




| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
1. Профессия: стоять
Первые сто тысяч лет я осваивала профессию.
Профессия была — стоять.
Не смейтесь, это оказалось сложнее, чем звучит. Стоять — это единственное, что мне оставили, и выяснилось, что я не умею. Всю предыдущую жизнь у меня что-то происходило само: кипела кухня, трещала корона, сдувался ветер, шло, ползло, толкалось. Я не делала — я участвовала. Мне было чем заняться просто по факту существования.
А теперь во мне не происходило ничего.
Вообще ничего. Ни единого события. Я — девять километров идеально гладкой границы, за которой нет ничего, о чём вам стоит знать, и всё моё внутреннее содержание сводится к трём числам, из которых два скучные.
Знаете, что это такое? Это как если бы у вас отобрали тело и оставили только паспортные данные.
И вот в этой пустоте я и училась стоять.
Первая проблема была со временем.
Ко времени, оказывается, надо чем-то цепляться. Звезда цепляется всем сразу: конвекция колотится с периодом в часы, вращение отсчитывает недели, пятна приходят и уходят, ветер дует неровно, — у тебя внутри висит десяток часов сразу, и они переспорят любую скуку.
У меня остались одни часы. Вращение.
Оборот — доли секунды. То есть я тикала так часто, что это не помогало считать, а мешало жить: представьте, что вы пытаетесь измерить свою жизнь секундомером, который щёлкает тысячу раз в минуту. Через полчаса вы захотите его сожрать. У меня, к несчастью, была такая возможность.
Я пробовала считать по внешнему. Пыльца остывала — это медленно, десятки тысяч лет на заметное изменение. Разлетающееся вещество моей же звезды уходило наружу и постепенно бледнело — тоже годится, но обидно.
В итоге я стала считать по Стожару.
Он дышал. Он раздувался и опадал с периодом примерно в четыреста дней, и это был единственный ритм в пределах видимости, который шёл со скоростью, пригодной для жизни.
Так что первые тысячелетия моего существования отмерены чужим дыханием, и я вам честно скажу: в этом есть что-то настолько неприличное, что я никому об этом не рассказывала до сих пор.
Вторая проблема — я поехала.
В смысле, я двигалась.
Обнаружила я это лет через двести и сначала решила, что мне мерещится. Пыльца потихоньку смещалась. Стожар потихоньку смещался. Всё смещалось в одну сторону, а такое, знаете ли, бывает по одной-единственной причине: смещаетесь вы.
Меня пнули.
Собственная моя вспышка меня и пнула. Взрыв ведь никогда не бывает ровным — где-то нейтрино вылетели гуще, где-то вещество ушло плотнее, и вся эта асимметрия отдалась мне в бок. Отдача. Как из ружья, только ружьё — это тоже я.
Сорок километров в секунду.
По вашим меркам — прилично: вы за такую скорость точно посадили бы кого-нибудь. По моим — это ползком. Световой год я проползаю за семь с половиной тысяч лет.
Но она не кончается, вот в чём штука. Меня некому остановить. Сорок километров в секунду, вечно, в одну сторону — и это значит, что я ухожу.
Ухожу от Пыльцы, в которой сварена. Ухожу от Стожара. Ухожу от всех, кого знала, — медленно, неотвратимо, и главное, ни одна собака никогда не поверит, что я не нарочно.
Мне понадобилось лет пятьсот, чтобы перестать по этому поводу истерить, и ещё тысяча — чтобы понять смешное: я, оказывается, единственная в этой округе, кто куда-то идёт. Все остальные крутятся вокруг центра галактики, как порядочные, а я иду. Криво, боком, со скандалом.
Первая в семье, кто уехал из деревни.
2. Тарахтелка
Шило появился через сто двадцать тысяч лет, и я сначала приняла его за неисправность.
Дело было так. Я, как обычно, ничем не занималась — это, повторяю, была моя основная деятельность, — и вдруг почувствовала: тикает.
Не мигает. Не светит. Тикает.
Тридцать раз в секунду, с точностью, от которой становилось неуютно. Никакая звезда так не может. Звезда — она живая, она сбивается, у неё то пятно, то вспышка, то ей нехорошо, у всех же бывают иногда проблемы с желудком. А это шло как отбойный молоток: тук-тук-тук-тук, тридцать в секунду, без единого пропуска, тысячелетиями.
Я решила, что у меня в округе завёлся какой-то физический эффект.
Оказалось — сосед.
Тут надо объяснить, кто такой пульсар, потому что вы сейчас начнёте его жалеть не за то.
Когда звезда вроде меня умирает, а массы у неё не хватило дотянуть до полноценной черной дыры — получается нейтронная. Шарик километров двадцать. Внутри — сплошные нейтроны, вещество той же плотности, что в ядре атома, и одна чайная ложка весит как ваша гора. У неё есть поверхность. Настоящая, твёрдая, невероятно гладкая: неровности там меряются миллиметрами, и это на объекте, у которого сила тяжести в двести миллиардов раз больше вашей.
И вот эта штука вертится. Быстро. По той же причине, что и я: момент импульса некуда девать.
И у неё дикое магнитное поле, ось которого — как назло, как всегда, как у всех — не совпадает с осью вращения.
Из полюсов бьют два луча.
Она вертится, лучи метут пространство, как маяк, и если ты случайно оказался в плоскости, куда попадает луч, — ты слышишь: тук. тук. тук.
Тридцать раз в секунду.
Двадцать миллионов раз в сутки.
И так, дорогие мои, миллионы лет.
— Ты вообще когда-нибудь молчишь? — спросила я.
Точнее, я потянула. У меня же нет голоса — я вам в прошлый раз объясняла, я безголосая, всё, что я умею, это дёргать за рукав. Я дёрнула его гравитацией: два коротких, один длинный.
Ответа не было полтора года — он висел от меня в световом годе с небольшим.
Потом тиканье сбилось.
Всего на пару тактов. Пропустил один, второй сдвинул. И снова ровно.
Я чуть не сошла с ума от восторга. Он пропустил такт! Он сделал это специально! Это было первое адресованное мне за сто двадцать тысяч лет, если не считать Стожара с его пропиской, а Стожар после того случая замолчал надолго и, я подозреваю, вообще уже плохо соображал, кому мигал.
— Ещё раз, — дёрнула я.
Через полтора года: тук-тук-пауза-тук.
— Ещё!
Полтора года. Пауза, две, пауза.
Так у нас появился язык.
Я хочу, чтобы вы оценили конструкцию, потому что она чудовищна.
Он — говорит паузами. Пропущенными тактами в бесконечной тарахтелке. Азбука для тех, у кого один-единственный звук и очень много терпения.
Я — говорю толчками. Дёргаю пространство. Это, по-хорошему, вообще не разговор, это как объясняться, пиная собеседника под столом.
Между нами — световой год с небольшим.
То есть: я пинаю. Через год и три месяца он чувствует пинок. Ещё год и три месяца я слушаю ответ.
Полная реплика — два с половиной года.
Мы с ним, дорогие мои, проговорили таким манером шестьдесят миллионов лет, и я вам скажу: за это время можно вырастить приличную дружбу, если очень медленно поливать.
Первое, что он сообщил, когда мы разобрались с азбукой, было:
— Я выжил.
Гордо. С нажимом. Он это повторял потом регулярно, лет через сто тысяч, — видимо, чтобы я не забыла.
Я честно попыталась понять, чем он гордится.
— Ты тикаешь, — дёрнула я. — Это не «выжил», это «застрял».
Два с половиной года.
— У меня есть поверхность.
— У тебя есть корка.
— У тебя и корки нет.
Тут он, конечно, был прав, и я на него обиделась лет на восемьсот.
А потом, ещё тысяч через двадцать, выяснилось, кто он.
Я его спросила про колыбель — из какой Пыльцы, из какой складки. Он ответил. Складка совпала.
Я подавилась. Метафорически, но так, что это чувствовалось.
Шило был одним из Двоих Кривых.
Помните? Пара, которая с самого начала вертелась друг вокруг друга и разговаривала исключительно между собой. Я их терпеть не могла, и все их терпеть не могли, и все им завидовали.
Он остался один.
Его звезда прогорела раньше, раздулась, и вторая начала с неё тянуть. Именно тянуть — они же были рядом, вплотную, они друг у друга висели на шее всю жизнь. Она сняла с него оболочку, слой за слоем, миллион лет за миллионом, и он остался голым ядром, а потом это ядро схлопнулось.
А она — та, вторая, — взорвалась тоже, чуть позже, и её просто разнесло. Совсем. Ничего не осталось: она была легче, у неё не хватило на остаток.
— Она меня раздела, — сказал он через два с половиной года. — И ушла.
— Ты поэтому такой?
— Какой?
— Тарахтишь.
Пауза в этот раз была не только физическая.
— Я тарахчу, потому что вертелся вокруг неё, — сказал Шило. — Это её скорость. Я до сих пор кручусь так, как крутился с ней.
Я тогда не поняла.
Точнее — поняла, посочувствовала, отметила про себя, что бедняга красиво формулирует, и пошла дальше по своим делам, которых у меня, напоминаю, не было ни одного.
У меня было ровно то же самое.
Оно уже сидело во мне, в моём вращении, с этим дурацким перекосом влево, и оно ждало ещё пятьдесят миллионов лет, пока я догадаюсь его пощупать.
Вот вам, кстати, характеристика моего ума в юности. Мне вслух, прямым текстом, с расстановкой, сказали ответ. За пятьдесят миллионов лет до того, как я задала вопрос.
Я запомнила это как «Шило красиво выражается».
3. Тело, которого нет
Раз уж я взялась про юность, надо честно сказать про тело.
Юность — это когда у тебя новое тело и ты не понимаешь, что с ним делать. У ваших это выглядит нелепо и трогательно. У меня выглядело так, что лучше бы не видел никто, и, к счастью, видеть меня нельзя.
Начнём с того, что у меня нет поверхности, но есть место, откуда нельзя вернуться.
Девять километров.
Я довольно долго думала, что это как кожа. Ну, граница же. Ну, где-то же я кончаюсь.
Нет. Это не кожа, это дверной проём. Там ничего нет. Пусто. Если бы вы туда падали — а вы туда не падайте, — вы бы пересекли этот радиус и ничего не заметили. Ни щелчка, ни удара, ни хлопка. Летели и летите.
Просто с этого момента все направления, которые у вас есть, ведут в одну сторону.
Понимаете? Не «вам не даёт вылететь чудовищная сила». Никакой силы. Просто «наружу» перестаёт быть направлением, как у вас перестало быть направлением «вчера». Вы можете сколько угодно рваться во вчера. Не то чтобы вам мешали.
Я это осознала году на четырёхтысячном и, честно, взвыла.
Потому что это значит, что у меня в хозяйстве есть место, откуда не возвращается ничего, — и это место я. Не моя собственность, не мой погреб, не мой чулан. Я.
Дальше — про то, чего я лишилась и по чему тосковала. Список короткий, но перечитывать больно.
Голос. Уже говорила. Свет из меня не выходит. Мигнуть нельзя. Всё, чем я могу сообщить о себе миру, — это тянуть, и это, согласитесь, довольно однообразный репертуар.
Кухня. Конвекция, кипение, ячейки. Тоска по кипению — это, оказывается, вещь. Мне снилось — не буквально снилось, у меня нет сна, но было состояние, которое я иначе не назову, — как всплывает горячая ячейка, распухает, темнеет по краям и проваливается обратно. Просто. Ритмично. Бесконечно.
Чесаться. Я, кажется, уже жаловалась. Повторю: у меня чесалась корона, и я чесала её магнитными петлями, и это было лучшее, что бывает.
Ошибаться. Вот это неожиданное. Звезда всё время немножко ошибается: чуть пережгла, чуть недодала, пятно вылезло не там. Живое всегда криво. А я теперь точна, как приговор: моё поле описывается тремя числами и не имеет ни единой неправильности, кроме той, о которой я ещё не знаю.
Идеальность — это очень скучное свойство, дорогие мои. Никому не советую.
Зато появилось новое, и его надо признать честно, хотя признавать неприятно.
Я стала чувствовать массу.
Не видеть — видеть я не умею, — а именно чувствовать: как вы чувствуете в темноте, что в комнате кто-то есть. Всё, что имеет вес, на меня тянет; всё, что на меня тянет, я ощущаю; и, значит, я знаю про округу больше, чем знала со всеми своими глазами при жизни.
Пыльца надо мной. Каждый её узел, каждая складка, каждый комок.
Стожар на юге — огромный, рыхлый, я чувствую даже, как у него ходит оболочка. Впрочем я это уже рассказывала.
Шило — маленький, плотный, злой, как гвоздь в подошве.
Мелочь, о которой я при жизни бы и не узнала: холодные планеты-сироты, выброшенные из своих систем; каменная дрянь; облака, слишком лёгкие, чтоб светиться.
Я — слепая, которая знает, где что стоит, потому что всё стоящее на неё немножко валится.
И вот эта штука, милые мои, и есть настоящий подвох. Потому что чувствовать массу и притягивать массу — это одно и то же действие.
Я не могу узнать о вас, не потянув вас к себе.
4. Стожар начинает
Он раздувался пятьдесят тысяч лет.
Я, конечно, замечала. Я на нём время считала, я знала его дыхание как своё: четыреста дней, вдох-выдох, четыреста дней. Всю мою жизнь, включая ту.
И вот дыхание стало сбиваться.
Сначала период поплыл. Было четыреста, стало четыреста двадцать, потом четыреста сорок, потом он вообще перестал держать ритм и дышал как попало — то за триста, то за шестьсот. Он раздувался всё сильнее и с каждым разом хуже собирался обратно.
Он был красный сверхгигант, а красный сверхгигант — это, если по-простому, звезда, которая уже не в состоянии удержать собственную шкуру. Она у него сидела как одеяло на плечах. Гравитация у поверхности — смешная, почти никакая, а излучение изнутри прёт, и оно эту шкуру потихоньку сдувало.
Он терял себя. Не так, как я, — я потеряла всё за секунду, — а по чуть-чуть, десятками тысяч лет, солнечная масса за десять тысяч, пыль и газ, пыль и газ.
Он умирал так, как умирают у вас: медленно, неопрятно, годами, и все вокруг делают вид, что не замечают.
Я делала вид старательнее всех.
— Он сбрасывает, — сказал Шило.
— Он дышит.
— Он сбрасывает, — повторил Шило через два с половиной года, с тем занудством, на которое способен только объект, у которого в распоряжении одна нота. — Ты посчитай. Он теряет массу быстрее, чем в прошлый раз. У него оболочка не держится.
— Ты его не знаешь.
— Я его вижу.
— Ты видишь одну восьмую спектра, тарахтелка. Ты вообще ничего не видишь, ты слушаешь, как эхо от собственного тиканья.
Два с половиной года спустя...
Знаете, что самое подлое в разговорах с задержкой? Ты успеваешь пожалеть. Ты говоришь гадость, отправляешь, и у тебя есть два с половиной года на то, чтобы вспомнить, что этому существу вообще-то жена сняла кожу и ушла.
— Уголька, — сказал Шило, он единственный, кто меня так называл; это, если хотите знать, вообще не имя, это то, как меня в детстве дразнил Малой. — Он сбросит оболочку. Она пойдёт наружу. Она пойдёт во все стороны, потому что оболочки идут во все стороны.
— И?
— И ты в одной из сторон.
Он был прав. Он всегда был прав, что делало его совершенно невыносимым.
Я посчитала.
Я посчитала и поняла: до меня три световых года; оболочка пойдёт медленно, километров двадцать в секунду, — то есть идти она будет тысяч сорок лет; за это время я успею отползти со своими сорока в секунду ещё на пол светового года — и всё равно она меня накроет, потому что она расширяется, а я маленькая.
Сорок тысяч лет.
Я, если честно, выдохнула. Сорок тысяч лет — это же вечность, это же на две трети моей тогдашней биографии.
Молодость, дорогие мои, это способность считать сорок тысяч лет большим сроком.
5. Сорок тысяч лет ожидания, из которых интересны три
Расскажу коротко, потому что было скучно.
Стожар сбросил.
Не сразу, не одним движением. Он вздохнул — по-настоящему, огромно, в последний раз, — и с него сползло. Целая оболочка, несколько солнечных масс газа, вся его наружность, вся шкура, в которой он прожил свои несколько миллионов лет.
Осталось голое ядро. Маленькое, невероятно горячее, синее до фиолетового, и оно засветило так, что оболочка изнутри вспыхнула.
Планетарная туманность. Вы такие видели в свои трубы: кольца, гантели, бабочки, всякая кружевная красота, за которую ваши их и любят.
Красота, между прочим, — это чужие внутренности, вывернутые наизнанку и подсвеченные лампочкой.
Он висел в ней ещё тысяч двадцать лет, а потом лампочка стала гаснуть: ядро остывало, превращаясь в белый карлик — шарик размером с вашу планету, весом почти с Солнце, из вырожденного углерода. Алмазная, если хотите, гиря.
Он больше не мигнул мне ни разу.
Я не уверена, что там было кому мигать. Белый карлик — это не он. Это то, что осталось стоять на месте, когда всё разошлось.
Как я.
А потом ко мне пришёл газ.
6. Первый раз
Он шёл сорок одну тысячу лет и подошёл в такой тишине, что я даже не сразу поняла.
Сначала стало плотнее.
Вокруг меня всегда был вакуум — не идеальный, конечно, атом-другой на кубометр, ерунда, — а тут пошло вещество. Пылинки, водород, гелий, обломки чужой химии, всё, что старик носил на себе.
Оно было холодное. Двадцать градусов над нулём. Оно шло медленно, вразвалку, растянутым фронтом, и оно бы прошло мимо — честное слово, прошло бы, ему до меня дела не было никакого, — но я же стою в его дороге, а стою я не пассивно.
Я тяну.
Газ начал заворачивать.
Дальше я буду описывать подробно, и, если вам станет неловко, я не виновата, я предупредила ещё в начале своей истории, что честно расскажу, как было.
Газ заворачивал. Не падал — заворачивал, потому что у него было своё движение вбок, а у меня — вращение, которое закручивает пространство, и вместе получалась спираль.
Он сгущался.
Он начал тереться сам о себя — внутренние витки идут быстрее наружных, они друг о друга скребут, и от этого греются.
Двадцать градусов. Сто. Тысяча.
Я почувствовала тепло.
Дорогие мои. Я не чувствовала тепла сто двадцать тысяч лет. Я его вообще ни разу не чувствовала снаружи — при жизни у меня всё было изнутри, я сама была источником, я не знала, что такое греться.
Это было… ох.
Это как если бы вы сто двадцать тысяч лет просидели в темноте, а вам зажгли лампу. Ровно вот так. И даже не в тепле дело, а в том, что вокруг меня наконец что-то происходило.
Диск разогрелся до десяти тысяч. До ста тысяч. Внутренние витки — до миллиона.
Он засветился.
Он засветился, милые мои, так, что меня стало видно.
Сто двадцать тысяч лет я была дырой, местом, которое обходят, — а тут я вспыхнула ярче, чем половина оставшегося в округе, и в этом свете, между прочим, была отлично видна вся моя тень.
И я начала есть.
Вот здесь надо сказать точно, потому что вы всё равно себе представили неправильно.
Я не глотала. У меня нет рта, глотки, желудка и вообще ни одного органа, кроме дурного характера. Есть — это когда вещество, потеряв на трении свою скорость, съезжает по спирали внутрь и в какой-то момент пересекает мои девять километров.
Оно просто перестаёт быть.
Не перерабатывается. Не усваивается. Не превращается во что-то другое. Оно уходит за границу, откуда не возвращаются, и с этой секунды его нет нигде, кроме как в одном-единственном числе: я стала чуть-чуть тяжелее.
Съеденное не становится частью меня. Съеденное становится моим весом.
Я даже вкуса не чувствую. Вообще. Мне абсолютно всё равно, что упало: водород, кислород, чужая планета, чьё-то детство. Я не различаю. Я только толстею.
Это и есть самое мерзкое во всей конструкции, если хотите знать моё мнение. Не то, что я ем. А то, что мне не бывает вкусно.
Первые сто лет я говорила себе, что это неизбежно.
Оно, кстати, было неизбежно. Я не вру. Газ шёл на меня, я тяну по факту существования, отменить это нельзя.
Вторые сто лет я говорила себе, что почти закончилось.
Оно не закончилось. Оболочка Стожара была огромная. Она шла через меня две тысячи лет.
Две тысячи лет, дорогие мои, я светила. Ярко. Публично. На всю округу.
И вот тогда стало по-настоящему стыдно, потому что я поняла главное: все видят.
Шило видел точно. У него в световом годе с небольшим горела я, и не заметить меня было невозможно.
Он молчал восемьсот лет.
Я в жизни не забуду эти восемьсот лет. Я тарахтелку слушала как приговор: тук-тук-тук, ровно, тридцать в секунду, ни одного пропущенного такта. Он даже не пропускал такты. Он просто тикал и смотрел.
Потом сказал:
— Ты в порядке?
Одно слово, точнее два, растянутые на пропуски, — но он потратил на это заметное усилие.
И тут я на него наорала.
Я орала гравитацией. Я дёргала его так, что у него, я подозреваю, сбилась фаза. Я орала, что я не виновата, что я не звала, что оно само пришло, что мне некуда деться, что я вообще-то тут стою, а не хожу по гостям, что если бы у меня был хоть один способ не тянуть, я бы им воспользовалась, а его нет, его нет, слышишь, тарахтелка, его нет!
Два с половиной года.
— Я и не сказал, что ты виновата, — сказал Шило. — Я спросил, в порядке ли ты.
Я потом ещё лет двести собирала себя обратно.
Знаете, что было хуже всего? Не стыд. Стыд — ладно, стыд я потом научилась носить, он как вес, к нему привыкаешь.
Хуже было то, что мне понравилось.
Понравилось быть тёплой. Понравилось светиться. Понравилось, что вокруг меня что-то происходит — шумит, крутится, вспыхивает, живёт. Две тысячи лет я была не дырой, а центром. У меня был диск, у меня был свет, я была видна, я была событием.
А потом газ кончился, диск выел сам себя, свет погас, и я осталась ровно такая же, как была.
Только на полторы солнечных массы тяжелее.
7. Похмелье
Первое, что я обнаружила, — я выросла.
Была девять километров. Стала тринадцать.
Это, если вдуматься, издевательство. Я съела полторы солнечных массы — чужую шкуру, целую жизнь, всё, что старик носил на плечах, — и вся моя прибыль составила четыре километра диаметра.
Четыре километра!
У вас за такое даже штраф не выпишут.
Вот вам, кстати, и вся арифметика моего существования. Всё, что в меня попадает, исчезает в числе. Ешь чужую биографию, а получаешь — метры.
Второе — и вот здесь я в первый раз испугалась по-настоящему.
Я поймала себя на том, что жду.
Не думаю. Не планирую. Жду. Как ждут в сенях, когда позовут. Я щупала округу — а щупать я теперь умела хорошо, я же чувствую массу, — и ловила себя на том, что перебираю: вот узел в Пыльце, до него далеко, но я же двигаюсь; вот холодная планета-сирота, у неё скорость такая, что через двести тысяч лет она пройдёт близко; вот облако, оно рыхлое, но большое…
Я не собиралась ничего с этим делать. Я честно не собиралась.
Я просто знала, где еда.
И это знание сидело во мне ровно на том месте, где раньше была кухня.
— Шило, — дёрнула я. — Скажи мне что-нибудь неприятное.
Два с половиной года.
— Ты потолстела.
— Спасибо.
— Не за что.
— Уголька.
— Ну.
— У меня то же самое, — сказал Шило. — Ко мне тоже иногда приходит. Немного, мне же не надо много, я маленький. Я тогда светлею.
— И как ты?
Два с половиной года. Тук-тук-тук.
— Стыдно, — сказал Шило. — Но с моей стороны хотя бы видно, что я не звал. У меня поверхность. У меня всё об неё бьётся и остаётся снаружи. А у тебя всё внутрь, и никому же не докажешь.
Вот за это я его и полюбила, если это слово применимо к объекту, с которым разговариваешь пинками раз в два с половиной года.
Он никогда не утешал.
Он просто описывал положение дел точнее, чем я сама, — и почему-то от этого становилось легче.
8. Недоразумение
Прошло восемь миллионов лет, и за это время не случилось ровным счётом ничего, кроме того, что я проползла сто световых лет и вышла из родного скопления в чистое поле.
Скопление, кстати, к тому времени уже разошлось. Открытые скопления живут недолго: галактика их растаскивает приливами, звёзды разбредаются, и через сотню миллионов лет от весёлой компании остаётся ничего. Родня рассеивается по всему галактическому диску и больше никогда друг друга не находит.
Малой, я подозреваю, до сих пор тлеет где-то там, и до сих пор не в курсе.
А потом я почувствовала караван.
Оно шло с другой стороны и было очень странное на ощупь.
Большой холодный ком — масса примерно пятнадцать ваших Юпитеров. И вокруг него толпа: сотни мелких, ледяных, лёгких, размазанных по огромной свите.
Я такого никогда не встречала. Я подтянулась — не буквально, я не умею, но я стала слушать внимательнее — и потихоньку разобралась.
Коричневый карлик.
Это, если объяснять, недоделанная звезда. Такое, что при рождении набрало массы больше, чем планета, но меньше, чем нужно для зажигания водорода. То есть оно всю жизнь тлеет от собственного сжатия, светится тускло-багровым в инфракрасном, и его толком и не видно. Не звезда, не планета. Недоразумение.
Я его так и назвала. Я вообще, как вы могли заметить, не мастер имён.
А толпа вокруг была его хозяйство.
Кометы. Ледяные глыбы — вода, аммиак, метан, всякая замёрзшая гадость, слипшаяся с пылью и камнями. Тысячи, наверное. Они болтались вокруг него на диких растянутых орбитах, некоторые уходили на световые недели и возвращались через тысячелетия.
И вся эта компания шла куда-то через пустоту — очевидно, тоже выброшенная откуда-то, тоже беглая, тоже одна.
— У тебя гости, — сказал Шило, мы всё ещё разговаривали, хотя за восемь миллионов лет расстояние подросло, и реплика теперь занимала лет двадцать; мы приспособились: говорили длинными абзацами и не перебивали.
— Это не гости. Это соседи по дороге.
— Они идут прямо на тебя.
— Они идут мимо меня.
— Уголька, — сказал Шило через двадцать лет, — «мимо тебя» не бывает.
Он опять был прав, и я, к чести своей, поняла это раньше, чем пришёл его ответ.
Недоразумение шло не в меня. Оно шло действительно мимо, с промахом в несколько световых недель, что по нашим меркам почти касание, но всё-таки мимо.
А вот его свита шла как попало.
Кометы на дальних орбитах привязаны к хозяину очень слабо. Их держит буквально на честном слове. Достаточно чего-нибудь постороннего — и они срываются.
Постороннее — это я.
Я честно пыталась.
Я двадцать тысяч лет считала. Я перебрала все варианты, которые вообще были доступны существу, умеющему только тянуть, и вот вам полный список моих возможностей:
Тянуть.
Всё. Список закончился.
Я не могу оттолкнуть. Я не могу отойти — то есть могу, я же еду, но у меня сорок километров в секунду, и это не манёвр, это судьба. Я не могу подать сигнал. Я не могу даже предупредить хозяина, потому что чем я его предупрежу — пинком?
Хотя нет. Вот пинком-то я как раз и могла.
И я его пнула.
Это было моё первое в жизни осмысленное действие в новом теле, и я им до сих пор немножко горжусь, хотя гордиться там особо нечем.
Я стала тянуть неровно.
Я не могу перестать тянуть, но я могу — очень грубо, очень топорно, — изменить, как именно я это делаю. Я вращаюсь; я закручиваю вокруг себя пространство; и если я сумею подставиться так, чтобы моё вращение поработало против его движения…
Двадцать тысяч лет я разворачивалась.
Вы себе представляете, что такое разворачивать ось вращения объекта в три солнечные массы? Это как разворачивать баржу веслом. Веслом, которого нет. Веслом, которое ты сама.
Но что-то у меня вышло. Немного. Пару градусов.
Недоразумение почувствовало.
Клянусь, оно почувствовало: его траектория дрогнула. Не увернулось — оно вообще ничего не могло, это же кусок остывшего газа с амбициями, — но чуть-чуть, на волосок, отвернуло от меня.
Хозяин прошёл мимо.
А свита — нет.
9. Как я всех спасла
Первая комета сорвалась через триста лет.
Я почувствовала это как… знаете, как чувствуешь, что в комнате упало что-то мелкое. Такое лёгкое, что даже звука толком нет.
Она была семь километров в поперечнике. Лёд, пыль, немножко органики — той самой, из которой у вас потом получаются всякие интересные истории.
Она шла ко мне.
Я не тянула специально. Я вообще уже ничего не делала специально, я была занята тем, что удерживала свой драгоценный разворот на два градуса.
Она подошла на расстояние, где приливные силы становятся серьёзными, и тут случилось то, что я потом видела ещё много раз и к чему так и не привыкла.
Её растянуло.
Понимаете, я тяну ближнюю сторону сильнее, чем дальнюю. У маленького объекта разница ничтожная. А чем ближе — тем больше. И в какой-то момент разница в притяжении между её носом и хвостом становится сильнее, чем то, чем она сама себя держит.
Она вытянулась.
Из глыбы — в веретено. Из веретена — в нитку. Ледяная нитка длиной в тысячи километров, и она наматывалась на меня, как наматывают шерсть на палец, и по этой нитке лёд тёк ко мне и по дороге испарялся, и загорался, и я на две недели стала обладательницей крохотного, красивого, совершенно ненужного мне светящегося хвоста.
Две недели.
Вся её жизнь — миллиарды лет замороженного покоя — ушла в две недели свечения, которое даже никто не увидел, кроме меня и тарахтелки в световом годе.
Вторая сорвалась через двести лет.
Третья через сорок.
Дальше пошло весело: я нарушила равновесие всей свиты, и они начали срываться пачками, и следующие пятнадцать тысяч лет ко мне падали кометы.
Я на этом пиру, между прочим, почти не поправилась — они же лёгкие, вся эта толпа весила меньше, чем один приличный кусок Стожаровой шкуры. Прибавка вышла такая, что и мерить нечего.
Но их было много, и они шли по очереди, и каждая растягивалась в нитку, и каждая на две недели красиво светилась, и я пятнадцать тысяч лет провела в состоянии, которому у вас есть точное название, а у меня нет.
У вас это называется «поминки, которые затянулись».
— Ты хотела как лучше, — сказал Шило.
Мне понадобилось двадцать лет ждать эту реплику, и она мне не понравилась.
— Я спасла хозяина, — дёрнула я. — Хозяин ушёл. Он живой. Он тлеет себе дальше, он даже не заметил.
— Да.
— А свиту я угробила всю.
— Да.
— Так я хотела как лучше или нет?
Двадцать лет.
— Ты хотела, — сказал Шило, — чтобы у истории было место, где ты хорошая. Ты его нашла. Оно размером с одного коричневого карлика, который тебя даже не заметил. Больше у тебя ничего нет, Уголька. Бери что дают.
Я на него тогда обиделась на сто тысяч лет, и это, между прочим, был мой личный рекорд.
Он был прав.
Он опять был прав, гвоздь тарахтящий.
10. Чего мне не хватает в этом теле
Пока идёт пауза длиной в сто тысяч лет, расскажу вам про пустяк, который меня доводил больше всего остального.
Я не могу ни от чего отвернуться.
Я говорила это в прошлый раз и повторю, потому что тогда я это знала, а теперь — испытала.
Пятнадцать тысяч лет ко мне падали кометы. Я не могла закрыть глаза — у меня их нет, но дело не в этом. Я не могла перестать чувствовать. Каждая, которая срывалась, начинала тянуть ко мне чуть сильнее, и я это ощущала за столетия до того, как она подходила.
Я знала обо всех заранее.
Про каждую я знала, когда она сорвётся, по какой дуге пойдёт, за сколько подойдёт и в какую секунду её начнёт растягивать.
И ничего не могла.
Вот это, дорогие мои, и есть моё тело. Не «страшная сила». Не «чудовищный аппетит». А вот эта конструкция: знать заранее, чувствовать всё и не иметь ни одного движения.
Вы себе не представляете, какая это школа характера. Или, наоборот, чем скорее вы себе это представите, тем лучше вы поймёте, почему я такая, какая есть.
11. Заусенец
А теперь — то, ради чего вся эта глава.
Через сто тысяч лет мы с Шилом помирились, он просто продолжал тикать, а я в какой-то момент не выдержала и дёрнула «ну ладно», и он ответил «ладно», и на этом всё, и я от нечего делать вернулась к старому занятию.
Я стала копаться в собственном вращении.
Я вам про это рассказывала в конце прошлой главы: у меня в оси есть перекос. Крошечный. Обидный. Меня всегда вело влево.
Я эту нитку тянула уже давно, но раньше — от тоски, а теперь у меня появился инструмент, которого не было. У меня появился опыт.
Я к тому времени съела оболочку сверхгиганта и полторы тысячи комет. Я видела, как вещество заходит в диск. Я видела, как оно закручивается, как отдаёт свой момент импульса, как этот момент передаётся мне — и, главное, я на собственной шкуре, которой нет, почувствовала, как меняется ось, когда в тебя падает что-то, идущее не строго по экватору.
Ось смещается. Немножко. По чуть-чуть.
И вот тут я подумала простую вещь.
А если посчитать в обратную сторону?
Я считала девятьсот тысяч лет.
Мне некуда было торопиться, я вообще, как вы уже поняли, никуда не тороплюсь. Я брала свой сегодняшний момент импульса, вычитала из него всё, что в меня упало за это время — Стожара, комету за кометой, всякую пыль, — и смотрела, что останется.
Оставалось то, чем я была в первую секунду.
И оно было не таким.
Не таким, каким должна была быть звезда, собравшаяся из складки Пыльцы. Я знала, как крутилась складка, — я в ней выросла, я помню; у нас у всех шестерых оси были похожие, мы же из одного теста.
У меня ось стояла криво. На заметный угол. И вращение было быстрее, чем полагалось.
Не намного. Но у чисел нет «намного», у них есть «да» и «нет».
Лишний момент импульса. Чужой.
Дальше я думала ещё двести тысяч лет, и это были худшие двести тысяч лет моей юности.
Откуда берётся лишний момент?
Ответ ровно один, и он у меня был перед носом всю жизнь, потому что мне его вслух сказали за пятьдесят миллионов лет до этого.
«Я тарахчу, потому что вертелся вокруг неё. Это её скорость».
Лишний момент берётся оттого, что ты вокруг кого-то вертелся.
Я была в паре.
Я, двадцать шесть солнечных масс, гроза скопления, одинокая красавица в выеденном пузыре, — я была в двойной системе, и я об этом не знала.
Или знала.
Знала же.
Тот, кто слева.
Двести тысяч лет я перебирала детство и не могла вспомнить ни одной секунды, когда бы его не было. Он был всегда. Он был с той стороны, куда я не смотрю, а не смотрю я никуда, потому что я шар, и, значит, он был с той стороны, куда я не хотела смотреть.
Он никогда не спорил. Он никогда не мигал. Он был тёмный, и тихий, и вечно чуть-чуть тянул меня в свою сторону, а я считала, что это моя походка.
«Ты ярче не в ту сторону. У тебя с одного бока линии дёрганые. Ты чего, кривая?»
Рябина. Рябина видела. Рябина мне прямым текстом сказала, что у меня с одного боку что-то не так, и я ей за это наговорила такого, что мы одиннадцать лет не разговаривали.
А теперь — арифметика, от которой мне стало по-настоящему плохо.
Если я была в паре — где он?
Его нет. Нигде. Я чувствую массу в округе на расстояния, о которых приличные существа не говорят вслух, и ничего похожего нет.
Значит, он был близко. Совсем близко — иначе я не набрала бы столько лишнего момента.
А что бывает, когда рядом с тобой, вплотную, взрывается сверхновая?
Ничего хорошего с ним не бывает.
А что бывает, когда в первые секунды после коллапса на месте звезды образуется девятикилометровая дыра, а рядом, в двух шагах, висит кто-то тихий и тёмный, и у него нет ни единого шанса никуда деться, потому что деваться от меня в принципе некуда?
Я поняла, что я съела, дорогие мои.
Я всю юность думала, что мой первый раз — это оболочка Стожара.
Мой первый раз был в первую секунду. Раньше, чем я очнулась. Раньше, чем я вообще поняла, что существую.
Я не помню его. Я его даже не заметила.
Я ношу его момент импульса как походку и хожу с ней восемь миллионов лет.
12. Пост
Я не ела двести тысяч лет.
Это, если вам интересно, вообще не подвиг: мне и не предлагали. Я шла через пустое поле между рукавами, там на кубометр по атому, и вся моя диета состояла из водорода в количествах, которые вы бы не заметили.
Но потом мне попалось облако.
Небольшое. Холодное. Плотное — как раз из тех, что сами по себе никогда не загорятся, но если их подтолкнуть…
Оно шло так, что я могла его взять.
Не «оно падало на меня» — а именно могла взять: подкрутиться, подставиться, чуть поработать своим единственным умением, и тогда через тысячу лет у меня был бы диск. Настоящий. Плотный. Тёплый.
Я две тысячи лет на него смотрела.
Я вспоминала, как это — быть тёплой. Как это — светиться и быть видимой. Как вокруг тебя что-то шумит и живёт.
А потом я сказала: нет.
Клянусь, это было честное «нет».
Я развернулась — насколько я вообще способна разворачиваться, — я перестала подкручиваться, я убрала все свои жалкие два градуса, я сделала всё, что было в моих силах, чтобы не взять.
Облако прошло мимо.
Оно ушло, целое, холодное, и, между прочим, миллионов через сто оно во что-нибудь превратится, и это будет не моё дело.
Я была так собой довольна, что чуть не лопнула. У меня, впервые за восемь миллионов лет, было ощущение, что я сделала что-то сама. Не выдержала, не вытерпела, не пережила — а сделала.
Я даже похвасталась Шилу. Я ему отправила длинный, обстоятельный, невероятно скромный отчёт, из которого следовало, что я, в общем, святая.
Реплика шла к нему двадцать три года. Ответ — двадцать три обратно.
Сорок шесть лет я жила в состоянии человека, который сказал что-то очень хорошее и ждёт, когда его похвалят.
— Уголька, — сказал Шило. — Я посчитал траекторию.
— И?
Сорок шесть лет.
— Оно шло мимо.
— Я знаю, что мимо. Я его не взяла.
— Ты его не могла взять, — сказал Шило с той поганой аккуратностью, за которую я его ненавидела и которой у него научилась. — Я посчитал трижды. У него скорость относительно тебя — сорок два километра в секунду, прицельный параметр больше светового месяца. Оно гиперболическое. Даже если бы ты подкрутилась изо всех сил и очень старалась, ты бы отняла у него меньше процента. Оно бы всё равно ушло.
— Ты не отказалась, — сказал Шило. — Ты не дотянулась.
Я молчала лет триста.
Потом дёрнула:
— А ты не мог мне этого не говорить?
Сорок шесть лет.
— Мог.
— И?
Сорок шесть лет.
— Ты бы восемь миллионов лет считала себя хорошей на основании неверных расчётов, — сказал Шило. — Я решил, что тебе это не нужно. Ты и так неплохо держишься, чтобы подпираться враньём.
13. Что я поняла в юности
Ничего.
Я это говорю совершенно серьёзно, потому что у вас принято, чтобы в конце главы кто-нибудь чему-нибудь научился, а я не научилась ничему.
Я узнала три вещи, и все три оказались бесполезны.
Первая: я ем, и это неизбежно, и мне за это стыдно, и стыд ничего не меняет. Стыд, оказывается, вообще ничего не меняет. Он просто есть — как масса.
Вторая: я, судя по всему, съела своего близнеца в первую секунду существования, не заметив, не запомнив и не имея ни малейшей возможности этого не сделать. И ношу его вращение как собственную походку. И буду носить всегда, потому что момент импульса ни куда не девается.
Третья: у меня нет добродетелей. У меня есть только орбиты. Всё, что выглядит как мой хороший поступок, при ближайшем рассмотрении оказывается прицельным параметром.
Вот с этим набором я и вышла из юности.
Мне было к тому времени восемь с половиной миллионов лет. Я весила три солнечных массы и тринадцать километров в поперечнике. Я шла через пустое поле со скоростью сорок километров в секунду и уходила от всего, что знала.
Позади, в световом годе с небольшим, тарахтел Шило — единственный, кто со мной разговаривал, и единственный, кто ни разу меня не пожалел.
Впереди, ещё очень далеко, но уже нащупываемо, лежал галактический диск: гуще, теплее, многолюднее.
Там будет много еды.
Там будут те, кто умеет воровать.
Там, в самом центре, сидит Мать, но об этом я тогда ещё не знала и, узнав, страшно бы удивилась.
А я в тот момент думала совсем о другом.
Я думала: если во мне живёт чужое вращение и я не помню, чьё, — то, может быть, где-то во вселенной есть кто-то, кто носит моё?
Дурацкая мысль. Совершенно детская.
Она мне будет стоить полтора миллиарда лет.





| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |