↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Впервые я встретил Кейдзи Судзуки двенадцатого ноября 1940 года, на аэродроме Ханеда. Я его до сих пор помню: холодный дождь хлестал по бесконечной полосе вымокшего серого бетона. Мы выползли из самолета, я безостановочно чихал, а Хла Мьяина еще шатало — дизентерию он перенес так себе; так и шли, держась друг за друга. А он стоял под дождем навытяжку, полковничья форма на все пуговицы, фуражка на сгиб локтя.
Когда подошли — поклонился, не низко, но все-таки. И поприветствовал на бирманском — на довольно неуверенном бирманском, но правильно.
Тут, я полагаю, надо вернуться на пару месяцев назад.
В Амой мы приплыли на полудохлом норвежском пароходе. Плыли в неизвестность, не понимая ни капитанова норвежского, ни малайского команды, спали на рыбе и, по-моему, на опиуме. Даже не знаю, что пахнет хуже. Поговорить, кроме как друг с другом, было не с кем — и европеец, и азиаты были нам поровну чужими; все-таки мы, бирманцы, ох как отличаемся даже от тех, до кого англичане тоже дотянулись. Глядя, как матросы ночью молча дерутся за украденный прямо из-под нас опиум, дурной бенгальский сырец, я думал, что ни один бирманец до такого никогда не дойдет. Никогда, думал я, когда все утихало, и к палубе поднимался потерянный в запахе угля и пота дурманный дымок. Никогда, хотя англичане здорово этого хотели — белые изысканные хозяева всего этого опиума.
Дурак был.
Амой — большой и, сколько мы его видели, даже хороший город, не скажу, что покрупнее Рангуна, где-то так же, наверное. Есть растянутый по бухте и очень старый порт, есть даже университет — люди Мао всегда собираются в таких местах. Только подождать. Проблема в том, что город занят японцами, и творят японцы… всякое.
В сам город мы выходили редко, ближе к вечеру. Жили в деревеньке ближе к порту, снимали сарай у старика по имени Фын. Просто Фын — и всё. В юности он вроде бы подрабатывал контрабандой, возил все тот же проклятый опиум на запроливный Тайвань; теперь пришли японцы, и единственный опиум у старого Фына теперь в маленькой выгоревшей трубке, и то по праздникам. Держал он свиней, а над свиньями, на настиле, спали мы. Погано, конечно, но мы все ж не бенгальцы, свининой не брезгуем, да и обыскивать сарай никто и никогда не пытался. Хотя бывало разное.
Было мокро, голодно и, что самое плохое, глухо. На улицах — ноль коммунистов и очень много японских патрулей, молчаливых и внимательных. Люди, для которых нам давали весточку, давно уже исчезли; возле их квартир иногда прохаживались люди со значком хризантемы на лацкане. Кэмпэтай. Про японскую жандармерию тоже рассказывали всякое.
Кончались деньги. Работать было бы рисково, воровать — глупо, а письма домой уходили просто в пустоту. Я тогда писал такинам, кто остался дома, ашашину Ба Мо, сытой сволочи, кому угодно — но пусто. Письмам не месяц идти. Старина Мьяин вечерами печально смотрел через щели в настиле, как укладываются на земляном полу кабанчики Фына. Толстые, сытые, довольные — инь к нашему яню. У меня от той дряни, которую приходилось есть в порту, началась было дизентерия, Хла Мьяин тут же ее от меня подхватил, и лекарства обещали сожрать последнее. Независимость Бирмы уходила в выгребную яму — удобрением, на радость Фыну. Если бы он за это еще платил! Или хотя бы не брал налогов на отхожие места, китайцы все же не англичане.
Мы продолжали ждать. Однажды в деревеньку пришел бродячий театр. Местный, китайский, чуаньцы — сплошь мужчины, сплошь стихи, белила и амарантовые разводы на лицах. Давали «Дворец вечной жизни» — я читал эту пьесу когда-то в университете, прямо перед тем, как меня едва не выгнали британцы, в последний момент спасовавшие перед «Большим бойкотом». Ну, как читал — по верхам, по верхам, там пятьдесят актов, а больше четырех никто никогда не ставит; притом эти четыре берут совершенно любые — исходя из того, что саму историю все знают. Приятель мой, Такин Ну, опытный буддист, так же мог бы читать сутры — где ни открой, откуда не начни, одна строка потянет за собой все предыдущие и все следующие. Даже те, что не произнесены.
На том-то театр и прокололся. Последним актом взяли «Прощание Яшмы», где император Сюаньцзун прощается с наложницей Ян, покидая столицу, а во дворец входят воины Ань Лушаня, иноземца и узурпатора. И все бы ничего, да костюмы. На Императора они все-таки нашли правильный желтый халат. Гуйфэй же Ян, милый тонкокостный юноша с не слишком чистыми, но хорошо уложенными длинными волосами, выступал в европейском платье, что, может, и в Бирме не постыдилась бы надеть жена какого-нибудь писаря. А вот солдаты Ань Лушаня, аж трое человек, вломились во дворец в вылинявших японских мундирах. И где сперли?
Кто-то понял все совершенно ясно.
Не прошло и двух дней, как актеров снова привели на деревенскую площадь. Их тащили человек десять местных полицейских — все, понятно, китайцы, форма еще гоминьдановская, но надпись на белых повязках у локтя уже по-японски. С ними — один коренастый японец при полной форме, с черным шевроном и такой же повязкой — но о двух простых иероглифах. «Кемпей», буквально солдат закона.
Он молчал, когда всех пятерых растянули на собранных с деревни дровяных козлах. Тех троих, что так неудачно изобразили иноземных захватчиков, китайцы уважили десятью ли, пятнадцатью палками — торопливо, будто наперегонки. Отмучившихся отвязывали — и все трое резко разбежались, голые по пояс, в разные стороны, исчезая за фанзами. Друг на друга и уж тем более назад они не смотрели.
«Императора» — явно немолодого мужика — били долго, вдвоем, раз даже поменявшись — руки устали, что ли. Актер даже не орал — раскрыл рот в самом начале, так и не закрывал его, хрипел, наверное, но этого за смешками и хлопками палок о кожу было просто незаметно. Когда его спина начала наливаться уже отчетливым синим, он вдруг вскинулся, подтянувшись на козлах, да так и упал на них снова. Полицейские продолжили было, но японец остановил. Без толку уже. Труп оставили тут же, а парень в наполовину содранном платье начал рыдать.
За него взялись сразу — живая очередь, все как положено. И вот он визжал, так, что перекрывал и полицейских, и толпу. Если кто-то хорошо поет — значит, он будет очень, очень громко орать. Горло. Китайцы смеялись, один накрутил на свободный кулак длинные волосы парня и каждый раз, опуская палку на его спину, тянул его к себе. Из-за этого молоденький актер визжал по большей части в небо. Небо, как и снова ставший безучастным японец, молчало, галдели все остальные — селяне, и Фын, и мы тоже; все как-то вдруг начали чинно наблюдать за зрелищем, будто их не сгоняли, а продали им билеты.
Мы ушли с площади почти немедленно, как это поняли. Не то, чтобы в ужасе, мы видели и не такое, когда англичане давили восстание старика Сая Сана. Хотя не знаю, что хуже — когда тебе раздирают спину палками, превращая красные полосы в синие, синие — в алые разрезы, разрезы — в одно сплошное полотно, амарантовое, как грим Императора; или когда ты сам раздираешь себе горло, пытаясь поймать дрожащими пальцами и вынуть из него газ.
Но… отлично выразился наш добрый Хла Мьяин: «Знаешь, не понимаю, что здесь больший театр».
Через неделю нас прямо в сарайчике Фына взяло Кэмпетай. Только для того, чтобы отправить в полет к Ханеде.
Второй раз я встретил Кейдзи Судзуки шестнадцатого ноября 1940 года, в субботу, в доме некого Танаки на станции Коэндзи, где мы остановились. Он звал развеяться. Была суббота. Мы шли в театр.
Впервые я встретил Саюри Ямаваки четвертого ноября 1940 года, на спектакле «Незабудка». В Токио, конечно. Не в Такарадзуку же тащиться. Я и так слишком много ездил тогда, не к добру. Шутка ли — из Рангуна в один перелет, все бросив. То есть вообще все. Газету, ассоциацию дружбы, встречи с источниками, квартиру с видом на залив. Да самого господина Минами Масуйо там и оставил. Пусть постоит до времени.
А что делать, работа. Тут надо на пару месяцев назад.
Я должен был встретить Аун Сана, кем бы он там ни был. Говорили разное. Студенческий вожак, достаточно компетентный, чтобы устроить всеобщую забастовку — редкий улов. С другой стороны — якобы коммунист, хотя какие еще в Бирме коммунисты? Дурная шутка.
Главное — молод, главное — к англичанам не прилипал. Это сейчас в цене — везде, в Индонезии, в Индокитае, где попало. Если ты первый, кто дает человеку деньги — он еще чистенький. Еще можно продеть древко в зад и нести перед строем. В Рангуне таких не так много. Я работал с двумя «премьерами» Британской Бирмы — падаль.
У Со. Сумасшедшая тварь с гордыней размером с Канто. Просит денег, угрожает, просит денег, велит вести себя с ним, как с принцем. Один большой политический процесс над старичком, возомнившим себя сохэем, одна газета, в которую я бы и данго не завернул. А гонору, будто пустой трон ждет именно его. Он все напоминал, что защищал Сая Сана, но что-то забывал, что того повесили.
А кто бы не повесил? Старый монах спятил. Выстроил пагоду, короновал себя королем Галоном, Гарудой, если на индийский лад. Уверял, что сам Будда обещал скорого короля на бирманском троне. И ему верили, верили.
Обещал своим рисоводам неуязвимость, и те перестали бояться. Палка о двух концах: ничего не боялись, сжигая помещиков-бенгальцев заживо, чтоб в пепле налоговых книг — только черные кости; ничего не боялись, с сутрой выходя на пулеметы — пули, срывая мясо с костей, просто вели дальше к перерождению. Трупы, гниющие в джунглях, несколько тысяч.
Потом, после процесса, индусы вешали приговоренных. По два палача на каждого. Вывести за руки, выкручивая их, к перекладине. Поднять, сунуть тощую грязную шею в петлю. Дернуть в четыре руки, пока не хрустнет позвоночник, а висельник не перестанет биться. Обтереть руки. Следующий. Нескольких плохо — или слишком хорошо — затянули, и у них веревкой оторвало голову — так, что ее подбросило вверх. Таких подбирали и вешали на виселицу за подмышки. Чтобы видны были все. Сто двадцать пять виселиц, которые не убирали. Дорога в Рангун, обрамленная раздутыми телами. Как ад у проповедников Нитирэн, что ли. Сая Сан — первый. Его не снимали, пока он не выпал из петли сам — перегнил по влажности.
Да плевать. Главное, У Со выступал на суде с речами. Аж целую неделю. Вешали-то не его. А зря.
Ба Мо. С ним проще. Вождь партии «Синьета» — Беднота, так точнее всего. Такой же бедняк, как я Дзогэн, любит себя, как Гэндзи. Но на публике хорош; конечно, павлин, каких поискать — но что взять с бирманцев, они носят эту птичку на гербе. Пока англичане эти гербы не находят и не жгут. Но Ба Мо, конечно, из ряду вон. Вот послушайте: «Трусы и дураки смеются над нами за то, что мы говорим о силе, тогда как руки наши пусты и нет у нас не только винтовок, но даже острых ножей... Оружие не только куется нами — оружие можно получить и со стороны. Не страшитесь. Поглядите на ваши руки. Они сегодня пусты... но они не всегда будут пустыми».
Если бы делом занимался я — его бы уже нашли в канаве. А англичане — вырожденцы. Нападем — опомнятся где-то около Сингапура. Однако тем более не стоит лениться сейчас, так решил и я, и бирманцы. Я искал Аун Сана — тот исчез, когда я в первый раз навел о нем справки. А эти…
Я встретился с Ба Мо в маленьком монастыре в Камайюте. Настоятель Нагаи — мой человек; англичане стараются не трогать монахов. А в монастыре мне нравится. Снаружи шумно — университет рядом, студенты, торговцы, горцы-шаны с толстых раскаленных блюд продают жареных сверчков, десяток в пакет, пакет из газеты. В Рангуне говорят, что кто их ест — тот деревенщина, а я люблю. Хрустят. Их же не ловят, их выращивают, как у нас морские гребешки.
Так вот, внутри — тишина. Послушники очень следят, чтобы паломники — только вечером; в сад никто не ходит, кроме тех, кого пустит Нагаи. Тех, кого приглашу я. Там каштаны. Они тогда уже опадали, и послушники кидались ими в птиц. Метко. Еще там есть маленький квадратный пруд со статуэтками хранителей по углам — от него немного веет прохладой, немного тиной. Но мне нравится.
Любой бирманец войдет в любой монастырь. Никого не удивит. Вот и Ба Мо пришел — со сверчками и с фотографиями. Долго смотрел, как я ем. Хорошо, что дождался — я бы подавился и без чести сдох бы в этом болоте. Поганцы без моего ведома отправили в Китай двух активистов — молодежь, слишком активных, сказал Ба Мо. Один из них — Аун Сан, сказал я. Попал.
Пока я обрывал телефоны — а в Рангуне телефон вещь редкая — они торчали на нашей же, по факту, территории. Никто не насторожился. Видите, с кем я работаю? Видите.
Так что в начале октября я уже был в Японии. Готовил посадку бирманскому гостю. Англичане уже открыли Бирманскую дорогу, кормят китайцев, будто мы мало завязли. Надо было заканчивать это безобразие. Я мог, больше — никто. Потому что я работал, а генштаб рисовал кораблики.
Я бегал по Токио, как тануки весной. Встречался с тайцами насчет лагерей для добровольцев. Угрожал, умолял, просил, предписывал, лгал, говорил правду. Скользкие сволочи. Практически ничего не добился — долгие «если вы, то мы», «если вы поучаствуете», «если вы не провалитесь». Таиланд добил Францию и счастлив. Но они будут воевать, даже если придется гнать их штыками.
Нам не везет на союзников. Малайцев не существует. Тайцы думают, что они — народ. Индонезийцы не знают, кто выиграет. Сто из ста одного индуса не с нами. Китай…
Я почему-то часто вспоминал тогда Тунчжоу в тридцать седьмом году. Правительство из китайцев, которое мы своими руками создали и вооружили, нарисовали ему флаг и написали армейские уставы. Только для того, чтобы те дрались с коммунистами у Великой Стены. Много?! Мы выстроили им столицу — с нуля, из деревни, в белые стены.
Они ее сожгли.
Сам я там не был — там бы и остался. Был тогда во фронтовом разведотделе, осматривал Тунчжоу потом. Когда отбили. Они почти все сожгли — прятали, наверное. Но это же китайцы — осталось что посмотреть. Они так и не сняли головы наших офицеров с кольев. Фуражки всем нашли, хозяйственные. Где остальное — мы так и не поняли.
Нашли, где казнили — смешно, но в городском театре. Город — один смех, но театр-то должен быть. Декорации с соснами. Обрывки синего шелка впереди — как бы волны. На сцене — изрубленный табурет, работал за плаху. Рядом — дадао, ублюдок меча и алебарды. За ширмой, которая обычно была входом на женскую половину дворца, высохшая лужа крови. Туда уносили тела или головы? Думаю, тела — лужа длинная, почти в рост взрослого мужчины. Почти.
И ведь даже не прибрали за собой. Не до того было хозяевам. Слишком уж было весело. Но у офицера такая работа.
Гражданских вот наших было много — целый район японцев. Инженеры, врачи, пара учителей, еще с Боксерского жили. Места не бедные, если работать. Ушло шестьдесят человек, почти все — мужчины. Те, кто и без ушей, без рук поднялись и пошли, куда идется. Дети… кого-то смогли вынести. Мало, человек пять. Женщины — все одно и то же. Голые ноги, разрез на весь живот, голые груди, разрез на все горло. Если резал первый, кто добирался — им повезло. Я не спрашивал. И чистые стены в домах. Китайские солдаты уносят все, совсем все, каждый солдат — бывший кули-носильщик. Приучен. Да много к чему приучен — в мясной лавке ни одного свободного крюка. Традиции.
А какие бирманцы? Хороший вопрос. Спокойные. Земные. Странные. Разные. Ба Мо и Такин Ну — разные народы. Какой будет этот, я не знал.
И вот тогда, после того, как я решил с отелем, решил с тайцами, решил с расходами — вытряс и у армии, и у флота, нелегко, но красиво — я что-то пошел в театр.
Ну, как театр?
В Токио они открылись шесть лет как, раньше — так, забава курортников. Мне нравилась сама идея. Девушки были в чем-то мои коллеги. Глядите: в Рангуне я господин Минами Масуйо. Японец, встречался со всеми, кто имел вес, занимался прессой, сидел при убыточных фирмах. Все знали, что я — разведчик, никто не произносил этого вслух. Такарадзука — два театра, четыре труппы, актерские классы, дорогие билеты. Не театр, кого ни спроси.
Школа. Настолько же школа, как мои будущие учебные лагеря. Если отрицать все красиво, это искусство. Каллиграфия по реальности.
Со спектаклями — так же. Шло в тот день три спектакля подряд — так теперь всегда, главный номер, потом пропаганда. А что поделаешь — война. Мужчин много, надушенные клерки и офицеры. Все пришли на «Незабудку», там якобы ведущая мусумэяку милая, Луна же. История с платьями и гирляндами, поцелуй за ладонью. Мало надо человеку.
Я тут не за этим. Чуть не проспал «Незабудку» совсем. Но следил за второстепенным — чей-то брат вернулся не то с войны, не то из колоний. Разницы скоро никакой не будет, я-то знаю. Главное, что девица. Высокая, мундир и каблуки. И... ее волосы.
Обрезаны.
Что-то изменилось.
Да, еще одна, при роли отца героини — безупречный мужской костюм и прическа еще смелее. Интересно.
И потом — «Японская Империя» и жестяные доспехи. На десяток настоящих букэ и хоряку — пара накладных. Будет больше. Затем «Авиация Японии». Летная куртка в блестках. Меховой воротник, до армии их не всегда и довозят. Улыбка под очками-консервами. Чуть в стороне от главной пары, но.
Япония живет, Япония несет свободу, подставьте нужное. Я писал такое лейтенантом. А самурайский дух и все это защищают девушки с волосами без узлов. Зато с павлиньим хвостом в самом конце.
Павлиньем, как на бирманском гербе. Только голос гораздо приятнее.
Второй раз я встретил Саюри Ямаваки шестого ноября 1940 года, в летнем кафе неподалеку от театра. Сел за столик. Мужчина за соседним начал было подниматься. Я показал ему удостоверение и сказал:
— Исчезните.
Впервые я встретила Аун Сана семнадцатого ноября 1940 года, после очередного спектакля в Токийском. Невысокий и смуглый, с крупными, какими-то непривычными чертами лица и торчащими ушами, он казался мне не вполне уместным в армейской рубашке, такой же, как на полковнике Судзуки, моем недавнем знакомце, действительно очень офицере, насколько я могу судить о них, конечно.
Нет, поймите правильно, я с легким сердцем приняла правила, все до одного, включая, само собой, пункт об общении с мужчинами на публике, но, помилуйте, публика все-таки осталась в очередях к кассам или вдоль железной дороги, что проходит через Такарадзуку, ни одного фотографа рядом нет, да и разговариваю с полковником я совсем не за этим. Просто лестно же послушать — наши маленькие зарисовки на тему родины люди почти и не замечают, ходят ради главного спектакля и ревю, но ведь мы выкладываемся и на них!
А господин полковник понимает именно в этом, да ему и по должности так положено, и даже если ему и смешно — то он сам прекрасно понимает, что все это условности. А то знавала я как-то одного молодого человека из кавалерии, он ходил в женихах моей старшей сестрицы, да повезло, что недолго совсем, его, вроде бы, убили где-то во Внутренней Монголии русские или монголы, неважно, так вот, он после одного спектакля, ой, погодите, это было «Отбытие Цунэмасы на фронт», да, так вот он долго объяснял мне, что кавалерийскую саблю по уставу надо носить совсем не так, а что зрителям не будет видно украшенного эфеса, так это его не трогало. Дурак.
Кстати об условностях — у нас отчего-то зашла речь о моих волосах, полковник Судзуки сам, как оказалось, наши постановки посещал, когда проезжал через Ханшинкан, пару раз попадал и на Луну, но тут что-то ему особенно в глаза бросилось. Ну, приятно, что говорить, но моей заслуги тут нет — это я так, чтобы как следует проводить Йиду, ну, Сайю Фукуко, нашу кумичо — вот ведь, и года не прошло, как стала кумичо в труппе, а собралась уходить, хотя у нас жестко — хочешь замуж, прочь со сцены, пусть даже замуж за нашего же режиссера, господина Тоуго, у которого мы все так и так перед глазами. Это ведь ее придумка и была — меньше условностей, больше деталей именно с мужской стороны, чтобы и прическа не просто короткая, а по мужской моде, и костюмы, хоть и в блестках и кружеве, пусть даже и ревю-костюм с хвостиком, но с правильной стороной застежки, потому что так и сыграть легче, и зритель мусумэяку больше верит, если рядом с ней отокояку убедительна. Ну а мне и проще, рост ведь, да и волос сильно жалко не было — зато теперь, посмотрите, на мои постановки приходят офицеры, хотя да, немного странные.
Вот и этот… человек с непривычным лицом и непривычным именем, с акцентом, какого я никогда не слышала. Когда мы заказали ананас — не знаю, настроение такое было отчего-то, не мороженое же есть, когда на улице дождь собирается — он принялся щедро посыпать бедное блюдо солью и есть с таким видом, будто это нормально — нет, я бы поняла сахар, и так и сказала, так он заявил, что с сахаром у него дома вообще зеленые помидоры едят. Кстати, соль на ананас и я попробовала, больше не буду.
Аун Сан вообще много рассказывал о своей родине — я раньше не слишком слышала о ней, думала, что Бирма — вообще кусок Индии, а оказалось — совсем нет; господин полковник ее, оказывается, хорошо знал и тоже рассказывал, но Аун Сана слушать интереснее было.
— Вот посмотрите, Ми Саюри, то есть, простите, госпожа Ямаваки — я все еще немного путаюсь, но, надеюсь, мой японский вас не обидит, — на самом деле, говорил он понятно, только утверждал, что писать не умеет, ну так я с ним не по переписке общаюсь, — когда я был на вашем представлении вместе с Кейдзи, то в самом конце все ваши подруги вышли танцевать, и многие были…, — он поискал слово, — очень ярко украшены перьями.
— Да, — я поясняла такое тысячи раз, наверное, но тут ничего не поделаешь, — это называется ревю, мы взяли его из французской традиции, но у нас оно довольно своеобразно прижилось, и теперь это уже совсем наш прием.
— Понимаете, я никогда не видел французского театра, — он мягко улыбнулся.
— Еще бы, — полковник Судзуки как раз окончил свой чай, и теперь усмехался. — Для этого ему пришлось бы пересечь Таиланд. Не лучшая идея.
— Так вот, о перьях, — продолжил Аун Сан. — Мне отчего-то вспомнился танец киннара, его часто ставят на праздники у меня дома, а у каренни еще и на свадьбы. Кстати, свадьбы у них яркие, будто ваши спектакли, — он откинулся на спинку, начал рассказывать, чуть прикрыв глаза. Его лицо почти всегда было спокойным, но сейчас — просто безмятежным. — Понимаете, танец этот парный, и рассказывает историю двух птиц, священных птиц с головами людей, что горестей и страхов не знают. Но конкретно эти, влюбленная пара, на семь сотен дней были разделены дождем. И вот, — он пожал плечами, — встретились. В золоте и перьях, с раскрытыми павлиньими хвостами, юноша и девушка мягко движутся, взмахивая кружевными крыльями. И это красиво.
— А мы? — я спросила, конечно, серьезно, но еще и по привычке, потому что думала об этих двух птицах — если бы история была сложнее, хотела бы я, чтобы что-то такое поставили у нас, и наша звездная парочка надела крылья из белого кружева. Был бы такой этюд из бирманской жизни, если уж даже товарищи господина полковника проявляют интерес к этой стране. Надо будет, наверное, найти книги и предложить господину Тоуго как маленький номер.
— И вы, — продолжал тем временем Аун Сан, — красивы той же красотой. Вы знаете, один мой друг изучал народную культуру в Университете, — он произнес это так, будто мы должны были понять, о каком таком университете идет речь, и полковник Судзуки кивнул. Неужели у них там на всю Бирму один университет? — Так вот, он говорил, что наши танцы, какими мы знаем их сегодня, берут свои костюмы, свои движения и свои образы из нашего кукольного театра. Больше, чем у реальности.
— Кукольный театр у них роскошный. В Рангуне — зрелище для солидных людей, — кивнул полковник, а я даже чуть приподнялась со стула.
— То есть мы, если вас послушать, напоминаем кукол?
— Нет. Вы не напоминаете реальность и красивы именно этим, — сказал мне в ответ Аун Сан и взялся за чай. Мы долго молчали, даже я.
— И женщины в таких вот постановках играют у вас… безо всяких проблем? — я все-таки собралась с мыслями, глядя на Аун Сана, который меня, похоже, просто не понял.
— Проблем? Простите…, — он потер подбородок, а я подумала, что японец бы попытался дернуть себя за усы. — Нет, никаких проблем, если хорошо танцуют. Бывает, что дама идет в кукольницы, и тогда ее зовут выступать не так охотно, как звали бы мужчину. Но с этим, я думаю, и у вас приходится мириться.
— Она не об этом, — полковник Судзуки опять решил пояснить иностранному другу, если уж он действительно не понимает, но как по мне, такие вещи лучше не понимать. — У нас в Японии актрисы — редкая профессия. И скандальная. Пьянство, разврат, наркотики. Единственное исключение — эти девочки. Исключение во всех смыслах.
Я покраснела, и Аун Сан, кажется, тоже смутился — я даже вдруг подумала, а женат ли он? Он ведь упоминал, что закончил университет совсем недавно, но в тех местах вроде бы рано женятся, в Индокитае так точно.
— Нет. Нет, ничего такого, — проговорил он, разглядывая свой чай. Полковник Судзуки тоже отклонился от стола, заложив пальцы за ремень, и начал рассказывать сам:
— Тут всякое бывает. Театр — вещь странная. У кого-то он из кукольного вырос, у кого-то из школы. А бывает еще и не такое. Вы, Саюри, простите офицера за сомнительную историю?
— Нет-нет, ничего, — поспешила я успокоить своих друзей, — вы и не представляете, какими анекдотами обмениваются у нас девочки. А вам, военным, как-то и положено, наверное? Если я буду смущаться — это не значит, что я встану и уйду, вы только рассказывайте.
— Мой отец служил в Русско-японскую, при штабе первой пехотной бригады в Ацзинюбао. Тогда уже — майор, — полковник Судзуки рассказывал, как всегда, как-то отстраненно и иногда отрывисто, но слушать его было легко — он никогда не сбивался. — А что такое штаб бригады? Там всё. Склады, кузни, портные. Канцелярия вся. Иностранные миссии на любой вкус. И еще там был бордель. Извините, но в том и дело. То есть как бордель? Китаянки. Они разъезжали по фронту, и…
— Кейдзи, — коротко, очень веско сказал Аун Сан, пока я изо всех сил пыталась не покраснеть еще больше, то есть не то чтобы я обо всем этом не слышала, но надо ж и честь знать, хотя, впрочем, я сама напросилась.
— Важно, что в основном они сидели в штабе, — подвел черту господин полковник. — И вот комендант Ацзинюбао, полковник Ходзуми, додумался организовать театр. Так делали часто. Среди призывников, как всегда, набрали актеров. Нашли в распорядители поручика, сына режиссера из Осаки. А вот потом… Полковник несколько лет провел в Европе. Решил, что у них там женские роли стоит оставить женщинам. Все равно, раз уж они при штабе были. Играли девицы, конечно, не слишком. Да и рядовые не Бандзаэмоны. Но тем больше публика смеялась.
Я поморщилась — я ведь знаю эту породу, разорви их каппы, любителей — которая ходит на наши спектакли просто посмотреть на мусумэяку, нежных девочек на сцене. Как и кто у нас играет — их не заботит, в лучшем случае пение оценить могут. Дураки.
— Театр показывали инспекциям, гостям из других корпусов, из штаба армии. Пьесы ставили старые — не сингэки же солдатам показывать, зачем? Все было хорошо. Но как-то приехал генерал-майор Ноги.
— Тот самый? — я могла только вздыхать, вспоминая храм, в который дом господина генерала превратился после его самоубийства во славу императора. А ведь я увидела его всего-то полмесяца назад, нас водили туда всей труппой, показывали фотографию, что господин генерал сделал перед оибара, и господин Тоуго сам произнес очень прочувствованную речь. Он говорил, что хотел бы написать про это пьесу для нас, но я думаю, что ему никогда не разрешат, хотя надо будет, раз уж я теперь со знакомствами, спросить у господина полковника, как он считает.
— Да, барон Ноги, герой Тайваня. Командующий всей Третьей армией. Он тогда только что потерял сына, но Порт-Артур его бойцы еще не взяли, — полковник зажмурился, считая. — Так что был декабрь. Его встретили как всегда — всё вычищено, всё собрано. Он был доволен, всё было в порядке. Полковник решил отполировать дело. Собрал постановку. Была какая-то комедия, про рисовую лавку и хитрую служанку, с простыми шутками.
— Непристойными шутками, — заметил Аун Сан все с тем же выражением, хотя, кажется, уголки его больших губ немного приподнялись, если мне не померещилось.
— Да, надо было аккуратней, — развел руками полковник Судзуки. — Ноги велел спектакль прекратить еще до середины. Вместо этого развлеклись молебном. В канцелярии долго звон стоял. Но дело не в этом. Отец говорил, пьеса была простая, но актеры играли от души. Импровизировали. Шутки выдумывали, получше, чем в сценарии. Но нет.
— Значит, не судьба, — снова заметил Аун Сан. — Может, дамы и господа несколько неверно подобрали шутки? У нас в университете было много смешного, что любой студент поймет, а для того, кто не учился — никакого смысла. Генерал все-таки не жил в том лагере месяцы.
— Не в том дело. Приезжал Ноги во второй раз, опять инспекция. Подлость в том, что он, по слухам, сам спросил, будет ли представление. Полковник Ходзуми только взял под козырек.
— Но уж теперь-то они выбрали пьесу без проблем? — поинтересовался бирманец, а я попыталась представить, какую бы из наших постановок одобрил бы легендарный генерал — с этим, честно сказать, возникли трудности.
— Да, старинная сентиментальная драма. Ее даже я видел, — Судзуки задумался. — Названия не помню, но подростком видел ее с родителями в театре Рюсэйдза — после этого отец и рассказал эту историю. Проблема в том, что осакский поручик перестарался. На роли влюбленных он взял девочку из новеньких и деревенского паренька, который к ней одной, простите, и ходил. Для натуральности.
Я мучительно покраснела — не думайте, меня не оскорбляют подобные разговоры, хотелось сказать мне, но я молчала, иначе пришлось бы объяснять, о чем я подумала в тот момент. А подумала я о ведущем дуэте Цветка, что сейчас выступал в Нагое. О них рассказывали разное, но в драмах играли они небесно.
— Отец говорил, это было даже трогательно. Но они увлеклись и поцеловались, через веер, конечно, но вполне как следует. Вас бы за такое выгнали.
— Выгнали бы, — тихо ответила я, — это же очевидно, что обеих бы исключили. Надо же… понимать.
— Барон Ноги этого не заметил, кажется. Но в середине спектакля велел прекратить его и снова перетряс всю бригаду. С чем и отбыл. Но приезжал он и в третий раз.
— И что на сей раз? Подождите, как это… что же оно… ага, «Как князь Мито ходил по стране»? — предположил Аун Сан. Я посмотрела на него с некоторым, признаться, удивлением, в наши времена и японцы-то не все это читали. А ведь из сказаний получаются прекрасные постановки, просто бери любую легенду о героях чего угодно и пой ее.
— Почти угадал, — кивнул полковник Судзуки, — это был фрагмент из «Истории о смуте годов Хэйдзи», казнь Нобуёри. Солдаты в парадной форме вместо воинов Тайра, ни одной женщины на десять сяку вокруг. Ни капли жизни в постановке. Ни капли. Вообще. Стихи монотонными голосами. Жесты вразмах.
— И? — мы с Аун Саном сказали это одновременно.
— Генерал заплакал.
Пока мы сидели в молчании, пытаясь понять, что обо всем этом думать, господин полковник заказал нам еще чаю и немного пирожных для меня, хотя вообще-то мне нужно соблюдать с ними большую осторожность.
— Почему-то эта история кажется мне знакомой, — заметил Аун Сан. — Я что-то такое читал, изучая японский. Имен там не было, да и многое было не так, совсем не так, и все же я помню.
— Да, один из либеральных писак сделал из этого рассказ. Право, нашел что читать.
Остаток дня мы говорили совсем о другом.
В последний раз я видел Кейдзи Судзуки семнадцатого марта 1945 года, в Рангуне. Был последний перед фронтом парад Бирманской Национальной Армии, того, что выросло из тридцати выученных им студентов. Кейдзи стоял на трибуне между мной и Ба Мо — мы с ним оба нервничали, а полковник смотрел на марширующие мимо нас батальоны в японской форме. Плохо вооруженные, накормленные прямо перед парадом впервые дня за три, но решительные.
Он смотрел на командиров, печатающих шаг перед батальонами. Вечно спокойный, как прогуляться вышел, Такин Ну, поровну глубоко верящий в Бирму и в Будду. Сумрачный, молчаливый Не Вин, наш главный по специальным операциям. Долговязый Лет Я с его торчащими зубами, способный достать всё, что угодно, сразу для всех своих солдат. Беззаботный красавчик Бо Секкья, наглый и совершенно бесстрашный агитатор. Мощный Хму Аун, удивлявший японцев умением фехтовать, а шанов — тем, что вообще их слушал.
И другие. Все мы, Тридцать Товарищей, что вместе с ним ползали на брюхе по хайнаньскому полигону, что обучались у него тактике, подрывному делу и свойственной японцам устрашающей эффективности — все мы сейчас опять уходили на фронт. С намерением меньше чем через месяц воевать уже против японцев.
Решение принято. Армия знает и приветствует, Ба Мо догадывается, но молчит от страха, англичане проинформированы. Пути назад нет — завтра я уезжаю в Таемьо, откуда меня просто никто не достанет. Второго апреля объявляю войну Японской Империи. Как получается — встречаюсь с англичанами, с генералом Слимом. Хорош же я буду, в форме японского генерала и при сабле прохаживаясь по британской ставке!
В Рангуне, следя, чтобы не дергался старый ублюдок Ба Мо и получая информацию с агентов, остаются Ну и Мья, и кто из нас выживет — те, кто с японцами или те, кто на фронте — вопрос очень интересный и никакого ответа не имеющий.
Но скоро я буду знать. А пока передо мной шагают верные мне и Бирме солдаты, еще живые и еще не выкупавшиеся в крови, а солнце блестит на двух предметах с разных сторон — на пенсне Кейдзи и на золотой пагоде Шведагон. Бирманские батальоны провожает низкий голос колокола Сингумин, и, похоже, все еще будет.
Той девице, Саюри, понравилась бы вся эта сцена. Красиво. А вот Хин Чжи, моя дражайшая супруга, не пошла — старшей медсестре не слишком приятно смотреть на отправляющихся к новым ранам молодых парней. Я ее понимаю — и понимаю, что в моей работе, как и в ее, уже нет никакого смысла в романтике. Не знаю насчет Японии или Англии, но Бирма — не подмостки.
Немного позже, когда Хин Чжи окончательно уложила наши вещи, я наведался к Кейдзи в его старую квартиру с видом на залив. Попрощаться. Что бы там ни происходило и ни произойдет, этот человек дал мне — всем нам тридцати — и Бирме очень многое. И кто знает, что было бы, сложись военные обстоятельства по-иному.
К своему удивлению, я застал его тоже на чемоданах. Не дожидаясь вопроса, Судзуки объяснил:
— Всё. Перевожусь на Острова, в штаб Одиннадцатого фронта. Здесь больше нечего делать.
— А там? — поинтересовался я с неким облегчением. По крайней мере, мой сомнительный друг не поймает пулю, когда мы начнем — да и без него нам будет, если честно, легче.
— Там тем более нечего. Но тут, — он поискал слово, — обиднее. Пьеса доиграна.
— Ты, кажется, полагал, что она будет иной? И что в твоей роли будет немного больше слов и танцев? Что, зря все эти дела с «возвращенным принцем Бо Можо, командующим-молнией»? Не думай, что я не знал.
— Именно так. Ты видел мои планы. Ты их писал. Но сначала, — Кейдзи уселся прямо на чемодан, — они затянули с вашей независимостью. А теперь еще и проиграли войну, дилетанты. Если бы у меня было больше времени, Аун Сан, если бы. Я бы стал неплохим бирманским принцем. Очень неплохим.
— Сомневаюсь, — я покачал головой. — Ты японец, ты слишком стар для киннара, я слишком стар для марионетки. Все могло бы кончиться так, как я бы не хотел.
— Прекрати. Я бы съел тебя живьем. Хочешь доказательств? — он развернулся ко мне, я посмотрел в его глаза за очками и подумал, что некрасивая драка перед отъездом будет вполне в духе всей нашей истории.
— Попытайся.
— Твоя маленькая война, Аун Сан, уже раскрыта, — он снова сел. — Я знаю больше, Кэмпэтай — куда меньше. Но именно Кэмпэтай двадцатого числа разошлет следственные группы в каждый батальон. Знаешь, что это?
— Представляю.
Как-то раз я видел, как кэмпей обошлись с кареном из английской агентуры. Я был вынужден три дня подряд ходить к ним по одному делу с такинами, прикрыть молодежь, и каждый раз видел в камере, мимо которой проходил, подвешенного к потолку человека. Каждый раз вроде бы в одном и том же положении, но каждый раз он весь будто смещался вниз, как будто мышцы, отделяясь от костей, уплывали к полу под почти ненарушенной кожей. Он обхватил веревку искривленными, как английские буквы, пальцами и, видимо, уже и не отпускал. Дыхание, редкое, но с громким присвистом, я каждый раз начинал слышать все раньше и раньше. Но нигде, ни по пути, ни в самой камере — ни капли крови.
В Кэмпетай умеют бить так же, как китайский повар умеет готовить утку по-пекински. И, как и утку, человека с какого-то момента уже не просят заговорить.
Кейдзи видел мое лицо и усмехался.
— Так что подвези меня к аэродрому. Сам поднимай своих игрушечных солдатиков. У тебя пьеса только начинается.
Последний раз я видел Саюри Ямаваки двадцать шестого ноября 1948 года, на «Арлезианке», в театре Кото в Токио. Сам Большой Токийский еще и не собирались возвращать Такарадзуке военные. Сперва наши в сорок четвертом конфискуют его. Потом мы проигрываем войну и в него вселяются негры. Жизнь, жизнь.
Саюри очень шел французский мундир — преувеличенно французский, преувеличенно мундир, но шел. Да и роль — она играла безымянного коварного соблазнителя арлезианочки. Замечу, что со стороны соблазнителя это умно. Появляясь в воспоминаниях девушки, в кошмарах ее нынешнего жениха Фредерика и вдоль верхнего плана ревю, она несла хаос. Так, может, как когда-то умел я.
За три года все поменялось. Я больше не полковник. У меня нет пенсии, я зарабатываю информацией. Зато я могу спокойно ходить по театрам — многим повезло меньше. Так вышло, что я многое почитал о Токийском процессе — совсем недавнем. И что я скажу?
Да, сурово. Не все дожили до зимы. Гордец Коноэ красиво отравился. Пустобрех-сифилитик Окада окончательно сошел с ума. Адмирала Нагано и министра Мацуоко процесс убил до виселицы.
Зато прочие… Генералы ушли на виселицу — плотным строем. Просто потому, что мы, армия, как следует воевали. Адмиралам сидеть — лет десять, двадцать; кто знало дело — уже на дне. А гражданские — не то. Министр Сигэмицу прикидывает, как бы основать партию, когда выйдет. У вице-премьера Хошино довольно денег, чтобы основать корпорацию, еще сидя в тюрьме.
А я для всего этого мелок. С меня сняли погоны и отпустили. А потом три года судили за преступления против человечества тех, кто о них только слышал.
А ведь я бы вполне пошел на категорию В. Массовые убийства.
Сидя в театре, покуда юный Фредерик еще только осматривает балкон — высокий ли? — я вспоминаю эти две деревни. Свою последнюю постановку.
Тогда в грязных каренских деревушках под Мьяунмья кто-то подстрелил подполковника Изиму. Он был хорошим человеком, еще важнее — здорово работал и со мной, и с бирманцами. Должен был выжить — но джунгли. Рана загноилась, он начал было сгорать — но при ампутации руки умер от шока. Может, так и лучше.
Я решил тогда, что каренам надо найти другое занятие. Чтобы в партизаны не уходили, да. И найти его надолго.
Это был май 1942 года. Бирманские батальоны еще были совсем сырыми, но управляемыми. Мне понадобилось не более четырех, и сутки форсированного марша. Одной безлунной ночью мы подошли к окрестностям Мьяунмья. Выбрали две каренских деревни побольше и поближе друг к другу. Окружили их. Разобрали канистры.
И началось. Деревни заполыхали как нужно, аккуратным полукругом. Будто сам вымерял. Весна выдалась сухая, огонь шел хорошо, пожирая дома и амбары. Люди, впрочем, были быстрее — большинство выбежало. Те, кто орал в загоревшихся со всех сторон хижинах — это уже не проблема, а вот остальные устремились на пастбище рядом. Думали, как всегда, собраться, понять, что где, натаскать воды. Так, как я и думал.
Бирманцы куда меньше сомневаются, когда не видят, в кого стреляют. Ночью не разберешь, где мужик с широкими плечами, а где баба с двумя детьми на руках. Падают в высокую траву все одинаково. Кричат похоже — высоко, но тише, чем рвется порох. И уж тем более не понять, на каком — на каренском ли, на бирманском или на бенгальском.
Хаос.
Разбежаться, когда сзади огонь, а спереди пули, догадались немногие. Но были такие. Были те, кто потом увидел бирманцев — не японцев! — с обалдевшими лицами рассматривающих трупы. Закрывающих людям глаза или проверяющих карманы.
Те, кто многое рассказал прочим каренам. Вот только те бирманцы, кто блевал в стороне, из рассказа уйдут. А те, кто смеялся — останутся.
Это был мой последний подарок Бирме. Лучший, чем я тогда думал. Война у дельты не утихнет и через пятнадцать лет. Будут взаимные обвинения, будут новые и новые погромы, будут партизаны. Уже есть.
А я так и буду ходить по театрам, неповешенный. Как и многие, многие из нас, офицеров императорской армии. Потому что поклоны после спектакля смотрят не все.
Жаль только, что у Саюри, если верить афише, это последний спектакль.
В последний раз я видела Аун Сана двадцатого июля 1947 года на первой полосе «Асахи Симбун». Он был в непривычном виде — улыбался, сидя в низком кресле, глядя в камеру, носил смешной одноухий чепчик, который ему как-то шел, и еще странного фасона юбку, наверное, мужскую — он как-то рассказывал, что такие у них везде.
Газету я, конечно, купила — я часто думала, где они теперь оба, чем для них все это кончилось, даже следила за новостями, пока их публиковали, но потом газеты начали все отрицать, потом перестали выходить, а если по слухам — то Бирманский фронт вообще развалился. Иногда мне казалось, что я вижу господина полковника Судзуки в зале, но это и не удивительно в темноте и в роли, а про Аун Сана не было слышно ничего с тех пор, как он появился в газетах вместе с доктором Босом на аудиенции у Императора.
Большую часть времени было просто не до того — плохие начались времена. Сначала было даже забавно ездить на гастроли, я сама попала только в Манчжоу-го, она совсем не отличалась от каких-нибудь окрестностей Саппоро, даже еще теплее, а девочки добирались до Филиппин, и вот там, говорили, уже голодно, хотя их самих и принимали очень по-хорошему, но плохо еще то, что маловато местных приходило, китайцы охотнее.
Потом конфисковали театры. Главный — Флот, токийский — Армия, и стали мы кем-то вроде цыган: от театров к армейским клубам, по чужим гримерным, а в наших, уютных, наверное, солдаты спали — не то чтобы я в претензии, им спать тоже где-то надо, но тесно же. Ходили сплетни как-то раз, что в Токийском нашем Театре и вовсе хранят взрывчатку для недоделанных авиабомб, и что если вдруг туда попадет бомба, то сгорит весь Токио. Так что уж лучше солдаты.
А потом Токио правда сгорел, десятого марта, когда до конца войны и полугода не оставалось. Говорят, бомбардировщики шли одной сплошной линией, кто отлетался — шли загружаться снова, еще говорят, будто от нас не взлетело ни одного истребителя, потому что они все равно слишком высоко летели и никак их не достать. Говорят, погибло сто тысяч человек, что сожгли до самого фундамента шестьдесят три города, говорят, что разбили половину домов Токио, сколько их было.
Я не считала. У меня там погибла сестра — старшая, она приехала работать на оборонном заводе, а я сейчас даже не помню, на каком. Американцы пытались сжечь их всех, и у них скорее получилось, чем нет — на всё, что выпускало снаряды, самолеты, винтовки, высыпалось столько, чтобы пережечь людей даже не в кости, нет, в пепел сразу.
А потом этих людей признали пропавшими без вести. Потому что за убитого компенсация триста грамм риса, за пропавшего — сто, а риса все меньше и меньше.
И вот — фотография, и статья к ней.
19 июля стая наскоро вооруженных британским оружием боевиков ворвалась в Здание Секретариата, изображенное рядом на очень удачной фотографии и впечатляющее колониальным стилем, хоть и тяжеловесное, и застрелили Аун Сана, его старшего брата Ба Вина и еще пятерых министров, которые, наверное, наконец-то обсуждали, как теперь мы все будем жить дальше после войны — так же, как сейчас обсуждаем это мы в выгоревшем Токио. Доказательства говорят, что в этой бойне — всех просто изрешетили пулями, министров, секретарей, мебель, документы, Аун Сана, двери, окна, из семи пулеметов, ничего не боясь, неизвестно зачем теперь уже — виновен бывший премьер Бирмы при англичанах, У Со, сытый дядя в круглых темных очках, похожий на клерка из банка, куда мой отец носил до войны деньги, пока было что носить, и я тогда даже ничего не посылала домой, а сейчас нужно, нужно молоко племяннице, лекарства маме, и где достать? Только у американцев, а нужны деньги, и У Со, наверно, тоже из-за них, в Бирме вряд ли чем-то лучше.
Еще сезон. Нет, еще сезон и еще год, и я уйду. Это было прекрасно, но нужно искать жизнь, жизнь не на сцене, потому что те, кто живет на сцене, заканчивают вот так.
Исчезают.
В последний раз я видела театр Такарадзука Ревю двадцать седьмого ноября 1948 года.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|