, что она счастлива.
— В этом вся беда, — выражение страдания отразилось на лице Каренина. — Я бы все сделал для того, чтобы она была счастлива, но я здесь совершенно бессилен. Я ни к чему не принуждаю её, я ничего не прошу от неё, я только хочу, чтобы она ничем не мучилась. Она сама сказала мне, что оборвёт все отношения с вами и останется с сыном, и я думал, это то, чего она желает, но она по-прежнему несчастна. И хуже того, она погружается в такую пучину, что я даже боюсь представить себе, о чем она думает. — он умолк, снова глядя куда-то в пустоту, и, кажется, видел что-то страшное, потому что его передернуло, когда он опять заговорил. — Она…она пыталась покончить с собой.
Вронский замер. Ужас сковал его всего так, что, казалось, он на секунду весь умер внутри. Это чувство продолжалось всего несколько мгновений, но оно было так сильно, что впечаталось в него, как раскалённая кочерга в плоть.
— Я думал, что… — продолжал Каренин, овладев собою после того, как он произнёс эти страшные слова. —…думал, что она любит сына. Но кажется, не так сильно, чтобы это могло удержать её. Ей нужно чего-то ещё, но я не знаю чего, и не могу ей это дать. Может быть, вы могли бы. Но, похоже, что она и сама не знает, что ей нужно. Я теперь думал об этом в поезде. Может быть, она действительно так любит вас, что без вас ей невозможно жить. Или она так не выносит меня, что не может даже находиться в моем доме. Я уже предлагал ей развод, но она отказалась от него. Я теперь обдумывал это и думал даже, что, может быть, если я дам ей развод и отдам сына, это могло бы изменить все.
На мгновение Вронский представил себе это, представил себе все в мельчайших подробностях: Анну, её сына, их дочь, все, что будет с ними, если случится развод; и он понял, что это будет не счастье, а лишь попытка счастья, навсегда омрачённая тенью прошедшего. И сильнее всех это будет чувствовать Анна. Она никогда не простит себе.
— Нет, — тихо сказал он. Алексей Александрович вопросительно посмотрел на него. — Это ничего не изменит. Напротив, это сделает хуже.
— Вы думаете?
— Я знаю, — с твердою уверенностью сказал Вронский. — Это так и будет.
— Но что в таком случае могло бы спасти её? — спросил Каренин, обращаясь скорее ко всему мирозданию, чем к кому-то конкретному.
— Я не знаю, что может спасти её, — признался Вронский и, помолчав, продолжил. — Но я знаю, что это моя вина.
Каренин криво усмехнулся.
— Право, не теперь уже искать виноватых.
— Нет, я не про то, — покачал головой Вронский. — Я хочу сказать, что я причина её страданий. Она страдает, когда меня нет, но именно потому, что я есть. Потому-то я не знаю, как её спасти. Единственное, что я мог бы сделать — это ничем не напоминать ей о себе, навсегда исчезнуть, чтобы вырвать это с корнем прямо сейчас. Пусть забудет меня и все, что было. Может быть не сразу, но когда-нибудь это ослабнет. И тогда все станет так, как должно быть.
— Как будто ничего не было, — задумчиво пробормотал Каренин и опять улыбнулся так, как улыбаются безнадежно больные, уже не верящие в возможность жизни.
С поезда дали гудок; время остановки заканчивалось.
— Поезд отходит, — сказал Вронский, глядя на дрогнувший состав. — Нужно идти обратно.
— Да, нужно, — согласился Алексей Александрович, и они вдвоём пошли к вагону.
Вронский пропустил Каренина вперёд, внутрь вагона, но сам остался на площадке у входа. Он так и не вернулся на своё место и оставшуюся часть пути простоял здесь, обдумывая все, что случилось этой ночью. Внутри себя он чувствовал пустоту. Ни прежней радости от освобождения, ни боли, ни разочарования, а только одну эту пустоту. С каждым вдохом холодного воздуха он ощущал её сильнее. Но все же боли он не чувствовал. Может это происходило оттого, что он устал от бессонной ночи и этого трудного разговора, и ещё не успел пожалеть о своём решении — а теперь он твёрдо решил, что дальнейшая жизнь его никак не должна быть связана с Анной. Думать о том, какой будет эта другая жизнь, он не хотел и только дышал своей открывшейся вдруг пустотой.
Рассвет уже занимал небо, когда поезд подходил к Москве. Вронский смотрел на этот рассвет, и ему, продрогшему за ночь на холоде, хотелось бы, чтобы лучи солнца согрели его, но лучи были слабые, весенние; солнце ещё не вступило в свои права.
Сойдя с поезда утром, он думал дождаться Каренина и проститься с ним, и встал в стороне, глядя на выходящих из вагона пассажиров. Алексей Александрович вышел тоже, но не заметил его сразу, а после его внимание привлёк Стива Облонский, пришедший, видимо, его встречать. Вронский не стал подходить к ним и, дождавшись, когда они уйдут, сам пошёл к выходу с вокзала, ещё не зная, куда он идёт, но чувствуя, что с каждым шагом идти ему становится легче.
До Пасхи оставалось два дня, и дом Облонских ходил ходуном. С уборкой на первом этаже, которую должны были закончить к четвергу, опоздали, и теперь, в Страстную пятницу, спешно исправляли эту оплошность. Мебель в гостиной сдвинули, и две девицы с подоткнутыми подолами юбок, мыли пол, громко шлепая об него мокрыми тряпками. Из раскрытых для проветривания окон было слышно, как во дворе выбивают ковры, в кухне тоже кипела работа — готовился праздничный стол, и чего-нибудь постоянно не доставало, поэтому лакей, ворча на повара, без конца бегал из дома в лавку и обратно.
Анна все утро помогала девушке с бельём, которое нужно было все перегладить и разложить по шкафам. Они как раз заканчивали укладывать последнюю стопку, когда к ним вбежала Таня.
— Что случилось? — спросила Анна, заметив, что девочка чем-то взволнована.
— Гриша в Николеньку бросил деревянной лошадкой, и у него теперь кровь идёт, а мама сидит в классной и плачет.
— Какие ужасы! — Анна взяла племянницу за руку и пошла с нею наверх. — Они до сих пор не примирились?
Таня покачала головой.
— Теперь уж никакой надежды. Серёжа уговорил Николеньку первым пойти мириться, но вышло только хуже. Гриша его обозвал предателем и кинул в него лошадкой, и теперь Николенька плачет и говорит, что Гриша ему больше не брат, а Гришу ещё сильнее наказали, и он ни с кем больше не разговаривает.
Ссора между братьями продолжалась уже два дня. Началась она с того, что Стива привёз домой огромную коробку конфет, от которой все дети пришли в восторг и к которой им запретили притрагиваться до Пасхи. Хотя строго поститься их не принуждали, ничего сладкого есть не разрешалось и отцовский гостинец не стал исключением из правила. Большинство смирилось с этим обстоятельством, но Гриша все-таки не устоял и тайком вытащил из коробки пару конфет, что заметил семилетний Николенька и тут же выдал брата старшим. Гришу, разумеется, наказали, посадив под арест и запретив ему гулять и играть с другими детьми, но на этом дело не кончилось. Гриша утверждал, что Николенька наябедничал на него только за то, что он не дал ему свои конфеты, а вовсе не из любви к справедливости, что Николенька яро отрицал. Несмотря на попытки Тани и Серёжи примирить братьев, их взаимная неприязнь к вечеру четверга достигла такой степени, что они подрались на глазах у матери, и их пришлось растаскивать.
— Они теперь ненавидят друг друга, — грустно вздохнула Таня.
— Ничего, это пройдёт, — ласково глянув на девочку, сказала Анна и вошла в детскую, где французская гувернантка и няня, Матрёна Филимоновна, лечили раненого и всхлипывающего Николеньку. Тот все силился не плакать, но слёзы от жгучей обиды так и брызгали у него из глаз. Он морщился и подвывал, потому что они стекали ему на разбитую в кровь щеку. Младшие дети, испуганно притихнув, сидели в углу и нерешительно поглядывали на старших. Из спальни мальчиков доносился назидательно резкий английский говор мисс Гуль, которая отчитывала Гришу.
Серёжа, заложив руки за спину и нахмурив брови, важно ходил взад-вперёд по комнате с озабоченным видом, и Анна невольно подумала, что он похож на отца больше, чем она готова была признать. Но она не стала останавливаться на этой мысли, и тут же прошла в классную.
— Я не знаю, что делать! — всхлипнула Долли, завидев Анну. Она сидела боком на низком детском стульчике, повернувшись к спинке и оперевшись на неё. Глаза её были полны слез, и платочек, которым она их вытирала, превратился в маленький мокрый комок. Анна почувствовала, что в такой же комок сжимается её сердце.
— Ну что ты, Долли, они только дети! Мальчишки все время дерутся, тебе ли не знать? Они помирятся, — Анна села на колени перед невесткой и взяла её за руку.
— Да, я знаю это, но ты бы слышала, какие ужасные слова, какие мерзости они говорили друг другу! И эта злоба, откуда в них такая злоба?
— Это не злоба, Долли, они просто ещё не понимают, что говорят. Разве ты думаешь, что они правда ненавидят друг друга?
— Я уже ничего не знаю. Мне иногда кажется, что все вокруг ненавидят друг друга и что так должно быть.
— Ах, ну конечно же, это не так! Ты все видишь в мрачном свете, потому что ты расстроена. Это нужно переждать, и будет легче.
— Будет ли? Я стараюсь забыться делами, но они только сильнее меня подрезают, я ничего не могу делать, не расстраиваясь! И раньше трудно бывало, но я хотя бы знала, зачем эти старания, а теперь мне кажется, что это все напрасно.
— Ты ведь знаешь, что ты всем нужна. А это все временно, это пройдёт, — говорила Анна, пожимая её поникшую руку с обручальным кольцом, которое свободно скользило по пальцу до сустава. — Нужно просто жить.
— Я живу, но разве можно так жить всю жизнь? — спросила Долли и не удержала дрожи в голосе от жалости к самой себе.
— Это не будет всю жизнь, это не навсегда, поверь мне. Иногда кажется, что совсем нет выхода, что дальше только тьма, но это только минутное, это переменится, нужно просто подождать немного, — говорила Анна ласково и упорно поглаживая Долли по плечу. — Ничего, все пройдёт.
Это действовало, и уже спустя несколько минут Долли стала успокаиваться. Когда она снова посмотрела на Анну, в её глазах уже не было того выражения отчаяния, и если она и всхлипывала, то скорее по инерции. Анна заметила это и улыбнулась.
— Нужно сказать на кухню, чтобы детям готовили обед, — сказала Долли, взглянув на висящие на стене часы, которые показывали одиннадцать.
«Ну слава Богу!» — подумала Анна радостно.
— Да я уж сказала, не волнуйся об этом. И с бельём мы закончили. К вечеру со всем остальным управимся, вот увидишь. А разбойников этих я помирю.
— Не знаю, что бы я делала без тебя, — Долли горестно вздохнула, опуская глаза на свои руки. — Я совсем стала никчемная.
— О, не говори так! — Анна обняла невестку и поцеловала её справа в лоб, туда, где у неё была прядка седых волос. — Мало таких женщин, как ты. Я это вовсе не для утешения говорю. Лучше тебя я никого не знаю.
— Значит ты знаешь очень плохих женщин, — и Долли улыбнулась, хотя слабою, но все же улыбкой.
— Может быть, — Анна тоже улыбнулась, чувствуя, как в груди её поднимается уже знакомое ей чувство любви. Она в последнее время часто испытывала его, и это была даже не любовь к кому-нибудь конкретному, это было просто чувство невероятной радости от того, что она может жить и что вокруг неё также живут другие люди, и все они хорошие, добрые, и она может быть им полезной.
— Стива ещё не вернулся с вокзала? — вдруг спросила Долли, и Анна только теперь вспомнила, что с час назад Стива уехал встречать Алексея Александровича.
— Нет, их ещё не было, — ответила Анна, и чувство радости в ней немного поугасло.
Анна со вчера ещё знала, что муж приедет сегодня, и долго не могла заснуть, по кругу передумывая одни и те же мысли и представляя себе будущую встречу, которой она боялась. За утренними заботами это забылось, но теперь она вспомнила об этом, и какой-то непонятный страх опять поднялся в ней.
— Верно, скоро будут, — сказала Долли с привычным выражением деловитой озабоченности на лице, совершенно оправившись от минутного уныния. — Надо бы сказать, чтоб приготовили комнату Алексею Александровичу. Я хотела наверху, но там, может быть, ещё холодно…
— Он мёрзнет всегда ужасно. Пускай лучше будет в моей, а наверх я пойду. Нужно только вещи перенести, — сказала Анна, поднимаясь с колен. Она почувствовала себя неловко; разговор этот был самый обычный, но именно этим он смутил её. Долли заметила это и смутилась тоже.
Анна хотела сказать что-нибудь, чтобы рассеять это замешательство, но в комнату вошла француженка и спросила, во что одевать детей на прогулку — в зимнее или весеннее.
— Ну, я пойду переговорю с ними, — улыбнулась Анна, имея ввиду Гришу с Николенькой и, поймав от Долли благодарный взгляд, вернулась в детскую.
Среди детей было сильное оживление, вызванное сборами на гулянье. Маленькая Лили дрыгала ножкой, которую няня пыталась всунуть в тёплый чулок, и безудержно хохотала на стоявшего и кривлявшегося за спиной няни Алешу. Старшие были уже одеты, и только Николенька сидел, надувшись, в углу комнаты, потому что ему, как и Грише, запретили ходить гулять за вчерашнюю драку и за то, что сегодня он назвал брата теми словами, о которых Долли так сокрушалась и называла ужасными мерзостями.
— Серёжа, без платка ты никуда не пойдёшь, — строго сказала Анна сыну, который крадучись выходил из детской.
Пуховый платок был предметом спора между Серёжей и матерью уже которую неделю. Серёжа всячески сопротивлялся этому платку, который завязывался ему для большего тепла после его болезни и, по его мнению, делал его похожим на девочку.
— Сегодня уже тепло, Матвей выходил в одной рубахе на двор, я видел! — в этот раз он снова попытался возразить, но Анна взяла его за руку и, поставив перед собой, наклонилась и стала деловито закутывать в ненавистный ему платок. — Он неудобный и колется…
— Ты хочешь опять заболеть и еще месяц просидеть дома?
— Не хочу, — просопел Серёжа недовольно.
— Ну вот и хорошо, теперь иди, — кивнула ему Анна, выпрямляясь. — И слушайтесь мисс Гуль.
— Ладно, — ответил Серёжа и вышел вместе с дожидавшейся его у дверей Таней.
Пока заканчивали одевать остальных детей и Долли с няней и француженкой советовались о весенних пальто, Анна подозвала Николеньку и прошла с ним в спальню, где на своей постели, сложив ноги по-турецки, сидел Гриша. Он демонстративно отвернулся от вошедших и постарался принять самый независимый вид.
— Ну, и что это такое? — помолчав с минуту, спросила Анна, глядя то на одного, то на другого. При тете, которую все дети безоговорочно любили и уважали, братья не решались что-либо говорить друг другу, но и без того ясно чувствовалась неприязнь, висевшая между ними. — Николенька, скажи мне, тебе нравится, когда мама плачет?
Мальчик покачал головой, он стоял возле Анны, нахмуренно и сурово глядя в пол.
— Гриша, а тебе?
— Мне жалко маман, но его я все равно не прощу, — гордо заявил Гриша, не оборачиваясь.
— А я и не стану больше просить прощенья! — злобным, дрожащим от обиды голосом, ответил ему Николенька.
— Так! — громко и строго произнесла Анна, стараясь заранее пресечь перепалку. — Я пришла говорить с большими и умными детьми, а не с упрямыми малышами. Я уже не говорю о том, что вы братья и должны любить друг друга…
— Предатель он, а не брат! — холодно сказал Гриша, бросив на Николеньку уничтожающий взгляд. — Предателей никто не любит!
— Сам ты предатель! — отозвался Николенька, он покраснел и его глаза наполнились слезами, которых он явно стыдился, но он никак не мог их остановить. — Я с тобой мириться пошёл, а ты… — и он в голос всхлипнул.
Гриша ответил на этот жалобный всхлип равнодушной усмешкой, и Анна почувствовала, что теряет ту уверенность, с которой она вошла в комнату. Она не имела большого опыта в улаживании детских споров и рассчитывала в первую очередь на свой авторитет, который должен был перекрыть все разногласия и установить мир, но теперь она видела, что одного этого недостаточно.
— И что же, будете теперь всю жизнь ненавидеть друг друга? — поинтересовалась Анна, стараясь чтобы её голос звучал тверже, хотя она сомневалась, что её слова имеют хоть какой-нибудь вес. Ответа так и не последовало. Анна глубоко вздохнула, чтобы сохранить самообладание и, взяв Николеньку за руку, усадила его на кровать напротив повернутого к стене Грише, и сама села рядом.
— Нельзя быть такими гордыми. Гордость может погубить даже самого хорошего человека. Ты, Гриша, обижаешься от одной гордости. И ты, Николенька, плачешь от гордости, — без упрёка, но и без снисхождения, сказала Анна. Последнее вдруг заинтересовало Гришу, так что он даже повернулся. Николенька же, в свою очередь, взглянул на Анну так, словно ему отвесили оплеуху. — Да-да, не смотри так. Ты думаешь, что раз ты плачешь, то тебя пожалеть нужно, но сам ты не лучше Гриши, и вас правильно обоих наказали.
— Но я…
— Да, ты первый пошёл мириться, но сделал это не из любви к брату, а чтобы казаться лучше, — немного приободрённая тем, что ей удалось завладеть вниманием Гриши, продолжила Анна. Вопреки собственным словам ей очень хотелось пожалеть Николеньку, который со своей расцарапанной щекой и заплаканными глазами выглядел совсем уж несчастным, но она сохранила беспристрастный вид. — Разве это не так? Выдал ты Гришу зачем?
— Ведь запретили конфеты брать, а он взял. Это же нечестно! — Николенька так растерялся от этого внезапного нападения на его честное имя, что даже перестал плакать.
— Нечестно, — согласилась Анна. — Но представь, если бы ты оказался на его месте. Тебе бы понравилось, если бы тебя выдали взрослым?
— А я бы не взял, — сказал Николенька, но не слишком уверенно, потому что он посмотрел в эту секунду на брата и, должно быть, знал, что тот скажет.
— Все ты врешь! — с презрением и чувством превосходства фыркнул Гриша, явно торжествуя. — Ты бы не выдал, если б я тебе дал эти конфеты, а я не дал и ты мне решил мстить. А сам побоялся стащить, потому что трус!
— Сам ты трус! — воскликнул Николенька с яростью и, вероятно, полез бы драться, но Анна крепко ухватила его за плечи и снова посадила его рядом с собой.
— И что это, если не гордость? — снова спросила она с укоризной.
— А что в ней плохого? — с вызовом парировал Гриша. — Нельзя быть размазней, дворянин должен уметь защищать свою честь!
Ему было десять*, и он уже полгода ходил в гимназию. Хотя он был всего на год старше Серёжи с Таней, статус гимназиста, по его мнению, наделял его особыми привилегиями по отношению к остальным детям и он смотрел на них со снисходительностью более знающего и умного, как бы перешедшего уже из детства во взрослую жизнь. Оттого у детей к нему сложилось неопределенное чувство одновременно и уважения за его форменную шинель и фуражку, и гимнастерку с ремешком, и в то же время некоторой насмешки над его высокомерием, потому что он был один против всех. Так, один Николенька, или одна Таня никогда не выказывали ему неуважения, а, напротив, всячески выражали ему свою почтительность и даже учились у него, но когда дети были все вместе, они объединялись против него, словно бы чувствуя, что он им стал чужой. Анна, долгое время наблюдавшая всех детей, невольно отмечала это и ей иногда становилось жалко Гришу, потому что она видела, что он, хотя и старается не придавать этому никакого значения, чувствует себя одиноко среди братьев и сестёр.
— Честь? — Анна не сдержала улыбки от той напыщенности, с которой это было сказано и которая не вязалась с совсем ещё детским лицом Гриши. — Что же честного в том, чтобы тайком воровать конфеты?
— А я уже взрослый, и сам решить могу, есть мне конфеты или нет!
Анна перестала улыбаться и вздохнула. Она невольно переносила на место Гриши своего сына, но Серёжа, хотя и был уже достаточно большой, чтобы иметь своё мнение, никогда не стоял на нем, если оно противоречило матери и убедить его в чем-нибудь обычно было делом нетрудным, тем более, что он никогда не был капризным ребёнком. Но теперь вдруг Анна подумала о том, что случится, если Серёжа выйдет из-под её влияния так же, как это стало с Гришей, и ей сделалось страшно.
«Серёжа не такой…» — успокоила она себя и отогнала от себя эти мысли.
Нужно было вести детей к примирению, и Анна не нашла ничего лучше, чем опереться на религию в этом вопросе.
— Знаете ли вы, что сегодня за день? — спросила она с таинственным выражением.
Мальчики помолчали, не совсем сообразив, что она имеет ввиду.
— Страстная пятница, — нерешительно проговорил Николенька, косясь на брата, который вдруг скривился в скептически-равнодушной гримасе, как будто разговор зашёл в ту плоскость, в которой ему делать было совершенно нечего.
— И что случилось в Страстную пятницу? — продолжила спрашивать Анна, насторожившись этой Гришиной гримасе, но ещё не придавая ей большого значения.
— Господь страдал на кресте, — снова ответил Николенька так же тихо и как будто стыдясь за что-то.
— Верно. А за что?
— За человечество, — сказал Гриша таким тоном, словно бы ему не нравилось само слово «человечество», и снова посмотрел на Анну с вызовом. Анна твёрдо выдержала этот взгляд, хотя что-то внутри неё болезненно сжалось, когда она заглянула в эти насмешливые мальчишеские глаза, которые совсем недавно ещё были чистыми и наивными.
— Да, за человечество, — подтвердила она, стараясь придать уверенности голосу, — то есть за всех людей. И за нас с вами тоже. Он страдал на кресте, чтобы спасти нас, потому что любит нас и учил нас тоже любить друг друга. Вы все это знаете, разумеется, но забываете, когда дело до вас касается. А забывать об этом нельзя, — Анна невольно смотрела на Гришу, говоря это, и ей казалось, что между ней и мальчиком какая-то воображаемая ею стена и сквозь эту стену до него не доходят её слова. — Для Бога мы все дети и братья друг другу, и всех нас Он любит одинаково и огорчается, когда мы ссоримся. Ну вот, как вы огорчаете теперь маму своими драками.
— И что, тоже плачет, как мама? — робко спросил Николенька.
— Да, ему очень больно смотреть на нас, когда мы ссоримся, ругаемся, делаем зло друг другу, — сказала Анна, невольно умиляясь тому, как ясно на лице Николеньки отражалось то, что он пытается представить себе Бога, который бы так же плакал, как его мама. — Нужно помнить об этом и стараться любить всех людей, особенно если это твои братья. Наша гордость мешает нам сделать это, но гордость — плохое чувства, Гриша. Это грех, и самый страшный грех. Гордые люди только себя любят, и потому они гораздо несчастнее тех, которые, может быть, терпят неправду от других, но любят не одних себя.
Гриша посмотрел прямо в глаза Анне и вдруг стена, так пугавшая её своей непроницаемостью, обрушилась и за нею оказался вопросительный взгляд, ищущий ответ на какой-то внутренний и, вероятно, очень важный и все решающий вопрос. Но это продлилось лишь мгновенье, и затем Гриша опустил глаза на свои руки, нахмурившись и сосредоточенно думая о чем-то.
Николенька наблюдал за братом со странным выражением ожидания на лице. Он был растерян и словно напуган чем-то, как будто бы готовился к тому, что Гриша сейчас вскочит и снова начнёт бить его. Но Гриша поднял голову, прямо и решительно посмотрел на брата и твёрдо произнёс:
— Прости меня, — и протянул было руку, но Николенька, не обращая на неё внимания, бросился брату на шею.
— И ты прости меня! — плачущим голосом проговорил он.
«Боже мой, если бы Долли сейчас видела их!» — подумала Анна, чувствуя, как губы её сами собой расплываются в радостную улыбку. Она подняла голову и тут же увидела невестку, которая стояла в дверях и смотрела на своих сыновей.
Анна едва удержалась от того, чтобы рассмеяться — ей стало ужасно весело и от того, что её молитва сбылась, и от того, что было ужасно глупо думать, что Долли появилась здесь только от того, что она попросила об этом, и от того, что все разрешилось так хорошо.
Дети, обернувшись, тоже увидели мать, растерялись и оба, не сговариваясь взглянули на Анну, как будто спрашивая её совета.
— Ну идите теперь, попросите у мамы прощения, — сообщнически кивнула им Анна, и мальчики, спрыгнув с кровати, вдвоём пошли к матери. Анна не знала точно, с какого момента Долли появилась в дверях, но видела по её лицу, что она понимает всю радость происходящего.
— Прости нас, — сказал Гриша серьезно и строго, глядя на мать снизу вверх. Николенька просто разрыдался и уткнулся носом в юбку Долли.
Взволнованная Долли хотела сказать что-то, но не смогла и, присев перед детьми, обняла их обоих и прижала к себе. Гриша не заплакал, но обнял одной рукой мать, а другой брата, так крепко, как будто хватался за край обрыва и спрятал лицо у Долли на плече.
«Господи, как хорошо! Как хорошо! Это ведь счастье, это оно!» — думала Анна, чувствуя, как быстрой, взволнованной и поющей от радости птицей бьется её сердце. Ей казалось, что совершалось что-то особенное, торжественное, что-то такое прекрасное, чего ещё никогда не бывало и все вокруг теперь должны радоваться этому так же, как радовалась она сама.
Но ничего особенного в том, что происходило, не было. Это была одна из тех многих домашних сцен, которые случаются часто и быстро забываются, хотя без них и нельзя обойтись в семейной жизни.
Долли, улыбаясь и стирая с щек слезы, отпустила детей, выпрямилась и взглянула на Анну.
— Там, внизу, в гостиной, Стива и Алексей Александрович; только что приехали, — сказала она и одной этой фразой разрушила то состояние, которому Анна так радовалась. — Пойди к ним и передай, пожалуйста, что я сейчас тоже спущусь. Мне переодеться нужно.
Анна сделала усилие над собой, чтобы скрыть ту перемену, которую произвело в ней это известие.
— Хорошо, — с кажущейся, хотя очень похожей на неё, простотой кивнула она, не прерывая улыбки, которая теперь застыла на её губах маской. — А дети ушли гулять?
— Да, я их проводила и пошла к вам. Мне только что передали, что приехали, я сама ещё не спускалась. Хочешь, подожди меня, и спустимся вместе.
— Нет, я пойду сейчас, — отмахнулась Анна, не давая проницательной Долли повода подумать, что она испугалась. Ей почему-то было стыдно своего страха.
— Мама, они ещё во дворе только! — воскликнул Николенька, забравшийся на стул возле окна. — Можно мы с Гришей тоже пойдём? Мы быстро оденемся и догоним их. Можно, пожалуйста?
— Я думаю, что можно, — сказала Анна вперёд, заметив, что на лице Долли отразилась нерешительность. Долли посмотрела на неё и снисходительно улыбнулась.
— Ну хорошо, раз так, то можно.
— Ура! — взвизгнул Николенька, спрыгивая со стула. Гриша тоже обрадовался, но не так восторженно.
— Осторожнее! Не хватало только убиться, и так все лицо в царапинах, как будто тебя на улице нашли. И что только люди скажут, — вздохнула Долли, но скорее для порядка, совсем не сердито.
— Ну, я пойду, — сказала Анна, коснувшись руки Долли и, снова улыбнувшись ей, вышла.
По дороге вниз она старалась ободрить себя и не замечать того волнения, которое охватило её, но как бы она ни старалась, она не могла отогнать этого вдруг напавшего на неё страха, и он становился тем сильнее, чем ближе она подходила к гостиной.
Первое лицо, обратившее внимание Анны, когда она вошла в гостиную, был муж. Она думала о нем все время, пока шла сюда и очень ясно представляла себе его портрет, висевший в гостиной их дома, в Петербурге.
На портрете этом, очень похожем, сделанном как раз в ту самую зиму, Алексей Александрович был изображён сидящим в кресле своего кабинета, в вицмундире с орденами, с отклонённой чуть назад головой и тонкой улыбкой насмешки на губах. Анне всегда не нравился этот портрет именно потому, что на нем было технически идеально запечатано выражение холодной и безразличной ко всему самоуверенности, которое чаще всего можно было встретить в лице Каренина и которое Анна особенно не любила, но знала так хорошо, что могла вообразить его в мельчайших подробностях.
Она рисовала себе мужа таким, каким помнила его по этому портрету и, входя в гостиную, думала столкнуться с высокомерным взглядом его пустых и неподвижных глаз, но её представления с треском расшиблись о действительность.
— Анна, наконец-то ты! А я тебе мужа привёз, — сказал сестре Стива, весело кивая на Каренина, который поднялся с кресла, когда она вошла. — Мы вас с Долли уже заждались.
— Она сейчас будет, — ответила Анна, глядя на мужа так, будто видела его впервые.
Алексей Александрович тоже смотрел на неё, но совсем не с тем выражением, которого она ожидала. Ни тени самодовольства не было в его лице и фигуре, только одна сплошная, безграничная усталость. Он и всегда выглядел усталым, потому что постоянно был занят, но теперь это была какая-то страшная и безнадёжная надорванность, как у загнанной лошади, которая упала и уже знает, что не поднимется. Глаза его, казавшиеся огромными на осунувшемся лице, смотрели напряжённо, выжидающе и как будто с вопросом.
— Как твоё здоровье? — после некоторого затишья спросил Алексей Александрович, слабо улыбаясь.
«Ах, Боже мой, неужели теперь придётся говорить ему «ты»?» — с ужасом подумала Анна, чувствуя, тем не менее, острую жалость, вызываемую его болезненным видом. — «И что это с ним? Отчего он так смотрит?»
— Хорошо, — вслух сказала она, с трудом заставляя себя улыбнуться в ответ, и протянула мужу руку. Он, едва касаясь, поцеловал её и тут же отпустил. — Как прошла дорога?
Алексей Александрович, видимо, хотел тоже ответить, что «хорошо», но затем раздумал и замешкался.
— Он всю ночь не спал, представь себе, — вместо Каренина ответил Стива, не позволяя молчанию затянуться слишком надолго. — И от завтрака отказывается. Но, сдаётся мне, что этак до первой звезды и не дожить можно. Ты только взгляни на него, ведь он едва на ногах стоит!
Стива заранее предвидел, что ему придётся быть посредником в этом разговоре, но он, мастер говорить с кем угодно и о чем угодно, допустил ошибку — стараясь всеми правдами и неправдами раздуть огонёк этой неудобной для всех беседы, он слишком скоро перешёл на задушевный и небрежный тон, к которому Анна и Алексей Александрович были ещё не готовы. Но теперь отступать было бы уже поздно, и нужно было давить стеснение непринужденностью и весельем и делать вид, что все идёт так, как должно идти.
«Ничего, образуется!» — с привычной легкостью решил про себя Стива, взглянув на смущенных Карениных, и улыбнулся своей миндальной улыбкой, надеясь ею загладить эту вынужденную фамильярность.
— Я думаю, ты преувеличиваешь, — сказала Анна, поддаваясь брату и поддерживая его шутливый тон, несмотря на то, что она чувствовала ужасную неловкость и за этот тон, и за то, что она говорила.
— Нисколько! Даже доктор сказал, что ему нужно леченье.
— В самом деле? — Анна снова посмотрела на мужа и подумала, что и без всякого доктора видно, что лечение ему необходимо.
— Да это пустяки, — отмахнулся Алексей Александрович, явно недовольный тем, что заговорили о нем и его здоровье.
— Но что же сказал доктор?
— Он хочет, чтобы я поехал в Крым. Но я не думаю, что сейчас это возможно.
— Отчего же невозможно? Ведь ты теперь в отпуске. Проведите Светлую у нас и поезжайте, — сказал Стива. — Там, говорят, не хуже, чем в Италии. На Крым теперь мода: все доктора велят туда ехать, и все ездят. — И он стал рассказывать о своих многочисленных знакомых, которые прошлый год были в Крыму и вернулись все ужасно здоровые и довольные.
Анна вздохнула с облегчением и видела, что и Алексей Александрович тоже заметно расслабился. Стиве удалось напасть на ту тему, о которой он мог бы говорить сам, не принуждая к тому же своих собеседников, и, поскольку им больше не нужно было прямо участвовать в разговоре, первое напряжение стало ослабевать. Анна слушала брата, сдержанно улыбаясь, и временами взглядывала на мужа, который тоже наблюдал за ней, и они, то и дело встречаясь глазами, оба смущались этого, но оба старались не придавать этому значения.
Спустя пять минут к ним спустилась Долли и разговор ещё более оживился и стал ещё больше походить на обычную семейную беседу. Поговорили об общих знакомых, о Петербурге, Алексей Александрович рассказал последние столичные новости, Стива много шутил и сетовал на то, что из-за говенья дома теперь даже чаю спокойно выпить нельзя.
— Нет, право, здесь скоро совсем монастырь будет! — сказал он с улыбкой.
— Да ты и в «Эрмитаже» хорошо чай пьёшь, — с обычной насмешливостью к мужу заметила Долли, и все рассмеялись этому. Натянутость совсем прошла, и так проговорили до тех пор, пока дети не вернулись с гулянья.
Тут уже стало не до разговоров, потому что нужно было раздевать, умывать и кормить обедом всю эту огромную, румяную, галдящую и возбужденную прогулкой толпу детей. Анна с радостью ухватилась за возможность вернуться к приятным ей обязанностям и, не признаваясь в этом даже себе, нарочно старалась найти дела в детской, чтобы как можно реже выходить оттуда и иметь предлог не видеться с Карениным, который весь день оставался дома, то есть у Облонских. Степан Аркадьич, еще некоторое время поразвлекав гостя, который, впрочем, не слишком в этом нуждался, решил, что его обязанности хозяина выполнены и уехал обедать куда-то с приятелем, не появляясь до вечера.
За весь день Анна ни разу больше не столкнулась с мужем, но несмотря на это она не могла достичь того спокойного и твёрдого состояния, в котором пребывала последние дни. Само присутствие, пусть и незаметное, Алексея Александровича, заставляло Анну возвращаться мыслями к тому, что было с ним связано — к воспоминаниям Петербурга, которые все теперь мешались в ней в один сплошной, тугой и болезненный комок, беспрестанно саднящий где-то глубоко внутри. Слишком много неприятных чувств сопровождало то, что касалось Каренина, и Анне было тяжело просто думать о нем, не то, что говорить с ним. Она знала, что не сможет убегать от этого вечно, что сегодня, самое позднее — завтра, ей будет необходимо вызвать его на разговор и объясниться с ним, но слишком многое мешало ей это сделать и она пряталась за делами, сколько это было возможно.
Приятные впечатления вечера, проведённого в детской за чтением Евангелия и укладыванием всех детей на ночь, заставили Анну совсем забыть о том, чего она не хотела помнить, поэтому вопрос Долли застал её почти врасплох.
— Вы ещё не говорили? — спросила она, глядя на золовку через зеркало своего туалетного столика.
— Ещё нет, — тихо ответила Анна, снова чувствуя неприятный разрыв, отчётливо существовавший между её прежней жизнью и теперешней.
— Ты сама не своя сегодня, — сказала Долли то, что хотела сказать весь день. Она затянула лентой косу, заплетенную на ночь, и повернулась к Анне, которая сидела на кровати и разглядывала гладкую деревянную шишку на спинке. — Вам непременно нужно поговорить. И чем скорее, тем лучше.
— Я знаю, — так же тихо ответила Анна, сжимая своими тонкими пальцами шишку так, что у неё побелели костяшки.
Долли вздохнула и пересела к ней, беря её за другую руку.
— Я понимаю, тебе это тяжело, но это нужно сделать. И это вовсе не так страшно, — сказала она, стараясь улыбнуться ободряюще.
— Да я и не боюсь. Дело вовсе не в этом…а впрочем, я не знаю. — Долли уже хотела что-нибудь сказать на это, но Анна, не глядя на неё, продолжила: — Я вижу, что из этого ничего хорошего не выйдет, только одна новая ложь. А для меня нет ничего хуже, чем жизнь во лжи.
— Отчего ты думаешь, что ложь?
— Потому что мы чужие, совсем чужие. Всегда были, а теперь и вовсе…но самое ужасное, что теперь уже ничего нельзя исправить. Видит Бог, Долли, я хотела бы все изменить, я думала даже, что смогу начать заново ту прежнюю жизнь, но теперь я ясно вижу, что это невозможно. Здесь, с тобой, с детьми, мне хорошо, и я бы была счастлива всегда так жить, но как прежде…как прежде я не смогу, потому что это будет притворство, а я не могу его переносить. Он может, а я нет.
— Поверь, ему это столь же тяжело, как и тебе, — сказала Долли серьезно.
— Может быть, но он может с этим мириться, а меня это давит, и со мной начинает твориться что-то ужасное, — Анна прижалась лбом к руке, которой все ещё держалась за спинку кровати, и затихла, пытаясь проглотить ком, вставший в её горле при воспоминании о прошедшем.
Долли молча сидела подле неё некоторое время, думая над её словами и примеряя их на себя. Она бы хотела сказать то же, что говорила ей утром Анна, что это «временно и пройдёт», но она знала, что это не может пройти само. Это нельзя было просто переждать, как любое другое горе или трудность, и если разрыв случился, то от бездействия все станет только хуже.
— Я думаю, что здесь есть только один выход, — нарушила тишину Долли, и Анна посмотрела на неё с надеждой. — Не жить больше вместе.
— Развод? — почти с ужасом спросила Анна.
— Нет, ну, конечно, не развод. Просто разъехаться, и тогда вам обоим будет легче. Ты останешься у нас с детьми, а он уедет назад, в Петербург.
— Но согласится ли он на это?
— Непременно согласится. Ты можешь не верить мне, но я точно знаю, что он хороший человек и желает только того, чтобы ты была счастлива.
— Конечно же, я знаю это. Но мне от этого не легче, а напротив… — сказала Анна не вполне честно, потому что, как она ни старалась приписать мужу те достоинства, которые в нем видели все и часть которых, вероятно, в самом деле существовала, она не могла заставить себя даже на секунду перенестись в него и почувствовать за него, потому что не признавала в нем никаких чувств. Ей бывало иногда жаль его, как бывает жалко котёнка, которому нечаянно наступил на хвост — но нельзя предположить, чтобы кошка могла переживать так же, как человек.
— Ничего, это все не так страшно, — убеждала Долли, хотя понимала, что её слова не имели большого значения для Анны, которую ничто не могло теперь уверить в том, что разговор с мужем — это не самое трудное, что она когда-нибудь делала в жизни.
Маленькие фарфоровые часики, стоявшие на туалетном столике в окружении лент и заколок, показали половину одиннадцатого вечера, и Анна, заметив это, решительно встала.
— Ты хотела раньше лечь, а я тебе все не даю. Ведь завтра не приляжешь, а вечером к службе, — взволнованно сказала она Долли, которая только улыбнулась на это. — Я пойду, да и Стива скоро придёт.
Они обнялись и попрощались на ночь, и Анна вышла от невестки в темный коридор, освещаемый лишь двумя лампами с лестницы.
Анна обещала Долли непременно сегодня переговорить с Алексеем Александровичем, если тот ещё не спит, но теперь, когда она уже собиралась сделать это, страх охватил её с новой силой. Она некоторое время стояла у самых ступенек, колеблясь между желанием пойти наверх, где теперь была её комната, и спуститься вниз, в гостиную, где она могла найти мужа, который весь вечер сидел там с книгой.
«Да он наверное ушёл спать, так зачем я пойду?» — говорила она себе и поднималась на одну ступеньку вверх, но, постояв на ней немного, корила себя за малодушие и опять начинала спускаться.
Умом она понимала, что ничего страшного в предстоящем разговоре не может быть, но Каренин, олицетворявший весь внешний, враждебный ей мир, внушал ей ужас, и необходимость все же соприкоснуться с этим внешним миром приводила её в то же тоскливое состояние, в котором она приехала в Москву. Ей хотелось бы просто вычеркнуть все прошедшее вместе с теми людьми, которые были хоть как-нибудь с ним связаны и жить иначе, в том мире, в котором ей было хорошо и спокойно, но этого нельзя было сделать, потому что она все равно оставалась связана со своим прошлым и ничто не могло разрушить этой связи.
«Разве я хочу сделать что-нибудь неправильное?» — спросила себя Анна, с трудом выдергивая мысли из того клубка, который вился у неё в голове. — «Напротив, я хочу только устроить все так, чтобы всем было лучше. Он хотел, чтобы я не позорила его в глазах света, и я это исполняю. Меня больше не в чем упрекнуть, а значит я могу оставаться в том же положении. Нужно только сказать ему, что я хотела бы так остаться, чтобы он знал это, только и всего».
Когда она повторила про себя все это, ей стало несколько легче. Она заранее приготовила те слова, которыми она могла бы защищаться в случае, если её попытаются вернуть в тот ужасный, враждебный мир, в котором она чувствовала, что непременно погибнет, и решительно стала спускаться с лестницы.
Алексей Александрович все ещё был в гостиной и дремал с книгой в руках. Вся поза, в которой он полулежал в кресле, представляла яркий контраст с тем, что Анна увидела сегодня утром при встрече с ним. Лицо его по-прежнему носило отпечаток вселенской усталости, но как будто что-то, что было плотно сжато в нем, каким-то образом распрямилось и размягчилось теперь. Анна замерла посреди комнаты, боясь нарушить его сон и безуспешно пытаясь примерить на этого человека тот образ врага, с которым она собиралась сражаться пять минут назад.
То, чего она никак не могла внутренне признать, вдруг необъяснимым образом вспыхнуло в ней само, и она увидела его всего, со всеми его переживаниями и чувствами, которым он был подвержен точно так же, как и все другие люди. Она ещё не осознавала этого странного переворота, что произошёл в ней, но явственно ощущала его, как обычно бывает в первые мгновения пробуждения на новом месте, когда кажется, что просыпаешься в своей комнате, но видишь, что это не так и не можешь понять, в чем же дело.
Анна повернулась было, чтобы выйти, потому что теперь чувства её были столь смешанны, что она не смогла бы связно объяснить и двух мыслей, да и будить мужа она ни за что бы не решилась, но в темноте случайно задела кофейный столик и наделала столько шума, что Алексей Александрович проснулся сам.
— Простите, я вас разбудила, — испуганно сказала она, дрожащими руками поправляя чуть не упавшую со столика вазу для фруктов.
— Ничего, — Каренин, моргая, потирал лоб и мутным взглядом не совсем проснувшихся глаз пытался отыскать часы, висевшие у него за спиной. — А который теперь час, вы не знаете?
— Почти двенадцать, — ответила Анна, теперь уже не зная, уходить ей или нет.
— Уже поздно, — констатировал Алексей Александрович, с нежной аккуратностью поправляя загнувшиеся внутрь страницы книги, затем закрыл её и встал, взглядывая на жену и тоже как будто не решаясь уйти. — Вы ещё не ложитесь?
— Я? Нет…то есть, я хотела сказать, что мне нужно поговорить с вами.
— Если нужно, то, пожалуйста, давайте переговорим, — кивнул Каренин, словно только этого и ждал, и замер, выказывая полную готовность слушать.
Анна, ещё только несколько минут назад решившая для себя то, что скажет, теперь не знала ничего и молчала. Ей и прежде было трудно понять своё положение и объяснить его мужу, теперь же, когда она увидела все в несколько ином свете, это стало ещё сложнее и казалось вовсе невозможным.
— Я и сам хотел говорить с вами, — вдруг перервал эту ужасную тишину Алексей Александрович. — Я хотел сказать, что, поскольку мы по-прежнему связаны, нам придётся принимать друг друга в расчёт. И лучше бы уяснить все теперь, чем оставить это так. Полагаю, что вы затем и пришли.
Анна невольно усмехнулась тому, как легко он сказал то, что для неё было так трудно.
— Все верно, я хотела высказать вам все, потому что вы имеете право это знать, — подтвердила она, и страх, так крепко державший её, начал отступать. — Я лучше начну с самого начала, чтобы было яснее. Когда вы меня провожали в Москву, все было совсем иначе, чем теперь.
— Да, я вижу это. Мне кажется, вы переменились к лучшему, и я очень этому рад, — поспешил заметить Алексей Александрович, и то, как он улыбнулся неоспоримо подтверждало искренность его слов.
Анна тоже улыбнулась несколько неловко.
— Вы хотели… — подтолкнул её Каренин, потому что она снова замолчала, не решаясь начать.
— Да-да, я хотела все сказать, — кивнула Анна, чувствуя снова волнение, но уже другого рода; она уже почти совсем не боялась, но вызывая в памяти те события, о которых она хотела рассказать, она невольно переживала их заново, и это волновало её. — Вы заметили, что я уже не та — это правда. Но это со мной не сразу случилось; я вам скажу в чем все дело. И лучше с самого начала, с того, как я приехала…да, впрочем…вы сами все видели. То, что было со мной…это было ужасно, одним словом. Я всех напугала, но больше всех себя, потому что я сама для себя была так же страшна и непонятна, как и для вас. Вы удивляетесь, но это было так. Я все время думала о том, что сделала и мне все время казалось, что я опять сделаю это, и мне было страшно, но ничего изменить я не могла, — она говорила чересчур скоро, и речь её становилась все более беспокойной, но вместе с тем прибавлялась и решимость. — Эти дети, Долли, Стива, они все так раздражали меня, словно они мне чужие. Я иногда чувствовала, будто ненавижу их всех. Это мне сейчас кажется невозможным, но тогда все было так. А ещё Долли прочитала ваше письмо, в котором вы все ей рассказали, и перепугалась ужасно. Она все пыталась утешить меня, говорила со мной — и мне оттого ещё хуже было. Она, конечно, хотела, как лучше, но я не могла удержать на неё злобы. И Стива, вечно веселый, как будто с парада, мне хотелось иногда ему в голову чем-нибудь запустить, я клянусь!
Алексей Александрович не сдержал улыбки на её горячность, хотя то, что говорила Анна было и в самом деле ужасно.
— И так было все время. Никогда ничего хуже со мной не случалось, и я понять не могла, что это такое, мне только было плохо, и я ничего не могла делать. Я и теперь не совсем понимаю, что это было, но теперь мне лучше. Все дело в том мальчике… — Анна хотела было продолжить, но как бы спохватилась и уточнила. — Вам не сказали, у Долли умер мальчик недавно? *
— Нет, я этого не знал, — покачал головой Каренин.
— Вот видите, вы даже не слышали этого. Никто и не вспомнил о нем. Это был её младший, он заболел почти сразу, как мы приехали. Долли стала ухаживать за ним, а у неё без того столько забот, вы сами видите. И тогда со мной вдруг что-то случилось, я как ото сна поднялась. Мне стало так жаль её и этого мальчика, мне так захотелось помочь чем-нибудь, и я старалась помочь, но через четыре дня он умер, — её голос слегка дрогнул, и она на секунду остановилась, чтобы немного успокоиться, и продолжила, волнуясь ещё больше. — Вы бы видели тогда Долли. У неё столько детей, и сколько маленьких она уже похоронила — но этот мальчик! Она так горевала по нему! Она и теперь ещё не совсем оправилась, но тогда было совсем плохо; мне казалось, что она с ума сойдёт от горя. И, подумайте, никому как будто до этого дела не было. Все ходили, как и всегда, говорили, смеялись, и всем было все равно на этого бедного ребёнка. И я тогда поняла, что я за всю свою жизнь не была так несчастна, как Долли в одну эту минуту…
Алексей Александрович внимательно смотрел на неё, не отводя взгляда, как будто видел перед собой что-то такое новое и неожиданное, что поражало его воображение. Анну смутил этот взгляд, но она постаралась не замечать его и сказала:
— Вы не можете представить, как мне стыдно за то, что я причинила всем столько зла. Я ничего не видела, только себя, и теперь мне ужасно стыдно за это. И перед вами тоже…
—Я вас давно простил и никогда не брал назад своего прощенья, — тихо произнёс Алексей Александрович.
Анна смущенно опустила глаза, хотя она вполне подозревала именно такой ответ. На некоторое время снова воцарилась тишина, нарушаемся лишь тиканьем часов.
— Я вот ещё, о чем хотела просить вас, — вдруг вспомнила Анна, встрепенувшись. — Мы теперь говорили с Долли и решили, что мне будет лучше оставаться в Москве, если вы не против.
Алексей Александрович молчал, обдумывая это, и Анне показалось, что он хочет что-то возразить, поэтому она тут же добавила:
— Я обещаю, что вы можете быть спокойны за ваше имя и…
— Поверьте, что сейчас меня менее всего беспокоит мое имя, — перервал её Каренин, едва не морщась, словно само упоминание об этом было ему неприятно. — Разумеется, я совершенно не против того, чтобы вы оставались здесь ещё какое-то время.
— Я имела ввиду, — Анна вдруг почувствовала, что краснеет, — что я не хочу возвращаться в Петербург. Совсем. — И она в волнении взглянула на мужа, боясь того, что он скажет на это.
— Что ж, — произнёс Алексей Александрович, снова помолчав. Он не выглядел удивленным или недовольным. — Если вам так будет лучше, я не вижу, против чего я мог бы возразить. Но, думаю, что мы ещё вернёмся к этому завтра. Теперь уже поздно.
— Да, в самом деле, — согласилась Анна, бросив взгляд на часы. — Вы, должно быть, устали.
— Немного, — признался Каренин. — Но я очень рад, что нам удалось поговорить. — Он как будто ещё что-то хотел добавить, но так этого и не сделал и вместо этого предложил жене руку.
— Я тоже, — Анна, немного поколебавшись, взялась за неё, и они пошли к лестнице. — Если честно, я ужасно этого боялась. Не знаю даже, почему…просто теперь все стало так запутанно.
— Может быть, — вздохнул Каренин. — Но, признаться, когда я ехал сюда, я ожидал гораздо худшего. Я даже не смел надеяться на столь благополучный исход. И вы…в самом деле ужасно меня напугали.
— Простите, я этого не хотела, — виновато пробормотала Анна, снова краснея.
— В этом не было вашей вины, — поспешил успокоить её Алексей Александрович. Они поднялись наверх и остановились на площадке второго этажа. — Вы всегда с трудом могли владеть своими чувствами. Полагаю, это сыграло с вами злую шутку. Знаете, недавно я читал одного немецкого психиатра…впрочем, теперь уже действительно поздно. Когда-нибудь в другой раз, — он слегка улыбнулся и пожал жене руку. — Доброй вам ночи.
— Доброй ночи, — ответила Анна, наблюдая за тем, как он исчезает в дверях своей комнаты.
Её охватило странное ощущение дежавю, как будто она переживала заново то, что с ней уже случалось. Ей хотелось навсегда отрезать от себя прошлое, но вместо того, чтобы забыть его, она почему-то снова в него возвращалась. Она не могла сказать, было ей это приятно или неприятно. Хотя некоторые воспоминания по-прежнему были болезненны, к ним примешивалось и чувство облегчения, словно этот разговор притупил их, ещё больше размыл в сознании, отобрал у них то значение, которое они прежде имели. Тяжелый груз, мешавший спокойно жить, тоже куда-то исчез, и Анна, наконец, перестала бояться собственных мыслей, способных привести её в те закоулки собственной памяти, в которых она не хотела бы оказаться.
Анна не могла уснуть. Она помолилась на ночь, разделась, задула свечу, оставив гореть лампадку перед образами, и легла в постель. Воздух в комнате не был хорошо прогрет, но под толстым шерстяным одеялом было тепло, и Анна уютно устроилась под ним, чувствуя себя достаточно уставшей и успокоенной, чтобы погрузиться в сон. И все же сон никак не шёл к ней. Это было странно, потому что в последнее время она спала хорошо, гораздо лучше, чем в Петербурге, почти не просыпаясь и без всякого морфина.
Анна вспомнила это почти забытое ею чувство, грызущее изнутри желание, так сильно преследовавшее её в первые дни в Москве. Она хотела морфина. Она не могла думать ни о чем другом, она лежала на постели, в своей комнате, почти не выходя, боялась показаться на глаза сыну и только мечтала о том, чтобы забыться или сойти с ума и злилась на Алексея Александровича за то, что он не позволил ей взять с собой её лекарство, которое одно могло дать ей силы жить. Точно так же она злилась на брата, потому что он не пускал её из дому и слугам запрещал ходить в аптеку. Тогда Анне казалось, что весь мир встал против нее и каждый человек в этом гадком мире живёт только затем, чтобы мучить её. Так продолжалось неделю или больше, а потом заболел младший из детей Облонских.
В то утро Долли, прежде заходившая каждый день и по нескольку раз, не пришла, и Анна почувствовала вдруг странную пустоту, хотя все попытки невестки говорить с нею, а порой даже и просто её присутствие, вызвали в Анне одну только злобу и раздражение.
С ощущением того, что чего-то не хватает, Анна вышла из комнаты. Этим чем-то, должно быть, и была Долли, но Анна этого не понимала, и только бродила по дому, словно искала что-нибудь. Она зашла в детскую, где несчастная, не спавшая ночь Долли вместе с няней и доктором пыталась лечить маленького, который беспрестанно, сипло и с хрипами плакал.
То, что она увидела, поразило Анну. Ей вспомнился Серёжа, только недавно оправившийся от болезни, и свои собственные страдания в ту страшную ночь, и ей стало жалко Долли. Она забыла обо всем, что её терзало и принялась вместе с золовкой ходить за больным, а после переняла на себя и часть домашних обязанностей хозяйки, потому что Долли была слишком потрясена и разбита. Анна же впервые за долгое время почувствовала себя на своём месте; все это придало какой-то новый смысл её жизни, а вместе с ним пришли спокойствие и твёрдость, которых ей так не хватало.
«Да, должно быть, тут я и буду» — думала она, глядя на размытые тени, отбрасываемые светом лампадки. Но она не могла уже вернуть себе прежней уверенности в будущем. Приезд Алексея Александровича пошатнул её и напомнил Анне о том, что её надежда на то, чтобы вычеркнуть одну из частей своей жизни никогда не сбудется.
«Он уедет, и все станет на место. Нужно только переждать это» — сказала она себе и принялась выискивать в своей памяти какие-нибудь приятные вещи, которые могли бы отвлечь её и плавно перетечь в столь же приятные сны.
Она видела сегодняшний вечер, проведённый сначала за чаем, а затем в детской, как и все последние вечера; прогулки по знакомым с юности местам, службы в церкви, ожидание праздника, почти совсем, как в те времена, когда она сама была ребёнком. Так было хорошо тогда… Они играли со Стивой в большом тетином саду, в её имении, тайком убегали на обрыв, куда им ходить запрещалось после того, как крестьянская девочка упала и разбилась там насмерть.
Однажды Анна поспорила с братом, что встанет среди ночи и пойдёт одна на кладбище. Стива уже учился в университете и приехал летом после экзаменов, а Анне едва стукнуло пятнадцать. Она помнила, как ветер завывал в кронах деревьев, и в нем ей слышались голоса привидений, пугавшие её до дрожи. Но она не отступила ни разу, и на другой день ей пришлось выслушивать назидательные лекции тетушки о том, что юной барышне не пристало бродить по ночам одной невесть где, тем более по кладбищам. Анна с трудом удерживала веселую улыбку при этом разговоре и постоянно взглядывала на Стиву, который вслед за тётей качал головой и без конца вопрошал: «Как же можно? Подумать только! Какой ужас!».
Анне не хватало этих свободных дней, и сейчас они казались ей особенно счастливыми. Впрочем, первые годы брака и, в особенности, раннее детство сына тоже можно было назвать беззаботным временем. Она вспомнила ту абсолютную, почти физическую нежность, которую она испытывала к маленькому Серёже и то, каким он был милым мальчиком в свои три года.
Но вместо радости, которую должны были принести эти воспоминания, Анна ощутила в груди острое, горькое чувство. Детство Серёжи, как и её собственное, закончилось и никогда уже не повторится, и от осознания этой страшной истины стало ещё тоскливее. Все эти последние недели, в которые она думала, что была счастлива, теперь вдруг представились Анне лишь жалкими попытками воскресить то, что безвозвратно потеряно, как будто она пыталась возродить к жизни мертвого.
Она перевернулась на другой бок, стараясь отделаться от этой мысли.
«Разве было плохо?» — спрашивала себя она, сосредоточенно перебирая самые радостные московские события. С ужасом Анна поняла, что ни одно из них уже не кажется ей таким замечательным, словно прежде она смотрела на все сквозь туманную пелену, которая теперь рассеялась. Вместо легкой безмятежной дымки все эти воспоминания оказались покрыты липким слоем стыда. Анне стало мучительно неловко и за себя, и за других. Все ей виделось неправильным, неестественным, наигранным, и более всего встреча с мужем и их последний разговор. От мысли о нем она вдруг содрогнулась всем телом.
«Боже, зачем я это говорила?» — её горло свело неприятным чувством, в котором смешивался и этот невыразимый стыд, и злоба на себя и на Алексея Александровича, как будто он тоже был виноват в этом разговоре. Каждое сказанное слово резало её изнутри раскаянием. — «Лучше бы я ничего не говорила, лучше бы этого не было. Боже мой, зачем он приехал?».
Она, ни на мгновенье не закрывая глаз, смотрела на тени, которые временами расплывались по стене, и чем дольше она смотрела и думала, тем яснее понимала, что все в её теперешней жизни было ложью.
«Мне нужно было уехать с ним» — сказала себе Анна, имея ввиду Вронского. Она почти не думала о нем последнее время, он был такой же страшной частью её петербургских воспоминаний, как и Алексей Александрович, но сейчас, потеряв под собой опору, которой была для неё московская жизнь, она снова вспомнила о нем и та цепочка размышлений, к которой обычно приводило это воспоминание, опять возникла в её сознании.
«Я упала, и мне больше не стать прежней» — отрешенно чувствуя себя несчастной, думала Анна. — «А с ним я ещё могла бы быть счастлива. В другом мире, вдали от меня прежней, без этого жалкого притворства. Я ни для чего больше не пригодна, я не могу быть женой мужу, я не могу быть матерью своим детям. Я только мучаюсь и мучаю других, и Серёжа это чувствует. Я пугаю его. Зачем ему мать, истеричная, нервная? И девочка…какое это все-таки мерзкое притворство, что он называет её своей дочерью. Она никогда не будет его, она всегда будет означать то, что я сделала, и всю жизнь я буду помнить это, и он будет помнить».
Она судорожно попыталась найти в памяти то время, когда ей было хорошо с Вронским, чтобы доказать самой себе возможность счастья с ним. Она потянулась было к воспоминаниям об Италии, но отбросила их, потому что это уже было не то первое, лучшее чувство. Ища его, это первое чувство, Анна поняла, что к нему был примешан стыд и неестественность её тогдашнего положения, когда она жила с мужем и скрывала от него свою связь. Её снова передернуло от ужаса и отвращения к самой себе, и она резко села на постели.
«Господи, что со мной такое?» — спросила она, глядя в полутьму и как будто просыпаясь от кошмара. Её руки слегка подрагивали, и внутри тоже что-то дрожало. Она встала с кровати, босиком прошлась по холодному полу и упала на колени перед иконами. Небольшая лампадка таинственно освещала их снизу, и Анна вглядывалась в строгие лики, ища в них спасения и слезно моля о нем, то шепотом, то про себя.
Она молилась и думала о морфине, которого ей вдруг страстно захотелось, в её голове туманились какие-то ужасные мысли, то злобные, то развратные, и от осознания их греховности её горло сдавливало от горьких всхлипов, грудь разъедало какое-то страшное чувство; Анна поминутно обводила себя крёстным знамением, но оно не проходило, напротив, становилось только сильнее, безвыходнее. В конце концов её рука безвольно опустилась и она сама осела на пол, тяжело и прерывисто дыша через рот. Слёзы, которые жгли ей глаза, вдруг перестали течь, и щекам стало холодно.
— Господи! Господи, что это? — в ужасе прошептала она, но не получила ответа. Её взгляд опустился ниже и упёрся в глухую стену. Страх медленно сковал её, обхватив её изнутри каменными тисками, и отчаяние затопило её сердце, отдаваясь в висках болезненно равномерным, бездумным стуком.
Анна не могла сказать, сколько просидела так, но ей эти минуты казались вечностью, пустой, мучительно беспросветной. Затем в груди её что-то содрогнулось, она издала короткое рыдание, в глазах снова защипало, и пустота внутри сменилась болью такой сокрушительной силы, что Анна опустилась на пол совсем и закрыла голову руками, в попытке скрыться от неё. Эта боль не прекращалась, она то отступала, лишь на жалкую долю секунды, то возвращалась снова, словно волна, накатывающая на беззащитный берег. Анна вжалась лбом в пол и открыла рот, чтобы закричать, но из неё вырвался лишь беззвучный шепчущий стон, который был страшнее самого громкого вопля.
Это становилось невозможно переносить. Анна подняла голову, оглядываясь — вокруг неё все плыло в лихорадочном мареве, свет лампады болезненно отражался от икон, сосредотачиваясь вокруг них, и оставляя позади и вокруг Анны сплошную темноту. Она встала на ноги и протянула дрожащую руку к огню; ладонь повисла над пламенем, её начало жечь, но физическая пытка помогала избавиться от внутренней. Анна опустила руку ниже, на самое пламя, вскрикнула и резко дёрнулась в сторону. Лампада сорвалась с крепления, ударилась о деревянный пол и гулко покатилась по нему, оставляя за собой блестящую масляную лужицу. Анна проводила её взглядом, полным ужаса.
Стало совсем темно. Запоздало вздрогнув, Анна повернулась и принялась ходить кругами по комнате, чувствуя, как пульсирует обожженная ладонь. Боли в груди больше не было, но пустота продолжала зиять в её душе, и от неё нельзя было никуда скрыться, нельзя было убежать. Анна не знала, как спастись, куда спрятаться; морфина у неё не было, не было ничего, и оставалось только одно: переждать это.
«Переждать…» — отозвалось в её голове безнадежным эхом. — «А если это никогда не кончится? Я не хочу больше, я не могу переносить это. И ради чего? Я не могу жить с тем, кого люблю, я ушла от него, и он не любит меня…» — она очень ясно вспомнила последний вечер с Вронским и их ссору после оперы. — «Да, он уже тогда меня не любил, я была ему обуза. Я для всех обуза. И для брата, и для Долли. О, конечно, она ничего не говорит, добрая, милая Долли, но я ведь вижу, все вижу! Я им обуза, я им тяжела; я всем тяжела, всем делаю одно зло. И Китти, этой несчастной девочке, которая с горя вышла за деревенского медведя. И мужу, и Серёже…» — при мысли о сыне её опять задушили слёзы. — «Я только мучаю его, мучаю тем, что мучаюсь сама…в самом деле было бы лучше, если бы я умерла. Так всем было бы легче».
Анна остановилась у окна и посмотрела вниз через прозрачное стекло — его только сегодня отмыли с обеих сторон. До мостовой было всего три этажа, но Анна ясно представила себе, как переступает через подоконник и падает вперед, и в этом долгом, замедленном падении освобождается от всего: от боли, от страха, от слез и страданий, от стыда, от чувства вины и от этой кошмарной пустоты внутри. На долю секунды Анне почудилось, что это был тот самый, единственный выход, но затем она увидела себя ударяющейся о холодные камни внизу, увидела себя в полутьме своей спальни, в Петербурге, с морфином в руках, и в ужасе отшатнулась.
Это минутное желание смерти прошло, но от осознания того, что она могла желать её, Анну затрясло с новой силой. Опираясь о стену и хватаясь за мебель, она побрела к двери, открыла её и, пошатываясь, пошла вперёд по темному коридору. Она не знала, куда и к кому идёт, единственное, что она сейчас ясно понимала — ей больше нельзя оставаться одной в этой комнате.
Она спустилась вниз и остановилась на площадке второго этажа. Ей хотелось пойти к сыну, но он спал с мальчиками в детской, и она боялась перебудить их всех. Весь остальной дом спал тоже, и Анна села на нижнюю ступеньку, чувствуя себя потерянной, как человек, оглушенный взрывом, не понимающий, куда ему бежать и что происходит вокруг, и только слышащий пронзительный звон в ушах.
Что делать? Где искать спасенья? Анна не знала и только тупо смотрела на свою обожженную ладонь, почти ничего не видя в темноте и вздрагивая от воспоминания того чувства, которое охватило её во время молитвы.
Скрип открываемой двери отвлёк её, и она испуганно вздернула голову. Ей в глаза бросился свет от свечи.
— Анна? Что вы здесь делаете? — раздался над ней голос Алексея Александровича, неестественно громкий в тишине коридора. — У вас все в порядке? Мне показалось, я слышал какой-то грохот наверху…
— У меня упала лампада, — ответила Анна, не решаясь понять, что она чувствует от его появления.
Он помолчал немного и спросил:
— Отчего вы не спите?
Анна хотела ответить что-то такое, что просто успокоило бы его и предупредило дальнейшие расспросы, но не смогла. Она не хотела рассказывать о том, что с ней происходит, но и делать вид, что это незначительно, было выше её сил. Она молчала, не находя, что говорить.
— С вами все хорошо? — Каренин наклонился к ней, лицо его отразило тревогу. — На лестнице холодно, вы бы не сидели тут.
Анна взяла воздух, чтобы сказать что-нибудь, но, неожиданно для себя самой, громко всхлипнула.
— Да что же вы? Ради Бога, что случилось? — спросил Алексей Александрович испуганно, неловко опускаясь возле неё на ступеньку.
— Я не знаю; мне страшно… — прошептала Анна первое, что пришло ей на ум. Её прервало горькое рыдание; она зажала рот рукой, чтобы заглушить его и зажмурилась, ощущая под ледяными пальцами горячие слёзы, брызнувшие из глаз. Она отвернулась и всхлипнула опять, её затопило острое чувство собственного несчастья и жалости к самой себе.
— Отчего? Вам приснилось что-нибудь? — растерянно спрашивал Алексей Александрович, очевидно, не понимая, что ему делать и как успокоить жену.
Анна помотала головой, давясь плачем.
Алексей Александрович сидел рядом с ней и со страдальческим выражением слушал этот тихий болезненно-жалкий плач, затем придвинулся ближе и несмело обнял её трясущиеся плечи. Анна всхлипнула громче и прижалась к нему, пряча лицо в отвороте его халата. Каренин молчал; должно быть, потому, что не знал, что говорить и не умел утешить — Анна знала, что не умел, и никогда не умел; но это было не очень важно сейчас. Было важно то, что она чувствовала сзади его ладонь, которая отгораживала от неё весь остальной мир, его тепло, согревающее её замерзшее вздрагивающее тело, и чёрный кошмар, так измучивший её, постепенно отступал во тьму, оставляя за собой только тяжелую усталость.
Когда Анна затихла, Алексей Александрович отпустил её, но не отводил от неё внимательного и беспокойного взгляда. Анна, напротив, старалась не смотреть на него.
— Я не знаю, что со мной, — виновато пробормотала она, как будто оправдываясь. — Это охватывает меня и я уже ничего не могу сделать.
— Это…это то, что было? — спросил Каренин с ноткой паники, которую он не сумел скрыть.
Анна кивнула, вздыхая неровными скачкáми.
— Я…я не знаю, что нашло на меня. Я не знаю, отчего. Вовсе не оттого, что я, как раньше, страдаю… — она осеклась, но Алексей Александрович понял, что она хотела сказать, и она продолжила: — Я забыла это, вычеркнула. Поначалу ещё было что-то, сожаления… но это теперь для меня невозможно. Я скорее умру, чем позволю себе снова предать сына. Я никогда… — она опять зажмурилась и отвернулась, издавая то же бесшумное и резкое всхлипывание, как будто кто-то давил ей горло.
Алексей Александрович коснулся её плеча и другой рукой взял её руку. Её пальцы тотчас сжали его ладонь.
— Я не знаю, отчего это со мной, — повторила Анна сквозь слёзы. — Это начинается само и нарастает, и потом я уже себя не могу остановить. Я была так тверда и спокойна вечером, а затем это нахлынуло, и я как будто сошла с ума и забыла обо всем, что думала. Забыла о сыне, о том, что была счастлива. Я ведь была счастлива, — она взглянула на него, как будто он мог усомниться в её словах и она хотела взглядом прибавить им веса. — Но как будто во мне есть что-то, какая-то другая часть меня, которая ненавидит ту. И она хочет уничтожить меня, — она снова опустила глаза и, чуть помедлив, выговорила глухо: — Я молилась, я просила о том, чтобы это кончилось. Но, должно быть, я так грешна, что даже Бог отвернулся от меня…
— Это не так, — только и сумел выдавить из себя Алексей Александрович, его голос дрогнул, и он сильнее сжал её руку.
Анна посмотрела на неё, затем в его сочувствующие глаза, влажные от слез, и покачала головой, с грустным презрением поджимая губы.
— Это так, Алексей Александрович, — сказала она. — Я гадкая и дурная женщина, и вы это знаете.
— Не говорите этого. Это неправда.
— Вы слишком добры… Боже мой, зачем вы так добры? — и она вдруг приникла губами к его руке, оставляя на ней горячий след.
Алексей Александрович замер и, кажется, перестал дышать. Он потрясено наблюдал за тем, как Анна продолжает целовать его руку и прижимается к ней лицом, как к какой-то святыне. По её щекам струились слёзы, и губы тряслись, и сердце у неё щемило от сладостной боли, застилающей все, и слух, и зрение, и мысли. Ей было больно и радостно от этой боли, которая освободила её, и она остановилась только когда Алексей Александрович отвёл свою руку от её лица и прошептал с растерянным испугом: — Прошу вас, не нужно.
Она подняла на него затуманенные лихорадочной пеленой глаза, готовая делать все, что бы он ни приказал ей.
— Вы устали, вам нужно отдохнуть, — так же растерянно пробормотал Алексей Александрович.
Анна отрешённо кивнула и позволила ему поднять себя на ноги и довести до спальни. Алексей Александрович уложил её в свою постель, ещё тёплую, и укрыл одеялом, как ребёнка.
— Я побуду с вами, — донеслось до неё из-за ставшего густым воздуха и она сомкнула веки, тут же проваливаясь в сон.
Анна спала, приоткрыв по-детски рот, через который пробивалось тихое дыхание; щеки и губы её были красны — то ли оттого, что в комнате было душно, то ли оттого, что она плакала; и темные волосы спадали ей на лоб. На лице покоилось выражение усталого счастья, как если бы ей снилось что-то очень хорошее после трудного дня. От тревожных событий ночи в её чертах совсем ничего не осталось, словно и они тоже были сном.
Алексей Александрович сидел подле жены, не отводя от неё глаз, и все мысли его были о ней. Это были все те же раздумья, болезненные и страшные, безвыходно стучащие в его голове: они то сосредотачивались в безотрадные, слепые и ни к чему не приводящие соображения, то растекались давящим гудением сознания своей полной беспомощности перед могущественной и убийственной силой, которая рушила на своём пути все, что было ему дорого. Тогда и теперь, он ничего не мог, он не имел даже понятия о том, как помочь, и по-прежнему оставался не только безоружным, но и вовсе непонимающим, с какой стороны ждать удара.
Он молился: долго, горько и с болью. Молитва эта не приносила успокоения, но Алексей Александрович ничего, ничего не мог больше сделать и только просил исступленно, почти бессознательно, чтобы его жену не забирали от него. Все, что у него оставалось — жалкий и безумный до паники страх о том, что он может навсегда потерять её. Это затмевало все прочие чувства и суждения и билось в сердце до изнеможения, даже во сне, в мечущихся бредовых видениях, в которых его швыряло обо что-то в каком-то мутном и быстром потоке, несущемся неизвестно куда.
Когда он опомнился, было уже совсем светло за окном. Ещё в полусне, не открывая глаз, Алексей Александрович вздохнул и почувствовал близко знакомый ему запах: так пахли волосы его жены. Ему сперва казалось, что он дома, в Петербурге, что ему нужно вставать, чтобы куда-то ехать и что сейчас он увидит рядом с собой Анну, но, открыв глаза, он понял, что её нет и это вообще не его спальня.
Растерянно, с ощущением сильного дежавю и как будто разочарования, он оглядывал постель и комнату, в которой был, и только минуту спустя вспомнил о том, что он в Москве.
Как оказалось, он проспал до часу, и все давно уже встали. Анна только что ушла гулять с гувернанткой и старшими детьми, и в доме оставались только Долли и маленькие, которых уже водили на прогулку и уложили в детской до обеда. Стива снова куда-то уехал, обещавшись быть к вечеру, чтобы отцом семейства возглавить поход в церковь — для большинства детей это была первая Пасха, которую они должны были провести в храме, и Долли хотела, чтобы Стива присутствовал при этом. Сам Степан Аркадьич сколько мог отпирался от неприятной ему обязанности, но в конце концов сдался и согласился, что его присутствие необходимо — хотя бы для приличия.
Алексей Александрович, с трудом отцедив в столовой чашку кофе, бродил теперь по дому, не находя себе места, не зная, чем заняться, и беспокойно ожидал, когда вернётся Анна. Он зашёл в проходную комнату возле детской, которую использовали как классную — сейчас тут никого не было, кроме няни, которая ходила из угла в угол, покачивая на руках маленькую Ани, вертевшуюся и никак не желавшую засыпать. Увидав Каренина, девочка снова извернулась и потянула к нему маленькие пухленькие кулачки.
Алексей Александрович, улыбаясь, взял её на руки и сел.
— Никак её не уложить, — добродушно посетовала няня, поправляя на ребёнке рубашечку. Она ещё постояла какое-то время рядом, готовая забрать девочку назад, но Алексей Александрович отослал её и остался с Ани один.
Он давно не видел её, и за эти недели она снова подросла. Теперь её сходство с матерью стало ещё более очевидным: и брови, и лоб, и маленький ротик — все было материнское и с тем же выражением. Чёрные блестящие глаза в обрамлении пушистых ресниц, смотрели серьезно и вдумчиво.
Алексей Александрович сам не знал, почему, но вид этой девочки всегда действовал на него утешительно. Это было очень странно, учитывая обстоятельства её рождения, но это было так. Ни один другой ребёнок, даже его собственный сын, который часто неприятно напоминал Каренину самого себя, не трогали его сердце так, как Ани. В этой девочке было что-то удивительное, искреннее, что-то, почти заставляющее любить её, хотя она была не из тех детей, что тотчас открываются каждому, и скорее дичилась чужих, чем пыталась понравиться.
Алексей Александрович давно был не чужой, поэтому ему Ани улыбалась и норовила схватить его за нос своей немножко рассеянной, но цепкой ручкой.
— Ну, будет тебе, — ласково пожурил её Каренин, ловя обе её ладошки в свою, но Ани не сдалась и, потянувшись шейкой, укусила его мягким ртом за палец.
Алексей Александрович тихо рассмеялся на эту шалость. Он просидел с нею ещё с четверть часа и, заметив, что она начинает зевать, передал её обратно няне.
Ещё в дверях классной он услышал звонок и звук открывающейся входной двери, а вслед за тем шум оживленных детских и женских голосов.
Анна была в прихожей и, сидя на корточках, помогала Тане справиться с завязками на шапочке, когда Алексей Александрович увидел её.
«Нет, она уже не та…» — с облегчением подумал он, глядя на её движенья, которым вернулась обычная плавность и упругость, и прислушиваясь к глубокому и сильному звуку её голоса, рассмеявшемуся на что-то, сказанное девочкой.
Разрумяненный прогулкой Серёжа, завидев отца, подался к нему, мешая лакею снимать с себя верхнюю одежду.
— Папа! А мы кормили белок! Они нам на руки садились, представляете? — радостно протараторил он, нетерпеливо выдергивая свою руку из рукава.
— В самом деле? — поддаваясь его восторженному тону, произнёс Алексей Александрович.
Этот тон и общее настроение безмятежного счастья, внесённые в дом детьми, обрушились на тревоги Каренина и мгновенно снесли их собой, так что он даже растерялся, не вполне понимая, что ему делать. Он только стоял посреди прихожей, слушал сына, возбужденно рассказывающего ему свои впечатления от белок, которых они кормили в парке, и украдкой наблюдал жену.
«Нет, она совсем не такая…» — то и дело повторял он про себя, видя, а более всего чувствуя, оживление, так и брызгавшее из её глаз и улыбки. Анна была не та потерянная и отрешенная, какой она была ночью на лестнице и какой Каренин боялся её увидеть. Она была даже не такая, какой была вчера при их разговоре в гостиной — тогда она все боялась и смущалась, а теперь, хотя её щеки и пылали румянцем, хотя она и прятала глаза, в ней играла, невольно выплескиваясь наружу, безудержная радость. Только что-то как будто немножко виноватое было в её взглядах, которые она бросала на мужа, как будто она спрашивала, не дурно ли то, что она так счастлива.
Алексей Александрович отвечал ей рассеянной улыбкой, веря и не веря одновременно тому, что он видел. Нечто похожее он испытал вчера, когда встретил её впервые после месяца разлуки и совершенно в ином состоянии, чем он помнил, но теперь это ощущение ещё усилилось общим возбуждением и духом какого-то торжества. Так, должно быть, на детей действовало приближение праздника, поэтому они, к тому же раззадоренные прогулкой, ещё более, чем обычно, смеялись и галдели.
Анна и сама казалась ребёнком среди этой веселой суматохи, и неудержимо напоминала Алексею Александровичу себя восемнадцатилетнюю — девушку, которая десять лет назад стала его женой. Она была совершенно такая же в их первую встречу: прибежавшая с улицы, красная с мороза, в съехавшем набок шерстяном платке, смеющаяся и выпрастывающая маленькую руку из перчатки таким же быстрым движением.
Это воспоминание прежде нечасто приходило на ум Каренину: он вообще не очень любил вспоминать время своего жениховства и знакомства с Анной. С этим всегда было связано что-то нехорошее, как будто ощущение притворства, которое не прошло и после свадьбы и долго ещё не выветривалось из их жизни. А, может быть, оно так в ней и осталось, просто притерлось с годами и вошло в привычку.
Сейчас, когда все было так хорошо, Алексей Александрович ужасно боялся все испортить этим подлым, часто незаметно вкрадывающимся, ощущением. Он чувствовал, что между ним и его женой происходит нечто важное, даже несмотря на то, что они ничего почти не сказали друг другу. Все решалось как бы свыше слов, каким-то иным путем, то ли жестами, то ли взглядами, то ли еще чем-то — Алексей Александрович не мог объяснить, также, как он не мог объяснить, что именно решалось.
* * *
Никогда во всю свою жизнь, даже и в детстве, Алексей Александрович не помнил, чтобы чувство приближающегося праздника так сильно владело им. Он был человеком маловпечатлительным, и, чаще всего, праздники, даже столь большие и широко отмечаемые, как Пасха, не слишком его волновали, хотя он, как христианин, и признавал всю важность этого события.
В последние же годы Пасха для него означала главным образом то, что именно в это время случались перемещения по службе, которые не могли не иметь для Каренина важности, как бы он ни старался казаться равнодушным. Обыкновенно он напускал на себя иронически-безучастный тон, как многие это делали, и вступал в общую игру, в которой каждый служивый человек делал старательно вид, что назначения и распределения мест нисколько не могут его интересовать, тогда как это был единственный интерес всей его жизни.
В этом же году само собой вышло так, что служебные дела, прежде имевшие такой вес в глазах Алексея Александровича, отошли на второй план, поэтому он почти не заметил того, что его в очередной раз обошли, что, вообще-то, случалось уже не в первый раз и было очень дурным знаком для его карьеры.
Он, как и всегда, со старанием отдавался своим обязанностям, в которых находил некоторое утешение, но они уже не могли захватывать все его внимание с тех пор, как жена вернулась к нему и снова стала частью его жизни, тем самым как бы войдя вновь в круг его отвественности. Это было странное положение загнанности, в котором Каренин прожил тяжелые месяцы этой зимы и весны. Его не могли не заботить мысли о жене, но он и не мог избавиться от них посредством своих служебных занятий, потому что тогда он начинал чувствовать себя бесчестно избегающим долга.
Теперь же, в Москве, это ужасное положение, наконец, разрешилось, и Алексей Александрович испытывал невероятное оттого облегчение, на которое, к тому же, наложилось и общее ожидание праздника и то, что в этот год праздновали в большом семейном кругу, производящим всегда какое-то особенное действие и на детей, и на взрослых.
Он провёл весь день, частично, насколько ему позволяло положение гостя, посвящённым во все мелочи жизни этого дома и его обитателей — в первую очередь, конечно, детей и Дарьи Александровны — и в этом незнакомом ему прежде мире, который всегда казался ему малозначительным и до него совершенно не касающимся; в небольшом, порой непривычно шумном и не вполне хорошо устроенном доме Облонских, в котором всегда было что-нибудь сломано или недоделано, а слуги ходили с хозяевами на короткой ноге, чего не бывало в приличных домах в Петербурге, Алексею Александровичу внезапно показалось так спокойно, как ему давно не бывало.
Раздумывая обо всем этом позже, Каренин решил, что он, вероятно, постарел и оттого стал сентиментален и неестественно восприимчив к таким тривиальным вещам. Ему, впрочем, было так хорошо, что ни первое, ни второе не могло его расстроить.
Около девяти вечера он стоял в прихожей, в десятый раз поправляя пальцы перчатки и поджидая Анну, которая ушла внутрь узнать у Серёжи, с кем он пойдёт в церковь — с родителями или с дядей и тётей, которые шли позже. До службы оставалось ещё порядочно времени, но они вдвоем шли сейчас, потому что им обоим нужно было исповедаться перед причастием.
Наконец, она вышла — в новом платье под распахнутой шубой, немного запыхавшаяся после беготни по лестнице.
— Долли приведёт его с остальными, — сообщила Анна, торопливо застёгиваясь.
— Тогда идём? — Алексей Александрович надел шляпу и взялся за ручку двери.
Анна кивнула, и они вышли на улицу.
Предпраздничная Москва, пестро украшенная, сияла огнями, готовая к торжественной ночи; вечер стоял чистый и холодный, как бывает зимой в мороз, но с ясной примесью весны в воздухе. Анна улыбнулась и с наслаждением вдохнула его, выдыхая назад маленькое облачко пара, затем вдруг оглянулась на мужа и смутилась своего полудетского восторга. Алексей Александрович также смущенно улыбнулся в ответ и подал ей руку.
Когда они вошли в большие и тяжелые двери храма, там уже был народ, и служители, готовясь к литургии, сновали повсюду; дьякон монотонным голосом читал апостолов.
Алексей Александрович принялся высматривать священника, которому можно было бы исповедоваться, как вдруг Анна вцепилась в его руку. Он недоуменно обернулся к жене.
— Мне страшно, — прошептала она сдавленно; от её оживления не осталось и следа, и она вся съёжилась, как в ожидании удара.
Алексей Александрович, заметивший в храме нескольких человек, которые, хотя и не могли вполне считаться знакомыми, все же знали и его, и Анну, решил, что её страх касается их.
— Вам никто ничего не скажет, не волнуйтесь… — начал было Каренин, но она быстро качнула головой, прерывая его.
— Я не людей боюсь.
Алексей Александрович сделал понимающее выражение лица, но что на это ответить — он не мог решить. Промолчать после такого признания было бы несправедливо, но все, что приходило ему на ум в качестве утешения было или донельзя фальшивым или ужасно глупым, так что в конце концов он просто неловко пробормотал:
— Я пойду первым, если хотите.
— Спасибо, — тихо ответила Анна, снова сжимая его руку.
Алексей Александрович исполнил обещание и пошёл вперёд жены, но его разговор со священником был слишком коротким — так казалось Анне. Она с беспомощно колотящимся сердцем наблюдала за тем, как Алексей Александрович склоняется под епитрахиль, как крестится своим степенным крестом, прежде чем поцеловать распятие и Евангелие, как разворачивается и идёт обратно к ней; с ужасом она перехватила выжидающий взгляд священника и едва удержалась от того, чтобы не сделать шага назад, до того страшно ей стало. В какое-то мгновенье она была твёрдо уверена, что не пойдёт и целую минуту стояла с закрытыми глазами, прислушиваясь к своему испуганному дыханию. Наконец, ей удалось переломить себя, и, шепнув мужу «простите» одними губами, она скользнула вперёд.
Алексей Александрович ждал у колонны, высокой тенью выгибавшейся под старинным потолком храма и укрывавшей от остальной его части боковой придел; здесь было почти совсем темно, и от свечей, горевших перед одной из икон, расходились вздрагивающие в замысловатом танце блики. Алексей Александрович смотрел то на них, то на жену и хотел молиться, но не мог, потому что в голове у него все путалось, и тревога, которую испытывала Анна, каким-то образом передалась и ему. Он пытался понять, откуда это в нем и чего именно он боится, но не смог объяснить, как и Анна минутой ранее не смогла бы себе объяснить, чего она боится.
Она долго стояла у аналоя, чуть согнувшись и иногда взглядывая налево на священника, который говорил ей что-то с серьёзным выражением усталых глаз. Наконец, он поднял епитрахиль и, глядя куда-то поверх её головы, прочитал над ней разрешительную молитву.
Анна выпрямилась, поцеловала крест и Евангелие и обернулась, чтобы пойти к мужу. Алексей Александрович видел, что обернувшись и взглянув на него, она улыбнулась, но, пока она шла те несколько шагов, что были между ними, её улыбка задрожала, а затем как будто что-то лопнуло в ней, и из глаз её брызнули слёзы, так внезапно, что она едва успела подавить глубокий всхлип, сжавший ей горло.
Алексей Александрович непроизвольно подался вперёд, и Анна почти упала к нему на руки, схватилась пальцами за бобровый воротник его пальто и беззвучно зарыдала у него на груди.
Исповедовавший их священник быстрым шагом прошёл мимо, и оставил их в притворе одних.
* * *
Облонские с детьми пришли к самой службе, едва успев занять место в плотной толпе прихожан. Стива в элегантном, идущем его широкой статной фигуре пальто, и блестящих щегольских башмаках, Долли в нарочно перешитом к празднику наряде и аккуратной новенькой шляпке, четверо старших детей в отглаженных платьицах и костюмчиках, возглавляемые важно осанившимся Гришей — все вместе они представляли собой приятный глазу и сердцу идеал почтенного московского семейства.
Только Анна, стоявшая рядом с мужем и сыном знала, каких трудов стоил этот фасад и что скрывалось за ним в действительности. Она невольно оглядывала других людей, бывших в церкви, знакомых и незнакомых, одетых в лучшую одежду и нарядивших в лучшее своих детей, и думала, сколько страданий, несчастья и подлости таится за их благопристойными лицами, за их собольими полушубками и шелковыми юбками, за офицерскими мундирами, шинелями, кацавейками, цветастыми платками, картузами, потертыми поддевками и сбитыми на носках сапогами, за смиренными наклонами головы и разношёрстными крестными знамениями, которые машинально совершались после каждой «Славы».
О чем думает священник, когда заученно звучно, возможно, в тысячный раз в своей жизни, произносит: «Благословен Бог наш, всегда ныне и пристно, и во веки веков»?
Что думает каждый, стоящий здесь, когда слышит в ответ вечный «Аминь»?
Анна говорила себе, что следует усмирить мысли и молиться, но вместо того, чтобы делать это, она снова и снова жадными, любопытными взглядами окидывала людей вокруг и задавалась самыми разными вопросами об их жизни, о том, что они думают и чувствуют, с кем они пришли сюда и кого оставили дома, что ждёт их за дверьми храма, когда служба закончится, и все разойдутся.
Это было совершенно бесполезное, но оттого не менее увлекательное занятие, которому Анна любила предаваться в детстве и юности. Она вспоминала о том, как делала это много лет назад, как тётушка журила её за рассеянность в церкви, как ей всегда было смешно, когда дьякон назидательно и гнусаво призывал «вонмем», как она чинно склонялась вместе со всеми на протяжное «мир всем», и как ей ужасно хотелось спать во время канона перед заутреней.
Наконец, из долгого затишья началась медленно нараставшая стихира: «Воскресение Твое, Христе Спасе…», и с тем, как голоса в алтаре становились громче с каждым разом, все более и более оживлялся народ, пока наконец не запел «…и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити», подхватывая вместе с хором и начиная снова, и не потянулся к выходу вслед за хоругвями и певчими, за расшитыми ризами и стихарями, в свежую и холодную темноту ночи, разрываемую отовсюду безудержным колокольным звоном.
Звонили везде, на каждой улице, в каждом углу города. В монастырях, в соборах, храмах, по всей Москве все пело, кричало и текло вперёд, а затем замерло у закрытых дверей и враз замолкло, чтобы предстоятель торжественно провозгласил: «Слава Святей, и Единосущней, и Животворящей, и Нераздельной Троице всегда, ныне и присно и во веки веков».
И, как давным-давно в детстве, как каждый год после, началась заутреня, и «Христос воскресе из мертвых…», повторяемый бесконечно на разные лады, то медленно и степенно, то скоро и звонко, с сильными, бойкими ударами на гласные, уже не прекращал звучать в голове до самого конца службы. И все улыбались, трижды восклицая «Воистину Воскресе» на возгласы священника, и было шумно и весело, и все любили друг друга, и казалось, что и завтра, и послезавтра так будет.
Анне тоже было весело, хотя у неё слипались глаза после пролитых слез, и, глядя на зевавшего в ладошку Серёжу, она едва удерживалась от того, чтобы тоже не зевнуть. Чёрные вьющиеся пряди опять выбились ей на лоб, щеки светились красным румянцем, как у девочки, и она быстро и твердо крестилась, улыбаясь и ртом, и глазами.
Алексей Александрович стоял рядом, уже давно не соображая, кто, что и зачем поет; он смотрел на жену и никак не мог понять, почему он раньше не видел, какое это чистое и прекрасное существо и как он мог думать о ней, что она потеряна. Она не только не была потеряна, но она была в тысячи и сотни тысяч раз лучше, и его самого и почти любого, кого он мог вспомнить. Никто другой не смотрел так правдиво и с такой силой и ни в ком не было столько жизни — легкой, неколебимой, рвущейся из самой глубины и беспрерывно устремлённой куда-то.
Такой очевидной теперь казалась Каренину его собственная вина во всем случившемся. Как мог он, её законный муж, поклявшийся оберегать её, допустить это невинное существо до тех страшных вещей, которые она совершала? Как он не прекратил этого ещё тогда, когда можно было предотвратить самое худшее и оставить её чистую душу незапятнанной?
Алексей Александрович спрашивал себя об этом, забывая, что в минуту, когда он, как ему теперь казалось, мог бы остановить катастрофу, он был точно так же бессилен, как и во все другое время. Но он думал, что виноват, и вместо спокойствия и радости чувствовал ужасную вину и раскаяние, и ему хотелось просить прощения.
А потом она улыбнулась ему, и он ясно прочитал в её глазах: «Я люблю тебя; я люблю целый свет». И тут же несомненно понял, что он прощен, что все неважно, кроме неё и того, что говорит её взгляд.
Анна сидела на большой тенистой веранде дома, нанятом на месяц в Крыму, и, задумчиво перебирая кружевной рукав своего платья, поджидала мужа. Было только семь утра, и обыкновенно никто, кроме Алексея Александровича, у которого была привычка, не вставал так рано, но сегодня у него были именины, и Анна нарочно поднялась прежде его, чтобы поздравить первой.
Рядом с ней, на столе, лежал в раскрытом футляре красивый и дорогой разрезной нож, который она купила ещё в Москве, помня про дату и то, что Алексей Александрович питает слабость к канцелярским принадлежностям. Она не сомневалась, что подарок придётся ему по душе и знала наверняка, что ему будет приятно, что она вспомнила, несмотря на то, что в прошлые годы они не отмечали его именин — он это время всегда был заграницей.
— Кофей подавать? — спросил выглянувший из дома Ганя — сын местной бабы, взятой в качестве кухарки. Он прислуживал по мелочи и одновременно был Серёже товарищем по играм.
Лакей из него выходил неважный, чего и следовало ожидать, поскольку деревенский мальчишка был к господам непривычен и держался то слишком церемонно, то почти спесиво. Зато Серёжа был в восторге от своего нового друга, умевшего виртуозно карабкаться по деревьям и обрывам и знавшего множество интересных занятий; они проводили вместе почти все время, и, несмотря на разницу положений, были не разлей вода, хотя Ганя определено вёл в этой импровизированной дружбе.
Анна подняла голову, отвлекаясь от разглядывания ножа.
— Да, пожалуйста, — ответила она на вопрос и осторожно захлопнула футляр. — И скажите барину, что я здесь, когда он спустится.
— Скажем-с, — кивнул Ганя и поворотился назад. В дверях он остановился на мгновенье, наморщил нос, как будто принюхиваясь и, бросив прищуренный взгляд куда-то вдаль, обьявил: — Дождь будет.
Затем он снова скрылся в глубине дома, оставляя Анну опять одну с её мыслями, которые она передумывала уже по сотому кругу и за сегодняшнее утро, и за все последнее время. Предметом этих раздумий был Алексей Александрович.
Каким бы невероятным это ни казалось — самой Анне, в первую очередь — но отношения их определенно улучшились и стали даже доверительны, без прежней натянутости. Это произошло как-то само собой, незаметно, преимущественно в первую неделю после Пасхи, которую они провели у Облонских. Там, в семейном кругу, находясь под влиянием вынужденной близости, предполагающейся между родственниками, они заново притерлись друг к другу и уже не чувствовали взаимное отчуждение, так давившее их в Петербурге. Немало этому поспособствовало и душевное размягчение их обоих, произошедшее во время Пасхи. Восторженное состояние религиозного подъема, разумеется, прошло со временем, но этого времени оказалось достаточно для того, чтобы перекрыть болезненные воспоминания о прошедшем, стоявшие между ними.
Сразу после Светлой решено было ехать в Крым, чтобы поправить здоровье Серёжи и Алексея Александровича, и Анна, несмотря на прежнее своё намерение остаться в Москве, поехала с ними и теперь уже не заговаривала о том, чтобы разъехаться с мужем. Она снова занимала своё законное место жены и матери, и ей казалось, что она могла бы вполне исполнять эти обязанности, и, что самое главное, могла бы быть этим счастлива.
Она и была счастлива — и будничными заботами и мелочами, над которыми обычно все — и сама Анна тоже — смеялись и называли мещанством; и детьми, и горами, и солнцем, и морем, и своими платьями, в которых ей, правда, не перед кем было показаться, но даже и просто надевать их было приятно. Жизнь больше не была невыносимой чередой тоскливых дней, какой она была в Петербурге, не была она и постоянным ожиданием и страхом перед этой тоской, которой она была в Москве; и все, что так мучило раньше, куда-то ушло. Может быть, это было лишь временное затишье, только иллюзия покоя, но Анна так устала за эти кошмарные месяцы, что была рада и этому.
Одно, что беспокоило её, был муж, и чем дальше, тем сильнее это её волновало. Внешние отношения их установились почти такие, как прежде — за исключением, разумеется, супружеских. Но Анну беспокоило не совсем это, для неё это был вопрос второстепенный и сам собой разрешающийся, главное же, что она искала и что ей нужно было от Алексея Александровича — его любовь к ней.
Анна чувствовала, что это эгоизм с её стороны, что она не имеет никакого права не только требовать к себе любви мужа, которого она предала, но даже и просто надеяться на это. И, все же, сколько бы она ни старалась убедить себя в том, что любви она не заслужила, сколько бы ни говорила себе, что исполнение долга — единственное, что должно теперь руководить ею, она знала, что не сможет прожить такую жизнь, если Алексей Александрович не будет любить её и если она не будет любить его. Потому, хотя и тая порой от себя самой, Анна наблюдала за мужем и ждала, и беспрестанно искала в нем и в себе то, что могло хотя бы отдаленно напоминать любовь в её представлении.
Теперь ей казалось даже, что она вполне могла бы полюбить его, несмотря на то, что ещё совсем недавно эта мысль вызвала бы в ней недоумение, если не ужас. Она выискивала придирчиво те черты, которые ей так не нравились в муже, и, хотя она находила их снова, они почему-то больше не были ей так неприятны, как прежде, и уже не казались ей непреодолимой преградой; как будто Алексей Александрович, которого она знала раньше, был уже не совсем тот человек.
Было неясно, в чем дело — в ней и в том, что она стала смотреть иначе, или же он и правда переменился, но теперь в нем, как казалось Анне, было что-то новое и даже в некоторой степени таинственное, чего она никак не могла разгадать.
Внешне все было то же: были те же интонации голоса, та же неуклюжая походка, сутулость и всегда как будто скептический наклон головы; те же глаза с вечно усталым выражением, те же неторопливые движения, тот же хруст пальцев, раздражающий Анну до безумия. Но вместе с этим было и что-то неуловимо незнакомое, и Анна, не переставая пыталась понять, что это такое и что это может значить для неё.
«Возможно или нет?» — вот был главный вопрос, который мучил её, и к этому вопросу обыкновенно привязывались следующие размышления, которые никогда не приходили к единому выводу, но которых она, тем не менее, не могла избежать:
«Допустим, что он хороший человек…» — думала она о муже и тут же всегда одергивала себя: — «Да нет, он хороший и добрый, и способен на высокие движения души. Но может ли он любить кого-нибудь не из своего христианского великодушия и любви к ближнему, а так, как все другие это делают? Может быть, не все любят, как я, может быть даже я люблю неправильно, но я ведь не смогу полюбить его своей любовью, если не буду знать наверняка, что он любит меня своей — так, как мужчина любит женщину» — и это вызвало в ней другой вопрос, который порой пугал её, но который она тоже не могла не задавать себе; вопрос о том, способен ли Алексей Александрович вообще любить женщину, как мужчина.
Анна не сомневалась, что она дорога ему, как близкий человек, как член семьи — последние недели слишком ясно показывали его доброе отношение к ней, все это, разумеется, не могло быть притворством. И она сама чувствовала, что вновь привязывается к мужу, но это все-таки было не совсем то, чего с таким замиранием ожидало её сердце.
«Мог бы он полюбить меня после всего?» — снова и снова спрашивала она себя. — «И может ли вообще? Он по своему высокому образованию знает, что муж должен любить жену и, глядя на общество, он выучился это делать, но есть ли в нем настоящее чувство, которому я могла бы ответить? Ведь если нет, то я никогда не полюблю его и буду несчастна».
И, то ей казалось, что Алексей Александрович вполне способен любить, то казалось, что любить её он не может, или потому что она слишком дурна, или потому что он просто не умеет этого делать.
Это было важно, и Анна знала, что не сможет быть спокойна до тех пор, пока это не будет разрешено; но как разрешить — она не знала, и она ни за что в жизни не осмелилась бы заговорить об этом первой.
Из дома послышались шаги, и Анна обернулась, узнавая поступь. Через мгновенье Алексей Александрович показался на веранде.
— А, мне доложили, что ты здесь, — сказал он, улыбаясь жене. С Москвы они были на «ты», потому что странно было бы говорить иначе при Долли и Стиве, и пришлось привыкнуть. — Я вначале не поверил: чтобы ты и встала так рано; но теперь вижу, что правда…
Анна улыбнулась в ответ и, чувствуя странное волнение, протянула ему свой подарок.
— Я нарочно ждала, чтоб поздравить; у тебя ведь именины.
— Ты помнишь? — он удивленно и с нежностью посмотрел на неё, и Анна смутилась.
— Помню, конечно. Ну, открывай же, — сказала она, чтобы перевести его внимание с себя на футляр.
Алексей Александрович открыл его, но, хотя он и восхитился изящным, тонкой работы, ножом с красивой резной рукоятью, было ясно, что это не могло обрадовать его больше, чем сам факт того, что она не забыла о дне, который он даже не собирался праздновать.
— Merci, мой друг, — растроганно произнёс он, целуя её руку и задерживаясь губами чуть дольше, чем обычно.
Анна разглядывала его склоненную перед ней голову и опущенные, чуть дрожащие веки, и уже знакомый, хотя и не совсем ей понятный, восторг охватил её.
Алексей Александрович, впрочем, скоро отпустил её руку и уселся на своё место по другую сторону стола. Он не смотрел на жену, и вид его был задумчив.
— У брата Серёжи (1) был день рождения в этот день, — сказал он, помолчав немного. — Мы всегда отмечали: я был именинник, а он новорожденнный.
Он редко вспоминал о покойном брате, которого любил и чью утрату пережил очень тяжело — Анна помнила, как её поразила перемена, случившаяся с мужем, когда он получил то скорбное известие; это произошло в первый год после их свадьбы, и для неё было большим открытием видеть Алексея Александровича таким растерянным и подавленным. Тогда она оказалась тем человеком, которому он доверил свою душевную боль, и именно тогда Анна в первый раз почувствовала к мужу то, что потом считала любовью. Была ли это правда любовь или просто жалость к нему — она и теперь не могла бы сказать, но это чувство, чем бы оно ни было, все же было ей дорого и напоминало ей о времени, когда она сама была лучше.
— Я иногда очень жалею, что ты совсем не знала его, — продолжал Алексей Александрович тем же печальным и даже меланхолическим тоном, мало ему свойственным. — Мне кажется, вы бы полюбили друг друга, если бы он приехал тогда в Россию.
Анна дотронулась до его руки, тихонько пожимая её.
— Уверена, что так бы оно и было, — мягко сказала она, перехватывая его взгляд. В этом взгляде было что-то особенное, какое-то потаённое чувство — одновременно и нежное, и горькое.
«Неужели, оно?» — с трепетом подумала Анна, прямо глядя в глаза мужа, такие знакомые и незнакомые одновременно.
Она хотела, пользуясь минутой, сказать ещё что-нибудь, чего обычно не решалась говорить, но тут Ганя принёс дымящийся в чашах кофе, и потек привычный утренний разговор, какой всегда бывал за завтраком: о детях, о погоде, о книгах, о том, куда бы пойти гулять сегодня, о каких-то посторонних вещах, и за этим обыденным разговором скрылось то волнующее ощущение единения, которое, как показалось Анне, случилось между ней и мужем.
* * *
После полудня действительно пошёл дождь, и такой сильный, что на улицу нельзя было и носа высунуть — вместо обычных прогулок и уличных развлечений пришлось сидеть дома.
Серёжа с Ганей весь день носились по комнатам, мешаясь под ногами взрослых и сходя с ума от безделья; затем Ганя ушел вместе с матерью — они жили недалеко и не оставались ночевать — и Серёже стало скучно. Он сидел с родителями в гостиной, пытаясь читать прежде занимавшую его историю Робинзона Крузо, но у него совершенно не было настроения для этого: после целого дня беготни он не мог успокоиться и ему самому хотелось попасть на необитаемый остров и сражаться с туземцами и дикими зверями, вместо того, чтобы читать об этом; то и дело он откладывал книгу в сторону и валился на диван, с тоской поглядывая в окно, за которым почти ничего не было видно из-за наплывшего с туманом шторма.
— Можно я мячик возьму? — спросил Серёжа уже в третий или четвёртый раз.
— В доме не играют мячом, — в третий или в четвёртый раз ответил Алексей Александрович, не отрываясь от «Русского вестника» за прошлый месяц.
Анна, раскладывавшая пасьянс на кофейном столике, сочувственно улыбнулась сыну, но это его не утешило.
— Ну, пожалуйста…я тихонько!
— Не капризничай, — произнёс Алексей Александрович тем же ровным тоном.
Серёжа сполз с дивана и подобрался к матери.
— Мамочка, голубушка… — начал он, беря её за локоть и заискивающе улыбаясь.
— Серёжа, папа ведь тебе запретил, — ответила Анна, едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться на этот манёвр.
— Ну, а ты разреши.
— Не могу, мой хороший.
— Ну, почему? Я тихонько, правда…
— Серёжа, не приставай к матери, — Алексей Александрович строго посмотрел на сына поверх пенсне. — В конце концов, взрослый человек должен уметь занять себя.
— Я не взрослый ещё.
— Тогда нужно позвать няню, чтобы она уложила тебя спать вместе с сестрой.
Спать Сереже хотелось меньше всего, и он улёгся обратно на диван, обреченно утыкаясь в книгу.
Анна усмехнулась, наблюдая за ним и вспоминая длинные скучные зимние вечера, которые она маленькой проводила вместе с тётушкой за бесконечным рукоделием, и то, как медленно текло время в эти часы. Она украдкой взглянула на мужа, гадая, бывали ли у него в детстве приступы непоседливости — хотя бы иногда. Выглядел он так, как будто всегда был взрослым и любил скучные занятия с рождения.
Серёжа тем временем лежал лицом в книге и дрыгал ногой, шурша обивкой и скорбно подвывая. Он довольно редко бывал столь непослушным и обычно сидел тихо, если его просили, но, видимо, чувствуя, что его поведение только веселит старших — маму так уж точно — даже и не думал останавливаться.
Анна тронула его за плечо с намерением прекратить это безобразие.
— Иди сюда, поиграем во что-нибудь, — и принялась собирать карты.
Серёжа вмиг оживился, садясь на пол на другой стороне кофейного столика.
— Я в дурачка только умею, — предупредил он, с восторгом наблюдая за ловкими руками матери, быстро перетасовывавшими колоду.
Алексей Александрович посмотрел на жену с деланным неодобрением.
— Приучаете ребёнка к дурным занятиям, Анна Аркадьевна, — посетовал он своим шуточным тоном.
Анна ничего не ответила, с безмятежной улыбкой и дробным шелестом раздавая карты.
— Так мы же не на деньги, папа, мы просто; просто — можно! — убежденно заявил Серёжа, загребая к себе свои шесть штук.
— Сначала просто, а там — глядишь, и дом наш проиграешь, — произнёс Алексей Александрович, растягивая слова и что-то неторопливо ища глазами на странице.
— Кто ж дома в дурачка проигрывает? — сосредоточенно хмурясь, прежде чем выбрать, с какой карты походить, пробормотал Серёжа. — Дома обычно в вист проигрывают или в штосс там.
Алексей Александрович оторвался от своего увлечённого поиска и перевёл взгляд на сына.
— Это откуда такие познания?
— В книжке прочитал, — ответил Серёжа невозмутимо.
Анна беззвучно расхохоталась, прикрываясь веером из своих карт.
— Бито, Алексей Александрович, — сказала она сквозь смех.
— И что ты будешь делать, — покачал головой Каренин, пряча улыбку за журналом.
Он продолжил делать вид, что читает, но Анна подозревала, что вместо этого он наблюдает за игрой, потому что при том шуме, что устроил Серёжа, красноречиво радующийся победам и возмущающийся поражениям, читать было невозможно, особенно так внимательно.
Очень скоро им, правда, наскучило, и они решили играть на желания.
— Я ведь говорил: стоит только начать, — прокомментировал это Алексей Александрович.
Анна весело посмотрела на него, но снова промолчала.
— А вы давайте с нами, папа, — предложил Серёжа, с важным видом пытаясь тасовать колоду, но выходило у него не так хорошо, как он того хотел, и какая-нибудь карта то и дело вываливалась из его тонких пальцев.
— Ну уж нет; должен ведь кто-то блюсти нравственность в этой семье.
— Проиграть боитесь? — с вызовом спросила Анна. — Или не умеете?
— Это в дурочка-то? Умею, конечно.
— Боитесь, значит.
Серёжа с очевидным удовольствием следил за родителями, гадая, удастся матери втянуть отца в игру, или нет. Он чувствовал себя участником большого заговора.
— Вы правда хотите провести меня этой детской уловкой?
— А разве у меня не получилось? — невинно спросила Анна и невольно улыбнулась мужу той улыбкой, которая вернее всего действовала на окружающих, и, в первую очередь, на мужчин.
Алексей Александрович испытующе смотрел на неё ещё несколько времени, затем усмехнулся сам себе, отложил свой журнал и подсел к столу.
— Раздавайте.
— Ура! — радостно воскликнул Серёжа, подпрыгивая на месте от восторга и едва не роняя карты.
— Вот так и рушатся нравственные идеалы, — засмеялась Анна, забирая у сына колоду и ещё раз перетасовывая её.
— Просто вы жульничаете, мадам, — тихо, но так, чтобы она слышала, и глядя на неё тем же проницательным взглядом, произнёс Алексей Александрович.
Они начали играть, и во все время игры Анна не переставая делала то, за что её так любили и ненавидели в свете: она обольщала с непосредственностью ребёнка, нарочно не сознавая того, какое впечатление производит, хотя и не скрывая радости от результатов своих действий. Она сама не знала, зачем делает это, но ей было ужасно весело, и азарт игры ещё сильнее раздувал в ней это ощущение.
Обыграть Алексея Александровича оказалось почти невозможно, потому что он запоминал все карты и, если и не выигрывал, то все равно никогда не выходил последним. Анна с Серёжей проиграли ему с десяток желаний, но уже на пятой партии совершенно забыли об этом и играли уже только для того, чтобы разрушить его самодовольство, с которым он глядел на жену и сына, поминутно подтрунивая над ними и от души потешаясь над их безуспешными попытками.
В половине двенадцатого Серёжу, и так не ложившегося дольше положенного, наконец, отвели спать, и Анна осталась наедине с мужем, с каждым проигрышем горячась все больше, но чувствуя, что этим она только выигрывает. Было уже за полночь, когда она, наконец, сдалась, так и не победив ни разу.
— Ну, все! — вздохнула она устало, отшвыривая от себя карты. — С тобой совершенно невозможно играть!
Алексей Александрович тихо рассмеялся, подбирая карты и ровняя по рёбрам колоду. Его лицо выглядело необычно оживленным, и глаза блестели чем-то даже вроде задора, хотя их и не покидало настороженно-ироническое выражение.
— Несчастлив в картах, счастлив в любви, — сказал он насмешливо. — И за какое же желание ты так ревностно сражалась, если не секрет?
Анне казалось, что она пьяна, потому что в голову ей вдруг ударила мысль такая абсурдная, которая могла бы прийти только в горячке.
— А ты исполнишь, если я скажу? — спросила она, пристально глядя на мужа.
— Это ведь чистый мухлёж, дорогая! — шутливо и по-французски возмутился Алексей Александрович, надеясь этим переходом на другой язык перебить неожиданно серьезный тон жены.
Но у него ничего вышло, и она спросила по-русски и все так же настойчиво:
— Так исполнишь?
— Вы опасная женщина, Анна Аркадьевна, — произнёс Алексей Александрович, постукивая собранной колодой по столу. — И не стыдно вам пользоваться слабостью человеческой? — Анна не ответила, ожидая ответа от него.
— Исполню, так и быть, — согласился он, но нехотя, как будто уже пожалел, что спросил.
— Тогда…поцелуйте меня, — выдохнула Анна, отстранённо удивляясь тому, как чуждо звучал её голос.
У неё горели щеки, и она чувствовала себя так, как бывает, когда впервые посылаешь лошадь в галоп и, в испуге хватаясь за гриву, гадаешь: упадёшь или поскачешь. Она, замерев, смотрела на мужа с предвкушением и ужасом, ожидая, что он сделает или скажет.
Алексей Александрович опустил взгляд, положил колоду на стол и долго неподвижно смотрел на пестреющую мелким рисунком рубашку верхней карты; прежнее оживление как будто стекало с его лица, обращаясь странным выражением, похожим на то, какое бывает на лицах детей, когда их незаслуженно, по их мнению, наказывают. По этому выражению Анна поняла, что проиграла единственную партию, в которой хотела выиграть, и прежний восторг схлынул с неё, уступив место холодному лихорадочному ознобу.
— Вам трудно поцеловать вашу жену? — уже совсем не так твердо, как раньше, спросила она, прерывая тяжёлое молчание.
Алексей Александрович не взглянул на неё и только больше нахмурился.
— Не трудно, — тихо произнес он. — Только для чего вы хотите этого?
Для чего? Что за вопрос?
Анна открыла было рот, но поняла, что не знает, что ответить.
— Разве это не…не то, чего бы вы хотели? — пробормотала она сбивчиво.
— Если вы видите это своим долгом, то я освобождаю вас от него. Вы ничего мне не обязаны.
— Долгом?
— А разве это когда-нибудь было чем-то другим для вас?
Анна смотрела на него с непониманием, бессознательно вцепившись пальцами в юбку своего платья. Она молчала.
Алексей Александрович закрыл глаза, потирая лоб и висок, как будто у него вдруг разболелась голова.
— Едва ли теперь что-то могло перемениться, — вздохнув, сказал он и встал. — Так что давайте просто оставим это. Я не хочу вас ни к чему принуждать; и не хочу, чтобы вы сами принуждали себя.
Она поняла, что он сейчас уйдёт.
— Но если я…если я люблю вас? — выпалила Анна прежде, чем успела понять, что говорит.
— А это так? — спросил Алексей Александрович, глядя на неё выжидающе и вместе с тем недоверчиво.
Анна снова замолчала, пытаясь понять, что говорило ей её сердце — но от него не было никакого толка, оно только билось, как сумасшедшее, то ли от волнения, то ли от страха за то, что ответ был отрицательный.
— Я…не знаю, — наконец, ответила она едва слышно, чувствуя, что к горлу подступают слёзы.
Каренин усмехнулся желчно и грустно.
— Пойдёмте спать, — помолчав немного, сказал он. — Уже поздно.
Анна опять посмотрела на него.
— Но вы… — начала было она и запнулась.
— И я пойду.
— Вы знаете, что я хочу знать! — воскликнула Анна, раздражаясь на его попытку сделать вид, что он не понимает того, что она имеет ввиду, когда это было так ясно.
Алексей Александрович как будто оскорбился на её тон, лицо его ещё больше помрачнело.
— Почему это имеет такое значение для вас? — спросил он холодно. — Вам не кажется, что это несправедливо: требовать от меня любви к вам, когда вы даже не можете сказать, что сами ко мне испытываете?
Анна знала, что ей нечего возразить и, чтобы он не видел того, как она расплачется, она быстро встала и вышла из гостиной.
1) в оригинале у Каренина был брат, который умер заграницей ещё до начала действия романа, но имя его упомянуто не было — это чисто мой вброс; а говорилось об этом в главе 25, части 2
Алексей Александрович был влюблён в свою жену.
Он сам не заметил, как это вышло. Обдумывая своё нынешнее состояние, он приходил к выводу, что это случилось с ним в Москве, но он с трудом мог сказать, в какой именно момент это произошло; как будто именно в эту самую минуту что-то отшибло ему память. Но, так или иначе, чувство это было, и оно было тем сильнее и несомненней, чем трудней Каренину было делать вид, что его не существует.
Анна занимала все его мысли, и он совершенно не мог рассуждать ни о чем дольше десяти минут так, чтобы его рассуждение снова не вернулось к жене. Занятия же, помимо чтения, почти никакого не было, а, значит, и отвлечь свой ум тоже не было никакой возможности. Даже и те книги, которые он привёз с собой, надеясь в спокойствии прочесть их за время отпуска, хотя и читались им исправно, но скорее по принуждению, почти без всякого интереса. Вопросы, которые так занимали его прежде и ответы на которые он искал в трудах по философии или истории, теперь казались ему какими-то несущественными; они были так далеки от его настоящей жизни и так не важны для неё, что не было никакого смысла задумываться над ними. И, хотя Алексей Александрович упорно старался убедить себя в том, что это все так же интересует его, в глубине души он знал, что единственным настоящим предметом интереса его была Анна.
Ему потребовалось некоторое время для того, чтобы окончательно свыкнуться и смириться с этим новым положением, во многом для него затруднительным — делать вид, что это не так было невозможно, кроме как постоянно обманывая себя, но обман был слишком утомителен, и потому Алексею Александровичу очень скоро пришлось признаться себе, что он влюблён. Но, хотя и зная об этом, или лучше, именно вследствие этого знания, он счел за лучшее ничем не выдавать своего чувства; во-первых потому, что оно смущало его самого, а во-вторых потому, что оно могло смутить Анну и тем самым нарушить едва установившееся и все ещё хрупкое равновесие. Он строго определил себе рамки отношений с женой, чтобы его действительное отношение к ней нигде не вскрылось случайным образом, но исполнять эти установления на практике оказалось чрезвычайно непростой задачей. Сложность состояла не только в том, что его чувства к жене существовали, но и в том, что они сами по себе были неоднородны и путанны.
В нем были одновременно две любви к ней: одна высокая, совершенно духовная, уже знакомая ему — та, которую он однажды испытал к Анне во время её болезни после родов, когда его прощение открыло ему счастливую возможность любить её так, как он никогда и никого не любил прежде; другая же была чувственная, которой он вообще был не очень подвержен, и она, хотя у него была раньше определенная физическая привычка к жене, после прекращения их отношений сама собой сошла на нет. Теперь же обе эти любви как будто усилились в какой-то невообразимой прогрессии и смешались друг с другом, и было неясно, где заканчивается одна и начинается другая.
Хуже всего было то, что они не только не давали Каренину спокойно и разумно думать обо всем, что касалось Анны, но и прямо противоречили одна другой. Первая говорила ему быть терпеливым и всепрощающим — и он был бы рад поступать именно так; но вторая требовала от него владеть тем, что он любил — и чем полнее, тем лучше. Он противился этому желанию, сколько мог, но оно не проходило и рождало в нем такие мысли и чувства, о которых он вовсе не хотел знать.
Именно это второе, гадкое и недопустимое, как сам Алексей Александрович решил для себя, чувство собственности, отравляло ему жизнь больно снедающим его сознанием того, что он никогда не сможет заполучить любовь к себе жены. С тем, что она не любит его — он знал это и почти не сомневался, несмотря на то, что удушающе желал обратного — он, как ему казалось, уже смирился, но последние недели показали, что его душа была как никогда далека от всякого смирения в этом отношении; и то, что в злосчастный вечер за картами, Анна, не испытывая к нему того, чего он хотел от неё, зачем-то пыталась привлечь его внимание — как будто это была игра, в которой он был игрушкой, случайно попавшейся под руку — все это уязвляло его самолюбие настолько, что он испытал почти злобу на жену.
Сидя на другое утро в обманчиво-успокаивающем одиночестве на сыроватой после дождя веранде, Каренин сам ужасался силе своей злобы — низкой и эгоистичной, так резко расходящейся с его настоящим отношением к жене, и та его часть, которая любила Анну безусловно и бескорыстно, подсказывала ему, что он расстроил её.
Он не знал, что ему теперь делать и как говорить с женой. Причины, побудившие её сказать то, что она сказала вчера, оставались для него загадкой и, более того, он не хотел понимать их, он не хотел вовсе думать об этом. Не хотел, но все же возвращался мыслями ко вчерашнему вечеру и начинал до деталей перебирать произошедшую сцену, вздрагивая от тошнотворной неловкости, почти стыда — даже не за свои слова и не за свою гордость, но просто за неестественность положения; и все, что приходило ему на ум — улыбающиеся губы жены и влекущие взгляды, которые она бросала на него все то время, что они играли.
От этого воспоминания мысль его безнадёжно сорвалась с хоть сколько-нибудь ясного пути, и Алексей Александрович долгое время не мог вернуть её на место так же, как он не мог подавить в себе горькую ядовитую обиду, стремительно расползавшуюся в его груди. Он ощущал её физически, и она усиливалась ещё раздражением на себя за то, что он не в силах был сохранять спокойствие духа, так ему необходимое, но так стремительно от него ускользающее.
«Зачем она делала это?» — спрашивал он неясно кого, чувствуя приливающую к лицу кровь и с ужасом прислушиваясь к ускоряющемуся биению сердца. — «Зачем — если она сама призналась, что не любит меня? Откуда эта жестокость в ней? О чем она думала?»
Злоба и обида говорили ему, что это не только жестокость, но и распущенность, и он готов был даже верить этому, хотя вперёд знал, что это совершенная неправда. И все же он искал и в недавних, и в давнишних своих воспоминаниях подтверждения своим несправедливым предположением, путаясь в них все больше, до тех пор, пока его самообладание снова не вернулось к нему, и вместе с ним не возвратилась способность разумно мыслить.
«Нет, это надо прекратить; это все не важно…» — проговорил себе Алексей Александрович, вытаскивая ложку из остывшего кофе, который он размешивал уже с четверть часа, и с усилием аккуратно, почти без звона, устраивая её на краю блюдца. — «Что бы она ни чувствовала и ни думала — это не её вина и уж тем более не мое дело. Это не должно задевать меня».
Он повторил последнюю фразу про себя для верности несколько раз, как будто пытаясь ею вытеснить из своей души досаду на жену и на глупые, несправедливые, смешные и так не идущие к нему обстоятельства безответно влюблённого.
«Она не любит меня, это ясно» — продолжил Алексей Александрович, старательно глуша все чувства, которые поднимались в нем от этих мыслей. — «Даже если бы она хотела убедить самое себя в обратном. Это так, и это надо признать и забыть об этом. Положим, что вернуть прежние отношения будет трудно…» — он задумался и понял, что это будет не просто трудно, а вовсе невозможно. То, что сделала Анна, вскрыв искусственность их положения, уже нельзя было ничем загладить, и как бы ни были удобны эти прежние отношения взаимного уважения и даже доверия, так хорошо и непосредственно установившиеся, возврата к ним уже не было.
Выхода из этого нового положения было два и оба казались Алексею Александровичу ужасными: первым было то, что сделать было бы проще всего, то есть попросту проигнорировать и сделать вид, будто ничего не случилось — от этой мысли Каренин отказался, горьким опытом наученный тому, что беда становится тем хуже, чем дольше ты её не замечаешь. Но о другом закономерном решении, которое могло бы что-то изменить, он не мог думать без страха, потому что оно предполагало прямо и открыто переговорить обо всем с женой. Это «все» было ужасно и под него не подходило ни одно слово из всех известных Алексею Александровичу языков, потому он сидел, как ученик перед экзаменом, ожидая и боясь момента, когда проснётся Анна.
* * *
На деле же все оказалось и легче, чем Каренин представлял себе, и одновременно сложнее, чем он подозревал.
Анна вышла к завтраку более оживленной и довольной, чем когда-нибудь, и, если и обиделась, — ничем этого не выдала. Она улыбалась мужу, как обыкновенно, и даже ещё теплее, чем всегда, весело переговаривалась с Серёжей, была особенно нежна с дочерью и не выказывала ни малейшего неудовольствия, как будто вчерашний разговор и правда не случился.
Если бы она выглядела подавленной или смущенной, если бы прятала взгляд, Алексей Александрович переломил бы себя и вызвал бы её к обсуждению, но она была так весела и смотрела в глаза мужа так прямо и спокойно, что он счёл дело, если не улаженным, то совсем замятым и какое-то время с чистой совестью поддавался созданному Анной обману. То, что это обман, хоть и безупречный, стало ясно чуть позднее.
Ничего определённого, впрочем, не случилось. Несколько дней спустя Алексей Александрович бродил по гостиной, пытаясь найти разрезной нож, который оставил вечером в книге и не нашёл наутро. Он обошёл все комнаты и перевернул все свои вещи, но не нашёл пропажи; он спросил у жены, не находила ли она, на что Анна только пожала плечами и, не отрываясь от вышивки, которой занималась, проговорила:
— Удивляюсь тебе: как можно быть таким рассеянным?
Он догадался по тону, что она обижена — или за тот проклятый вечер, или за то, что он потерял её подарок.
— Тебя расстроило? — прямо спросил Алексей Александрович, внимательно изучая её спокойное и чуть насмешливое лицо.
— Меня? Почему бы это? — очень натурально удивилась она. — Что мне за дело до твоих вещей?
В голосе её едва различимо прозвенела враждебность, и её все же было слышно, несмотря на то, что она была старательно прикрыта насмешкой и безразличием.
Алексей Александрович ничего больше не сказал, но с тех пор стал замечать в Анне некоторое раздражение на себя и всех домашних вообще. Хотя она явно пыталась вести себя непринужденно и всеми силами выказывала полное довольство и счастье, что-то нервное проскальзывало в ней, и её затаенное недовольство все же прорывалось наружу.
Чем больше проходило времени, тем отчетливее Алексей Александрович понимал, что рано или поздно все выльется в какую-нибудь неприятную сцену. Он понимал так же и то, что оставлять это так нельзя и несколько раз собирался говорить с женой, но каждый раз натыкался на её нарочито-веселое недоумение, как будто она совершенно не понимала, о чем можно беспокоиться, когда все так хорошо. Это её упрямое нежелание замечать его попыток примириться — как будто она мстила ему за то, что он оттолкнул её тогда — оскорбляло Каренина и вызывало в нем досаду на неё, за которую он тут же корил себя, но от которой не мог избавиться. В конце концов он махнул рукой и решил, что не в его воле исправить положение, если Анна сама этого не хочет.
* * *
Сцена же, которой Алексей Александрович ждал, случилась однажды вечером за чаем. Они, как уже повелось, сидели все на веранде: Ани возилась на постланом для неё пледе, Анна оживлённо пересказывала мужу сюжет романа, который она закончила читать, с большим аппетитом поглощая варенье из стоявшей рядом с ней вазочки; беспокойным выглядел только Серёжа, снующий из угла в угол — он что-то искал по дому уже полчаса.
— Садись же за стол, твой чай давно остыл, — бросила Анна сыну, прерывая свой рассказ на мгновенье. — Что ты потерял?
— Коробочку, маленькую такую, из-под спичек, — отозвался Серёжа, в очередной раз озабоченно оглядывая стол и всю веранду. Взгляд его остановился на сестре, которая что-то с интересом перебирала в руках.
Лицо его вдруг перекосилось, он завопил грубое: «эй» и метнулся к Ани.
— Ты что наделала? — прокричал он не своим голосом, выдирая у неё из рук то, что она так увлечённо изучала. — Тебе кто разрешил вообще трогать чужое?
Девочка, испуганная злобным тоном брата и обиженная тем, что у неё отобрали её игрушку, зашлась истошным плачем; няня, сидевшая тут же, забрала её на руки и принялась успокаивать.
— Серёжа, что это такое? — возмутился Алексей Александрович, неприятно поражённый поведением сына. — Она маленькая, с ней так нельзя.
— А брать мое можно?! — он с ненавистью взглянул на ревущую во все горло Ани. — Гадина мелкая!
— Серёжа! — испуганно воскликнула Анна. — Нельзя так говорить про сестру.
— Никакая она мне не сестра! — ещё громче завопил Серёжа, и слёзы вдруг навернулись ему на глаза. — Ненавижу её!
— Ты будешь сейчас же наказан, — строго оборвал его отец.
— Мне все равно! Я её ненавижу!
— Немедленно замолчи! — Каренин встал с места, с резким звуком двинув стулом по полу. — Ещё раз ты это скажешь, и я отправлю тебя одного домой, в Петербург.
— Мне все равно! — повторил Серёжа, уже в голос всхлипывая и остервенело размазывая по лицу слёзы. — Я сам уйду!
И он действительно рванулся с места и побежал по саду к задней калитке.
— Серёжа! — крикнула вдогонку Анна, подаваясь за ним, но мальчик не оглянулся. Она остановилась у ступенек и с болью глядела ему вслед, пока он совсем не исчез; затем повернулась к мужу. Её глаза казались потемневшими, как небо, которое заволокло тучами. — Что вы наделали? Вы разве не видите, что он расстроен?
— Я вижу, что он говорит то, чего не должен говорить и делает то, чего не должен делать, — ответил Алексей Александрович и нахмурился с выражением одновременно и гнева, и растерянности.
— Должен не должен…он живой ребенок, а не машина!
— Тем более он должен понимать…
— Боже мой! — Анна взглянула на него почти с отвращением. — Откуда в вас такая жестокость к нему? Отчего вы чужого ребёнка любите больше, чем собственного сына? — она была так взвинчена, что сказала это при няне, которая осмотрительно поспешила скрыться в доме вместе с хнычущей на её руках Ани.
— Они оба мои, вам ясно это? — процедил Каренин холодно, чувствуя, как в нем опять поднимается злоба на Анну; на сей раз он не стал её останавливать. — Я желаю, чтобы вы это помнили, потому что я не хочу больше слышать ничего в этом роде.
— Не хотите слышать правды? — она жестко усмехнулась. — Ну, разумеется! Вы иначе не умеете. Ложь — ваше естественное состояние; и всех вокруг вы заражаете этим ядом лжи.
— Ядом, вот как? Это кого же я заражаю, позвольте узнать?
— Да всех, до кого только касаетесь! И первым же Серёжу. — Анна секунду колебалась, как будто пытаясь удержать в себе следующие слова, но все же выплюнула их, скривив брезгливо губы: — Только такой бездушный мертвец, как вы, мог сказать своему сыну, что его мать умерла.
— А что я должен был сказать ему?! — резко подскочившим вверх голосом вскрикнул Каренин: — Что я должен был сказать ребенку, которого мать бросила для любовника?!
Лицо Анны вспыхнуло. Алексей Александрович, в ту же минуту пожалевший о сказанном, испугался было, что она сейчас заплачет, но она только оскорбленно сдернула со спинки стула свою шляпу и скорым шагом пошла по дорожке вслед за сыном. Широкий силуэт её белого, гневно развевающегося платья быстро утонул в сумеречной зелени сада, и Каренин остался один на террасе.
Он долго стоял, не зная, какому чувству отдаться: стыду или обиде; и то и другое в равной степени владело им, шипя в сердце, как пролитое на горячую сковороду масло. Ему было мерзко от собственных слов, таких грубых и вульгарных, но и её слов он не мог забыть, и они то и дело всплывали у него в сознании, точно гадкие головы змей из-под толщи речной воды. Этот «бездушный мертвец», брошенный явно сгоряча, особенно запал ему в душу, и беспрестанно звенел у него в ушах вместе с брезгливой интонацией, с которой эти слова были сказаны.
«Нет, это нужно прекратить» — сказал он себе, думая и о своих чувствах, вводящих его лишь в большее замешательство и злобу, и о своих отношениях с Анной, которые очевидно находились в очередном тупике, из которого он не знал, как выйти. Одно, что он знал, так это то, что хождение мыслей по болезненному кругу ещё ни разу не приводило к чему-то благоприятному, и больше он не собирался поддаваться этому естественному, но бессмысленному желанию. Раздражение его на жену и на себя не прошло, но он овладел им, сошёл с веранды и направился к калитке сада.
За старой скрипящей в петлях калиткой спускалась к берегу довольно крутая, но протоптанная тропинка, которой обычно ходили к морю. Каренин пошёл этой знакомой дорогой, думая над тем, какими найдёт жену и сына, и что будет говорить им. Насколько легко ему было разрешать служебные вопросы, которые зачастую создавались искусственно, а следовательно и решение имели идеальное, как детские уравнения в математике, настолько тяжело ему было во всем, что относилось к жизни действительной и, в особенности, его семейной жизни; это определенно были не его воды, и держался на плаву он с большим трудом, хотя все внешние и даже весьма близкие знакомые всегда считали его примерным мужем и отцом. Отчего происходил такой странный парадокс, и как разрешить его, этого Алексей Александрович никак не мог понять.
Он нагнал Анну на середине тропки — она торопливо спускалась, подобрав юбки. Он окликнул её, и она обернулась, взглядывая на него нарочно спокойно, только чуть-чуть недовольно, как на незнакомца, который зачем-то позвал её.
— Я прошу прощения за то, что сказал, — проговорил Каренин без тени сожаления.
Анна пожала плечами так, словно его слова её разочаровали, но она желала скрыть это.
— Почему же? — сказала она, отворачиваясь и глядя далеко в сторону. — Я дурная женщина, плохая мать, преступная жена. Это правда.
— Во-первых, неправда, а, во-вторых, я сказал это от раздражения и вы это знаете.
— Какое мне дело, отчего вы это сказали?
Алексей Александрович ничего не ответил на это. Он посмотрел в ту же сторону, куда она смотрела, но не нашёл решительно ничего интересного — лишь пейзаж, который они наблюдали уже третью неделю.
— Вы видели, куда он пошёл? — спросил он мрачно.
— Я думаю, на берег, — выговорила она тоном какого-то удивления, как будто он не имел права делать такие вопросы и вообще интересоваться судьбой их сына. Сказав это, она снова подобрала юбки и стала спускаться дальше.
Алексей Александрович молча направился следом, отстранённо спрашивая себя, почему ей так хочется оскорбить его, и не находя никакого ответа, кроме того, что такова её натура — а это было не так, и он, конечно, знал это.
Внизу море шуршало по гальке и пустынный пляж заливался волнами уходящего солнца, в котором метались силуэты протяжно вопящих чаек. Серёжа и правда был здесь; он сидел, обняв колени, на большом плоском камне, до которого не доставала вода, и в лучших традициях романтизма глядел вдаль; неподвижно, словно пытаясь высмотреть османские берега за горизонтом. Он услышал шаги родителей за спиной, но едва обернувшись, отвернулся опять.
— Серёжа! — позвала Анна, останавливаясь у самой воды; чтобы перебраться на камень, который Серёжа избрал своим убежищем, ей пришлось бы замочить ноги.
— Оставьте! Оставьте меня! — отозвался Серёжа глухо, то ли злясь, то ли плача.
— Сейчас же слезай оттуда! — сердито бросил ему Алексей Александрович, придерживая за локоть жену, которая уже собралась влезать на камень, и взглядом ясно возмущаясь: «Потворствовать этому безобразию?!».
Анна с раздражением выдернула у него свою руку и, ступив по щиколотку в воду, полезла к сыну.
— Серёжа, милый, что случилось? — спросила она, подбираясь к нему. Она осторожно взяла его за плечо и развернула к себе; он плакал, и когда понял, что мать увидела это, разрыдался ещё сильнее. — Ну, что такое? Что с тобой случилось?
— Я очень виноват... — выговорил он, через слово всхлипывая.
— Ну что ты...ты ведь так больше не будешь, правда?
— Нет…но все гораздо, гораздо хуже!
— Что случилось? Не плачь, расскажи — никто не станет тебя наказывать, я обещаю тебе.
— А меня надо наказать, потому что я сделал ужасное! — и он зарыдал ещё безутешней, так горько, точно у него кто-нибудь умер.
— Боже мой, да что, что? — спрашивала Анна, держа его за руки, которыми он судорожно вцепился в её ладони.
— Вы просто не знаете... Я сделал ужасную вещь. Вы думаете, что я только сестру обидел, а я сделал ещё хуже!
— Что же ты сделал? — она с внимательным состраданием вгляделась в его несчастное лицо.
— Я…я нож украл, — выдавил Серёжа. — Я — вор; вот, кто я.
— Какой нож? Что ещё за нож?
— Ножик…папин ножик разрезной, — пробормотал Серёжа со всхлипом. — Вы думали, что он потерялся, а это я взял. Я его взял, пока никто не видел, и у Гани обменял на жука. Я хотел, хотел вернуть! Я думал только поиграть и поменяться обратно, но теперь этого уже нельзя…
— Так в этой коробке был жук? — поняла Анна.
Он кивнул и опять зарыдал. Анна со вздохом обняла сына, поглаживая по коротким вьющимся волосам на затылке и прижимая его к себе, как маленького.
— Ну что ты, это такие пустяки, это ничего не стоит, — прошептала она ему.
— Не пустяки, — замотал головой Серёжа, жмурясь так, как будто его собственные слова причиняли ему боль. — Я знал, знал, что нельзя, и все равно украл! Я вор настоящий, я преступник…
— Милый, какой ты преступник? Это все ничтожней, чем тебе кажется, — поспешила заверить его Анна. — Ты нехорошо сделал, но важнее, что ты сам признал это. И папа на тебя не сердится совсем. Так ведь? — она посмотрела поверх Серёжи на мужа.
Алексей Александрович стоял рядом с ними в полнейшей растерянности, в которую его всегда приводили чужие слёзы, не понимая, что ему делать и какую роль на себя принять.
При упоминании отца Серёжа тут же затих и обернулся, глядя на него во все свои огромные заплаканные глаза, как на спасителя и на палача одновременно.
— Я не сержусь на тебя, — сказал Алексей Александрович, надеясь, что голос его звучит так, как это нужно было. — Ты правда дурно поступил, но ты это понимаешь и раскаиваешься. Это главное.
— Я никогда, никогда так не буду больше, прости меня! — прорыдал Серёжа, хватаясь за его руку. Алексей Александрович притянул сына к себе, и тот разрыдался ещё пуще, теперь уже от осознания того, что он прощен.
Он был совсем маленький, беззащитный, с разгоряченными от плача щеками и ледяными от сидения на камне пальцами. Несмотря на то, что все разрешилось и разрешилось благополучно, он долго ещё не мог успокоиться и сидел в неудобном полунаклоненном положении, приткнувшись головой к отцовской груди и одной рукой удерживая подле себя мать, которая гладила его по дрожащей спине.
Алексей Александрович, растроганно улыбаясь, смотрел на также улыбающуюся жену и не мог вспомнить те злобу и отчаяние, которые владели им ещё четверть часа назад. Все жестокие слова, сказанные и им, и ею, и та долгая и тяжёлая неделя отчуждения и неприязни взаимной, теперь казались ему чем-то странным и далеким, как бы и вовсе не случившимся.
«Да, вернёмся домой и я скажу ей, что люблю её. И больше ничего не надо» — решил он про себя, от одной этой мысли слыша, как у него вздрагивает сердце.
— Папа, вы ноги совсем промочили, — вдруг хрипло заметил Серёжа.
— Да, правда, — ответил Алексей Александрович бросая взгляд на свои промокшие светлые брюки; он уже пять минут стоял по колено в холодной майской воде.
— Боже ты мой, это они лечиться так приехали! — немедленно всполошилась Анна. — Вон из воды, и пойдёмте домой, пока совсем не стемнело.
— Слушаюсь, mon général! — тихо рассмеялся Алексей Александрович, переглядываясь с немедленно повеселевшим Серёжей и выбираясь из моря на берег.
Недопитый чай подали снова, и все участники вечернего происшествия, кроме Ани, которая спала в детской, опять собрались на веранде. Серёжа, всеми прощеный и успокоенный, но все ещё чувствующий себя робко, тихонько цедил свой чай, украдкой поглядывая на родителей — они говорили друг с другом, как ни в чем не бывало, точно их мирная беседа прервалась побегом сына и более ничем не омрачаясь после этого события, продолжилась с того же места. Алексей Александрович улыбался, пока Анна смеялась на его шутку о бывшем министре внутренних дел, у которого они несколько раз обедали позапрошлой зимой, и только что прошедшая ссора казалась фотокарточкой грозно бушующего моря, случайно попавшей в безмятежный семейный альбом.
По взглядам мужа Анна чувствовала, что он наблюдает её, хотя он и вёл себя так же точно, как и до их столкновения и говорил тем же спокойным насмешливым тоном те же отвлеченные вещи, над которыми можно было смеяться и которые можно было обсуждать, но которые ничего не значили в действительности.
— Серёжа, ты сейчас уснёшь, — заметила Анна, глядя на клюющего носом сына и радуясь, что она может использовать его как предлог для того, чтобы уйти и избежать вцепившихся в неё внимательных глаз мужа. — Пойдём, я уложу тебя.
Серёжа не стал спорить, послушно сполз со стула и, пожелав доброй ночи отцу, пошёл вслед за матерью в свою комнату. Анна поднялась с ним наверх, и, дождавшись, когда он приготовится ко сну и заберётся в постель, села подле него, поправляя ему одеяло.
Он подоткнул плечом подушку, жмуря один глаз и сжимая дрожащие челюсти, чтобы удержать зевок; это у него не вышло, и он зевнул широко, прикрывая рот тонкой ладонью с худыми длинными пальцами — от прежней детской полноты в нем остались только чуть округлые щеки, все остальное вытянулось так внезапно и быстро, как будто его тело боялось опоздать куда-нибудь.
Анна смотрела на него со смешанным чувством любви и горечи за то, что он уже никогда не будет тем милым маленьким мальчиком, прячущимся от незнакомцев за её юбку и хохочущим каждый раз, когда она она смеялась, просто потому, что видел, что ей было весело. Того мальчика больше не было, с каждым днём это становилось все очевидней, и при мысли о разлуке с сыном — теперь уже не физической, но оттого ещё более болезненной, потому что это расставание никак, ничем нельзя было преодолеть — Анна чувствовала себя оставленной.
— Серёжа, ты любишь меня? — спросила она, хотя собиралась сказать другое.
Он посмотрел на неё внимательно, ища причин, которые вызвали этот вопрос, и ответил уверенно:
— Больше всего на свете.
Анна взяла его руку, и он тут же перехватил её в свою и поднёс к щеке.
— Пообещай мне, что никогда больше не скажешь про сестру того, что ты сказал, — мягко произнесла она, чувствуя прилив нежности к нему.
— Я обещаю, — виновато отозвался Серёжа, не выпуская её ладонь из своих.
— Хорошо, — Анна слабо улыбнулась и наклонилась к нему, чтобы поцеловать; она коснулась губами его влажного виска и на несколько мгновений прижалась к нему, зажмуриваясь.
— Я тоже очень тебя люблю. Не забывай этого, ладно?
— Не забуду, — прошептал Серёжа, изворачиваясь и обвивая руками её шею. От его кожи пахло мылом, которым он умывался, и тем особенным запахом, по которому Анна могла отличить его из тысячи других детей, не открывая глаз. — Никогда не забуду.
Он уткнулся лицом ей в плечо, и они долго сидели так, не переменяя положения. Обоим было неудобно, и у Анны скоро затекла спина, но никто из них не хотел нарушить объятия, в котором столь многое говорилось без слов.
Затем вдруг Серёжа отстранился и, улыбнувшись, потерся носом о её нос, как котёнок.
— Помнишь, как ты звала меня маленького котиком? — спросил он. — А я говорил: «кутик».
Анна тихо рассмеялась.
— Помню. Ну, теперь ложись.
Серёжа отцепился от неё и улёгся обратно на свою подушку, совершенно счастливый.
— Я не буду больше обижать Ани. Я не хотел, правда, это нечаянно вышло. На самом деле, она мне даже нравится, она смешная, — признался он, пользуясь доверительностью минуты. — Жалко, правда, что она так долго растёт — мы совсем не успеем поиграть.
— Почему же? — рассеянно сказала Анна, поглаживая его по волосам. — Она станет постарше и поиграете.
— Ну, это она не успеет. Я ведь пойду в гимназию осенью — мне папа сказал.
То же неприятное чувство кольнуло Анну снова. Гимназия значила то, о чем она думала только что, она значила то, что Серёжа был уже не только её сыном, но был уже вполне человеком, отдельным от неё. Ей все ещё так странно было представлять его гимназистом. Кто угодно другой мог бы им быть, Гриша мог, любой из детей Стивы, и самого брата она хорошо помнила смешливым развязным школяром, но на Серёжу форменная курточка никак не надевалась в её воображении; это было так же нелепо, как если бы он зачем-нибудь натянул на себя отцовский вицмундир.
— Он сказал, что там будет интересно, но трудно, поэтому я должен буду стараться, чтобы не отставать от других, — продолжил Серёжа мечтательно. — А ещё я знаю, что лучшим потом дают медаль. У папы есть, даже несколько. И ордена ещё. Это, конечно, нужно заслужить, но я думаю, что я тоже смогу.
— Непременно сможешь, — согласилась Анна. — У тебя все будет, и ордена, и медали. Но это все после, а сейчас засыпай.
Серёже хотелось бы ещё повоображать то, каким он будет, когда вырастет, но чтобы не портить ясность вечера, он закрыл глаза и постарался изо всех сил заснуть. Он несколько минут жмурился, ворочаясь и вздыхая, потом усталость все же взяла своё, его лицо расслабилось, пальцы, державшие край одеяла, разжались, и им овладел тихий, крепкий сон, успокоивший ему дыханье.
Анна погасила лампу, чтобы свет не мешал ему, но не ушла, а осталась сидеть у постели сына, как будто не зная, куда ещё идти.
Она думала о том, что произошло сегодня, о ссоре за чаем, о муже, и о том, что она сказала ему, зная наверняка, что он ждёт её теперь внизу.
«Ужасно…» — проговорила она себе, но почти равнодушно, как будто те жестокие слова были сказаны не ею, а кем-то другим, и она только со стороны осуждала их.
Ей казалось теперь, что она сказала их почти случайно, хотя это было вовсе не так, и этим словам предшествовали долгие озлобленные терзания, в которых она провела последние несколько дней. Между фальшивым спокойствием и раздражённой холодностью, в которой её заставали со стороны, она снова и снова перемучивалась то прошедшим, то несбывшимся; она словно очнулась от грёзы, полной надежд и сладкого ожидания и снова оказалась в пучине сомнений, боли и злобы, охвативших её с беспощадностью шторма. И над всем этим, точно в назиданье, висело ни разу не испытанное ею, странное чувство — болезненное и вместе с тем нелепое, какое-то неприкаянное, ощущение, которое переживает тот, кого отвергли.
Она была не нужна, не достойна любви того, у кого единственного было на то право. Это было обидно, унизительно и горько и, в сущности, это было то чего она заслуживала. Если задуматься, это и не могло быть иначе.
Она знала это с самого начала, хотя и не до конца могла поверить, что так все и останется, что она должна будет расплачиваться за своё преступление вечно; это было как будто даже несправедливое, чрезмерное наказание, несоразмерное тому, что она могла бы вынести. Немыслимо было даже представлять себе эту унылую будущую жизнь, связанную стыдом и обманом, тянущуюся бесконечно долго; а все же жизнь продолжалась именно такая, и на другой же день после вечера, который расставил все на свои места, Анна поднялась с постели и поняла, что жизнь не только продолжается, но что она будет такой всегда и что с этим ничего нельзя больше сделать. Как бы она ни старалась, как бы ни раскаивалась в содеянном, она не могла заставить Алексея Александровича все забыть и полюбить её опять, со всем тем, что стояло между ними. Нельзя было насильно вызвать в нем любовь и тем более жестоко — как он сам верно заметил — было требовать от него эту любовь, когда Анна сама не знала, что она чувствует.
Её отношение к нему колебалось от странного почти восхищения всем, что бы он ни говорил и ни делал, до раздражения по тем же непонятным поводам. Все его слова, все движения отпечатывались в её сознании ярко и точно, как красочные предутренние сны, надолго захватывая воображение. Он не шёл у неё из головы, даже когда она оставалась одна, ей зачем-то нужно было знать, чем он занят и о чем думает; она то искала его одобрения и восхищения, то вызывающе хотела, чтобы он осуждал её. Анна могла бы подумать, что она влюблена, если бы не эта резкая полярность чувства, изменяющегося быстро и непредсказуемо от любви до презрения, всегда внезапно для неё самой.
Теперь, впрочем, после того как он очевидно дал понять, что его этот вопрос не интересует, это было и неважно. Не было смысла беспокоиться об этом, было бессмысленно мучиться, но, казалось, это не только не сделало Анну более равнодушной, а напротив, лишь размножило в её душе сомнения. Она презирала себя за то, что, несмотря на задетую гордость, несмотря на тщетность этих мыслей, она продолжала метаться и гадать, что было бы, если бы она любила и если бы любил он.
Было совершенно очевидно, что такая жизнь невозможна для неё, как невозможно не дышать. Анна убеждала себя, что заслужила это, но вперёд знала, что рано или поздно не выдержит, и сегодняшняя ссора показала это со всей определенностью. Она замучает его и замучается сама, если он продолжит говорить ей «ты», имея ввиду только то, что она его жена, которой принято говорить «ты»; если этот обман продлится хоть ещё немного. И все же, пока это было возможно, она поддавалась обману и сама поддерживала его со всем старанием, на какое была способна.
«Да, это ужасно» — повторила она, вспоминая эти последние дни, в которые она, как будто в перелистанном задом наперёд романе, заново пережила все свои самые злые и жестокие чувства, рассыпавшие в прах её душевное равновесие. — «И он теперь ждёт, чтобы говорить. Но о чем же? Что он может сказать, кроме того, что он уже сказал?»
В ней с новой силой разгорелась обида, и она испытала почти ненависть к нему за его холодное безразличие и способность так легко переносить любую ложь, сколько бы та ни длилась. Гнев, который заставил её сказать ему все то, что она сказала сегодня, овладел ею снова, и он же побудил её встать и пойти к мужу, чтобы убедиться в своих самых неутешительных предположениях относительно него.
Она оставила крепко спящего сына и стала медленно спускаться вниз, прислушиваясь к тревожному скрипу собственных шагов на старой темной лестнице.
«Он опять извинится, а потом скажет, чтобы я держала себя лучше при детях и прислуге — вот, что будет» — воображала Анна, хотя ни разу за эти недели, исключая минуту ссоры, она не слышала никаких упреков от Алексея Александровича. — «А потом улыбнётся, пожелает добрых снов и уйдёт спать, совершенно довольный. И все пойдёт, как шло».
По мере того, как она приближалась к веранде, презрение и обида утверждались в ней все больше, и из дома она вышла только затем лишь, чтобы формально извиниться перед мужем за свои слова и тут же уйти.
Алексей Александрович ждал её, медленно проходясь вдоль перил взад-вперед и, очевидно, обдумывая что-то. Его лицо казалось усталым, но не безжизненным, а, напротив, оживленным судорожной мыслью. Во взгляде была решимость на что-то и вместе с тем неуверенность, присущее ему своеобразное сочетание взволнованного спокойствия, как будто он нарочно с деятельным вниманием сосредотачивался для того, чтобы перебрать по очереди все, что занимало его, не тратя времени на бесцельное смятение.
Он обернулся, услышав её шаги; и вместо всего, что ожидала от него жена и всего того, о чем он, вероятно, думал только что, он спросил только:
— Уснул?
— Да, — коротко ответила Анна и, не зная, куда деться, села на место с краю стола, на котором прежде сидел Серёжа.
Она хотела покончить с этим как можно скорее, но она не только не торопилась с извинениями, но и сидела с таким независимым видом, словно она от него ждала каких-то объяснений. Алексей Александрович молча стоял напротив, разглядывая в полутьме белый подол её платья, как будто бы на нем было написано что-то очень важное, требовавшее от него серьезных умственных усилий для прочтения.
Наконец, он поднял голову.
— Я надеюсь, ты простишь мне то, что я сказал.
— Кажется, ты уже извинялся, — мрачно отозвалась Анна, снова раздражённая этим «ты» и тем, что он вынудил и её употреблять это лживое слово.
— Но ты не приняла этих извинений, — констатировал он, прямо глядя на неё.
— Чего ты от меня хочешь? — с естественно вырвавшимся пренебрежением спросила она, встречаясь с его взглядом и опять находя в нем то самое чувство, которое она приняла за любовь. Эта печальная проницательность, точно он видел её всю насквозь, со всеми её самыми гадкими мыслями и говорил: «это не имеет значения».
Воспоминание о десятках подобных взглядов больно отозвалось в ней, когда она поняла, что за одно это чувство она могла бы любить его, если бы только оно было правдой. Она отвернулась, опять ощущая себя несчастной настолько, что слёзы сдавили ей грудь. Если бы это можно было просто забыть и не мучиться каждый раз, как она мучилась, если бы она хотя бы умела удержать злобу на себя и на него за то, что они были так глупо несчастливы… Но всего этого нельзя было.
Анна поняла, что сейчас разрыдается, и резко встала, собираясь уйти, но кружевом на рукаве зацепилась за спинку стула.
— Куда ты?
— Уже поздно, — ответила она, и её голос предательски дрогнул. — Я иду спать.
— Что с тобой? — с подозрением спросил Алексей Александрович. — Ты плачешь?
Она хотела сказать «нет», но слёзы уже текли по её щекам, и он это видел.
— Не важно, — пробормотала она, непослушными пальцами выпутывая манжету платья.
— Анна…
— Что? — она нервно всплеснула рукой и чуть не порвала рукав. — Да, я плачу и да, я несчастна, но в этом никто не виноват, кроме меня одной, поэтому, пожалуйста, оставь меня в покое!
Он подошёл к ней, чтобы помочь отцепить кружево от спинки. Анна молча утирала слёзы свободной рукой, пока он возился с этим и хотела уйти, едва он закончил, но он не отпустил её, схватив её за запястье.
— Я прошу тебя, выслушай меня, — проговорил Алексей Александрович на её оскорбленный взгляд и попытку вырвать руку. — В конце концов, это не может так продолжаться.
— Отчего не может? Вас, кажется, все устраивает.
— Меня не может устраивать положение, в котором ты будешь несчастна.
— Какое вам вообще дело до меня? — бросила она тоном, который должен был задеть его.
— Какое? — переспросил Алексей Александрович, как будто собираясь разозлиться, а потом сказал, как само собой разумеющееся: — Я люблю тебя.
Анна вздрогнула.
— Перестаньте! — гневно вскрикнула она, опять пытаясь вырвать руку. Это были те слова, которые она хотела услышать от него, но вместо радости она испытала только ещё большее раздражение, потому что уже не могла поверить им. Они виделись ей насмешкой, какой-то нелепой случайной ложью, которую он сказал, чтобы продолжать обманывать её и себя.
Алексей Александрович отпустил её, но она не ушла и не двигалась с места, хотя он был так близко, что она даже в темноте видела, как покраснело его лицо.
— Перестать что — любить вас? — спросил он, улыбаясь с вымученным отчаянием. — Если бы я знал, как это сделать.
Эта улыбка была слишком похожа на него, чтобы быть неправдой, и Анна почувствовала себя так, как будто он отпустил её для того, чтобы она упала с обрыва в холодную воду. Досада и раздражение в ней сменились растерянностью.
— Зачем вы говорите мне это? — спросила она тем же обвиняющим тоном, скрывая за ним страх и надежду, одновременно вспыхнувшие в ней, когда она поняла, что он сказал.
— Потому что это правда.
«Правда…» — эхом отозвалось в её голове, и все внутри неё сжалось от восторженного ужаса.
— Но вы сказали… тогда, за картами… — пробормотала она неуверенно, не в силах точно вспомнить, что именно он сказал, потому что помнила, в сущности, только одно: что ему было все равно на неё.
Алексей Александрович тяжело выдохнул и сделал шаг назад, словно только теперь заметил, как мало расстояния их разделяло.
— Я не должен был говорить этого, — признался он с видимым сожалением. — Если я оскорбил тебя, я прошу прощения. Я не хотел этого, и я…не имел ввиду, что вы мне безразличны. Я, может быть…может быть, не имел права требовать от тебя никакого ответа, — проговорил он сбивчиво и как бы опомнившись, качнул головой. — Впрочем, это неважно. Просто скажи, что мне сделать, чтобы не быть причиной твоих страданий. Если ты не можешь жить со мной, если тебе нужен развод — я дам его тебе.
— Развод? — глупо повторила за ним Анна, не понимая, к чему он клонит.
— Если это единственное, что сделает тебя счастливой.
— Вы говорите мне, что любите меня и предлагаете мне развестись?
Он посмотрел на неё так, как будто только сейчас сознал абсурдность своих слов и потёр рукой лоб с усталостью человека, который решал какую-то задачу несколько месяцев подряд только для того, чтобы узнать, что на неё не существует ответа.
— Ну, положим, не развод, но свободу я вполне могу вам дать, — сказал он чуть погодя. — Если вы хотите уехать и если вопрос стоит только о сыне, я готов отдать вам его при условии, что вы обеспечите его образование и…
— Алексей Александрович, — прервала его Анна. — Я не прошу этого.
— Но тогда…чего вы хотите? — и он снова посмотрел на неё с внимательным ожиданием взгляда и вместе с тем потерянно.
Анна вспыхнула и тут же нахмурилась, чтобы это не было так сильно заметно.
— Я уже говорила вам, — ответила она.
— Вы говорили, что хотите разъехаться.
— Не тогда.
— Когда же?
— Вы знаете, когда.
Он ничего не ответил, отвёл глаза и долго молчал, пока Анна прислушивалась к своему рваному сердцебиению, ожидая, что он скажет: «ну, это никак невозможно» и уйдёт, несмотря на все, что он наговорил ей прежде. Но он не ушёл, он опять вздохнул и спросил:
— Вы действительно хотите этого?
— Вы, кажется, сказали, что любите меня, — напомнила Анна, и её голос прозвучал холодно, потому что она пыталась заставить его не дрожать.
— Да, — подтвердил Алексей Александрович. — И именно поэтому я не хочу, чтобы ты считала, что я принуждаю тебя к чему-либо.
— Я этого не считаю.
— Тогда я не понимаю, зачем…
— Вам это так важно? — нервно перебила Анна, избегая его вопросительного взгляда.
— Вам было важно знать мое мнение относительно вас, — заметил он, с явным трудом удерживая упрёк. — Я сказал вам его. Но все, что я могу предполагать о вашем отношении ко мне: что вы склонны ненавидеть меня каждый раз, когда сознаете, что не можете больше притворяться в своей способности терпеть меня рядом с вами.
Ядовитая самоирония его слов вдруг вызвала в Анне острый приступ жалости к нему и заставила её опомниться. Именно так все выглядело с его стороны. С момента их разрыва, произошедшего более года назад, она повторяла, что ненавидит его, и ни разу не сочла нужным убедить его в обратном. Даже если тогда, когда она говорила это, её состояние было близко к помешательству, у него все ещё были основания полагать, что она считает именно так; последняя неделя отчуждённости, её попытки задеть его и её плохо прикрытое раздражение только доказывали это — она сделала все, чтобы он думал, будто его присутствие для неё невыносимо. Она сама не знала, нарочно ли делала это, но это не было правдой — по крайней мере, не теперь.
— Я не ненавижу вас, — смущенно сказала Анна, невольно пугаясь того, что даже для неё самой это не было очевидно, пока она не произнесла это вслух.
— Но жизнь со мной делает вас несчастной, — с горькой улыбкой возразил Алексей Александрович. — Вы говорите сами…
— Я не то имела ввиду, в этом нет вашей вины, — поспешно пробормотала она, пытаясь успокоиться, чтобы объяснить. Но она так запуталась, что уже ничего не могла сказать, и, снова и снова собираясь говорить, беспомощно молчала.
— Я думала…думала, что ты презираешь меня, — наконец, жалко выдавила Анна, и слёзы брызнули из её глаз. Она отвернулась, пытаясь остановить их. — Что после всего, что было, я больше не могу быть вашей женой, что вам противна мысль об этом, несмотря на ваше прощение.
Она опять замолчала, вытирая щеки и не глядя на него. Она плакала, ожидая чего угодно и не ожидая ничего, одновременно зная, что он опровергнет её слова и смертельно боясь, что он этого не сделает. Ей казалось, что со следующим рыданием её сердце остановится.
— Я не презираю тебя, — раздался его взволнованный голос совсем рядом, и его рука нашла её руку. — Не после того, какой я знаю тебя.
Она вздрогнула и подалась к нему, зажмуриваясь и сжимая его влажную холодную ладонь своей.
— Я не посмел бы теперь осудить тебя, — прошептал он с тем же волнением, наклоняя к ней голову.
Анна подняла на него глаза, широко распахнутые, с пушистыми ресницами, в которых запутались слёзы, и смотрела в его лицо несколько секунд, прежде чем он поцеловал её.
Она не помнила, когда он делал это в последний раз: когда-то очень, очень давно, в той прошедшей жизни, в которой он был другим и все было другое, в которой её самой теперешней не могло быть, а была её фантомная идеальная копия и странный человек, звавший её своей женой. Там было хорошо и спокойно, как в детстве под надежной крышей родительского дома, которого ни у неё, ни у него никогда не было. Там она была безупречна, а он самодовольно не знал несчастья. Там никто из них не совершил ни одной непростительной ошибки и не сказал ни одного жестокого слова. Теперь они были здесь, и ничто из этого больше не имело значения.
Дрожащий перьями волан описал дугу и улетел далеко в кусты, ловко избежав почти добравшейся до него ракетки. Анна, разгибаясь от прыжка, который ей пришлось сделать, чтобы отбить кривой и слишком высокий Сережин удар, тяжело выдохнула и тыльной стороной ладони вытерла переносицу.
— Вот и беги теперь за ним, — сказала она сыну с насмешливым укором играющего.
Серёжа, с трудом уговоривший мать на четвёртую подряд партию, проворно бросился к кустам.
С тех пор как раскрылась история с разрезным ножом, он лишился своего главного партнёра по подвижным развлечениям. Ножик был возвращён владельцам, а Ганя получил от матери суровый выговор и пару пощёчин, и больше она не приводила его с собой. Так что лакейская его карьера, как и дружба с Серёжей, оказалась бесславно прервана.
Самого Серёжу это немного печалило, но в глубине души он испытывал и облегчение, потому что несколько недель постоянного соперничества с задорным, бойким и острым на язык деревенским мальчишкой, лучшим его почти во всем, порядком его утомили. Он чувствовал себя, к тому же, неловко за то, что по его вине Ганю ждали неприятности — в конце концов, с точки зрения Серёжи, обмен был совершенно равный; так что он даже со смущением просил родителей, чтобы те как-нибудь заступились за Ганю перед его матерью — но несмотря на их ходатайство, приятеля своего он больше не увидел. Очень может быть, что Ганя и сам не захотел возвращаться в непонятный и скучный ему господский дом, где его заставляли исполнять очевидно глупые, по его мнению, прихоти хозяев и ходить хвостом за изнеженным барчонком.
Как бы то ни было, теперь Серёжа вынужден был искать себе новую жертву для таких необходимых девятилетнему мальчику вещей как прятки, салки, игры в мяч и волан, и поскольку, кроме Анны, никто не выказывал желания носиться по саду в жару, большую часть времени он вился возле матери, упрашивая её поиграть с ним во что-нибудь.
— Измучил он тебя? — улыбнулся жене Алексей Александрович, когда она села рядом с мужем под большую магнолию и с утомленным вздохом облокотилась на одну сторону плетённого кресла. — Ты его балуешь слишком.
— Пожалуйста, не лишай меня этого удовольствия. Ещё немного, и ему даром не нужно будет мое баловство.
— И вовсе не думал, — покачал головой Каренин с тою же улыбкой.
Анна взяла его постукивающую по подлокотнику руку и приложила к своему разгоряченному виску.
— И как это у тебя всегда такие пальцы холодные? Так жарко…
Алексей Александрович не ответил и вдруг перестал улыбаться, как если бы ему пришло на ум что-то мрачное. В действительности же он переживал один из тех острых приступов нежности, которые производят внутреннее волнение такой силы, что внешние проявления становятся не способны его выразить; поэтому он молчал и надеялся, что Анна не станет спрашивать, хорошо ли он себя чувствует, как она это делала всякий раз, когда на него находило это состояние.
Анна ничего не спросила и вовсе не смотрела на него, прижимаясь лицом к его ладони и прислушивалась к звуку ломающейся ветки, который давал знать, что Серёжа был серьезно занят поиском пропавшего волана.
— Ну и варварство, — улыбнулась она, не открывая блаженно сомкнутых глаз. — Надо сказать ему, чтобы был осторожнее.
— Он похож на тебя, — произнёс Алексей Александрович на какую-то свою мысль, задумчиво разглядывая завитки её непослушных волос.
— Вот и неправда, — сейчас же возмутилась Анна. — Эта ужасная неуклюжесть в нем — от начала твоя вина.
Алексей Александрович тихо рассмеялся.
— Нет, я вообще говорю… больше на меня, конечно, но что-то есть твоё; в движении что-то. Я очень рад этому.
Анна посмотрела на него как бы вопросительно, но снова ничего не сказала, потому что Серёжа отвлек её.
— Мама! Мама, я нашел! — закричал он, и снова заскрипели раздвигаемые ветви куста.
— Что ж, ну вот и все, — вздохнула Анна и стала подниматься. — Не будет мне больше покоя.
— Я отправлю его заниматься французским, хотите? — предложил Алексей Александрович, не выпуская её руки.
— Вы ужасный человек! — рассмеялась Анна.
Сережа, держа свою ракетку под мышкой, выбирался из кустов.
Увидев отца и мать, он замер, и лицо его приобрело затаенно-восторженное выражение, как будто он прежде времени съел с рождественской елки орехи, и об этом никто не узнал.
— Ну что, играем? — спросила Анна, обернувшись к нему. Сережа побежал к ней со всех ног, размахивая перед собой найденным воланом.
Алексей Александрович поцеловал жене руку и отпустил её, вернувшись к книге, которую читал до того, как Анна прервала его. Он нашел строчку и продолжил, не без внимания, но едва ли половину мысли погружая в написанное. Действительная часть его разума прислушивалась к голосам жены и сына, к звонкому хохоту Сережи, разлетавшемуся по саду, и звуку, с которым ударяли ракетки; чувство — покойное, и сильное в то же время, наполняло его. Он был счастлив и боялся сказать себе об этом прямо; ум его благоговейно молчал, не делая ещё никаких заключений и только радостно замирая перед тем, что свершалось.
Он, впрочем, много думал о жене, и теперь тоже часть его разума была занята ею. Впервые за долгое время — а, может быть, и совершенно впервые — он чувствовал, что знает свою жену. Знание это особенно волновало его. Он ещё помнил, довольно хорошо, то время, когда он был так странно уверен в мысли, что вся её душа открыта перед ним, но сейчас при новом взгляде ему ясно было, что он был уверен в этом потому только, что в действительности не знал о ней ничего. И не зная ничего, он думал, что любил её.
Сейчас он мог сказать определенно и честно перед собой, что если и любил её в самом деле, то любил не за нее саму, а именно за то, что она была его женой. На её месте могла быть любая другая; и хотя Алексей Александрович никогда не представлял себя женатым на другой женщине, если бы он задумался об этом, он бы открыл, что сама по себе Анна с её мыслями, стремленьями и всей её особенной от него жизнью, была не так важна ему, несмотря на то, что он уважал её согласно принятым понятиям и по собственному чувству. Это было удобно, хотя он и не обдумывал хорошенько то, как поступал относительно жены. Удобно было отделить себя от нее, чтобы не иметь касательства до её внутренней жизни, чтобы не нести за эту жизнь ответ перед собой и перед Богом, который связывал их. Было страшно встать перед сознанием того, что он должен был осуществлять над ней не просто формальную власть, но и нравственное на нее воздействие, чего невозможно было сделать, не поняв её, не вникнув до глубины в её натуру — чужую и этим страшную.
Разумеется, живя рядом с ней так долго и так близко, он не мог не войти до некоторой степени в подробности её характера, тем более, что Анна по природной искренности не скрывала ни положительных, ни дурных его сторон и сама охотно делилась с мужем всем, что волновало её. Но это, так или иначе, было второстепенное обстоятельство, случившееся как бы произвольно, по естественному ходу вещей; сам же Каренин никогда не стремился заглянуть жене в душу или узнать о ней больше, чем она сама открывала ему — отчасти из убеждения, что у каждого человека должно быть собственное, потаённое от других душевное пространство, отчасти же потому, что его это просто не интересовало.
Теперь же что-то переменилось, и именно в том, как он стал смотреть на Анну. Не то, чтобы он находил что-то совершенно новое в ней — она была положительно тою же, но он как будто заново увидел знакомые её черты, и внешние, и внутренние; и в каком-то особенном, лучшем, чем когда-нибудь, свете. Все его внимание сосредотачивалось на ней. Он чувствовал, что все, что касается её, любое её слово, каждый взгляд — все это важно для него; он наблюдал за ней иногда без всякой на то причины, так явно любуясь ею, что ему делалось смешно на себя. Ему нравились больше, чем когда-либо — её голос, её глаза и её смех, и то, как она сжимала правой рукой кольцо на пальце левой, когда пыталась высказать что-нибудь важное или то, что она сама ещё для себя не определила. Он любил, как она воодушевленно говорила о героях из какой-нибудь книги, которые всегда принимала близко к сердцу, и вообще её простые, но всегда правдивые и точные суждения; он любил её всю.
И теперь, когда он был почти избавлен от сомнений и более или менее ясно поставлен перед фактом, что любовь его не была безответна, он ужасался громадности счастья, которое временами охватывало его. Он никогда бы не подумал, что столь простая и почти тривиальная вещь, к которой он всегда относился с некоторым снисхождением, почти с насмешкой — как бы с уступкой обычаю — может наполнить его такой сильной беспричинной радостью. И ему пришлось в конце концов признаться себе в том, что ему нужна была Анна, теперь и все это время; что без нее он был вопиюще, катастрофически несчастлив.
* * *
Алексей Александрович все же настоял на уроке французского и русской словесности, которые он сам давал Серёже. Ученье и по другим предметам, нужным для поступления в гимназию в будущем году, тоже не прекращалось в поездке, и в отсутствие учителей Алексей Александрович сам занимался с сыном, как это было зимой со священной историей. Приступая к этому месяц назад, отец был до крайности обеспокоен тем, что во все время своего пребывания с матерью в Москве, ребенок учился как попало и ученье его было почти совсем что заброшено. Домашние учителя его остались в Петербурге, а других в Москве нанято не было, и с ним поехал только Василий Лукич, который был ответственен преимущественно за нравственное воспитание и мог только проследить за тем, чтобы Сережа иногда выучивал уроки из грамматики, арифметики и Закона Божия. Это было не совсем ничего, но Алексей Александрович, проэкзаменовав сына, с досадой нашел, что знания его совершенно недостаточны. Он чувствовал большую вину за то, что не проследил за тем, как будет устроено образование сына в его отсутствие. Образование мальчиков было прямой обязанностью отца, и Алексей Александрович никогда не избегал её, но за беспокойствами этой зимы и весны он совершенно забыл о ней. Теперь было бы трудно нагнать упущенное даже при большом усердии; усердия же от Сережи было трудно добиться.
Возобновив занятия с сыном, Алексей Александрович думал, что дело пойдет также тяжело как и в прошлый раз, и что гимназию придется отложить на другой год, но Сережа вдруг удивил его своей неожиданной способностью ко всему, чему он принялся учить его. Очень скоро он наверстал то, что было пропущено и новое, как заметил Алексей Александрович, усвоивал гораздо лучше, быстрее и легче, чем прежде. Нельзя было сказать, что он стал учиться с удовольствием; все также он был несколько холоден и (как многие дети) ленив к ученью, очевидно не вполне понимая, для чего все это делается; школьное честолюбие ещё не проснулось в нем. Но то, как легко он стал запоминать, как быстро ловил суть вопросов, вообще его способность соображения, особенно в сравнении с тем, что было прежде, поражали Алексея Александровича.
Прежде, уча сына, Алексей Александрович чувствовал, что между ним и ребенком существует какая-то глухая непонятная ему стена из невнимания или притворного внимания, за которыми Сережа прятался от него — из-за стены этой невозможно было донести ни знание, ни наставление, и Алексей Александрович чувствовал, что все слова его, хорошие и правильные, остаются не то, что не принятыми к сведению, но вовсе не услышанными. Это часто вызывало в нем раздраженную усталость и истребляло всякое желание продолжать занятия; он искренно полагал, что дело было в сыне, который не хочет учиться, а хочет витать в облаках и заниматься глупостями. Теперь стена из невнимания была как будто обрушена, и за нею Алексей Александрович увидел ребенка, может быть и не талантливого, но способного, живого и думающего ребенка, почти человека.
Он подозревал отчасти, что ответ на эту загадочную перемену, как и многие другие ответы, крылся в Анне, но хотя он и рад был этой перемене, ему было немного обидно, что то, к чему он и учителя прилагали столько усилий, занимаясь с Сережей зимой, пошло само собой с гораздо большим успехом только оттого, что Анна сидела на их уроках с вязанием.
— И что вы такое сделали с ним? — спрашивал Алексей Александрович жену, но та только улыбалась на его полушутливую досаду.
Успехи Сережи не были для Анны ни в малейшей степени удивительны — она никогда бы не позволила себе сомневаться в том, что её сын был менее способен к учению, чем любой другой ребенок его возраста. Она была пристрастна, и знала это, но не могла не чувствовать, что лучше, умнее, способнее Сережи, если и не во внешнем смысле, то во внутреннем, в скрытом, может быть, от чужих глаз, смысле, никого не было и не могло быть. Любовь к нему открывала ей то, чего другие могли не видеть, но эта скрытая незаметная истина была также несомненна, как то, что небо синее, а солнце восходит на востоке.
Анна наслаждалась уходящими днями его детства, наблюдая за тем как из совсем ребенка он становится мальчиком, за которым уже теперь проступали обещания юношества — обещания, как она с радостью замечала, хорошие. Горечь о том, что его, каким он был раньше, не вернуть, ещё преследовала её, но это было ей уже не так больно и она могла смотреть в свое и его будущее почти без страха. То, что она заняла свое прежнее материнское и женское место, давало ей уверенность, не совершенную, но достаточную для того, чтобы тени сомнения в будущем несколько отступили.
Настоящее было тоже несовершенно, как оно никогда не могло быть совершенно, но оно давало ей ощущение счастья, и новая, только открытая любовь к мужу (и главное, его несомненная любовь к ней) усиливала его. Знание о том, что муж любит её, приводило её почти в восторг, которого она сама не ожидала от себя. Доказательства этого она видела теперь повсюду, и как бы в ответ на них, с нежностью к нему, которую она тоже не подозревала в себе, она возвращала с своей стороны знаки того чувства, которое уже некоторое время жило в ней, но которого она не сознавала вполне.
Поглощенная этой новой радостью, все более усиливающейся, она замечала, что и между отцом и сыном треснул лед. Не то, что большая перемена произошла в их отношениях, но они оба были теперь гораздо больше довольны друг другом, и Анна чувствовала, что она стала мостом между ними, что её любовь к ним обоим и их любовь к ней соединяла их двоих в какой-то общей солидарности.
Ничто из этого, впрочем, не могло удержать Сережу от того, чтобы лениться и избегать уроков, когда это было возможно. В положенный час Алексей Александрович вошел в комнату, где они имели обыкновение заниматься, и не нашел сына за книгой, которая уже лежала там, приготовленная. Сережа прятался тем временем в саду и питал надежду на то, что он будет избавлен от сегодняшнего урока. Он был внимателен к старшим и догадывался, что мать была склонна отменить его занятия сегодня и что ей было бы легко уговорить на то же отца. Так уже бывало раньше, и Сережа, хотя и без большого умысла, только по естественному разумному стремленью к уменьшению того, что он считал ненужным, намеренно опаздывал на урок.
Анна нашла его в зарослях старого сада, на его излюбленном месте, лежащим на траве между кустов в совершенной праздности. Перенеся край юбки через ветви, она приняла суровый вид.
— Сережа… Папа будет сердиться.
— Не будет, — ответил Сережа уверенно и ласково улыбнулся матери, ничуть не веря в то, что она была хоть сколько-нибудь недовольна им. — Я только немножечко ещё побуду тут и приду к нему.
Анна покачала головой и после недолгой борьбы села подле сына на траву. Он улыбнулся ещё счастливей — то, что мать села рядом уже наверняка означало, что французского и словесности не будет сегодня.
— Это дурно, Сережа, — сказала Анна, тоже улыбаясь и гладя его по перепутанным от лежания, вьющимся на лбу волосам. — Нужно учиться.
— Я знаю, знаю, — согласился Сережа, прищуриваясь от удовольствия, совершенно не думая о том, что она говорила и зная, что и она об этом не думает. — Я пойду сейчас…
Но он не шел и все лежал на траве, приткнувшись головой к боку матери и держась одной рукой за её руку, гладившую его по волосам и по его влажному от духоты лицу.
— Мама… — позвал он вдруг, открывая глаза, но не глядя ещё на нее.
— Что, ты надумал идти? — спросила Анна с ласковой насмешливостью. Сережа покачал головой.
— Я пойду, только мне нужно спросить, — он осторожно посмотрел на нее: — Одно важное.
— О чем? — она подняла брови, и он понял по тени беспокойства в её взгляде, что она всякую минуту готова была выслушать все его самые серьезные заботы.
Мгновение он колебался, но решившись, произнёс то, что так долго волновало его:
— Почему ты уехала? — это было глупо, но на всякий случай он слегка сжал край материной юбки, как будто беспокоясь о том, что она может уйти от него за этот вопрос.
Анна не ушла. Она только остановила движение руки и замерла, задумчиво и немного грустно глядя на него.
Вопрос этот давно уже мучил Серёжу, и ни дня не проходило с исчезновения матери, чтобы он не задавался им. Он был уже не так мал, чтобы легко забывать появления и исчезновения людей из своей жизни — в особенности матери, которая была центром этой жизни и всегда им оставалась. Он хотел спросить её, когда она вернулась, хотел спросить, почему отец солгал ему, и не зная наверняка, но чувствуя, что это могло бы расстроить её, он не спрашивал. Две противоположные, исключающие друг друга вещи, не давали ему покоя: он любил мать и в то же время он знал, что отъезд её случился из-за ссоры с отцом, в которой она была виновата. Он не мог соединить этого в своей голове. Он скорее поверил бы в то, что облака сделаны из мороженого, чем в возможность того, что его мать была чем-то кроме всякого совершенства. Он знал, что мать его была с ним та же, что и всегда прежде, что она любила его; но таинственность и недомолвки, висевшие над её отъездом, и то, что отец соврал ему о её смерти, заставляли его сомневаться.
Он сомневался в отце, чьё слово так долго было для него непогрешимо, как естественный закон, сомневался в себе и собственном суждении, сомневался, наконец, в матери — что было хуже всего. Он был счастлив тем, что она вернулась и он видел, что ссора, если была, между отцом и матерью, была исчерпана, но все же это не давало ему покоя и он хотел разрешить эту странную и страшную ему тайну.
— Папа сказал, что ты умерла, — сказал он вторую мысль, которая более всего терзала его. — Я этому не верил, но почему он сказал это?
Он видел по лицу, что эти вопросы причиняли его матери страдание. Но он так хотел знать ответ, что это уже не могло остановить его. Он только крепче сжал юбку матери и взглядом постарался извиниться за то, что делал ей неприятное.
Анна заметила это и улыбнулась ему грустными глазами.
— Он сказал это потому, что был очень несчастен, — произнесла она таким же грустно улыбающимся голосом. — И в том, что он был несчастен, я была виновата.
Сережа смотрел внимательно на мать, по-прежнему не находя в себе достаточного воображения, чтобы представить её виноватой в чем-нибудь.
— Он не хотел, чтобы я уезжала, но я уехала, и это сделало ему больно, — объяснила Анна, видя, что он не верит ей. — Он думал, что я не вернусь, что мы не увидимся больше — поэтому он сказал тебе неправду. Он думал, что так будет легче.
— Но почему… — сказал Сережа полушепотом, боясь того, что из этого могло последовать. — Почему уехала?
— Я думала, что не люблю его больше. Это ужасно, это нехорошо, но так бывает.
Сережа молчал, пытаясь обдумать это. То, что иногда можно не любить тех, кого нужно любить, он знал хорошо — и он знал, что отец не любил его (по крайней мере, так было раньше, и он чувствовал, что так и было). И он не любил отца так, как знал, что ему нужно было любить — так, как он любил мать. Но то, что мать оставила его, не любя отца, было ему непонятно. У него было только одно объяснение этому, и этого-то объяснения он больше всего боялся.
Еще прежде, чем он выразил свою мысль, прежде чем даже ход её отразился у него на лице, Анна угадала его, и тут же, наклонившись к нему, сказала:
— Но я уехала не от тебя, сказал. Тебя я не переставала любить и никогда не перестану. И я вернулась для тебя, потому что знала, что не могу жить в разлуке с тобой.
Сережа понял по её взгляду, что она не лгала. И он не мог представить, чтобы она когда-нибудь солгала бы ему. Он теснее прижался к ней.
— Почему ты не могла взять меня с собой, как Ани? — спросил он, растроганный почти до слез и одурманенный близостью к ней. — Папа не позволил тебе?
— Нет, нет… — ответила Анна рассеянно, снова гладя его по голове. — Папа тут ни при чем. Это трудно объяснить… может быть, когда ты будешь старше. Я расскажу тебе, как все было, и ты рассудишь.
Он догадался, что это касалось ссоры между родителями — это была одна из тех вещей, о которых ему говорилось «когда ты будешь старше» или «когда станешь большой». Он чувствовал, что это было несправедливо, потому что он про себя знал, что уже был достаточно большой, чтобы понять все, что ему могли бы рассказать об этом, и он не мог вообразить, что было такого в отношениях между взрослыми сложного (уж наверное не сложнее, чем спряжения глаголов или допотопные патриархи). Но расспрашивать дальше значило расстроить маму ещё больше, и этого он не хотел.
— Я очень виновата перед тобой, — произнесла Анна дрожащим голосом. — Но ты… ты прости меня…
— Нечего, нечего прощать, — помотал головой Сережа, сжимая её мягкую ладонь в руках и целуя её как бы с извинением: — Хорошо, что теперь ты здесь.
Он слышал, что мама плакала тихонько, но он старался сделать вид, что не замечает этого, чтобы она поскорее успокоилась и только обнимал её снизу всем телом и целовал её руку. То, что она сказала о себе и об отце, волновало его, хотя он ещё не вполне осмыслил сказанное. Ему нужно было обдумать это с самим собой, чтобы понять, как он к этому относится, но то, что она была здесь, с ним, что она не переставала любить его, было главное, и он мог ещё подождать и подрасти до того, чтобы узнать все остальное.
Когда он снова взглянул на нее, она уже успокоилась, и только глаза её, полные обычной нежности к нему, немного блестели. Улыбнувшись ей, он положил голову ей на колени и с ленивой медлительностью сомкнул веки Её мягкая прохладная рука на его шее, звуки сада, громко стрекочущие повсюду, и ветер, шелестящий ветками, море вдали — все было хорошо, все было прекрасно. Многие годы спустя для взрослого Сережи эта минута была лучшим воспоминанием его второго детства; он никогда не забывал её.
— Я пойду теперь к папе? — сказал он после, желая сделать матери приятное. — На урок.
Анна кивнула ему глазами.
— Пойдем. Он ждёт тебя.
Поднявшись, они выбрались из кустов и побрели по заросшей дорожке между душистых цветущих клумб к дому.
— Ты сказала, что уехала потому, что больше не любишь его, — произнес вдруг Сережа, снова погруженный в обдумывание того, о чем они говорили. — Теперь ведь не так?
Взглянув на него с некоторым удивлением, Анна улыбнулась. И по улыбке этой, как будто призванной разом скрыть и выдать какую-то радость, Сережа понял, каким был ответ.
— Нет, — сказала Анна, стараясь спрятать от него эту улыбку. — Теперь не так.
Он знал, что она не могла лгать ему.
* * *
После обеда, когда Сережа, утомленный играми и уроками, уснул в гамаке в саду, Алексей Александрович нашел жену стоящей у окна в гостиной в глубоком раздумье. Она была по всему захвачена своими мыслями — и так крепко, что не заметила вошедшего мужа и вздрогнула, когда он приблизился к ней; письмо, которое она читала, выпало из её рук, и она испуганно обернулась.
— Это ты, — проговорила она с облегчением и тревогой одновременно и быстро нагнулась, чтобы поднять уроненный листок. — Ты напугал меня.
— Ну прости, мой друг, я не хотел, — сказал Алексей Александрович насмешливо и подался к ней, но заметив, каким серьезным и обеспокоенным было её лицо, отстранился. — Что-нибудь неприятное? — спросил он, указывая глазами на письмо.
Анна покачала головой и принялась разглаживать плотную почтовую бумагу в тех местах, где она была согнута при отправке.
— Это от Долли. Она уехала с детьми к сестре, в Покровское.
— Это к той сестре, что вышла за Лёвина? — уточнил Алексей Александрович.
— Да, — ответила Анна, проходя мимо него и вокруг комнаты. Помолчав немного, она добавила: — Кити.
Она волновалась. Алексей Александрович не мог ручаться, но он подозревал, что дело было в Лёвиных. Он не знал, в чем именно было дело, но помнил и по Светлой неделе в Москве, что когда разговор заходил о них, Анна становилась сама не своя и вдруг резко замолкала, так что казалось, что она или презирает этих людей и потому не желает говорить о них, или знает о них что-то страшное, какую-то невеселую тайну, о которой ей нельзя рассказать. Но что это на самом деле значило, Алексей Александрович не мог сообразить.
— Так что ещё пишет Долли? — спросил он, стараясь за будничной бодростью скрыть небольшую неловкость, которая вызывалась в нем этим замешательством по поводу состояния жены. Он остался стоять у окна, тогда как она уселась на свой обычный край дивана и взяла вязание, очевидно затем, чтобы занять руки.
— Что у них все хорошо и они устроились все вместе в деревне, — сказала она и принялась накидывать петли небыстрыми, но как будто суетливыми движениями. — Детям, кажется, очень нравится, и здоровье у младших поправилось: они в эту зиму переболели все корью, и доктор советовал увезти их из города. У младшей девочки кашель не проходил, но теперь стало гораздо лучше, и Долли довольна. Она пишет, что дети привязались очень к Сергею Ивановичу, он Лёвину по матери брат. Кознышев его фамилия — ты, может быть, знаешь его. Он, кажется, очень известен — философией или чем-то ещё ученым…
— Он больше по теории государства. Нас Стива познакомил осенью, — сказал Алексей Александрович, наблюдая за ней и её беспокойными пальцами. — Очень выдающийся человек.
— Да, вот он. И ещё какая-то m-lle Варенька, это подруга Кити. О ней я никогда не слышала, и она, кажется не бывала прежде в России. Но Долли говорит, что очень мила.
Она рассказала ещё о Стиве, и о том, что Долли пригласила их всех в Покровское и что того же желала Кити.
— У них, кажется, и так полон дом, — заметил Алексей Александрович. — Не стесним мы их?
Анна долго не отвечала, как будто задумавшись.
— Впрочем, мы могли бы, конечно, заехать, это почти по дороге, — тут же сказал Алексей Александрович. — Сережа был бы рад, полагаю. Но как ты захочешь.
— Я? Да я ничего не хочу, — проговорила Анна рассеянно и остановила движенье спиц. Некоторое время она сидела, наклонив голову и чуть нахмурившись, как будто все это время вязала что-то не то и только теперь поняла это.
Алексей Александрович подошел к ней и сел рядом.
— Что тебя расстроило? — спросил он прямо.
— Расстроило? — переспросила она, удивленно глядя на него. — Почему ты это решил…
— Потому что это очень видно.
Она отложила вязание, точно сдаваясь, и ещё с минуту сосредоточенно молчала. Алексей Александрович взял её руку в свою.
— Я должна бы поехать к ним, но я не могу решиться сделать этого. Я не знаю, что ответить.
— Отчего должна? — поднял брови Алексей Александрович. — Мы можем сказать, что мне по службе надо в Петербург. Не думаю, что это оскорбит их…
— Дело не в этом, — покачала головой Анна и свободной рукой дотронулась до кружева на оборке блузки. — Дело в Кити. Она хочет, чтобы я приехала, она своей рукой написала. И я понимаю, почему, и я тоже хотела бы этого, но мне очень страшно, когда я думаю, как это будет. Иногда мне кажется, что лучше не ехать; но я знаю, что это может обидеть её.
Она снова замолчала, но Алексей Александрович видел, что она собирается говорить ещё и в тишине следил за её лицом, сосредоточенном и в тревоге красивом даже более, чем обыкновенно.
— Дело в том, что я виновата перед ней, — наконец произнесла Анна, и глаза её заблестели. — Очень виновата. И я думаю, что она хочет, чтобы я приехала и тем положила конец нашей ссоре. И я этого хочу, но я не знаю… — она опять прервалась на время и устремив взгляд куда-то вниз перед собой, продолжила твердо и устало: — В тот раз, когда я вернулась из Москвы, я не сказала тебе. Я уехала так скоро из-за того, что случилось на балу в Москве. Там была Кити, и она ждала в тот вечер от Вронского предложения. Но он уехал за мной.
Сказав это, она вдруг усмехнулась; и несмотря на собравшиеся на ресницах слезы и то, что она говорила о своей вине, выражение лица её было серьезным и решительным И только пересекшись взглядом с мужем, она несколько смутилась, должно быть, сообразив, что ему напоминание об этой истории могло быть неприятно.
Но Алексею Александровичу не было неприятно, и все, что она говорила ему, казалось ему рассказом о людях более воображаемых, чем реальных. Он видел только, что это расстраивало его жену и это было ему досадно.
— Это было давно, — сказал он с намеренным равнодушием, давая ей понять, что его это нисколько не задевает. — Не думаю, что для нее это имеет теперь значение.
— Должно быть, нет, — покачала головой Анна, очевидно не убежденная в беспочвенности своего беспокойства. — Но я не могу простить себе этого.
— Я не вижу, где бы ты поступила дурно, — сказал Алексей Александрович мягко. — Я знаю, что ты бы никогда не сделала этого с намерением.
— И все же я была рада… рада, что он за мной поехал, — призналась Анна, не глядя на него и как будто не ему вовсе. — И её мне было жаль, но только умом.
Она, должно быть, хотела, чтобы он осудил её, но Алексей Александрович не только не мог этого сделать, но ему хотелось поскорее закончить этот разговор и так, чтобы она совершенно забыла о нем и о своей вине — мнимой или действительной. Он знал её склонность пускаться в самообвинения, которые иногда доходили до чрезвычайности, и его это беспокоило.
Она делала это не из ложного смирения и желания получить похвалу, как могло казаться тому, кто не знал ее. Но Алексей Александрович знал хорошо, что черта эта ей была по натуре малосвойственна или несвойственна вовсе. Он видел также, что ей с ее прошедшим, которое никому не было так тяжело, как ей самой, было необходимо постоянное разубеждение в том, что она была дурна как ни один человек на земле. Это иногда находило на нее совершенно искренне, хотя и немного преувеличенно. Многое по-прежнему мучило её и вызывало в ней болезненные воспоминания; она легко поддавалась унынию и была не вполне здоровым образом чувствительна, в особенности к тому, что касалось действительной внешней жизни.
Алексей Александрович беспокоился и за то, что она слишком уж переживает, и за эту её боязнь прикосновения к внешнему миру, которое было неизбежно. Когда разговор заходил о том, чтобы вернуться в свет (что должно было произойти рано или поздно) она сейчас же терялась и приходила в волнение, очевидно страшась этой обязанности. Алексей Александрович понимал причины её страха и желал бы оградить жену от всех неприятностей — что в данном случае значило оградить её от всего света, но он знал, что не может дать ей такой возможности. И она сама знала, что ей нельзя было не выходить при том положении, которое её муж занимал в обществе, и что их идиллистическое уединение должно было в конце концов прекратиться.
Поездка к Лёвиным осложнялась ещё и внутренними препятствиями, но она могла подействовать на Анну благотворно, разрешив то, что очевидно давно её терзало. Алексей Александрович был склонен к тому, чтобы подтолкнуть её к согласию, но он не хотел в то же время давать жене повод думать, что он настаивает на этом в ущерб её чувствам. Он искал слова, чтобы успокоить её.
— Я думаю, — проговорил Алексей Александрович, вздохнув. — Что если Катерина Александровна приглашает тебя сама, она хочет посчитать эту историю совершенно забытой. И тебе нечего опасаться в отношении её. Но если ты находишь, что тебе это было бы слишком трудно, мы всегда можем отказаться. Я уверен, что Дарья Александровна разъяснит своей сестре все причины и всю сложность твоего положения.
— Да, должно быть так, — согласилась Анна, но это очевидным образом не переставало мучить её.
Алексей Александрович снова взял её руку, перекладывая её к себе на колени. Взглянув на него коротко и почти отчаянно, Анна положила голову ему на плечо и молча размышляла несколько времени.
— Было бы глупо не поехать, правда? — сказала она затем. — Как будто я ребенок, который боится наказанья.
Алексей Александрович услышал по её тону, что она решилась, и улыбнулся.
— Их брак удачен оказался, как я знаю. Полагаю, что они, напротив, зовут тебя для благодарности.
— Как это странно вышло, — заметила Анна, снова помолчав. — Как будто где-то стрелки нарочно перевели, чтобы так сошлось. Ведь я помню, что никто не желал, чтобы она вышла за Лёвина. Это знаешь, как бывает, что никто не говорит, но всем ясно. Я тогда сразу поняла, что все — и она сама — хотят, чтобы Вронский сделал предложение.
Алексей Александрович заметил, что она стала говорить о Вронском как о постороннем человеке, и хотя это было мелочно, но ему было это приятно. Он был рад, что жена не могла видеть его лица с неприлично довольным на нем выражением.
— Должно быть, это к лучшему. Если она счастлива, тем более.
— Да, я очень надеюсь, — сказала Анна с виноватой горячностью. — Мне стало бы много легче, если бы я сама убедилась, что это так. Нужно, нужно поехать.
— Поедем, если хочешь, — проговорил Алексей Александрович спокойно.
— Поедем, — кивнула Анна, поддаваясь этому его спокойствию, которое ей было так нужно после дня, проведенного за сомнениями.
Решение было принято, но оба они ещё сомневались — и до, и даже после того, как был написан ответ в Покровское, что они приедут. Анна тем, стоит ли ей напоминать о себе Кити, которую она видела в последний раз почти девочкой и потому не вполне верила в ее подлинное самостоятельное желание в самом деле простить ее, а Алексей Александрович тем, пойдет ли этот визит его жене на пользу.
И все же они поехали, и неделю спустя были в Тульской губернии, где собирались оставаться до конца июня.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|