




|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
Я не знаю зачем вы здесь, но раз уж зашли, расскажу вам интересную или не очень, но предельно честную историю.
1. Начнём с вранья
Про меня врут все.
Врут аккуратно, с расчётами, с ошибкой в третьем знаке, — но врут. Пишут: «образовалась». Пишут: «возникла». Особенно я люблю «родилась» — это когда какой-нибудь астроном с хорошим воображением тычет в мою сторону трубой и сообщает публике, что вот здесь, дескать, родилась чёрная дыра.
Милые мои. Родиться — это когда что-то началось.
А у меня всё закончилось. Просто я осталась на этом месте, но не в то время.
Знаете, как бывает: гуляли, шумели, били посуду, пели, кто-то плакал в углу, кто-то целовался на лестнице, — а потом все разошлись, свет выключили, и в пустом зале остался счёт за банкет. Вот я — счёт. Всё остальное разлетелось во все стороны со скоростью двенадцать тысяч километров в секунду и до сих пор летит, и, между прочим, отлично себя чувствует: из моего разлетевшегося кислорода вы дышите, из моего разлетевшегося кальция у вас зубы, из моего железа — та штука, которой вы обижаетесь друг на друга.
А счёт остался. Счёт всегда остаётся.
Так что давайте условимся сразу: я не родилась. Я — ненеродилась, и это, скажу я вам, куда более редкое умение, чем кажется. Родиться может любой дурак. Даже гелий может родиться, а он ленивая скотина, которую вообще ничем не проймёшь.
И ещё. Я расскажу всё как было — но имейте в виду, я лгунья. Не из подлости, а по устройству. Я не выпускаю наружу ничего: ни света, ни вещества, ни правды. Всё, что до вас долетит, — это то, что я скажу о себе, стоя снаружи самой себя, как хозяйка на пороге запертой комнаты: ах, там ничего интересного, там у меня банки с вареньем.
Там не банки.
Но начать всё равно придётся с варенья.
2. Пыльца
Меня сварили в тумане.
Туман назывался Пыльцой, был размером в тридцать световых лет и состоял из водорода и мелкой холодной пыли, которая липла ко всему и от которой потом ещё миллион лет невозможно было отчиститься. Температура — десять градусов выше абсолютного нуля, холод — собачий. Плотность такая, что по вашим меркам это лучший вакуум, какой у вас есть в лабораториях; по нашим — суп. Густой, как каша на воде, если кашу варила женщина, которой очень надо было накормить восьмерых.
Пыльца была нашей матерью в том единственном смысле, в каком туча — мать дождя: она нас не хотела, не планировала и вообще предпочла бы висеть как висела, но её толкнули.
Толкнули, кстати, точно такие же, как я. Где-то в стороне — в трёхстах световых годах, то есть практически за углом, — рванула чья-то предшественница, и ударная волна прошла через Пыльцу, как хозяйка через комнату с разложенными на полу выкройками. Всё сдвинулось. Всё смялось. В складках стало чуть плотнее, чем вокруг.
А дальше — гравитация. Гравитация — это единственная сила, которая не умеет останавливаться. Все прочие когда-нибудь говорят «ну хватит»: электричество отталкивается, ядерные силы держатся за своё и дальше носа не суют, — и только гравитация тянет, тянет и тянет, тупо, вечно, без злобы, как ребёнок за юбку. И самое обидное: она всегда права. Чем плотнее, тем сильнее тянет; чем сильнее тянет, тем плотнее. Это называется «неустойчивость», а по-человечески — «ну вот, началось».
В той складке Пыльцы нас завязалось шестеро.
Я говорю «нас», хотя тогда никакой меня не было — была падающая куда-то куча газа с манией величия. Но именно оттуда я себя и помню, и если вы скажете, что это ложная память, я на вас упаду.
Шестеро.
Рябина — рыжая, вспыльчивая, первой загорелась и первой начала всех учить, как надо гореть.
Кочерга — вытянутая, кривая, с диском под таким углом, что её всё время сносило; она потом сорвалась и ушла из скопления одна, никому ничего не сказав, и я на неё до сих пор злюсь.
Двое Кривых — их так и звали, потому что они с самого начала были парой, вертелись друг вокруг друга и разговаривали исключительно между собой. Мерзость, конечно. Но красиво.
Малой — вот про Малого я расскажу отдельно.
И я.
Малой был позором нашей складки. Пока мы набирали массу — жадно, взахлёб, выгребая газ из округи так, что вокруг оставались вычищенные пузыри, — Малой набрал одну пятую солнечной, крякнул и сказал: хватит.
— Ты что, — сказала Рябина. — Ты чем гореть-то будешь?
— Водородом, — сказал Малой.
— У тебя его на два раза чихнуть.
— Ну, — сказал Малой, — значит, буду чихать медленно.
Мы ржали. Мы ржали всем скоплением, мы ржали так, что нас, наверное, было слышно в соседнем рукаве. Он загорелся тускло-красный, размером с недоразумение, температурой чуть выше приличного, и висел там, как уголёк в остывшей печке, и было ясно, что ничего из него не выйдет.
Дорогие мои.
Он до сих пор горит.
Он будет гореть, когда погаснет последняя нормальная звезда в этой галактике. Он будет гореть, когда галактики разойдутся так далеко, что перестанут друг о друге знать. Он будет гореть триллион лет — не миллиард, триллион, — и потом ещё столько же тускнеть, и всё это время он не сделает ничего интересного, не напишет ни строчки, не взорвётся, не оставит после себя ни одной планеты, о которой стоило бы говорить.
Мы прожили — семь миллионов. Все мы. Секунда по его часам.
Я вам это рассказываю не для морали. Мораль тут дурацкая и всем известная. Я рассказываю, потому что до сих пор не могу это уложить правильно, а прошло, между прочим, некоторое время.
3. Как мы разговаривали
Тут надо объяснить про разговоры, иначе вы решите, что я всё выдумала.
Мы говорим светом. Мигаем. Меняем яркость, цвет, играем линиями в спектре — это как интонация, только честнее: соврать линиями почти невозможно, они показывают, из чего ты сделан и что у тебя внутри творится. Есть ещё гравитация, но это уже ближе к рукоприкладству: ею не разговаривают, ею тянут за рукав.
И вот в чём вся штука. Свет — быстрый. Свет — самое быстрое, что вообще бывает. Но расстояния он проходит такие, что «быстрый» перестаёт что-либо значить.
В детстве, пока мы висели в одном коконе, между нами было световых часов пять. Это болтовня. Это нормальный трёп: ты сказала — она через пять часов услышала, через пять ответила, и вот вам живой разговор с паузой в полсуток. Мы галдели непрерывно. Мы перебивали друг друга через полдня.
Потом кокон разнесло нашим же излучением, скопление начало расползаться, и расстояния поехали.
Световой месяц.
Световой год.
Пять световых лет.
Знаете, что делает с характером разговор, в котором пауза между репликой и ответом — десять лет?
Он делает тебя вежливой.
Не доброй — вежливой. Это разные вещи, и вторую можно вырастить из чистого расчёта. Потому что когда ты понимаешь, что твоё «дура» долетит через десять лет, а её ответное «сама дура» — ещё через десять, ты начинаешь прикидывать: а буду ли я через двадцать лет вообще помнить, из-за чего? А не окажусь ли я в глупом положении, когда мне прилетит ответ на оскорбление, которого я уже стыжусь?
Я один раз влипла именно так. Обозвала Рябину — при всех, красиво, с игрой линий, я неделю формулировала. Отправила. Успокоилась. Забыла. Через четыре года мне стало неловко, и я послала извинения. Ещё через год — прилетел её ответ на оскорбление, и это было такое, что у меня корона вздрогнула. А ещё через четыре — её растерянное: «слушай, а ты чего извиняешься-то, ты же ничего не сделала?»
Мы потом двести лет разбирались, кто кому что сказал и в каком порядке. Двести лет, из которых сто девяносто мы обе были уверены, что оскорблена именно она.
Вот вам вся моя молодость в одном анекдоте.
И вот вам, кстати, почему я так люблю болтать теперь. Я наговорилась молча на семь миллионов лет вперёд.
4. Тот, кто слева
А теперь про то, о чём я не рассказывала никому, потому что рассказывать было нечего.
Меня вело влево.
Не в смысле «тянуло к дурному обществу» — хотя и это тоже, — а буквально: у меня всё время было ощущение, что с одной стороны от меня кто-то есть.
Понимаете, у звезды нет спины. У неё вообще нет сторон. Я шар. Я идеальный, вылизанный гравитацией шар, у меня «лево» и «право» — понятия из вашего словаря, я их беру напрокат, чтобы вам было удобнее. Но ощущение было именно такое, и оно было настолько своё, настолько встроенное, что я тридцать тысяч лет считала его особенностью собственного устройства. Ну, как человек, у которого одна нога чуть короче: он же не думает, что его кто-то тянет за штанину. Он думает, что земля кривая.
Я звала его Тот, кто слева.
Ему было лет двести — то есть мне было лет двести, — и в этом возрасте всякая уважающая себя протозвезда обязана иметь воображаемого друга. Он был удобный. Он никогда не спорил. Он был там, куда я не смотрела, и, когда я поворачивалась, он аккуратно оказывался с другой стороны, и это меня совершенно не настораживало, потому что я была юная и глупая и считала, что мир вращается вокруг меня.
Мир, между прочим, вокруг меня и вращался. В этом-то всё и дело.
— С кем ты разговариваешь? — спросила однажды Рябина.
— Ни с кем, — сказала я. — Сама с собой.
— Ты мигаешь не в ту сторону.
— Я мигаю во все стороны, дура, я шар.
— Ты ярче не в ту сторону, — сказала Рябина с той поганой точностью, которая делала её невыносимой. — У тебя с одного бока линии дёрганые. Ты чего, кривая?
Я ей тогда наговорила такого, что мы не разговаривали одиннадцать лет — как раз пока летели реплики.
А потом я выросла, загорелась по-настоящему, и Тот, кто слева, куда-то делся. Точнее — я перестала обращать внимание. Взрослые звёзды не имеют воображаемых друзей, у взрослых звёзд термоядерный синтез и обязанности.
Я вспомню про него ровно один раз, и это будет очень, очень нескоро, и мне будет так стыдно, как не бывает.
Но об этом потом. Мы ещё даже не загорелись.
5. Как устроен приличный дом
Загорелась я безобразно.
Ко мне натекло двадцать шесть солнечных масс — это, если вы не в курсе, наглость. Приличная звезда весит меньше единицы. Приличная звезда — это Малой: сидит, тлеет, никого не трогает. Я же выгребла из скопления всё, до чего дотянулась, вместе с пылью, вместе с чужими долями, вместе, подозреваю, с чем-то, что причиталось Кочерге, — и когда в центре у меня дожало до пятнадцати миллионов градусов, ядра водорода перестали друг от друга отталкиваться и начали слипаться.
Это называется «зажглась».
Ощущается это как если бы вам изнутри включили сердце.
Первое, что я поняла: у меня есть внутренности, и они очень плотные и чем-то постоянно заняты.
Давайте я вас проведу по дому. Мне это в удовольствие, я в этом доме прожила семь миллионов лет и любила его до последнего дня, хотя он в итоге меня и убил, — но, положа руку на то, что у меня вместо сердца, дома чаще всего именно этим и заканчивают.
Ядро. Погреб. Сорок миллионов градусов, шестая часть моей массы, давление такое, что говорить о нём приличными словами невозможно. Там водород превращается в гелий — не тихо, как у Малого, а через углеродно-азотный цикл, то есть с посредниками: углерод хватает протон, делается азотом, азот хватает ещё, распухает, кряхтит, отрыгивает гелий и снова становится углеродом. Как перекупщик на рынке: сам ничего не производит, всё через него, и в итоге он же и остался при своих.
Погреб — единственное место, где что-то по-настоящему происходит. Всё остальное — обслуга.
Лучистая зона. Коридор длиной в полтора миллиона километров, и по нему идёт свет. Идёт — сильно сказано. Свет там не летит, он толкается. Родился фотон в погребе, полетел, через сантиметр влетел в электрон, отскочил, полетел не туда, влетел ещё в один, отскочил, — и так, пьяно шатаясь, он бредёт наружу.
Знаете, сколько? Не поверите!
Сто тысяч лет!
Письмо из погреба идёт до крыльца сто тысяч лет. Когда я сияла на всё скопление — я сияла тем, что произошло у меня внутри в эпоху, о которой я уже не помнила. Я светила своим прошлым. Все мы светим своим прошлым, просто у некоторых задержка поменьше.
Конвективная оболочка. Кухня. Вот тут я жила по-настоящему.
Представьте кастрюлю манной каши на слишком большом огне. Горячее снизу лезет вверх, наверху остывает, темнеет и валится обратно — и так по всей поверхности, ячейками. У меня эти ячейки были размером с вашу планету каждая. Они вспухали, расползались, темнели по краям и проваливались, и всё это шевелилось, дышало, чавкало и никогда, ни секунды не стояло на месте.
Если у меня и было тело в человеческом смысле — то это оно. Не ядро. Ядро — это работа. А кухня — это где ты живёшь, где у тебя пятна на плите, где ты знаешь наизусть, какая конфорка греет неровно.
Фотосфера. Кожа. Пять с чем-то тысяч… ладно, чего уж там скомничать, у меня — тридцать восемь тысяч градусов, я же голубая, я же красавица. Фотосфера тонкая, в несколько сотен километров, и именно из неё наружу выходит свет. Всё, что вы обо мне знали, вы знали по коже.
Корона. Вот это чистое издевательство природы. Кожа — тридцать восемь тысяч градусов. А над ней, снаружи, где по всякой логике должно быть холоднее, — миллион.
Миллион градусов над плитой.
Я двести тысяч лет пыталась понять, как так вышло. Спрашивала у старших. Старшие мялись. Это как если бы у вас в доме чердак был горячее печки, и все делали вид, что так и надо.
Я потом разобралась. Магнитные поля, пересоединение силовых линий, всё такое. Но осадочек остался.
И надо всем этим — ветер. Я теряла себя постоянно, каждую секунду, миллионами тонн: сдувалась с короны, уносилась, растворялась. Мы, большие голубые, страшно текучие. Я за жизнь просвистела в пространство несколько солнечных масс просто так, ни на что.
Вот в таком доме я и жила. И, скажу вам честно, — мне нравилось.
6. Молодость: горим
Молодость выглядела так: я горела и была уверена, что это навсегда.
Не в смысле «я думала, что бессмертна». Я знала расклад: чем ты жирнее, тем быстрее прогораешь. Малой со своей пятой долей будет тлеть триллион лет, а я со своими двадцатью шестью — семь миллионов, и это, по совести, даже щедро.
Но семь миллионов лет — это очень много изнутри. Это столько, что «конец» перестаёт быть событием и становится погодой. Ну да, когда-нибудь. Ну да, все умрут. Передайте водород.
Чем я занималась.
Светила. Это была основная работа и, скажем прямо, единственная, которую я умела делать хорошо. Я светила так, что вычистила вокруг себя полость в остатках Пыльцы — просто давлением света выдула газ, как выдувают пыль из угла. У меня был личный пузырь диаметром в несколько световых лет, с рваными подсвеченными краями, — и я, дура, считала это уютом. Это, между прочим, было одиночество. Просто очень нарядное.
Сплетничала. Со всеми, до кого дотягивался свет. Тут надо понимать, что при задержке в годы сплетня — это не «а знаешь, что вчера было», а нечто вроде эпистолярного романа: ты складываешь новость, отправляешь и живёшь с мыслью, что через шесть лет кто-то откроет письмо. Я вела штук сорок таких переписок и путалась в них безбожно.
Растила пыль. Смешно звучит, но у меня в короне и в ветре постоянно что-то слипалось: углерод, кремний, всякая мелочь. Пылинки. Я их выдувала наружу и наблюдала, как они оседают в округе, и это было ближайшее к рукоделию, чем я вообще могла заниматься.
Скандалила. Много. Долго. С паузами по десять лет, отчего скандалы получались монументальные, как соборы: их строили поколениями.
И, конечно, смотрела на юг.
На юге, в трёх световых годах, висел Стожар.
Стожар был старый. Стожар был красный, раздутый, огромный — он в поперечнике был больше моей орбиты, если бы у меня была орбита, — и вёл себя как всякий старик: молчал по сорок лет, а потом выдавал что-нибудь, от чего хотелось лечь и не вставать.
Мы с ним, строго говоря, не были знакомы. Я ему ни разу не написала. Он мне — тоже.
Но он мигал. Он пульсировал, медленно, с периодом в месяцы, раздуваясь и опадая, как спит очень большой и очень усталый зверь, — и я под это выросла. Он был фоном моего детства. Он был тем углом неба, куда смотришь, когда думаешь.
Рябина говорила, что он выжил из ума и сбрасывает оболочку.
Я говорила, что он просто дышит.
Мы обе были правы, что для звёзд большая редкость.
7. Хорошо горим. Слишком хорошо
Семь миллионов лет закончились, как заканчивается всё хорошее: внезапно и по расписанию одновременно.
Водород в погребе вышел.
Не везде — вокруг его было навалом. Но в самом центре, там, где горячо, осталась гелиевая зола, и гореть ей нечем: гелию нужно сто миллионов градусов, а у меня было сорок.
И тут начинается фокус, который я вам обязана объяснить, потому что дальше без него ничего не понять.
Пока в погребе горит — оттуда прёт наружу. Давление, свет, всё это упирается изнутри в мои же слои и держит меня раздутой. Гравитация тянет внутрь, огонь толкает наружу, они друг друга уравновешивают, и получается звезда. Мир, дружба, стабильность.
Гаснет огонь — и держать нечем. Ядро проседает.
А когда ядро проседает, оно греется. Сжатие всегда греется, это знает всякий, кто накачивал колесо велосипеда. Стало горячее — загорелось то, что раньше не горело.
То есть: я умираю от голода, от этого сжимаюсь, от сжатия разогреваюсь и от жара начинаю есть то, что раньше казалась не съедобным и в рот не лезло.
Это не метафора, это буквально механизм. Каждый раз, когда мне становилось нечем гореть, я находила чем гореть — просто спускаясь на ступеньку ниже, в топливо погрубее и погаже. И каждый раз это давало всё меньше энергии и жралось всё быстрее.
Такая лесенка вниз, где каждая ступенька короче предыдущей.
Водород. Семь миллионов лет.
Загорелся гелий — при ста миллионах градусов, тройным столкновением, три ядра сразу, что вообще-то статистическое хамство. Из него получился углерод и кислород. Меня при этом раздуло: я перестала быть компактной голубой красавицей и расплылась в сверхгиганта — рыхлая, красная, с кожей холоднее прежней и с телом в тысячу раз больше. Некрасиво. Зато просторно.
Гелий — семьсот тысяч лет.
Уже в десять раз меньше. Я тогда ещё не насторожилась. Семьсот тысяч лет — тоже целая жизнь, за это время в Пыльце успело родиться и разбежаться новое поколение мелочи, и я даже поучаствовала в нескольких увлекательных склоках.
Кончился гелий. Ядро — а теперь это углерод с кислородом — просело, нагрелось до восьмисот миллионов.
Загорелся углерод.
Шестьсот лет.
Вот тут я всё поняла.
Шестьсот. Лет. После семи миллионов и семисот тысяч. Знаете, что это такое? Это как если бы вы прожили жизнь, потом ещё десять лет жизни, а потом вам сказали: а теперь у тебя есть выходные.
Я, кажется, эти шестьсот лет провела, ни с кем не разговаривая. А что было говорить? Отправишь письмо — ответ придёт через восемь лет, то есть больше чем через процент оставшегося. Разговор перестал быть возможен. Я вдруг оказалась в комнате, где все стоят на расстоянии крика, но крик идёт дольше, чем длится жизнь.
Одиночество — это не когда никого нет. Одиночество — это когда скорость света оказывается недостаточно быстрой.
8. Луковица
Дальше я буду говорить быстро, потому что дальше всё было быстро.
Углерод прогорел. Осталось: неон, магний, натрий. Ядро просело. Полтора миллиарда градусов.
Загорелся неон. Год.
Год, милые мои.
Не «примерно год», не «около того» — год. Столько, сколько ваша планета тратит на один оборот вокруг своей звезды, на один урожай, на одну беременность и один скандал с соседями. Я прожила семь миллионов лет и теперь измеряла остаток в единицах, которыми меряют капусту.
Прогорел неон. Ядро — кислород и магний. Два миллиарда градусов.
Загорелся кислород. Полгода.
Я в это время выглядела так. Представьте луковицу. Настоящую, кухонную, с шелухой.
Снаружи — водородная оболочка, огромная, рыхлая, красная, я в ней сама уже почти не участвую, она просто висит.
Под ней — слой, где горит водород.
Под ним — гелий.
Под ним — слой горящего гелия.
Углерод. Слой горящего углерода.
Неон. Кислород. Слой горящего кислорода.
И в самом центре — то, что нарастает.
Каждый слой горит в своём темпе, каждый греет соседей, каждый роняет пепел вниз, в следующий. Это уже не дом. Это цех в три смены, где никто не спит, все орут, и всё держится тошько на том, что никто не дай бог не остановился.
Прогорел кислород. Ядро — кремний и сера. Три миллиарда градусов.
Загорелся кремний.
Один день.
Один. День.
Я хочу, чтобы вы посидели с этой цифрой. Я с ней сидела всего сутки, и то было многовато.
Кремний горит не как всё остальное. Это уже не слияние в чистом виде, это свалка: ядра друг у друга отрывают куски, альфа-частицы летают туда-сюда, всё превращается во всё, и в этой мясорубке выпадает осадок.
Осадок — железо.
И вот тут, дорогие мои, кончается всё.
9. Железо
Объясняю про железо. Это важнее всего, что я вам до сих пор говорила, — важнее Пыльцы, важнее Малого, важнее даже Того, кто слева.
Когда лёгкие ядра слипаются, они выделяют энергию. Водород в гелий — энергия. Гелий в углерод — энергия. Углерод в неон — энергия, поменьше, но есть. Дальше — всё меньше и меньше, но всё-таки в плюс.
А на железе — ноль.
Железо — это дно ямы. Это самое крепко связанное, самое устойчивое, самое довольное собой ядро во вселенной. Из железа больше ничего не выжать. Чтобы заставить железо слиться дальше, нужно вложить энергию. Не получить — вложить.
Понимаете, что это значит?
Мой погреб наполнялся веществом, которое не горит.
Оно не горит и при этом занимает место. Оно тяжёлое, оно оседает вниз, оно давит на всё остальное — и оно жрёт. Оно ест тепло. Когда становится совсем горячо, железные ядра начинают разваливаться обратно на альфа-частицы — на это уходит энергия, ядро от этого остывает, от этого проседает ещё сильнее, от этого становится горячее, от этого разваливается ещё больше железа —
Знаете, на что это похоже?
У вас в доме печка. Дрова кончились. Вы, чтобы не замёрзнуть, начинаете топить мебелью. Мебель кончилась — топите полом. Полом кончили — топите стенами.
А потом вы понимаете, что топите самой печкой.
И она горит. Она отлично горит. И даже даёт тепло — последние полдня.
Мой железный погреб рос со скоростью, которую я ощущала. Впервые за семь миллионов лет я чувствовала, как во мне что-то происходит, — не знала, не вычисляла, а чувствовала телом, как чувствуют опухоль.
Он был размером с вашу планету. Он весил как полторы моих соседних звезды. Он был плотнее всего, что я когда-либо в себе носила: чайная ложка такого вещества весила бы у вас как грузовик. Электроны в нём были сдавлены так, что перестали быть чьими-то и стали общими — единое море, которое упирается и держит просто потому, что двум одинаковым частицам нельзя находиться в одном состоянии.
Держало оно, надо сказать, честно. До последнего.
Есть предел. Он давно посчитан вашими же, и это, между прочим, единственная величина, которую я готова признать красивой: примерно 1,4 массы вашего Солнца. Больше — и электронное море сдаётся.
Мой погреб дорос до 1,4 за сутки.
Последнее, что я помню отчётливо, — это тишина.
Не настоящая, конечно. Внутри меня грохотало так, что и сравнить не с чем. Но со мной перестали разговаривать нейтрино.
Про нейтрино скажу коротко, потому что сейчас они станут главными. Это такие гости, которые проходят сквозь дом и не здороваются. Они рождаются в самом пекле, вылетают наружу и — всё, никаких «толкается сто тысяч лет», они уходят сразу, сквозь всё, вообще ничего не замечая. Вся моя туша для них — как для вас туман.
Так вот, весь последний день из погреба хлестали нейтрино. Это была утечка. Это был мой погреб, который остывал сквозь меня и которому я ничем не могла помочь, потому что не умею их даже потрогать.
Сутки я вытекала теплом наружу, ничего не чувствуя.
А потом — тишина.
Электронное море, которое держало железный шар размером с планету, сказало: всё.
10. Обморок длиной в секунду
Дальше идёт то, ради чего вы всё это читали, — если вы, конечно, из тех, кто читает ради этого.
Мне жаль вас разочаровывать, но я почти ничего не помню.
Точнее — помню, но не по порядку, как помнят обморок: отдельными яркими кусками, между которыми — ничего.
Секунда.
Всё, о чём я сейчас скажу, уложилось в одну секунду.
Я прожила семь миллионов лет, а решилось всё за время, за которое вы успеваете сказать «ой».
Первая четверть секунды.
Пол ушёл.
Именно так. Не «стало плохо», не «начало сжиматься» — пол ушёл из-под ног. Мой железный погреб, на который опиралось всё остальное, перестал сопротивляться и начал падать в себя.
