↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Максималист  (джен)



Автор:
Фандом:
Рейтинг:
не указан
Жанр:
Драма
Размер:
Мини | 28 102 знака
Статус:
Закончен
 
Проверено на грамотность
Их было много — молодых, отважных, гневных, живших лишь ненавистью к режиму и верой в террор и готовых отдать за это свои жизни. И они отдавали.
QRCode
↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑

Слово и дело

Взрыв на Благовещенской улице прогремел в девятом часу утра 21 сентября 1904 года. Николай Александрович Базилевский, помощник министра народного просвещения Глазова, ехал в карете с затворенными окнами, спасаясь от столичной утренней промозглости. Но от смерти это его не спасло. Двое приятелей-террористов караулили его на обычном пути следования чуть не самого рассвета. Старший из них, называвшийся Фурером, сидел одиноко за столиком в кофейне, откуда через витринное окно хорошо обозревалась вся улица, а его друг по прозвищу Лавенир, совсем еще мальчишка, сновал туда-сюда, переодетый торговцем папиросами. Помощник министра ездил всегда один, без охраны, в одной и той же черной карете, запряженной парой лошадей. Чтобы выяснить это, а также его выезды и маршруты, террористам не понадобилось даже устанавливать за ним особо длительную слежку.

Лавенир так нервничал и волновался в ночь перед покушением, так боялся, что у него не получился и что-нибудь пойдет не так, что его беспокойство волей-неволей передавалось и Фуреру, но когда момент настал, он все сделал правильно, храбрый мальчик. Не имея возможности метнуть бомбу внутрь кареты, он подбежал ближе и бросил начиненный взрывчаткой ящик из-под папирос под колеса повозки и практически себе под ноги. Взрыв был такой силы, что карету подбросило, а в кофейне, в которой несколько минут назад сидел Фурер, вылетели стекла, как и еще в трех ближайших домах. Лавенир не успел отскочить, да и шансов у него не было.

В первые секунды Фурер бессознательно припал на одно колено и зажмурился, прикрывая руками голову, но, опомнившись быстрее, чем остальные горожане, пытался разглядеть сквозь завесу дыма то, что осталось от кареты. На расстоянии не меньше пяти шагов, наполовину скрытый обломком дверцы, лежал Лавенир. Одежда на нем обгорала. Фурер первым заметил, что его глаза — такие знакомые, почти родные, голубые восторженные глаза — открыты, и уже после — что вместо всей нижней половины тела у товарища черное кровавое месиво. Но не это испугало Фурера, а то, что из разорванной перевернутой повозки то ли вываливается, то ли пытается выбраться серо-красная фигура — человек весь был в крови и пыли, но, очевидно, в сознании, и хватался, ища опоры, о подножку кареты.

«Базилевский», — с ужасом понял террорист.

Он не знал, что это такое тяжелое давит ему на спину и пытается пригнуть к земле, и от чего так звенит в ушах, будто дрожит натянутая до предела струна, вот-вот готовая порваться, но он явственно понимал, что Базилевский все еще жив и может уйти от народного возмездия. С трудом, так как тело слабо слушалось его, Фурер выпрямился в полный рост, вытаскивая из-за пазухи револьвер, и дрожащей рукой, щурясь от едкого дыма и пыли, прицелился в помощника министра. Звука выстрела он не услышал, но почувствовал легкий рывок отдачи и увидел, как вторично раненый Базилевский валится на землю лицом вниз, чтобы больше уже не подняться.

Фурер выронил ставший ненужным пистолет и пошел вперед, преодолевая тяжесть в конечностях, и одновременно с этим все его существо наполняли невероятная легкость и торжество от исполненного. Ему казалось, что он успел отойти довольно далеко от места взрыва, он даже видел уже Неву, но когда его вдруг схватили грубо и резко за плечи и развернули, он понял, что на самом деле он прошел меньше полусотни метров от кареты. Постепенно к нему возвращались звуки, и он начал различать крики людей, испуганное ржание лошадей, свист полицейских. Вместе со звуками вернулось и полное осознание пространства и происходящего.

— Вот, он! Этот, в пальто! Он стрелял! — истошно вопила какая-то женщина, указывая на Фурера, и остальные свидетели, успевшие опомниться от происшедшего, соглашались с ней и тоже тянули в его сторону указующе поднятые руки.

У схватившего его городового лицо молодое, выпуклые растерянные глазки, так и бегают, шарят в испуге, будто не верится ему, что поймал и держит опасного преступника-террориста. Фурер мог бы легко сбросить его дрожащую мясистую руку, вцепившуюся в плечо, но оружия у него больше нет, бежать некуда, да и нет смысла у этого всего: Базилевский мертв, и Лавенир тоже…

— Верно. Это я застрелил помощника министра просвещения Николая Александровича Базилевского, — в упор глядя на городового, спокойно, с расстановкой произнес Фурер, как бы заново привыкая к собственному голосу и наслаждаясь его звучанием.

Когда его второпях обыскивали, вязали за спину руки и уводили прочь полицейские, террорист не сопротивлялся. На губах ему чувствовался вкус копоти и победы.


Для Фурера начиналось изматывающее, инквизиторское следствие, обещавшее, впрочем, быть весьма недолгим. Приглашенный к нему молодой доктор определил у террориста легкую степень контузии и посоветовал соблюдать полный покой, но почти тут же сконфузившись нелепости своих рекомендаций и не понимая, зачем его вообще вызвали, решил на всякий случай впрыснуть пациенту камфары, чтобы не выглядело так, что тот вовсе не получил никакой врачебной помощи. Разумеется, никакого постельного покоя террористу не дали; будили ночью и гоняли часами по тюремному двору, после, измученного и злого, вели в кабинет для допросов. И били, конечно, хоть и это не приносило расследованию ощутимых результатов.

На столе перед следователем дорогой мраморный чернильный прибор, стакан в штампованном подстаканнике с цветочным узором, початая коробка кубинских сигар и латунная пепельница «ракушкой». И хочется взгляду цепляться за эти предметы, но Фурер выдерживает, смотрит прямо и вызывающе на сотрудника департамента, скованные руки спокойно сложены на коленях.

— Ваше имя?

— Фурер.

— Еврей? Немец? — засомневался следователь, вглядываясь в его лицо и делая пометки на бумаге, но ответа удостоен не был.

У Фурера черные блестящие глаза под сердито опущенными бровями, темные, слегка вьющиеся волосы, но в остальном в чертах лица ничего, изобличающего нерусскость — нос прямой, губы тонкие, правильно очерченные. Он мог бы показаться красивым, если бы не было в нем этого выражения мрачной непреклонной суровости, выплескивающейся на окружающих.

У него требовали назвать полное имя, год и место рождения, учебы, работы, имена родителей, он молчал, презрительно глядя на допрашивающего. Только когда у него спросили, не относит ли он себя к какой-либо партии, преступной группе или движению, Фурер громко и гордо заявил, что считает себя социалистом-революционером максималистских взглядов*. На этом следователям все с ним стало ясно. Спрашивали и о напарнике, который бросил бомбу в карету помощника министра.

— Лавенир. Эсер, — ответил Фурер, пытаясь вызвать в памяти его образ. Казалось бы, воспоминания о друге должны были быть совсем недавними, близкими, но вместо этого ускользали, будто растворяясь в дымке десятилетий. Юное, открытое, миловидное лицо, застывшее мертвой недвижимой маской. Другого Фурер представить себе почему-то никак не мог.

— Что у вас за клички! — разозлился следователь, но тут же, сменив тон, заискивающе попросил: — Назови имя, чтоб близких сыскать. Друг-то твой покалечился сильно, лежит в госпитале, говорить и слышать не может, только смотреть. Ему бы родных повидать для выздоровления скорейшего полезно было.

Фурер, казалось, побледнел еще сильнее, губы задрожали и искривились в презрении.

— Лжете, мерзавцы, лжете. Он мертв, я сам видел и твердо в этом уверен.

Следователь отрицать не стал, продолжив допрос, как будто не был только что уличен в уловке. Полицейские, верно, полагали, что террорист, получив контузию, мало что успел понять и разглядеть при взрыве и пользовались этим, а также его полной изоляцией от внешних новостей, пытаясь запутать.

— Имейте в виду, господин Фурер, что девицу вашу также схватили, и она уж во всем созналась и на всех указала. Так что ни других организаторов убийства его превосходительства, ни ваших руководителей вы своим упрямством не спасете от правосудия, — заявил следователь, скучающе прищуриваясь сквозь пенсне.

— Опять лжешь, пес, — зло сверкнул глазами Фурер. — Не было девицы.

Но девица действительно была — помощница аптекаря с Благовещенской улицы, ставшая непосредственной свидетельницей покушения. Фурер не заметил ее, а между тем она стояла все время за самой его спиной. С испугу девушка кинулась бежать, не разбирая дороги, и натолкнулась прямо на бежавшего навстречу, к взорванной карете, полицейского, да еще и нечаянно зацепила своими юбками выпавший у Фурера револьвер. В дыму, криках и панике жандармы, ничего толком не понимая и ничего не разобрав, схватили ее по ошибке вместе с террористом. И если бы не вмешательство и поручительство хозяина-аптекаря, могла бы эта история и для ни в чем не повинной девицы окончиться плачевно. Когда Фуреру, наконец, стала ясна эта ситуация и ошибка следствия, он долго смеялся над непрофессионализмом жандармских.

— А что, так, пожалуй, можно любого схватить, судить и вешать! — говорил он. — Маленький человек — что собака забитая, пинай ее, сколько хочешь, не оскалится.

Так было раньше на просторах того, что Фурер называл «самодержавной равниной»: веками угнетенный народ молча, с осточертевшей христианской покорностью сносил и голод, и рабство, и бесправие, но с новым веком, с его мятежным рвением к свободе, все готово было измениться. И равнинная страна, все еще гладко-спокойная на поверхности, внутри уже бушевала, как океан, гневом и ненавистью к палачам и эксплуататорам, и каждая разрывающаяся на ее поверхности бомба приближала неминуемый и великий день общего восстания, предреченной и желанной революции.

Они много обсуждали это с Лавениром еще в бытность свою студентами Петербургского университета. Для Фурера все было точно, холодно, расчетливо, как движение механизма, он видел в терроре его неизбежность и неизбывную полезность, жестокую эффективность. От твердого осознания этой необходимости он мог пойти на что угодно. Для Лавенира, в глубине души остававшегося верующим человеком, все представлялось иначе. Он, со свойственной ему поэтичностью, был всецело захвачен идеями тираноборчества, одержим мыслью о святой искупительной жертве, подобной той, что принес когда-то за людей Христос. И хотя оба товарища романтизировали террор каждый по-своему, все же были совершенно едины в своей вере в него.

Но своим судьям и палачам Фурер объяснить все это не мог и не собирался. Он уже выступил за партию делом, застрелив помощника министра, а теперь настало время партии ответить за него словом. Все, что хотят жандармы узнать о причинах и мотивах казни Базилевского — пускай прочитают в партийном уставе.

Самого факта своей виновности он не отрицал, даже напротив, с гордостью подчеркивал. Но и здесь поджидала его ловушка: Фурер сомневался, имеет ли он право брать на себя убийство Базилевского, только лишь потому, что ему выпала возможность добить и без того раненого взрывом помощника министра. Лавенир, добровольно отдавший свою жизнь ради великой цели, больше заслуживал чести называться исполнителем приговора Базилевскому. Так Фурер мучился этим вопросом — не предает ли он невольно друга, не пытается ли выставить себя главнее его, в то время как роль Лавенира в этом деле была куда более важной, — и только вспомнив о том, что его наверняка повесят, Фурер успокоился вполне и удовлетворился мыслью, что они с Лавениром совершенно равны.

Однажды террориста привели в тот же кабинет, в котором его обычно допрашивали, но на этот раз там кроме следователя и секретаря, сидела еще женщина в черном платье — совсем не старая, однако с бледно-пожелтевшей кожей, измученными глазами и нервно дергающимися пальцами, сминающими кружевной носовой платок.

— Узнаете его? — спросил следователь женщину. Та бросила на Фурера ненавидящий, полный боли взгляд.

— Узнаю, видала его несколько раз рядом с Андрюшей. Но имени не знаю — не представлялся.

Следователь кивнул и протянул ей стакан с чаем, куда предварительно накапал немного коньяка для успокоения нервов. Когда Фурера взяли под руки, чтобы вывести из кабинета, он обернулся и сказал, глядя на женщину:

— Зинаида Карловна, ваш сын погиб геройски, вам бы гордиться им следовало, а не слезы лить.

Она резко встала, выпустив из рук стакан с чаем, разбившийся об пол перед ней, и хотела ответить что-то, но вдруг покачнулась и почти упала обратно в кресло. Террориста вытолкнули из кабинета, и за закрывшейся дверью через полминуты тишины он услышал надрывные женские рыдания.

«Положительно, женщины большей своей частью дуры, — досадливо думал Фурер, пока охранники конвоировали его обратно в камеру. — Может быть, решила, что я специально так подстроил, чтобы ее сын погиб, а самому остаться в живых. Но он сам, он сам настаивал на том, чтобы бросить бомбу».

Они долго об этом спорили и сошлись в итоге на том, что Лавениру будет проще приблизиться к карете помощника министра, так как он меньше внушал бы подозрений. Взрывчатки у них было на одну бомбу и, соответственно, на одну попытку. Если бы Базилевский умер мгновенно, как должно было случиться, то вся слава по праву досталась бы Лавениру. И он этого заслуживал, вполне заслуживал… Фурер опять почувствовал себя виноватым перед ним, но отбросил поспешно это ложное чувство. Оставалось уже совсем немного.


Оводовский Григорий Михайлович носил чин титулярного советника неполные тридцать лет, то есть относился к той категории гражданских служащих, что происходили из незнатных семей, благодаря умениям своим достигали личного дворянства и не смели рассчитывать на большее. К своим шестидесяти годам он располнел почти безобразно, был склонен к апоплексии. Некогда роскошные его бакенбарды росли теперь седыми клочками, становясь нередко предметом насмешек. Занимаемая им в течение вот уже пятнадцати лет должность помощника столоначальника в департаменте юстиции была незначительной, канцелярской, однако же Григорий Михайлович был всем в целом доволен и носил свой мундир с неизбывной гордостью и сознанием своей важности.

В последние дни сентября 1904 года от чопорности и солидности чиновника не осталось и следа, и он, позабыв о собственной службе, обивал целыми днями пороги департамента полиции, требуя свидания с тамошним начальником — Алексеем Александровичем Лопухиным. В этом ему отказывали, ссылаясь на занятость Алексея Александровича, и просили обождать. В конце концов, титулярному советнику удалось дорваться до личного секретаря руководителя охранного отделения Кременецкого. В охранке сновали туда-сюда жандармы в форме, неприметные филеры с докладами, и в целом производилась видимость чрезвычайно важной и полезной деятельности.

В проходной перед кабинетом Кременецкого обстановка — почти как в Александровском дворце, и уж по крайней мере, всяко лучше, чем в той коморке, в которой работал Оводовский в департаменте юстиции. Кресла красного бархата, шкафы для книг и бумаг, письменный стол из дуба с резьбой и золочением, по стенам в рамках репродукции крейсеров Императорского флота, литографические виды на Исакий и Адмиралтейство.

— Оводовский Сергей Григорьевич… Двадцати одного года, — волнуясь чрезвычайно, диктовал Григорий Михайлович. — Студент Петербургского… а, впрочем, запишите: бывший студент Императорского Санкт-Петербургского Университета.

— И вы говорите, вашего сына убили революционеры? — переспросил с явным недоверием секретарь, производя, однако, требуемые записи.

— Я этого опасаюсь весьма… понимаете, он пропал вдруг, и никакой связи с ним нет. Боюсь, готовлюсь к худшему… Прошу вас выделить людей для поисков. Вот, я принес фотопортрет.

Григорий Михайлович завозился, достал из-за пазухи завернутую в тонкую шуршащую бумагу карточку с семейным портретом — сам Григорий Михайлович, его супруга, уже пять лет как скончавшаяся от женской болезни, старшая дочь, умершая вскоре за матерью от чахотки, и сын.

— Вот это он? — спросил секретарь, принимая фотокарточку и скептически качая головой. Запечатленному на портрете мальчику в суконной гимнастерке и фуражке на вид было, самое большее, лет пятнадцать. — Неужели свежей фотографии нет?

— Нет, нет, — чуть не в отчаянии отозвался советник, невротически дергая себя за короткую поседевшую бороду.

Из кабинета Кременецкого вышел какой-то важный посетитель.

— Его Высокопревосходительство освободился? — спросил Оводовский, жадно глядя на массивную красно-коричневую дверь в кабинет начальника.

— Нет, — поспешно ответил секретарь. — Они сегодня будут заняты весь день.

Но Григорий Михайлович его не слышал.

Поднявшись с кресла, он решительно пересек проходную и вошел к Кременецкому.

— Ваше Высокопревосходительство, Леонид Николаевич, виноват-с… я к вам по срочному делу. Революционеры, анархисты-социалисты… — с порога заговорил титулярный советник и без приглашения приблизился к столу начальника департамента.

— Кто вы? Что? — нахмурился Кременецкий и привстал, машинальным движением сгребая и закрывая от вошедшего разложенные перед ним документы. — Почему без доклада?

— Я хочу сообщить о преступлении! Моего сына, быть может, убили эти подлецы из… как их… профсоюзов… — снова начал было Оводовский, но вдруг осекся на полуслове.

На мраморной столешнице в беспорядке лежали бумаги по делу об убийстве помощника министра народного просвещения Базилевского. Среди них, на самом краю, вылетевшая из-под руки начальника фотография пойманного террориста. Совсем свежая фотография.


* * *



Итак, Фуреру, несмотря на все его усилия, остаться неизвестным не удалось. Суд был назначен на первый день октября и представлял собой, разумеется, лишь пустую формальность и ретроспективу следствия. Судили быстро, закрытым процессом, и вся процедура, и обстановка, и обращение призваны были сломить дух революционера. Даже помещение было с глухими толстыми стенами, с окошками маленькими и высокими, как в той камере, в которой Фурера содержали после ареста. Сквозь мутно-пыльные стекла проглядывало мрачное осеннее небо и клочья серого столичного тумана.

За те несколько часов, что длился суд, Фурер пережил какую-то странную, весьма ему несвойственную поспешную смену настроений. Он то с болезненной тягой вглядывался в окно, будто пытаясь разглядеть там, за этой тусклой завесой, какое-то зримое подтверждение своей правоты и верности своего дела; то вдруг терял интерес и к этому, и к самому суду и впадал в прострацию, отвечая односложно на вопросы судей или не отвечая вовсе. Потом, будто оживая, вставал решительно и долго говорил, с необычной для него пылкостью и красноречием.

Наверное, если бы рядом с ним сидел сейчас его друг, было бы легче перенести это испытание. Лавенир в свои восемнадцать лет, хоть и отличался юношеской восторженностью и склонностью к драматичности, хорошо владел собой и говорить на публику умел лучше. Вдвоем они подготовили бы для судей достойный «спич», как выражаются англичане.

Мысли Фурера путались, то мелькали быстрее, чем он успевал сосредоточиться на них, то наоборот, текли лениво и вяло. Он боялся признаться себе, что причина этого в страхе.

«Зачем я говорю это все? Зачем отвечаю на их вопросы, поддерживая эту лицемерную комедию? Будто они поймут, что я хочу донести. Будто… кто-то узнает обо мне и о том, что я говорил… Нет, неправильно. Нужно говорить. Пусть они запомнят, пусть мои слова отпечатаются на них, в их сознании, пусть они носят это на себе, когда выйдут из этого зала и разойдутся по своим муравьиным делам».

Все-таки ему хватило сил выдержать суд достойно, хотя были моменты, когда он боялся за себя, что начнет кричать или, еще чего доброго, заплачет. Такого позора он не простил бы ни себе, ни кому из своих товарищей, которых не было с ним сейчас. Он смотрел на свои руки, приказывая пальцам не дрожать, и усилием воли хранил на лице спокойное и твердое выражение, что раньше давалось ему естественно, безо всяких стараний.

Когда ему приказали подняться, чтобы огласить приговор суда, он выпрямился и вздохнул с облегчением, ощущая себя как бы надо всем этим, далеко от этих людей, вне этого зала и самой жизни. Приговорили его к смертной казни через повешение. Фурер молча кивнул судьям, будто в знак одобрения. Он не ожидал иного.


Ночь перед казнью казалась приговоренному непростительно короткой, но вместе с тем тянулась невыносимо долго. Еще вечером Фурер написал письма товарищам, и от себя, и от Лавенира. Он уже знал по случайно просачивающейся за тюремные стены информации, что общество всецело на их стороне и горячо поддерживает отважного террориста и его самоотверженного напарника. В этом не было ничего странного — левая оппозиционная среда невзлюбила Базилевского чуть не с первых дней назначения, видя в нем нового поборника дела Уварова, а внутреннее неприятие самого факта смертной казни как позорного и отвратительного атрибута тирании давно уже пронизало все высшие слои российского общества независимо от партийной принадлежности. Это негласное одобрение Фурер чувствовал даже сквозь толстые слепые стены своей камеры. Вечером, когда он писал письма, оно ему даже помогало. Но наступила его последняя в жизни ночь, и он остался один. Ему предлагали право свидания, но он не мог увидеться с теми, с кем хотел бы, а с теми, с кем было дозволено — не хотел. К нему пришел поп с увещеваниями, но Фурер отказался говорить с ним. Теперь же он остро страдал от отсутствия всякой близости человеческого существа.

Он ждал от себя, что сможет прийти к умиротворению и спокойствию в свои последние часы, но вместо этого его настроение становилось все более подавленным. Он не понимал до конца ни смерти как таковой, ни того, что с ним тогда происходило. Он знал, что должен пройти по выбранному пути до конца, но… умирать было страшно, жутко, тоскливо и безумно жалко. Ведь ему всего двадцать один год! И впереди у него могло бы быть много лет жизни, которые он мог бы посветить борьбе с царским режимом и террору. Какая-то сторона души Фурера жадно искала в этом соображении уловки и предлога к прошению о помиловании, в то время как другая сторона его натуры возмущалась самому допущению такого унижения.

Фурер то мерил шагами камеру, то становился у крошечного зарешеченного окошка, слишком высокого, до которого не мог дотянуться, и вглядывался в безлунный, по-осеннему провисший купол неба, пытаясь выхватить взглядом первые признаки рассвета, но до него было еще далеко. Ощущение времени расплылось, спуталось, оставив террориста пребывать посреди душной, осязаемой пустоты. В этой духоте и отчаянии хотелось кричать.

Дошло и до того, что Фурер начал разговаривать с Лавениром. Однако, поймав себя на этом, всерьез испугался, что помутится рассудком раньше, чем его подведут к виселице, и принялся решительно разоблачать перед самим собой всю эту метафизику.

«Что есть, в сущности, человек? Мясо, кровь, кости, сухожилия — в этом человек весьма подобен животному. Человека вздернули или корову забили — разницы здесь, по большому счету, нет никакой. Различие же в том, что тело человека при всей своей физической никчемности служит вместилищем мысли и идеи. А как можно убить идею? Ведь она навроде пара, вылетает из разбитого сосуда, чтобы тут же заполнить собою другой, целый. Идея неразрушима, ибо неосязаема, и бессмертна, ибо воссоздается вновь и вновь. Потому смерть одного конкретного человека не стоит ни труда, ни сожаления. Пусть казнят — декабристов тоже казнили».

Во всяком случае, такие прагматичные рассуждения помогали ему ранее задушить в зародыше неуместные угрызения совести от убийства Базилевского. То ведь была взвешенная, осознанная необходимость, безо всяких недостойных революционера пристрастий. Однако как можно без пристрастия отнестись к собственной жизни?

Наконец, собственные беспокойные метания по камере и отдающееся от стен гулкое эхо шагов довели Фурера до изнеможения, и он лег на свою койку, пытаясь если не заснуть, то несколько облегчить снедавшее его напряжение. Он даже задремал ненадолго, слегка поглаживая пальцами шершавую обивку набитого соломой тюфяка и неосознанно представляя, что касается волос Лавенира. Фурер беззлобно, но отчаянно завидовал другу. Ведь Лавениру повезло умереть быстро, без мучительного ожидания смерти, без сомнений и душевного переламывания. Эта зависть потом еще не раз возвращалась к Оводовскому гнетущим, маячащим на краю души фантомом, даже когда стерлись все реальные воспоминания о юноше по имени Лавенир.

Как-то незаметно, ненавязчиво, а вместе с тем совершенно неотвратимо забрезжил в окне долгожданный рассвет, а вместе с ним по крепости прошла побудка. Осужденному принесли чистое белье и смену одежды, велели переодеться и приготовиться. Он попросил еще горячего чаю с сахаром, что было для него исполнено. Фурер еще по разу перечитал свои письма, старательно запечатал их, потом, не зная, что ему теперь еще делать, сел на койке, обхватив руками колени и глядя бездумно прямо перед собой.

Дверь в его камеру растворилась со звуком, показавшимся террористу неестественно громким, однако на пороге появился совсем не тот, кого Фурер ожидал увидеть.

— Ты?! — меньше всего на свете ему хотелось видеть этого человека.

— Я, как же… — глухим, чужим ему голосом ответил Григорий Михайлович. Он все эти дни не решался увидеться с сыном, вплоть до последнего. Теперь же оба принуждены были чувствовать неловкость и смущение. Эти двое всегда, а особенно после смерти матери Сергея, были друг другу чужими. А уж после того как Фурер в университете связался с эсерами и другими прогрессивно настроенными молодыми людьми, он и вовсе отдалился от отца, почти прекратив с ним всякое общение, выходящее за рамки необходимого. — Пришел вот…

— Я тебя не звал, — отрезал Фурер, отворачиваясь. К горлу поднималась злоба. Этот человек, с которым не было и не могло быть у террориста никакого ощущения близости или родства, — есть ничто иное, как часть той порочной тиранической системы, что приговорила Фурера к смерти. И теперь он смеет приходить сюда, чтобы пользуясь слабостью осужденного, требовать раскаяния, слез, мольбы о прощении и примирении… — Мне твое благословление не надобно. Уж благословили…

— Нет, Сергей, ты не понимаешь, — не слушая его, заговорил титулярный советник. — Я же хлопотал об тебе…

— Напрасно это, — процедил сквозь зубы Фурер, закипая презрением и агрессией, как ранее с ним происходило во время первых допросов. — Мне твои хлопоты без надобности. И ты, и кровавый наш государь император, и вся ваша песья свора! Чтоб вам провалиться всем под землю!

— Ах, ты так говоришь! — завопил, багровея, советник, как всегда бывало в их ссорах. — Щенок неблагодарный, разбойник, подлец, негодяй…

Чуда не произошло совершенно. Оба кричали, разнося друг друга последними словами, совершенно утратив над собой всякий контроль. И ненависть меж ними разливалась рекой — глубокая, непреодолимая одной лишь кровной связью, непримиримая. Григорий Михайлович ударил сына раскрытой ладонью по лицу. Тот выпрямился, слизнул капли крови, выступившие в уголке губ.

— Вы меня бить не можете, ваше благородие. Потому как вы мне не отец больше. Еще раз поднимете руку — отвечу тем же.

На шум вбежали в камеру солдаты, под руки потащили Фурера в коридор, но тот еще успел заметить, как его отец грузно оседает на пол, а один из охранников трясет его за плечи и тянет за руку, пытаясь приподнять. Но титулярный советник только больше заваливался, слабо хрипя. С ним, по всей видимости, случился апоплексический удар.

— Ты что же… ты что это сделал? — испуганно спросил конвоир, глядя на Фурера, как на бесами одержимого.

— Ничего. Теперь двое наших за двух их, — он презрительно сплюнул на пол и рассмеялся. — Ну, пустите теперь. Сам пойду.

Во внутреннем дворе крепости резко очерченная на фоне перламутровой утренней дымки черная виселица с плаксиво потрескивающими на ветру перекладинами. Но к обычному петербургскому тухло-морскому воздуху не примешивается почему-то запах недавно разрытой земли. Фурер уловил это, и плечи его непроизвольно затряслись, а походка утратила всякую твердость. Постыдное, жалкое облегчение затопило душу. На вокзальной станции дожидались этапа приговоренные к каторге заключенные.

А в небе над Петербургом, над Москвой, над Сибирью, надо всей великой самодержавной равниной собирались кровавые тучи первой русской революции…

Глава опубликована: 01.09.2013
КОНЕЦ
Фанфик является частью серии - убедитесь, что остальные части вы тоже читали

Революционеры

Автор: Глиссуар
Фандом: Ориджиналы
Фанфики в серии: авторские, миди+мини, все законченные, PG-13+R
Общий размер: 221 068 знаков
Бывшие  (гет)
Суд чести (слэш)
Отключить рекламу

2 комментария
малкр
Не помощник министра, а товариш. Тогда так назывался. Понравилось
Глиссуаравтор Онлайн
малкр

Одна из причин читать меня на фикбуке.
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх