




|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Подвальная студия. Воздух пропитан маслом скипидара и едва уловимым металлическим привкусом. Вечерами она источала запах мокрой краски и растворителя, но в эту ночь запах был густым и густо ложился на язык, как табачный дым в старых комнатах. Тишина была едва уловимой и разбавляла атмосферу.
Лампочка отбрасывала на стены огромные тени, в которых читалось самообладание и одновременно отвращение. Художница работала вполголоса, пальцы её шевелились быстро, будто кто‑то диктовал штрихи, — холст перед ней был почти целиком чёрный, но в глубине, в том самом тоне, что не давал спать и отзывался холодом в зубах, возникали полунамёки на формы: руки, силуэты, отчётливые линии.
Неожиданно дверь распахивается с оглушительным звуком. Старые петли взвизгнули, и в дверном проеме возник силуэт молодого парня. Он тяжело дышал, его одежда была в беспорядке, а лицо было перекошено морщинами. Он ворвался в её "храм", нарушая гармонию теней своими громкими, бессвязными речами. Парень неотрывно смотрел на творца искусства, источая взгляд пропитанный отчаянием и ненавистью. Его взгляд скользил по её тонким рукам, по холодному лицу, не выражавшему ни страха, ни удивления.
— Ты больна! — выкрикнул он, не давая ей закончить мазок. — Ты творишь из людей картины. Ладно с тобой, но это... ты должна лечиться!
Девушка медленно повернулась к нему, в её взгляде читалось безумие. В руке был зажат длинный, узкий нож для смешивания красок, но в тусклом свете ламп он больше походил на хирургический скальпель. Она мягко улыбнулась — той самой улыбкой, от которой у обычных людей кровь стыла в жилах, но парень видел её не впервые.
Она слушала его, а внутри нарастало то, чего она никогда до конца не могла контролировать: панический прилив, страсть и удушье, как если бы мир внезапно перестал соответствовать своим стандартам. Воспоминания разрывались и складывались в нечто иное — не смутные кадры, а плотную реальность, где слова парня превращались в угрозу, а угроза — в немедленную опасность. Голос зазвучал не как упрёк, а как приговор к самой её сущности.
— Больна? — переспросила она, с едва уловимым сарказмом, её голос был похож на шелест сухих листьев.
Слова отозвались внутри комнаты эхом, и в них было то, что обрушивало всё. Она застыла, нож в руке невольно дрогнул. Парень шагнул ближе, взгляд его был острым от нарастающего внутри гнева и страха. Он не мог понять, почему близкий ему человек, которого он знал, стал мастером тьмы на холсте. Он искренне не желал девушке зла, а лишь желал помочь от тьмы, медленно пожирающий её разум.
Девушка слушала его, а внутри её нарастало то, чего она никогда до конца не могла контролировать: панический прилив, страсть и удушье, как если бы мир внезапно перестал соответствовать своим стандартам. Воспоминания разрывались и складывались в нечто иное — не смутные кадры, а плотную реальность, где слова парня превращались в угрозу, а угроза — в немедленную опасность. Голос зазвучал не как упрёк, а как приговор к самой её сущности.
Он шагнул ещё ближе, и художница будто увидела перед собой не родного человека, а силуэт, который приходил за ней, чтобы отнять кисти, смыть её работы, вывернуть её нутро наизнанку. Паника оказалась решительнее; взор налился пустотой, старые тени вернулись и со звуком наполнили комнату. Парень уловив опасность попытался отодвинуться, но его движение задело стол с холстами, который сбил с ног. И в эту долю секунды, когда мир повис между вдохом и выдохом, она двинулась.
Рука безмолвно крепче сжала нож, — тот самый, который она безотрывно держала в руке — и рывком бросила его через плече на фигуру, стоящую напротив. Движение было неумышленно-ритуальным, как размах художника, который не задумывается о последствиях. Нож легко вонзился в податливую и мягкую плоть, входя внутрь. Рваные стоны с грохотом разнеслись по мастерской. Его руки взялись за основу, пытаясь вытащить оружие, которое рассекло его сердце. Вгляд был направлен лишь на убийцу, и в нём будто был прямой вопрос: "Почему?". В последний миг глаза покрылись пеленой и тело лишилось сил. Всё прошло быстро и странно плавно, как сцена в зеркальной комнате. борьба, хрип, и затем — тишина.
Девушка отшатнулась на несколько шагов, рука её нервно дрожала. Она смотрела на бездыханное тело, которое недавно было её родным человеком. Убийца не чувствовала ни торжества, ни ужасного проигрыша — лишь пустой, металлический звук, как будто за её ртом застряло слово, которого нельзя было произнести.
В ту же секунду дверной проём покрывает силуэт ещё одного мужчины.
— Эстер..
Я научился ждать так, как учатся дышать — с равномерностью, которая выдает привычку, а не страх. В темном квартале, где вывески текли краской и дождь оставлял зеркала в лужах, я сидел на ступеньках старой галереи и наблюдал. Ночью город становится театром мелких лиц — их носы выдраны судьбой и светом уличных фонарей, но есть люди, чей образ не поддается простому освещению. Эстер была одной из них: не яркий взрыв, а медленное горение, которое замечаешь только тогда, когда вокруг уже стало темно.
Я видел ее работы на выставках — и это не то же самое, что видеть художника. Картины не просто цепляли глаза: они застревали в горле, как слишком плотный кусок хлеба. Люди пытались назвать это провокацией, но провокация не в том, что вызывает шок; провокация была точностью, с которой она откалывала хорошие правды и показывала их на разрезе. Кто‑то шептал про материал; кто‑то — про талант; я же слышал в этих шепотах приглашение. Я услышал обещание, которое не знала вслух ни одна умирающая улица.
В ту ночь, когда город готовился празднику в предверии Хэллоуина, я не стал входить в зал сразу. Лучше смотреть на притяжение снаружи: откуда приходят люди, как складываются маски, какие истории криминального прошептаны в локонах. Я то и дело вынимал из кармана сигару, но не курил; дым — плохой посредник между мной и тем, что я пытался услышать. Я изучал трещины в её словах, прежде чем вступить в разговор. Люди, как правило, открывают свои тайны не голосом, а тем, как они держат чашку под светом свечи.
Я пришёл сюда не для охоты. Слово «преследование» звучит громко, как смычок по струнам, а я предпочитаю, чтобы музыка создавалась из пауз. Она была новизной в моем словаре — женщина, чей профиль я мог бы нарисовать из одного взгляда, но чья тьма не укладывалась в привычные трафареты. Я хотел увидеть её без объяснений, понять, допустит ли она чужое присутствие в свое пространство. И позволит ли себе быть замеченной.
Когда они появились у главного входа — Виви, струящаяся, будто вырезанная из старого фильма, и сама Эстер, почти как тень, но с градуированной плотностью черного бархата — я понял, что пристальный взгляд на картину ничто рядом с возможностью стать частью её сцены. Она не оповещала о себе громко. Она шла тихо и сдержанно, словно проверяя, утратил ли мир вкус к настоящему ужасу. Люди расступались не потому, что боялись, а потому, что это было вежливо — как уступка старой собаке на тротуаре.
Я подошёл по‑человечески. Не большой жест, не хищный маневр. Маленький мост из слов и интереса.
— Эстер Брайт? — сказал я, как будто произношу имя знакомой мелодии. — Я видел ваши работы. Они не отпускают меня.
Её ответ был натянут, но ровен. В глазах — лед, который умеет разочаровывать с достоинством.
— Люди говорят много. — Она сделала паузу, и в этой паузе я услышал больше, чем в её словах. — Но благодарю. Редко кто с достоинством обращается ко мне лично.
Её ладонь — холодная, но твердая — приняла карту, которую я предложил. На её губах не было улыбки; была установка. Кто‑то мог назвать это предосторожностью. Я назвал бы это контрактом: мы оба знали границы, но не их формы.
У меня есть ритуал. Люди его не замечают, потому что ритуалы — это сексуальная интимность предметов: мазок, запах, треск старой кисти, которую ты бережешь, как секрет, и таит запах чужой жизни. Виви всегда смеялaсь, когда я говорила о «последнем слое», но смеяться можно только там, где нет крови памяти. Я не люблю говорить о провалах памяти вслух; речь людей слишком боится собственных пустот и лезет туда как плохой врач, пытаясь заклеить стерильной вуалью.
В тот вечер я готовила себя дольше обычного. Палитра была собрана по модулю: тёмные смеси, как густой суп; краски, от которых пахнет железом и огнём. Я не позволяла Виви видеть всё — у нас свои границы: она — моя защита от глаз ночи, а я — её напоминание, что мир еще может выглядеть красиво, даже если он болеет. Её руки работали быстро, с мелкими прикосновениями, подтягивая платок, фиксируя бретели, придавая лицу нужный оттенок усталости. Она прикоснулась к моему виску, и это было как подстраховка для старого кода —-«не теряй себя в толпе».
— Мама опять писала? — спросила Виви, когда я смазывала губы специально тусклой помадой, чтобы не отвлекала от цвета роз на холсте.
Слово «мама» имеет у меня несколько значений: предупреждение, обвинение, щит. Габриэлла Брайт всегда говорила, что я слишком много драматизирую. Мортан — был склонен ставить диагнозы, которые звучали как приговоры, больше философские, чем медицинские. Я не говорила о их мнениях вслух; зачем раздувать старые искры? Но память периодически подводила меня — я вставала утром и теряла крошки событий, как будто они выпали из корзины. Когда это случалось, я чувствовала, что кто-то другой тихо стирает страницы в моей тетради.
— Проблемы бывают, — ответила я ровно. — Иногда я теряю полосы времени. Но это не мешает мне видеть, когда люди прячут свои лица.
Виви перегнулась, словно изучая карту с трещинами: она знала, как я люблю скрытое. Её голос был мягок.
— Будь осторожна. Они не всегда смотрят только с восхищением.
Её слова были не предостережением, а напоминанием, и в нем я услышала то, что обычно чувствую как тлеющее предчувствие: мир умеет быть любопытным и жестоким одновременно. Я надела пальто — тяжелый бархат, старый, как вечный грех — и заколола волосы так, чтобы они не мешали рукам. Эти мелочи — подготовка к сцене внутри сцены.
Мы шли в театр, и по дороге я думала о картинах. Они всегда начинались с правды, а затем я добавляла слой, который делал их ближе к настоящему. Люди видят только готовую работу. Они не видят рук, которые трясутся, когда я снимаю маску со мира. Они не слышат внутри себя то, что я слышу: скрип, лай, дыхание — звуки, которые позже станут тоном холста.
В зале было много свечей, и свет их был неравномерным, как память: в некоторых местах яркий, а в других — пустота. Люди улыбались, сюжетами обменивались фразами — все играли в театр того, кем хотят казаться. Мне нравилось смотреть на их маски: как они ложатся, какие морщины делаются при притворной радости. Виви шла рядом, и я чувствовала в ней ту крепость, о которой говорила раньше — тихую, но не без усилия.
Когда он подошёл — мне было любопытно, но не более того. Он держал себя так, как будто давно решил, что будет наблюдать, но не вмешиваться. Это было приятно: редкий кандидат на наблюдателя умен и терпелив. Его голос был мягким, и в нем не было официальности, только человеческая теплота, которая, если её не видеть сквозь призму недоверия, могла обмануть даже лезвие.
— Я видел твои работы, — сказал он. — Они не отпускают меня.
Я посмотрела на него и не сказала правды: не потому, что скрывала, а потому, что правда требует сцены, а сейчас она еще не сформирована. Я говорю людям частями: немного правды, немного тьмы, и оставляю место для фантазии. Это выгодно: люди затем сами дорисуют то, что им хочется увидеть.
Я ответила тихо, но поблагодарила, ради "вежливости".
Он улыбнулся так, будто согласился играть по моим правилам. Был в нём взгляд, который мог стать чем угодно — поклонником, коллекционером, светским охотником за чувствами. Он был здесь и не требовал, и это было началом его привлекательности. Я разрешила ему быть частью этой ночи — не потому, что ищу защиты, а потому что хочу посмотреть, как он выдержит свет и запах, насколько глубоко он зайдёт в тьму, прежде чем отступит.
Мы говорили немного, слишком мало, чтобы залезть в корень. Его вопросы были аккуратны; его молчание — изучающе. Он предложил проводить меня до выхода с таким вниманием, что в нем не было вызывающей напора. Я согласилась. Маленькое путешествие. Маленькая проверка.
Мы шли по коридору с картинами, чьи глаза на холстах казались живее, чем некоторые живые люди. Лиам говорил о деталях — не о шоках, а о том, как её работы работают на званках людей. В его голосе было что-то, что можно было бы назвать уважением. Я слушала и думала о следующем холсте — о следующем слое, о следующем акте, который в один день станет только цветом и шлифом.
Внутри меня шевельнулась вторая — тихая, аккуратная, деловитая. Я ещё не называла её вслух; это было не время. Но в ту ночь я чувствовала, что где‑то уже началась работа, и Лиам Мёрфи — не знающий — станет частью спектакля, о котором мы договоримся позже, только если он проведёт ночь достаточно долго, чтобы понять, что смотрит — риск.





|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|