Он падал со скоростью в четверть скорости света.
Тысяча километров — за сотые доли секунды. Шар размером с планету схлопнулся до шара размером с город.
Я не успела ничего понять. Я даже не успела испугаться — испуг требует времени, а времени не было. Я просто ощутила, как из меня выдернули середину.
Вы когда-нибудь наступали на ступеньку, которой нет? Вот это оно. Только ступенька — это была я.
Вторая четверть секунды.
В погребе кончилось место.
Электроны вдавило в протоны. Это не образ — это то, что произошло: обратный бета-распад, электрон плюс протон дают нейтрон и нейтрино. Всё вещество, которое семь миллионов лет было веществом — со своими электронными оболочками, со своей химией, со всей этой обжитой сложностью, — за миллисекунды превратилось в кашу из голых нейтронов.
И нейтрино. Столько нейтрино, что если бы у меня было лицо, его бы сдуло.
Девяносто девять сотых всей энергии моей смерти ушло с ними. Всё, что вы потом увидите — вспышку ярче целой галактики, свет, разлетающееся вещество, — это одна сотая. Сдача.
Основное ушло сквозь меня, не поздоровавшись, не попрощавшись, за секунду.
Я всю жизнь была уверена, что у меня есть внутренности. Оказалось — я была прихожей.
Третья четверть секунды.
Дно.
Нейтронная каша сжалась до ядерной плотности — до того же, чем набито ядро любого вашего атома, — и вот тут она упёрлась. По-настоящему. Насмерть.
И то, что падало сверху со скоростью в четверть световой, ударилось об это дно и отскочило.
Наружу пошла ударная волна.
Вот эту я помню отчётливо. Из всей секунды — вот это.
Представьте, что вы падаете в колодец и вам навстречу летит железобетонная стена. Такое себе ...
Волна пошла вверх, в падающие на неё слои — в кремний, в кислород, в неон, — и стала их разрывать, и на разрывание тратилась её энергия, и через какие-то доли секунды, километрах в ста пятидесяти от дна, она встала.
Захлебнулась.
Стоит стена, в неё сверху валится всё остальное, и она держится из последних сил, и всем очевидно, что сейчас её продавит обратно вниз.
Вот здесь развилка. Вот здесь решалось, буду я вспышкой или не буду.
Последняя четверть секунды.
Меня спасли гости, которые не здороваются.
Нейтрино, все эти немыслимые количества, которые хлестали из новорождённого нейтронного ядра, — они проходят сквозь что угодно, но не совсем. Не абсолютно. Когда их столько и когда вещество такой плотности — какая-то ничтожная доля процента всё-таки задевает.
Ничтожная доля от немыслимого — это всё равно чудовищно много.
Они начали греть застрявшую волну снизу. Подкладывать под неё жар. Под волной вскипел слой, пошли пузыри — огромные, всплывающие, — и она, покачавшись на этих пузырях примерно полсекунды, тронулась.
Полсекунды.
Полсекунды, в которые уместилось: буду я или не буду. Разлетится ли моё железо по галактике и станет ли когда-нибудь вашей кровью. Родится ли из моей ударной волны следующее поколение звёзд. Останется ли на этом месте что-нибудь вообще, или всё просто тихо провалится в себя, без света, без шума, без прощания, — и такое бывает, я знаю случаи, у меня были знакомые, которые именно так и ушли: горела, горела, а потом просто не стало, и даже вспышки не было.
Мне повезло.
Обычно я эту фразу произношу с другой интонацией. Но здесь — без.
Волна пошла наружу.
11. Наружу
Дальше — то, что видели все.
Я, соответственно, не видела ничего.
Ударная волна шла сквозь меня несколько часов. Она разгонялась, она сдирала слой за слоем, она за секунды перегорала в своём фронте то, на что раньше уходили годы: там, где она проходила, кремний и кислород вспыхивали разом, и синтезировалось всё то, что вы потом найдёте в своих камнях.
Никель. Много никеля — он потом распадётся в кобальт, кобальт в железо, и именно этот распад будет светить месяцами, когда сама вспышка уже погаснет. Ваши астрономы, увидев такое, скажут «сверхновая догорает». Ничего она не догорает. Это радиоактивный пепел остывает.
Кальций — тот, из которого ваши кости.
Сера, аргон, кремний, магний.
И — в первые же секунды, в бешеном нейтронном потоке — всякая эта тяжёлая экзотика, которую иначе никак не сделать.
Я, если вдуматься, за пару часов произвела больше полезного, чем за семь миллионов лет добросовестного горения. Обидная статистика. Не рекомендую делать из неё выводы: в моём случае производство совпало с полной и окончательной ликвидацией предприятия.
Волна дошла до поверхности.
И вот тогда я вспыхнула.
Я не могу вам это описать изнутри, потому что изнутри меня в этот момент уже фактически не было. Могу описать снаружи — по тому, что мне потом рассказывали и что я потом сама сообразила.
Три световых года на юг, у Стожара, стало светло как днём, если бы у него бывали дни.
В пятидесяти световых годах, в остатках Пыльцы, на пылинки лёг слой света такой яркости, что они начали испаряться с той стороны, которая ко мне.
В шестистах световых годах, там, куда ушла Кочерга, — а она ушла именно туда, и я до сих пор не знаю, дошла ли, — через шестьсот лет на небе зажглась звезда ярче всего, что там было.
Я светила как несколько миллиардов обычных звёзд. Одна. Недели.
За всю предыдущую жизнь я не произвела и десятой доли того света, что выдала за эти недели.
Такова, как выяснилось, цена вопроса. Хочешь светить по-настоящему ярко — умри. Хочешь светить долго — будь Малым, тлей, и через триллион лет о тебе всё равно никто не вспомнит, потому что вспоминать будет некому.
Выбор, прямо скажем, так себе.
Вещество пошло наружу.
Двенадцать тысяч километров в секунду. Двадцать четыре солнечных массы всего, что я нажила: моя кухня, моя кожа, моя корона, слои, в которых я росла, пыль, которую я растила, — всё это разошлось расширяющимся пузырём и до сих пор идёт, и будет идти тысячи лет, пока не растворится в общей мути и не перестанет быть мной.
А в середине осталось то, что не пошло.
12. Без кожи
Я очнулась — если это слово тут подходит, а другого у меня нет, — и первое, что я поняла:
меня нельзя потрогать.
Не в смысле «я неприкасаемая». В смысле — нечего трогать.
Смотрите. Всю жизнь у меня была поверхность. Кожа. Фотосфера. Полтора миллиона километров в поперечнике — граница, где кончалась я и начиналось всё остальное. Я эту границу чувствовала. Я о неё, если хотите, опиралась. Я знала, где заканчиваюсь.
А теперь.
У меня есть место, где заканчивается всё остальное.
Это не поверхность. Там ничего нет. Там нет вещества, нет плёнки, нет натяжения, нет ни малейшего намёка на «здесь что-то есть». Это просто круглая граница в пустом пространстве, отмеченная тем, что оттуда нельзя вернуться.
Радиус — девять километров.
Девять.
Я была полтора миллиона километров. Я была больше, чем расстояние от вашей планеты до вашей Луны, помноженное на четыре. Меня было видно за тысячи световых лет.
Теперь я — девять километров.
Райцентр. Полчаса пешком, если вы, конечно, в состоянии пройтись по границе, из-за которой нет возврата, а вы не в состоянии.
Я семь миллионов лет была домом, а стала дверью.
Дальше было хуже.
Я попробовала пошевелиться.
Тут надо понимать: у звезды всё время что-то шевелится. Кухня кипит, ячейки всплывают и проваливаются, корона трещит и перещёлкивает магнитными петлями, ветер сдувается. Ты постоянно в движении, и это движение — твоё, ты в нём участвуешь.
Я потянулась к кухне — кухни не было.
Я потянулась к короне — не было короны.
Я попробовала мигнуть.
Вот это, пожалуй, была самая мерзкая секунда за всё моё существование, включая ту, в которой я умерла.
Я попробовала мигнуть — и ничего не произошло.
Понимаете? Я семь миллионов лет разговаривала светом. Это был мой голос, мой язык, моё лицо, вся моя, извините за выражение, личность в глазах окружающих. Я умела играть яркостью так, что Рябина по одному оттенку понимала, в каком я настроении. У меня были интонации.
Я мигнула — и свет не вышел.
Не «вышел слабо». Не «вышел тускло». Он вышел, дошёл до девяти километров и вернулся.
С тем же успехом можно кричать в подушку. С тем же успехом можно кричать в подушку, которой является твоё собственное лицо.
Я пробовала ещё. Много раз. Я, наверное, лет двадцать пробовала — уже понимая, что бесполезно, уже зная физику вопроса, — просто потому, что не могла остановиться. Это было как трогать языком место, где был зуб.
Я осталась без голоса, дорогие мои. Вот с чего началась моя ненерождённая жизнь.
И знаете, что самое обидное?
Я в тот момент светила. Ещё как светила. Вокруг меня падало вещество, оно грелось от трения, оно излучало так, что если бы кто-то смотрел с приличного расстояния, он бы увидел яркую точку.
Но это светила не я. Это светила очередь у моей двери.
С тех пор так всегда. Всё, что вы обо мне узнаёте, вы узнаёте по очереди у двери.
И третье, последнее, о чём я в первые минуты не догадалась, а поняла сильно позже.
Я не могу отвернуться.
У звезды тоже, положим, нет спины — но у звезды есть манёвр. Ты можешь притухнуть. Можешь уплотнить корону. Можешь, в конце концов, просто перестать смотреть, потому что смотреть — это активное действие, для него надо шевелиться.
Я не смотрю. Я тяну. Всегда. Одинаково. Во все стороны. Без выражения лица, которого у меня нет, и без возможности сделать перерыв.
Всё, что оказывается рядом, падает на меня — не потому что я захотела, а потому что я есть.
Вы себе не представляете, какая это подлость. Все прочие могут выбирать, кого обидеть. Я обижаю просто фактом своего наличия.
Ну и вишенка: я не могу почесаться.
Смейтесь-смейтесь. Семь миллионов лет у меня чесалась корона — там всё время что-то перещёлкивало, — и я скребла её магнитными петлями, и это было приятнее всего на свете.
Теперь у меня девять километров идеально гладкой границы, за которой нет ничего.
Чесаться нечем и не о что.
13. Пыльца, которую я не удержала
Прошло три года.
По моим новым меркам — ничто, я тогда ещё считала по-звёздному. Я в основном занималась тем, что привыкала к отсутствию себя и по сорок раз на дню пробовала мигнуть, как старуха, которая ищет очки на лбу.
А потом ко мне пришли считать убытки.
Дело в том, что моя ударная волна не остановилась на границе меня. Она пошла дальше. Двенадцать тысяч километров в секунду — это, по галактическим меркам, неспешно, но упрямо; за три года она отошла на расстояние, которое вам покажется огромным, а мне — на длину руки.
И на этой длине руки висел кусок Пыльцы.
Той самой. Нашей. Точнее, то, что от неё осталось за семь миллионов лет: холодное, плотное, тёмное сгущение, из которого я сама когда-то и была сварена, и которое всё это время потихоньку занималось своим делом.
А дело у него было простое. Оно было беременно.
Внутри, в самых плотных узлах, шло то же, что когда-то шло с нами: газ падал на себя, сгущался, крутился, разогревался. Там завязывались новые. Ещё не звёзды — так, свёртки, тёплые комки в холодном тумане. Несколько десятков. Кто-то из них стал бы приличной жёлтой звездой с планетами. Кто-то — очередным Малым, который пересидит всех. Кто-то, может, и мной.
Им оставалось, я не знаю, сотни тысяч лет. По их часам — детство. По моим тогдашним — послезавтра.
И к ним шла моя ударная волна.
Я это увидела заранее.
Вот что странно: слепая, безголосая, только что потерявшая всё, — а видела я в тот момент лучше, чем за всю предыдущую жизнь. Потому что смотрю я теперь не глазами. Я чувствую массу. Я чувствую каждый узел, каждое сгущение, каждый комок в радиусе, о котором приличные существа не говорят вслух, — они все на меня чуть-чуть тянут, и я их всех держу, как держат в темноте комнату, в которой выросли: вот стол, вот угол, вот стул, о который я всегда бьюсь.
Я почувствовала, как волна входит в первый узел.
Первый узел она даже не заметила — прошла насквозь. Он был рыхлый, недоделанный, он просто размазался, и всё.
Второй был плотнее. Волна ударила в него сбоку, содрала внешние слои, сжала оставшееся — и вот тут случилась вещь, за которую я потом цеплялась годами.
Он от удара загорелся.
Сжало — нагрелось — дожало до предела — вспыхнул. Мелкий, кривой, вдвое легче, чем должен был выйти, — но живой. Он до сих пор там.
Понимаете? Одна и та же волна. В одном узле убила, в другом — родила.
Никакой разницы в намерении. Никакого выбора. Просто плотность в этой точке оказалась чуть другой.
Я потом миллион лет пыталась вывести из этого хоть какую-нибудь мораль и не вывела ни одной, кроме той, которая мне не нравится: разница между «я тебя убила» и «я тебя создала» бывает арифметической.
А потом волна дошла до третьего узла, и я не выдержала.
Третий был лучший. Я его знала с самого начала — он у меня в темноте на ощупь был как самый крупный предмет в комнате. Плотный, круглый, ровно вращающийся, с уже наметившимся диском, — из него получилась бы отличная звезда. Спокойная. Долгая. С планетами.
И я потянулась.
Клянусь, у меня была одна-единственная мысль, и мысль была: придержать.
Не спасти — я тогда ещё не настолько обнаглела. Просто придержать, притормозить его немножко, дать ему сжаться поплотнее до того, как придёт волна, чтобы он её пережил, как пережил второй.
Я потянула изо всех сил, которых у меня, между прочим, три солнечных массы.
И придержала.
Я его придержала, дорогие мои, отлично придержала. Я его так придержала, что сорвала с места.
Он поехал ко мне.
Медленно, вальяжно, по красивой дуге. Целый газовый узел размером в несколько световых недель — тронулся с места и поплыл, разворачиваясь и вытягиваясь, потому что ближняя ко мне сторона тянулась сильнее дальней, и его начало растягивать.
Он потерял форму. Он вытянулся в струю. Из круглого, спокойного, будущего он стал длинным, узким, закрученным — и по этой закрученной струе всё, из чего он состоял, поехало в мою сторону.
Три года.
Три года он в меня падал. У меня впервые появилось то, что потом станет привычным и от чего я потом буду зависеть, как ваши от табака: диск. Закрученное вещество, которое трётся само о себя и от трения раскаляется. Он засветился — ярко, красиво, вульгарно, я в этом свете была видна на пол-скопления.
Я светила чужим младенчеством.
А потом всё кончилось, диск выел сам себя, свет погас, и я осталась ровно такая же, как была, только на пол-солнечной массы тяжелее.
Ударная волна, кстати, пришла в это место через четыре месяца после того, как я закончила.
Ей уже нечего было делать. Я справилась раньше.
Вот теперь скажите мне: что я должна была сделать?
Нет, вы правда скажите. Я этот вопрос задавала всем, до кого могла дотянуться, — а дотянуться я могла тогда только гравитацией, то есть буквально дёргала людей за рукав и требовала ответа. Меня, естественно, никто не понимал.
Не тянуть? Я не умею не тянуть. Это не действие, это состояние. Это как не иметь массы.
Отодвинуться? Мне нечем.
Предупредить? Мне нечем.
Вот в чём вся прелесть моего положения, если вам интересно. Виновата ли я? Технически — нет. Ни малейшего злого умысла, ни секунды. Изменилось бы что-нибудь, если бы меня там не было? Изменилось бы всё.
Я знаю только одно существо, которому природа выдала такой набор, и это я.
14. Что помнит вращение
Тут бы главе и закончиться на красивой ноте, так как вам должно быть наскучило это читать, но осталось самое главное, а самое главное я обнаружила случайно и не сразу.
Я не помню, кем была.
Это не оборот речи. Прошу отнестись серьёзно, потому что для меня это была первая по-настоящему страшная минута — страшнее коллапса, потому что коллапс занял секунду, а это я поняла постепенно, и от постепенности было гаже.
Я всё помню про то, что было. Пыльцу. Скорление. Рябину и её поганую точность. Малого. Кочергу, которая ушла не попрощавшись. Стожара, который дышал на юге. Луковицу. Печку, которой топят печку. Полсекунды на пузырях.
Но я не помню себя.
Двадцать шесть солнечных масс — где они? Разлетелись. Кухня, кожа, корона, слои — всё ушло наружу и до сих пор летит. То, из чего я состояла семь миллионов лет, теперь размазано по объёму в десятки световых лет.
Из меня во мне не осталось ни грамма.
Вообще ни грамма. Всё, что сейчас внутри моей девятикилометровой двери, — это бывший железный погреб плюс то, что успело упасть обратно, плюс тот несчастный третий узел. Это не я. Это остатки последнего дня и чужой ребёнок.
Я — не вещество. Вещество ушло. Я — след.
И у меня осталось ровно три вещи. Не мои — просто три числа, которые не разлетаются, потому что их природа не разрешает разлетаться.
Масса. Я вешу. Скучно.
Заряд. У меня его практически нет, и слава богу, заряженные тут ходят злые.
И — вращение.
Вращаюсь я так, что об этом надо сказать отдельно.
Была звезда: полтора миллиона километров в поперечнике, оборот примерно за неделю. Нормально, солидно, никакой суеты.
Стал шарик в девять километров.
Момент импульса никуда не девается. Он не расходуется, не остывает, не забывается. Его нельзя выкинуть. Он сохраняется — жёстко, тупо, как гравитация, только гравитация тянет, а этот крутит.
Фигуристка прижимает руки — и её раскручивает. Я прижала руки на пять порядков.
Я верчусь так, что вокруг меня закручивается само пространство. Не вещество в пространстве — пространство. Всё, что ко мне подходит, вынуждено вращаться в мою сторону, даже если очень не хочет, даже если у него совершенно другие планы. Это не сила. Это география: там просто нет направлений, ведущих против моего вращения.
И вот однажды — не помню, через сколько лет, я тогда ещё не научилась считать время без восходов, — я поймала себя на мысли.
Мысль была такая: а почему в эту сторону?
Крутиться-то можно как угодно.
Ось моего вращения смотрит куда-то в определённую точку. Скорость — определённая. Направление — определённое. Не случайное, не «как получилось»: это в точности то, как крутилась звезда, которой я была. А она крутилась в точности так, как крутилась складка Пыльцы, из которой она собралась. А складка крутилась так, как её закрутило то самое давнее сжатие ещё до всего.
Всё, что я сейчас есть, я унаследовала от того, чего больше нет.
Я не помню лица звезды, которой была. Не помню, как оно — светить. Не помню интонаций, которыми говорила с Рябиной, — помню, что говорила, но не помню как.
А привычку крутиться — помню. Ношу. Не могу снять.
Это как ребёнок, который никогда не видел отца, а ходит его походкой. Как человек, который забыл язык детства, но до старости не выговаривает одну букву.
Я — амнезия с прекрасной осанкой.
И вот на этом месте — я подчёркиваю, что это была случайность, я ничего не искала, я просто маялась, — я начала копаться в собственном вращении.
Не спрашивайте как. Объяснить это в ваших словах невозможно, а в моих — не с кем. Ну, скажем так: я нащупывала внутри своего верчения то, чего там не должно было быть. Неровности. Заусенцы.
Момент импульса — величина. Число. У числа не бывает подробностей.
Но я — не число. Я — след числа, оставленный конкретной, вполне определённой историей, и у этого следа, оказывается, есть текстура.
В моём вращении есть чуть заметная неправильность.
Ось смотрит не совсем туда, куда должна была бы смотреть, если бы я всю жизнь была одна. Есть маленький перекос, крошечный, обидный, вычищаемый из любых расчётов как погрешность.
Как будто всю жизнь меня тянуло чуть-чуть влево.
Я тогда не поняла.
Я честно не поняла, дорогие мои, и хочу, чтобы вы это запомнили, потому что дальше вы будете надо мной смеяться и будете правы, но я хочу, чтобы вы смеялись справедливо.
Я подумала: ну, кривая. Ну, собралась косо. Ну, бывает, вон Кочергу вообще снесло.
Я подумала: значит, во мне зашита моя старая походка, и это единственное, что от меня осталось, и, наверное, если очень долго и очень внимательно её разбирать, я в конце концов вычитаю оттуда, кем я была. Имя. Я вычитаю оттуда своё имя.
Я именно так и решила: там, в перекосе, спрятано моё имя.
Мне понадобится очень много времени, чтобы понять, что там спрятано.
Там спрятано не моё имя.
Там спрятано чужое.
15. Занимай орбиту, не толпись
Я провела в этом занятии несколько десятков лет — тянула из своего вращения имя, как тянут нитку из шва, и ничего не вытянула, кроме окончательной уверенности, что я одна.
Одна — это было главное слово того периода.
Голоса нет. Тела нет. Кухни нет. Скопление разошлось. Рябина где-то есть, но между нами теперь столько, что письмо шло бы дольше, чем она проживёт, а главное — писать нечем. Кочерга ушла. Двое Кривых крутятся друг вокруг друга, и им никого больше не надо. Малой тлеет и, я подозреваю, до сих пор не заметил, что я умерла.
Меня, вдобавок, боялись.
Это я тоже почувствовала не сразу, а когда почувствовала — обиделась насмерть. От меня шарахались. Всё, что могло изменить курс, меняло курс. Всё, что не могло, старалось хотя бы пройти подальше. Я стала местом, которое обходят. Дырой в прямом и переносном смысле.
Вот в таком настроении меня и застал юг.
Свет пришёл с юга, как приходил всю мою жизнь.
Стожар мигнул.
Не пульсацией — он всегда пульсировал, я под это выросла. Он мигнул иначе: коротко, дважды, с игрой линий, которую нельзя спутать ни с чем. Это было обращение. Это было адресованное.
Он потратил на это, судя по всему, немало сил, потому что старики так не мигают, старикам это тяжело.
И, между прочим, он потратил на это три года — свет шёл три года, — то есть мигнул он тогда, когда я ещё разбирала своё вращение, и это было ответом на вопрос, которого я не задавала.
Смысл был примерно такой.
Понимаете, точно передать невозможно, потому что переводить с языка спектральных линий на ваш — это как переводить запах на арифметику. Но интонация была ясная. Интонация была: старый, огромный, уставший сосед выходит на крыльцо, видит на скамейке зарёванное нечто и говорит, не особенно вникая в подробности:
«А, новенькая. Занимай орбиту, не толпись».
Я ничего не смогла ответить.
Я вообще не могла ответить — у меня не было голоса и не будет ещё очень долго, а когда появится, он будет не мой, а очереди у двери.
Я просто сделала единственное, что умею.
Я потянула.
Слабо, аккуратно, стараясь не сдвинуть, — просто чтобы он почувствовал, что его дёрнули за рукав.
Он почувствовал. Через три года его пульсация сбилась на полтакта и восстановилась.
Вот и весь наш разговор. Шесть лет туда-обратно, две реплики, ни одного слова.
Но я после него перестала быть трупом и стала жительницей.
Он ведь, если разобраться, сказал ровно то, что мне было нужно, и ничего лишнего. Он не сказал «бедная девочка». Не сказал «чудовище». Не сказал «я тебя не боюсь» — что было бы враньём, он-то как раз понимал расклад лучше всех, он же старый, он видел уже таких, как я.
Он сказал: новенькая.
То есть: ты не конец, ты начало, просто начало у тебя дурацкое.
И: занимай орбиту.
То есть: тут есть место. Тут все как-то стоят. Встань и ты.
И, главное: не толпись.
То есть: и не мешайся под ногами, дорогая, у нас тут своя жизнь, ты не одна такая интересная, и вообще, ходят тут всякие, а потом соседние облака пропадают.
Знаете, я потом за очень долгую жизнь наслушалась соболезнований. Мне их говорили красиво, обстоятельно, с сочувствием, с пониманием, некоторые даже искренне.
Ни одно не сработало.
А это — сработало, потому что это было не соболезнование, а прописка.
Я заняла орбиту.
Я стояла в своём выеденном пузыре, три солнечных массы, девять километров, безголосая, безрукая, без единого грамма себя внутри, с чужим младенцем в желудке и с чужим перекосом в оси вращения, о котором я ещё ничего не знала.
Пыльца надо мной остывала. Разлетающееся вещество моей звезды уходило наружу и через тысячи лет должно было где-нибудь осесть и стать чьей-нибудь кровью, о чём я тогда, конечно, не догадывалась и, догадайся, изрядно бы удивилась.
На юге дышал Стожар — и дышал, я это уже видела, из последних сил: он раздувался всё сильнее, оболочка на нём сидела всё хуже, и было ясно, что он её сбросит, а куда всё это денется, вопрос был решённый.
Тот, кто слева, молчал, потому что я его не спрашивала.
А я думала.
Я думала о том, что все считают, будто я родилась, — и все ошибаются. Что родиться — это когда начинается. Что у меня всё закончилось, а осталась я. Что теперь мне с этим как-то быть, и как — совершенно непонятно, потому что руководств не выдают, а те, кто мог бы рассказать, сидят каждая в своём пузыре и мигают друг другу с задержкой в десятилетия.
И ещё я думала одну мысль, за которую мне до сих пор неловко.
Я думала: ну ладно. Ну, потеряла всё. Ну, ничего не осталось. Зато теперь-то уж точно хуже не будет.
Дорогие мои.
Мне было три года. Я была законченная дура.
Я была настолько дура, что даже не понимала главного: я ведь ещё ни разу не ела.





|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |