|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Запись от 14 марта. Лагерь «Дубрава». Вечер. Холодно, пробирает до костей.
Сегодня выдали жетоны. Мы стояли в строю, промозглый ветер гулял по застывшим спинам, а сержант Клыч, с лицом, высеченным из гранита, обходил каждого. Его рука, грубая и потрёпанная, сунула мне в ладонь кусочек металла. Он был обжигающе холодным, этот жетон. Не просто прохладным, а ледяным, глубинным холодом брошенной вещи, и у меня аж свело пальцы, будто я схватил голой рукой лёд.
Я сжал его и стал разглядывать. Штампованная пластинка, бездушная и простая. С одной стороны — «СОЙКА». С другой — номер 734 и группа крови A-II. Прямо как штрих-код на банке тушенки. И я, почему-то, представил себе эту банку: мясо в желе, безликое, консервированное, готовое к употреблению. Наверное, от голода.
Я не сдержался — из горла вырвался короткий, нервный смешок. Фырканье. Клыч замер, его бровь, будто живая независимая гусеница, медленно поползла вверх. «Чё не ясно, Сойка?» — его голос был похож на скрежет ржавой пилы по металлу, хриплый, прошитый тысячами прокуренных сигарет и непроговоренных приказов.
Я опешил, ощутив себя школьником, пойманным на шалости. «Так то же птица такая, — залепетал я, — крикливая, суетливая. А я вон… на гражданке тихий был». И перед глазами поплыли картинки: мой офисный стул с просевшей сеткой, три монитора, мерцающие ровным светом, наушники с шумоподавлением, в которых я утопал в тишине, становясь невидимкой.
Клыч хмыкнул. Звук был короткий и сухой, точно щелчок взведённого курка. «На стрельбище у «Утёса» ты полчаса инструкцию вслух бубнил, пока я тебя не заткнул. Болтал без умолку. Трещотка. Позывной утверждён. Свободен».
Он развернулся и ушёл, оставив меня наедине с этим клеймом в моей руке. «Сойка». Чёрт. Птица-трещотка. Я стал теребить жетон в пальцах, перекатывать его. И от тепла моего тела, от крови, бегущей по венам, металл постепенно согревался. Он становился живым. Он переставал быть вещью и превращался в новую часть меня, пришитую без анестезии, без спроса. Вроде бы смешно, а в горле встал твёрдый, горячий ком, и я сглотнул его, чувствуя, как он обжигает изнутри. Я сунул жетон под гимнастёрку, на голое тело И при каждом шаге отчётливо стучал по груди. Напоминал брелок от старой флешки, на которой хранилась вся моя прежняя жизнь. Только эту «флешку» будут читать не для копирования файлов..
Вечером я курил у казармы с одним парнем. Мы всегда рядом: в строю, в столовой, на марш-броске. Он здоровый, молчаливый, его взгляд тяжёлый и приземлённый — чувствуешь его, как упор приклада в плечо. Позывной у него «Барс». Логично.
Я, чтобы разорвать тягостное молчание, сказал: «Барс, а ты как к позывному относишься? Нормально, да? Вроде, круто звучит».
Он медленно перевёл на меня свои глаза, потом посмотрел на тлеющий кончик сигареты, будто ища ответ в её огоньке. Выдохнул струйку дыма. «У меня собака была, — произнёс он тихо, но так чётко, что каждое слово отпечаталось в воздухе. — Дворняга. Звали Барс».
Я замер. Сигарета застыла на полпути ко рту. Мир сузился до этого хриплого шёпота и до горящей точки в темноте. «Извини», — выдавил я, чувствуя себя последним идиотом, ворошителем чужих ран.
«Чего извиняться? — он резким движением швырнул окурок на землю и раздавил его каблуком сапога, вживив в грязь. — Собака была хорошая. Верная». Он развернулся и ушёл в казарму, растворившись в её тёмном зеве.
А я остался один. С моим позывным-насмешкой, с моей иронией судьбы. А у него — совпало. Память. Святыня. Имя друга, который, наверное, до сих пор ждёт его у порога где-то там, в мирной жизни. Или которого уже нет. Я не решился спросить.
Ложусь спать. Жетон на цепочке лежит на тумбочке, рядом с этим блокнотом. «Сойка». Вчера вечером я был тем парнем, который вечно опаздывал на планерки, боялся грозного начальника и мечтал о чашке хорошего кофе. А сегодня я — Сойка. Номер 734. Группа крови A-II. И сосед по койке — Барс, который помнит свою собаку. Ничего не понимаю. Просто пишу, потому что больше не с кем поговорить. И потому что боюсь.
Запись от 2 мая. Окраина села «В». Пахнет гарью, сырой землей и тишиной.
Сегодня мы вошли в село. Первое. Не на картинке из сводки, не на схеме, а вживую. И я понял: самый жуткий звук на земле — это не рёв моторов, не свист снарядов и не треск автоматных очередей. Это тишина. Абсолютная, мёртвая, выжженная тишина. Ни лая собак, ни щебетания птиц, ни шелеста ветра в листьях старых акаций. Только приглушённый скрип наших сапог по щебню, по битому кирпичу, по нашей собственной судьбе.
Мы зашли в один дом. Дверь была приоткрыта, будто хозяева вышли всего на минутку — за хлебом, к колодцу. И сейчас вернутся. В кухне — стол, накрытый. Тарелки, ложки, даже засохший, окаменевший хлеб в хлебнице. В чашке — серый, бархатистый налёт. Когда-то это был чай. Я прикоснулся пальцем к краю стола — и подушечки пальцев погрузились в толстый, пушистый слой пыли. Пыль покрывала всё. Она была саваном, пеплом времени, остановившегося здесь.
В спальне, на тумбочке, стояла фотография в простой рамке. Молодая пара, он обнимает её за плечи, оба щурятся от яркого, невидимого нам солнца. А перед ними, на первом плане, двое малышей, мальчик и девочка, наверное, погодки. Ухмыляются во весь рот, все дёсны наружу. У моего племянника, Вовки, который остался там, — точно такая же улыбка, озорная, беззубая, вся из света. Сердце во мне сжалось, зашлось в немой судороге. Я не сдержался, схватил фотографию и сунул её в нагрудный карман, прямо к сердцу. Украл. Почувствовал себя вором, мародёром, осквернителем. Но я не мог оставить её тут. Не мог позволить, чтобы эти улыбки стёрла та же пыль, что покрыла стол.
Я вышел во двор, давясь комом стыда. Барс стоял у покосившегося сарая, его мощная спина была напряжена, а взгляд уходил куда-то в пустоту, сквозь руины, сквозь время.
«Люди жили тут…» — выдохнул я, просто чтобы разорвать молчание, чтобы услышать человеческий голос, хотя бы свой собственный.
Он медленно, очень медленно повернул голову. Его глаза… они были совершенно пустыми. Как стёкла в выбитых окнах этого дома. В них не было ни злобы, ни печали. Ничего.
«Теперь нет»,— ответил он тихо, почти беззвучно. И развернулся, и ушёл, оставив меня одного.
А я остался один с этим чувством. Как будто я вломился в чужую память. И мне за это стыдно.
Запись от 18 мая. Окоп. Сыро, но не холодно. Сидим, молчим.
Влажная глина окопа впивается в спину сквозь бушлат, отдает в кости сырым, промозглым холодом. Не холодом зимы, а холодом земли, что устала от нас всех. Мы греем котелки. Пламя горелки шипит, вырывая из мрака наши закопченные, небритые лица. Вода в моем котелке закипела — крошечное чудо в этом аду. Я насыпаю эту коричневую труху, горькую пыль, что с претензией зовется «растворимым кофе». Помешиваю штык-ножом. Лезвие цепляется за жесть, скрежещет, и этот звук режет тишину. Поднимаю котелок — первый глоток обжигает губы. На вкус — густая горечь и вездесущий песок. Он везде. В еде, в зубах, в душе. Мелкая, абразивная пыль бытия, которая стирает тебя по крупице.
Рядом, прислонившись к брустверу, сидит Физрук. Его позывной — не просто кличка, это его прошлая жизнь, вытесанная из плоти. Он вечно что-то бормочет, говорит, что так от страха отвлекается — от страха, что висит в воздухе густым, невидимым туманом. Сегодня он смотрит в свой котелок, как в гадальную чашу, и начинает рассказывать. Голос его тихий, прерывистый, плывущий из другого, чистого мира.
«У меня в школе… был мальчик. Сережа. Первый класс. Щупленький такой, в больших круглых очках. Не мог кувыркнуться через голову. Никак. Все время заваливался на бок, как неваляшка. Я ему сто раз говорю: «Сереж, давай, соберись в комочек! Представь, что ты — мячик! Круглый, упругий мячик!» А он смотрит на меня своими огромными, серьезными глазами сквозь эти линзы, весь мир в них отражается, и такой, с детской верой, говорит: «А я мячик не умею».
Физрук замолкает. Помешивает свой «кофе» тем же грязным штыком. В его глазах плавает отражение того далекого спортзала, пахнущего древесной стружкой и детским потом.
«Интересно…— выдыхает он, и это слово висит в воздухе тяжелее снаряда. — Сережа… научился кувыркаться?»
Мы сидим и молча, медленно, допиваем эту бурду. Я закрываю глаза и вижу его. Маленького Сережу в синих трусишках и белой майке. Он стоит на голубом мате и пытается. Пытается свернуться, оттолкнуться, перевернуть свой хрупкий мир. Физрук, наверное, видит его же. И у каждого из нас в голове рождается свой Сережа. Свой мальчик, который чего-то там не умел. И за которого сейчас, в этой сырой яме, так мучительно, до тошноты страшно.
Запись от 5 июня. Тот же окоп. Пусто.
Барса нет.
Все произошло в одно мгновение.Сначала — воющий визг, разрывающий небо. Потом — оглушительный хлопок, вдавливающий тебя в землю. Грохот. Грязь, летящая с неба. Потом — тишина. Оглушающая, звенящая тишина послевзрывья.
«Говорят,прилетел с той стороны… Говорят, было быстро. Он ничего не понял».
Когда рассеялась пыль и пришло оцепенение, Физрук, не говоря ни слова, пополз туда. Туда, где была наша позиция, а теперь — свежая, дымящаяся воронка, пахнущая серой и смертью. Он полз долго. Я смотрел ему вслед, вжавшись в глиняную стену, не в силах пошевелиться. Он вернулся через полчаса. Лицо его было серым, маской из глины и пепла. В руке он сжимал что-то металлическое. Он подошел ко мне, молча разжал ладонь.
На его потрескавшейся, в кровоподтеках коже лежал жетон. Зазубренный, поцарапанный, с выбитыми цифрами. Барс.
Я взял его. Крошечный кусочек металла, холодный. Холоднее, чем в тот день в лагере, когда нам их выдали. Я сжал его в кулаке так, что зазубрины впились в ладонь, проступая сквозь кожу острой, ясной болью. Болью, которая была единственным доказательством, что я еще жив.
Внутри меня поднялась буря. Я ждал слез, крика, истерики. Но ничего не пришло. Только пустота. Абсолютная, всепоглощающая, оглушительная тишина. Как в том вымершем селе, в Веснянке. Тишина выжженной земли.
Физрук так и стоял рядом, тяжело дыша. Потом он медленно, будто его рука весила центнер, поднял ее и положил мне на плечо. Его ладонь была горячей и тяжелой, как плита. Он простоял так минуту, может, две. Просто стоял. Потом развернулся и ушел. Никто не знал, что говорить. Какие слова могут заполнить дыру, оставленную взрывом?
Мы потеряли не просто солдата. Мы потеряли того, кто во сне улыбался. Того, кто хранил в себе тепло домашнего очага. Теперь эту память нести некому. Она теперь на мне. Как незаживающая рана. Как долг, который никогда не отдать.
Запись от 25 июня. Ночной караул. Подвал разрушенной школы.
Стою в подвале. От школы остался лишь остов, скелет, прошитый осколками. Но тут, внизу, под толщей битого кирпича и стяжек, еще теплится призрак прошлой жизни. Запах. Пахнет старыми книгами, затхлостью и мелом. Все тем же, едким, пыльным, школьным мелом.
На стене — кусок уцелевшей грифельной доски. Кто-то писал на ней до нас. До всего этого. Видны лишь обрывки, смытые временем и взрывами: «…ро…», «…тел…». Может, «родина», может, «тело», а может, «учитель». Не разобрать. И в этом — вся история.
Я поднимаю с пола чумазый кусочек мела Долго стою и смотрю на доску. Что можно написать? «Сойка был здесь»?
Потом поднимаю руку. Пальцы дрожат. Я прикасаюсь мелом к шершавой поверхности, и он издает тонкий, скрипучий звук. Звук моего детства. Я вывожу, буква за буквой, сдирая с души все наносное, все военное, все лишнее:
«ЗДЕСЬ БЫЛ ЧЕЛОВЕК».
Не «Сойка». Не «солдат». Не «герой». Просто человек. Который дышал этим воздухом. Который думал о будущем. Которому было страшно и одиноко. Который любил и надеялся.
Может, через год, через десять, другой человек, такой же, как я, прочтет это. Может, ветер и пыль сотрут эти слова завтра. Но теперь на среди следов от пуль и воронок, есть один след — не разрушения, а памяти. След человека.
Запись от 10 июля. Поле после боя. Темно, моросит дождь.
Сегодняшний бой… его нельзя описать. Его можно только вдохнуть, впитать кожей, прочувствовать костями, вгрызться в него зубами. Это грохот. Не звук, а физическое давление, которое бьет по барабанным перепонкам, сводит скулы, заставляет болеть зубы, как от лютого мороза.
Это запах. Едкий, химический чад гари и пороха, перемешанный с чем-то сладковатым, приторным, удушающим. Запах, от которого желудок сжимается в комок и подкатывает к горлу, и ты понимаешь — лучше никогда не знать, его источник. Когда ты всей своей тушей, всем своим существом прижимаешься щекой к земле, вжимаешься в нее, втискиваешься, и твоя единственная, животная молитва — стать ее частью, камушком, корешком, исчезнуть, раствориться.
Когда все закончилось, мы лежали в свежей, теплой еще воронке. И начался дождь. Обычный, тихий, летний, благословенный дождь. Капли стучали по моей каске. Негромко, ритмично. По стволу автомата, который я все еще не выпускал из окоченевших пальцев. Такой простой, такой чистый, такой божественно мирный звук.
Физрук лежал рядом, запрокинув голову, глотая ртом капли. Лицо его было обращено к небу, к струящейся с него воде.
«Слушай…— прошептал он, не глядя на меня. Его голос был хриплым, но в нем не было ужаса. — Прямо как дома… по крыше».
И мы слушали. Не дышали, просто слушали дождь. Мы не были солдатами. Мы не были убийцами или героями. Мы были просто людьми, которые слушают, как дождь стучит по крыше их дома. И в этот бесконечно растянутый миг ничего не было. Была только жизнь, простая и вечная, как падающая с неба вода.
Запись от августа. Блиндаж. Темно, только фитиль коптит.
С передка сняли. Я как выжатая тряпка, ноги не слушаются, руки сами по себе трясутся. Кажется, будто всё тело всё ещё гудит от разрывов. В блиндаже хоть тихо. Упал на койку, провалился в тяжёлый сон, как в болото.
И вдруг… меня что-то вырвало из сна. Сначала не понял что. В ушах стоял звон, и сквозь него пробивался… звук. Не крик, нет. Это был вопль. Животный, разрывающий горло вой. От него кровь в жилах застыла. Это орал Физрук.
Он не кричал слов. Он выл. Так воют звери, попавшие в капкан. От этого звука стало физически плохо, сердце ушло в пятки. Я лежал, не двигаясь, парализованный страхом. Мне было страшно пошевелиться, страшно дышать. Этот вой был заразным, он заполнял всё пространство, впивался в кожу. Потом я услышал, как он начинает биться. Койка скрипела, стучала о стену. Я зажмурился, но это не помогало. Внутри всё сжалось в комок. Я должен был что-то сделать. Но что? Я боялся к нему подойти. Боялся этого нечеловеческого ужаса, который из него вырывался. С трудом оторвал себя от койки. Ноги были ватными. Подошёл. Его лицо было искажено гримасой, всё в слезах и поте. Я сел рядом, неуклюже обнял его за плечи. Он затрясся ещё сильнее, пытался вырваться, его рыдания разрывали тишину. Я просто держал его, прижимал к себе, как когда-то держал своего маленького племянника, когда тому снились плохие сны. Только мой племянник успокаивался быстро. А Физрук рыдал долго, мучительно, пока не выбился из сил и не отключился. Всё его тело обмякло.
Утром он был спокоен. Варил кашу, как будто ничего не было. Руки сжались, голос ровный.
«Спасибо»,— сказал он, глядя на котелок.
Я просто кивнул. Слова застряли в горле.
А потом меня накрыло. Я представил, что однажды ночью это буду я. Что это моё горло сорвётся на этот безумный вой. Что это я буду биться в истерике, а кто-то будет так же испуганно и беспомощно пытаться меня удержать.
Эта мысль ударила под дых. Меня затрясло. Я сжал руки в кулаки, чтобы они не дрожали. Никаких лишних слов. Мы все тут — ходячие костры. Мы горим изнутри тем, что видели. Тем, что сделали. Тем, что потеряли. И иногда это пламя прорывается наружу через трещины в душе. И самое главное — не дать ему спалить тебя дотла. И не дать ему спалить того, кто горит рядом
Запись от 20 сентября. Землянка. Получил письмо.
Пришло письмо. Бумажный треугольник, потрепанный, пропахший дорогой, чужими руками, пылью. Внутри — фото. Мой племянник, Вовка. У него выпал первый зуб. Он стоит, задрав подбородок, и улыбается во всю ширину своего рта, и эта дырка видна, как пропасть в счастливом будущем. Сестра пишет: «Он тебя очень ждёт. Говорит, что дядя научит его стрелять из рогатки, когда вернётся».
Я положил это фото на ящик из-под патронов. Рядом с ним — другое. Из чужого, разбомбленного дома. Две семьи. Два мира. Два мальчика с одинаковыми, сияющими, доверчивыми улыбками. Один — там, куда я должен вернуться. Другой… я не знаю, где тот мальчик сейчас. И кто погасил этот свет в его глазах. И был ли это я.
Логики здесь нет. Есть только ком в горле — огромный, горячий, колючий. Его не проглотить, не выплюнуть.
Достал блокнот. Пробитый осколком, в пятнах грязи и чего-то еще. На чистой, последней странице вывел, вдавливая шариковую ручку:
1. Вернуться человеком.
2. Научить Вовку стрелять из рогатки.
Это не список дел. Это не для памяти. Это — присяга. Напоминание самому себе, затерявшемуся в хаосе, зачем вообще нужно вставать утром. Зачем дышать. Зачем жить
Запись от …. Полевой госпиталь. Болит нога.
Ранение. Горячий, стремительный удар в бедро. Словно красный гвоздь вбили. Потом — мокрое, расползающееся тепло по ноге. Потом — просто боль. Острая, как бритва, и тупая, как лом, одновременно. Адская симфония из нервов.
Госпиталь. Белые простыни. Первая ночь в тишине. В настоящей, глубокой, немыслимой тишине. Без воя «градов», без сухого треска стрельбы, без скрежета гусениц за горизонтом. Я лежал и не мог уснуть. Эта тишина давила на уши, на виски, на мозг. Она была громче любого обстрела. Я привык к шуму. Он стал моим белым шумом, моим убаюкивающим монстром.
Подошла медсестра. Лет пятьдесят, лицо — карта усталости, но глаза… глаза были тихой гаванью. Она поправила подушку, коснулась лба.
«Как зовут?»—спросила она обыденно, как будто мы встретились в автобусе.
Я, не задумываясь, на автомате, выдал: «Сойка».
Она медленно покачала головой. Её взгляд был бездонным, но заботливым. «Нет. Твоё имя».
Я замер. Открыл рот, и сначала из горла не вырвалось ничего, лишь тихий, сиплый выдох. Я забыл. Я действительно забыл. Потом, продираясь сквозь ржавчину, прошептал. Прошептал свое имя. Оно прозвучало странно, чужое, неузнаваемое, как будто я назвал имя человека, которого когда-то очень давно знал, но который бесследно исчез.
Она мягко улыбнулась. «Хорошее имя. Держись за него.».
И ушла.
А я остался. И повторял его про себя, шепотом. Как мантру. Как заклинание. Как единственный пароль, который может открыть дверь обратно в жизнь.
Запись от …... Поезд. Тепло.
Меня комиссовали. Еду домой.
В кармане— два жетона. Мой, и тот, что когда-то принадлежал Барсу. Я отвезу его родителям. Расскажу, что их сын, засыпая, всегда шептал кличку своей собаки. Что он был верным. Как Барс. До самого конца.
За окном мелькают огоньки в окнах домов. Островки жизни. Там, за этими стеклами, люди живут. Готовят ужин, ссорятся, смотрят телевизор, укладывают детей спать, целуются. Они живут. А я еду сквозь их жизнь, как тень, выскользнувшая из ада. Я смотрю на них, а они не видят меня.
Ловлю свое отражение в темном стекле. Изможденное лицо, кожа, натянутая на скулах. Глубоко сидящие глаза, в которых поселилась чужая, не моя старость. Морщины у рта, которых раньше не было. Я не тот, кто уезжал. Я другой. И я везу этого другого в свой дом, как опасный, неразорвавшийся снаряд.
Но список в кармане я выполнил. По крайней мере, первую его часть. Я вернулся человеком. Не знаю, хорошим или плохим, целым или разбитым, но — человеком. Тем, чье имя я прошептал в госпитале.
Впереди — вторая часть. Самая сложная.
Завтра увижу сестру и племянника. Сказать первое слово будет сложнее, чем просидеть в засаде десять часов. Но я попробую. Сначала скажу: "Привет, это я". А потом, может, научу его кувыркаться. На всякий случай.
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|