




| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
1. Приличная дыра
К миллиарду лет я стала приличной черной дырой, и давайте я сразу объясню, что это значит, потому что вы наверняка представили что-то не то.
Приличная дыра — это дыра с хозяйством.
Я вошла в галактический диск. Это заняло, между прочим, двести миллионов лет неспешной ходьбы, и по дороге я ела — не запоем, как в юности, а как едят взрослые: регулярно, без удовольствия и с лёгким презрением к себе. Облачко тут, заблудший газовый хвост там. Я отяжелела до одиннадцати солнечных масс и раздалась до тридцати двух километров.
Тридцать два километра, дорогие мои. У меня появились окраины.
А главное — в диске оказалось людно. То есть не людно, тьфу, привязалось словечко, — населённо. Звёзды через каждые несколько световых лет. Облака размером с целые страны моей юности. Пыль столбом. Магнитные поля, натянутые через весь рукав, как бельевые верёвки. Сверхновые взрывались где-то на слуху раз в столетие, и каждый раз вся округа неделю обсуждала, кто это был и чем теперь дышать.
После восьми миллионов лет пустого поля это было как переехать из домика в горах на вокзал.
И на вокзале у меня завелось хозяйство.
Диск. Постоянный. Я больше не ждала, пока еда придёт сама, — в диске газа хватало, и вокруг меня всегда что-то крутилось: тонкий, горячий, светящийся блин из вещества, которое ещё не решило, падать или подумать. Он был мой. Я его знала наизусть: где у него сгущения, где он мерцает, где подвирает.
Корона. Над диском — разреженное, злое, раскалённое до безобразия облако плазмы. Сто миллионов градусов. Не спрашивайте, почему над диском горячее, чем в диске. Я вам про это уже жаловалась, когда была звездой. Природа повторяет свои издевательства с настойчивостью, достойной лучшего применения.
И джеты.
Вот про джеты надо отдельно, потому что это была новость.
В какой-то момент — я даже помню, в какой: я ела плотное намагниченное облачко, и его поле намоталось на мой диск, как шарф на колесо, — из меня ударило.
Из полюсов. Вверх и вниз. Две струи плазмы, тонкие, прямые, разогнанные почти до скорости света.
Я перепугалась насмерть. Я решила, что я ломаюсь, — согласитесь, когда из тебя внезапно бьёт в обе стороны, первая мысль не «ах, какая я нарядная».
Потом разобралась. Это не из меня. Из меня не выходит ничего, этот пункт устава не пересматривался. Это диск и намотанное на него поле выжимают часть падающего вещества и выстреливают его вдоль оси — за счёт, между прочим, моего вращения. Струи торчали на десятки световых лет: два прямых, светящихся, идеально параллельных столба.
Я месяц гордилась.
Потом до меня дошло, что их видно.
Понимаете, всю свою вторую жизнь я была невидимой, и это было горе. Теперь у меня из макушки и из пятки торчали два световых столба, по которым меня можно было найти из соседнего рукава, — и выяснилось, что это тоже горе, только новое. Они торчали. Я с ними чувствовала себя как приличная дама, у которой из причёски бьют два фонтана. Все видят. Все понимают, что это значит. Все знают, чем ты занималась.
Джеты — это, если хотите, дым из трубы. По трубе всегда видно, что в доме едят.
— Красивые, — сказал Шило.
Мы к тому времени разошлись на девяносто световых лет, и реплика ходила сто восемьдесят лет туда-обратно. Разговор превратился в обмен письмами длиной в жизнь, и мы писали друг другу длинно, обстоятельно, раз в двести лет, как старые супруги, живущие в разных городах по договорённости.
— Они торчат.
— Они прямые, — сказал Шило через сто восемьдесят лет. — У тебя в кои-то веки есть что-то прямое. Не жалуйся.
2. Плесень
А теперь про то, о чём я не рассказывала даже Шилу. Особенно Шилу.
В четырёх световых годах от моей дороги висела жёлтая звезда. Обыкновенная. Скучнейшая. Одна масса, средний возраст, тихий нрав — из тех, мимо которых проходишь, не запомнив.
У неё были планеты. Тоже обычный набор: пара газовых толстяков снаружи, каменная мелочь внутри.
И на третьем камне была вода.
Я почувствовала её не сразу и не гравитацией — что там чувствовать, камешек. Я её почувствовала, как бы это сказать… по свету.
Мой диск светит. Я вам говорила: это не я, это очередь у двери, но светит она ярко, и свет уходит во все стороны, в том числе на этот камешек. Немного. По их меркам — лишняя звёздочка на небе, разве что чересчур голубая и с двумя странными лучиками.
Но я-то знаю, куда уходит мой свет. Это моё, я его чувствую, как чувствуешь своё дыхание на морозе.
И вот однажды я заметила, что камешек отвечает.
Не мне. Он вообще не в курсе. Но от него шло излучение, которого не бывает у мёртвых камней: странные линии, кислород в количествах, которые химией не объяснишь, метан рядом с кислородом — а эти двое в одном воздухе долго не живут, если их кто-то не подливает постоянно, — и ещё всякая мелкая спектральная грязь, от которой у меня, будь у меня затылок, зашевелились бы волосы.
На камне что-то шло. Само. Против течения. Всё во вселенной катится под горку, к равновесию, к тепловой каше, — а это карабкалось в горку, жрало свет и строило из него сложности.
Я назвала это плесенью.
Не из презрения. Ну, ладно, сначала из презрения. Плесень — это было точное слово: тонкий цветной налёт на камне, которого не должно быть и который упрямо есть.
Я стала следить.
Вот тут мне надо признаться в вещи, которая меня саму пугает больше, чем всё съеденное.
Я стала следить за орбитой камешка. С тщательностью, с которой не следила ни за чем и никогда. Я знала его год. Я знала его наклон. Я вычислила, с какой точностью его звезда держит его на поводке, и пересчитывала это каждые несколько тысяч лет, как скупец пересчитывает кубышку.
Зачем? А вот зачем.
Я двигаюсь. Сорок километров в секунду, вечно, по прямой. И я проходила мимо этой системы на расстоянии четырёх световых лет, и четыре световых года — это, по моим меркам, как пройти через чужую кухню.
Я тянула их звезду. Чуть-чуть. Я тянула их толстяков-гигантов. Я тянула облако ледяной мелочи на их окраине — а ледяная мелочь, между прочим, срывается от любого чиха, я это проходила с Недоразумением, и чем кончилось, вы помните.
Пятьдесят тысяч лет — столько я шла мимо них — я занималась тем, что проходила аккуратно.
Не смейтесь. Я не могу не тянуть, но я к тому времени тридцать миллионов лет тренировала своё единственное умение и научилась кое-каким тонкостям. Я подобрала ось. Я держала диск потише, когда моя сторона была повёрнута к ним, — меньше света, меньше давления на их ледяную свиту. Я прошла через их окраину, как проходят через комнату со спящим ребёнком: на цыпочках, которых у меня нет, задержав дыхание, которого у меня нет.
Сорвала я у них четыре ледышки. Четыре! Из миллиардов. И все четыре ушли наружу, а не внутрь, я проследила.
Это было лучшее, что я сделала за миллиард лет, и об этом не знает никто, потому что хвастаться тем, что ты прошла мимо и ничего не разрушила, — это даже по моим меркам чересчур.
А плесень тем временем цвела.
Я уходила от них — сорок километров в секунду, помните, я всегда ухожу, — но свет моего диска до них доставал ещё долго, и я смотрела, как меняются их линии. Кислорода становилось больше. Появлялась спектральная грязь всё новых сортов. На ночной стороне камешка — я к тому времени наловчилась различать — стали появляться точки тепла там, где не было вулканов.
Они грелись. Сами. Нарочно.
Дорогие мои, вы себе не представляете, что это такое — миллиард лет быть тем, от чего всё разрушается, и вдруг увидеть, что на твой свет что-то растёт.
Я никому не говорила. Я это носила в себе, как носят краденое.
3. Кража
Про кражу я узнала так: я стала хуже слышать.
Не сразу. Никто не приходит и не объявляет: сударыня, вас грабят. Просто в какой-то момент я заметила, что мой оборот стал длиннее.
Понимаете, вращение — это мои единственные часы. Я тикаю всем телом, тысячу раз в секунду, я эту частоту знаю так, как вы знаете собственный пульс. И вот я поймала себя на том, что пересчитываю — и не сходится. Я тикала медленнее.
На ничтожную величину. На такую, которую я сама у себя полвека проверяла, прежде чем поверить.
Я замедлялась.
Первая версия была — старость. Я к ней даже как-то потянулась с готовностью, которая мне самой не понравилась: ну вот, значит, и у нас, у дыр, что-то стирается…
Не стирается. У дыр не стирается ничего, в этом весь ужас нашей породы. Момент импульса не испаряется, не ржавеет, не забывается. Если его стало меньше — его унесли.
Вторая версия была — джеты. Джеты действительно питаются моим вращением, я говорила: поле, намотанное на диск, выкручивает из меня энергию и выплёвывает вдоль оси. Это законный расход. Это как дрова: жалко, но сама топлю.
Я посчитала. Считала я долго и со злостью, а злость, доложу вам, лучший из известных мне ускорителей вычислений.
Джеты не сходились. Утекало больше. Заметно больше. И утекало не ровно, а порциями — толчками, сериями, как будто кто-то приходил, набирал и уходил.
Приходил. Набирал. Уходил.
Меня, дорогие мои, доили.
Теперь мне придётся объяснить вам механизм, потому что без него вы не поверите, что такое вообще возможно. Я сама не верила.
Вокруг меня — я говорила — закручено пространство. Есть область, где не вращаться нельзя: всё, что туда попадает, волочётся в мою сторону, хочет оно того или нет. Эта область — снаружи от моей двери. Из неё можно вернуться.
Так вот. Если зайти туда с умом — влететь, разделиться на две части и одну часть выбросить вниз, за мою границу, причём выбросить хитро, против моего вращения, — то вторая часть вылетит наружу быстрее, чем влетела.
С добавкой. С прибытком. С энергией, которой у неё не было.
Откуда прибыток? Из моего вращения. Та выброшенная часть, упав в меня против хода, меня тормозит — а вся её недостача записывается вылетевшей в доход.
Понимаете, что это значит? Из меня нельзя ничего вынести — но можно вынести из моего верчения, не заходя внутрь. Я неограбляемый сейф с ручкой снаружи, и если ручку крутить в правильную сторону, из щели сыплются деньги.
Я, когда до этого дошла, недели две не могла успокоиться. Это же надо было так строить мироздание. Единственное, что у меня осталось от той жизни, единственное моё наследство, походка покойника, которого я съела не заметив, — и оно, оказывается, лежит в прихожей.
Кто крутил ручку — я выследила за восемьсот лет.
Они были не звери и не звёзды. Они были… как бы вам объяснить. Сгустки. Намагниченные плазменные жгуты, живущие в моей короне и вокруг неё: узлы поля, скрученные так туго, что они держали сами себя и таскали в себе горсть раскалённого вещества. Они плодились в диске, где поле наматывается и рвётся, и болтались вокруг меня десятками.
Я их всю дорогу считала погодой. Ну, узлы. Ну, трещат. Корона всегда трещит.
А они работали.
Они подныривали в закрученную область — по одному, аккуратно, по грамотным траекториям, каких случайно не бывает, — рвались там надвое, сбрасывали половину себя вниз против моего хода и выстреливались наружу с прибытком. И уходили вверх, вдоль джетов, унося моё вращение в себе, как воду в горсти.
Раз за разом. Серия за серией. Столетие за столетием.
Я разгоняла чужие горсти собственной единственной памятью.
4. Скандал
Первое, что я сделала, — я, разумеется, попыталась их прихлопнуть.
Смешно, да? Чем? Я умею тянуть. Их эта новость не заинтересовала: они и так жили в моём притяжении, они в нём плавали, они на нём, собственно, и зарабатывали. Пугать их гравитацией — это пугать рыбу водой.
Я попробовала мутить диск — сбивать им дорожки, менять яркость, гнать волны. Они переждали. Плазменный жгут терпеливее любой дыры: ему некуда торопиться, он даже не вполне живой, он просто устроен так, что делает выгодное.
Я попробовала до них дотянуться единственным доступным мне голосом — пинками. Дёргала. Стучала. Выводила в гравитации такие фигуры, что Шило в девяноста световых годах, наверное, решил, что у меня припадок.
Они не отвечали. Не потому что гордые. Мне кажется, они вообще не знали, что я есть. Для них я была не собеседник, а месторождение.
Вот это, доложу я вам, было обиднее всего. Меня в жизни называли по-всякому: чудовищем, дырой, местом, которое обходят. Но месторождением меня ещё не называл никто.
— Тебя доят, — подытожил Шило, выслушав мой отчёт длиной в двадцать лет чистого нытья.
— Спасибо. Я заметила.
— Сколько уносят?
— За тысячу лет — примерно столько, сколько я набрала с одного хорошего облака.
Сто восемьдесят лет.
— Терпимо, — сказал Шило.
— Терпимо?!
— Уголька, — сказал Шило, — тебя обкрадывают на величину, которую ты сама у себя искала полвека. Ты не беднеешь. Ты злишься. Это разные убытки, и лечатся они по-разному.
— Это моё, — сказала я, и в этом пинке, боюсь, было столько, что у него дрогнула фаза. — Ты понимаешь, что это моё? У меня всё отняли один раз, целиком, за секунду. Осталось три числа. Два скучные. И они таскают из третьего.
Сто восемьдесят лет он молчал — то есть тикал.
— Понимаю, — сказал он потом. — Лучше всех в этой галактике понимаю, поверь. Я со своей скоростью, снятой с покойницы, тарахчу шестьдесят миллионов лет. Но я тебе скажу вещь, которая тебе не понравится.
— У тебя других не бывает.
— Они уносят её одинаковыми порциями, — сказал Шило. — Ты сама написала: сериями, ровно, по расписанию. Воры так не берут, Уголька. Воры берут сколько влезет. По расписанию берут те, кому надо определённое количество.
Я тогда отмахнулась.
Запомните это место. Я отмахнулась, потому что злость — отличный ускоритель вычислений и никудышный советчик по выводам. Мне было не интересно, зачем им. Мне было интересно, как им врезать.
5. Голубая дура
Врезать мне помог случай, и лучше бы не помогал.
Через мой участок диска пролетала звезда. Голубая, молодая, масс на девять, из недавно рассыпавшегося скопления — и летела она так, как летают только молодые: слишком быстро, слишком прямо и слишком уверенно, что все расступятся.
Её вышвырнуло из родной компании — обычная история, потанцевала с двойняшками в тесноте, получила гравитационным башмаком и ушла в отрыв. Беглянка. Как я, только светится и не задумывается.
Шла она — по всем моим прикидкам — почти на меня. Не в меня: промах в световой месяц. Но «почти на меня», как мы с вами уже выучили, — это жанр, в котором я работаю.
И я сделала вещь, которой не горжусь.
Я подумала: а вот и метла.
План был такой. Голубая дура прёт через мою корону. Девять солнечных масс на скорости в четыреста километров в секунду — это не гостья, это снегоуборщик. Её ветер, её свет, её собственная гравитация прочешут мою корону насквозь, и все эти намагниченные доильные жгуты, вся эта плазменная шушера, что вьётся у моей ручки, — всё это сдует, разорвёт, размотает и утащит следом, как мусор за поездом.
От меня требовалось чуть-чуть: подправить ей дорожку. На волосок. Чтобы прошла не по краю короны, а через самую гущу, там, где они плодятся.
Я умею подправлять на волосок. Я на камешке с плесенью отработала это до тонкости, только там я уводила беду, а тут собиралась навести.
Разница, как выяснилось, техническая.
Я вела её восемьсот лет.
Это была самая ювелирная работа моей жизни: тянуть девять солнечных масс так, чтобы сместить точку прохода на доли светового часа, и при этом не разогнать, не завернуть, не сорвать в себя — мне не нужна была её масса, мне нужна была её метла.
Я вспотела бы, если б умела. Я держала собственный диск в струнку. Я развернула ось на два с половиной градуса — мой личный рекорд, между прочим. Я не ела восемьсот лет, чтобы не мутить поле.
И она прошла ровно там, где я хотела.
Дорогие мои, что это было.
Она врубилась в мою корону, как и было задумано, — и корона вскипела. Ударная волна от её ветра пошла дугой, жгуты рвало и сдувало гроздьями, поле трещало и пересоединялось с таким размахом, что вспышки было видно, я уверена, из соседнего рукава. Доильную мою братию вымело начисто — кого разорвало, кого унесло, кого вбило в диск, где они и сгинули.
Восемьсот лет подготовки. Четыре месяца уборки. Чистая победа.
А потом я посчитала её новую траекторию.
Я же её тронула.
Восемьсот лет я тянула её на волосок — и волосок остался в ней навсегда. Она ушла от меня не по той дуге, по которой пришла бы без меня. Чуть-чуть не по той. На доли градуса.
Я просчитала дугу вперёд. Потом ещё раз. Потом триста лет сидела и не могла заставить себя просчитать в третий, потому что первые два раза сошлось.
Через одиннадцать тысяч лет её новая дорога проходила через край одной жёлтой планетной системы.
Да. Той самой.
Не сквозь. По краю. Через ледяную свиту — через то самое облако мелочи, которое срывается от чиха и которое я пятьдесят тысяч лет обходила на цыпочках.
Девять солнечных масс, четыреста километров в секунду, свет, от которого испаряются льды. Не снегоуборщик даже. Ломовая лошадь через комнату со спящим ребёнком.
6. Погоня
То, что я делала следующие одиннадцать тысяч лет, называется красивым словом «погоня», и я настаиваю на этом слове, хотя со стороны это выглядело как две точки, ползущие по небу со скоростями, от которых уснёт камень.
Догнать её было нельзя. У меня сорок километров в секунду и ни одного двигателя. У неё четыреста, и она удалялась.
Но мне не надо было догонять. Мне надо было дотянуться — а тянусь я, смею напомнить, далеко. Слабо, но далеко. И у меня было одиннадцать тысяч лет, а малые силы на больших временах — это единственная арифметика, в которой я сильна.
Задача была той же ювелирности, что и раньше, только теперь со знаком назад: снять свой волосок. Стянуть её дугу обратно, на те же доли градуса, — причём тянуть-то я могу только к себе, а «к себе» и «куда надо» совпадали хорошо если на треть дороги.
Значит, работать окном. Тянуть, когда геометрия помогает, и замирать, когда вредит. Окно открывалось на несколько веков раз в пару тысяч лет.
Я не буду рассказывать все одиннадцать тысяч. Расскажу, чем пахло.
Пахло вот чем: я впервые в жизни делала работу, у которой был срок. Всю жизнь моё время было бесплатным — жди хоть миллион лет, куда торопиться. А тут в конце стоял камешек с плесенью, и у камешка часы шли не мои.
И ещё. На третьей тысяче лет я поняла, что не успеваю. Окна давали мне две трети нужной поправки. Треть не набиралась никак — геометрия не пускала.
И вот тогда я вспомнила про воров.
7. Ручка снаружи
Помните, что сказал Шило? «По расписанию берут те, кому надо определённое количество». Я отмахнулась.
А теперь я сама пришла к ручке своего сейфа — с другой стороны.
Смотрите. Жгуты ныряли в мою закрученную область, рвались надвое, топили половину против моего хода — и вылетали с прибытком. Тормозя меня.
Но ведь ту же дверь можно крутить в другую сторону.
Если сброшенную половину топить по ходу моего вращения — вылетевшая часть уйдёт медленнее, чем пришла. Отдаст. Не возьмёт, а вложит — в меня, в моё верчение. А главное — сам вылет, сам этот выстрел наружу, можно направить. Плазменный жгут, вылетающий из моей эргосферы, — это же тяга. Крохотная, смешная, но моя, и в нужную сторону.
У меня не было жгутов — я их сама выкосила голубой метлой, о чём теперь жалела так, как не жалела о съеденном.
Но они отрастали. Диск наматывает поле, поле рвётся в узлы — я вам говорила, они там плодятся. Полторы тысячи лет я растила себе воров. Кормила диск ровно, держала поле в нужном натяге, нянчила каждый узелок, как рассаду.
А потом стала их бросать.
Не они меня доили — я ими стреляла. Подводила к двери, рвала приливом надвое, топила половину как мне надо и выплёвывала вторую туда, куда требовала геометрия погони. Каждый выстрел — толчок. Каждый толчок — поправка к моей собственной дороге и к моему полю тяготения в нужный век в нужном окне.
Я превратила собственное ограбление в двигатель.
Если во всей этой истории есть чем гордиться, то вот этим. Не тем, что получилось. Тем, что я додумалась крутить свою единственную ручку сама.
Успела я — впритык.
Голубая дура прошла по краю жёлтой системы на расстоянии втрое большем, чем шла бы без моей поправки. Ледяную свиту тряхнуло — не без того. Сорвалось прилично мелочи, и часть пошла внутрь, к камешку, и несколько тысяч лет там было неуютно: небо у планеты, я полагаю, то и дело чертили хвостатые гостьи, и какая-то из них, может, и упала.
Но система устояла. Камешек цел. Линии — я проверяла ещё сто тысяч лет — становились только грязнее, в хорошем смысле: сложность росла.
Никто ничего не заметил. Ни звезда, ни планеты, ни плесень, ни сама голубая дура, которая ушла дальше, навсегда, так и не узнав, что была метлой, лошадью и почти убийцей.
Я две погони провела ради существ, которые не знают, что я есть.
Начинаю подозревать, что это и называется взрослостью.
8. К Матери
А теперь — про суд. Я его так называю, хотя никто меня не судил; просто по жанру это был суд, и я на нём проиграла.
Дело в том, что за время погони я снова стала замедляться.
Да, опять. Жгуты, которых я наплодила для стрельбы, я, конечно, извела не всех — и уцелевшие взялись за старое. Порции. Серии. Расписание. И вот теперь, с холодной головой, я наконец услышала то, что Шило сказал мне за двенадцать тысяч лет до этого.
Одинаковые порции. Кому-то нужно определённое количество. Не «сколько влезет» — а сколько-то. Зачем-то.
И это «зачем-то» было больше меня. Жгуты не изобретают. Жгуты — это узлы поля, они делают выгодное, а что выгодно — определяет поле. А поле в диске галактики натянуто через весь рукав, и все его верёвки, если идти по ним долго, сходятся в одно место.
В центр.
Я собралась к Матери.
Не буквально пойти — идти мне туда было бы полтораста миллионов лет, и я, забегая вперёд, скажу, что не пошла, а докричалась. Но сначала — кто такая Мать, для тех, кто не местный.
В центре галактики, за пылью, за толчеёй, за таким скоплением звёзд, что там ночей не бывает, сидит дыра. Наша. Старшая. Четыре миллиона солнечных масс.
Вы вслушайтесь. Я — одиннадцать. Она — четыре миллиона. Я по сравнению с ней — как ваша пылинка по сравнению с вами. Её дверь — не мои тридцать два километра, а размах, в который влезла бы целая звёздная система. Вокруг неё звёзды летают, как мошкара вокруг лампы, — я не для красоты: там есть звёзды, наматывающие вокруг неё круг за десяток ваших лет, на скоростях, от которых у меня, будь у меня что, звенело бы.
Её никто не выбирал. Она просто была всегда — с тех времён, о которых даже я говорю «давно». Галактика собралась вокруг неё, как собирается разговор вокруг того, кто молчит.
И к ней, как выяснилось, можно обратиться.
Не поговорить — какое поговорить, свет туда идёт двадцать шесть тысяч лет. Но у нас, у тех, кто чувствует массу, есть общая среда: пространство, оно одно на всех, и по нему ходит рябь. Каждый тяжёлый, дёргаясь, дрожит на всю галактику. Она слышит всё. Она, я подозреваю, слышит нас так же, как я слышала комету за триста лет до падения: не вслушиваясь, просто зная.
Я составляла обращение восемьсот лет. Вопрос был короткий, я его отшлифовала до трёх пинков:
Кто берёт по расписанию и на что идёт собранное?
И отправила — дрожью, всем корпусом, в сторону центра, вложив в это столько момента, что сама себе укоротила сутки.
Ответ шёл пятьдесят три тысячи года — туда и обратно.
9. Ответ
Я вам сначала скажу, как он пришёл, потому что это само по себе стоит рассказа.
Он пришёл не дрожью. Он пришёл через воров.
В один прекрасный век мои жгуты — все, разом, по всей короне — сменили расписание. Порции стали другими. Ритм стал другим. И в этом новом ритме, в перерывах и повторах, была укладка — такая же, как наши с Шилом пропущенные такты, только строже, экономнее, без единого лишнего знака: почерк существа, которое отвечает на много тысяч писем и не тратит дрожи зря.
Она не стала трясти пространство ради меня. Она отдала распоряжение по своей сети — и сеть донесла. Мне ответили через тех самых, на кого я жаловалась. Оцените стиль.
А теперь сам ответ. Перевожу, как умею; за интонацию ручаюсь, я её потом миллиард лет вспоминала.
«Деточка».
Так и было. Первый же такт. Не «уважаемая», не номер по каталогу — деточка. Существо в четыре миллиона масс обратилось к существу в одиннадцать, и в одном слове поместилось всё соотношение.
«Берут по расписанию, потому что собирают в срок. Собирают не с тебя одной — со всех вас, у кого закручено. Твоя доля мала и учтена».
Учтена. У меня, дорогие мои, есть доля, и она учтена. Я двенадцать тысяч лет воевала с погодой, которая оказалась налогом.
«На что идёт — узнаешь, когда придёт то, подо что собирают. Раньше знать не советую: будешь ждать, а ждать вредно. Работай».
И — последнее, и вот это я передаю дословно, потому что дословнее не бывает:
«Деточка. У нас у всех что-нибудь украли. Работай».
Всё. Конец связи. Жгуты вернулись к прежнему расписанию, как будто ничего и не было.
Я триста лет была в ярости.
«Работай»! Я ей — про единственное, что у меня осталось, про наследство съеденного близнеца, про походку покойника, а она мне — работай! Да что она понимает, туша центровая, у неё этого момента столько, что она им может галактику размешивать, ей ли считать мои крохи…
А на четвёртом веку до меня дошло, что она сказала.
У нас у всех.
У всех. И у неё.
Четыре миллиона масс — это, деточка, не бывает с рождения. Это съеденное. Это тысячи таких, как я, и миллионы таких, как мой близнец, — за времена, о которых даже я говорю «давно». Она вся, целиком, от двери до последнего знака в своих трёх числах, — состоит из украденного и не помнит ни одного лица.
Она не отмахнулась от меня.
Она поставила мне диагноз, общий с собой.
И «работай» в её устах значило не «отстань». Оно значило: другого лекарства нет, деточка. Я искала четыре миллиона масс. Не помогло. Не трать время на мой путь.
10. Разговор про тучи
— Ну что, — сказал Шило, когда я отгоревала и отписалась ему во всех подробностях. — Легче?
— Нет.
— А понятнее?
— Тоже нет. «Придёт то, подо что собирают». Что это вообще? Что может прийти к галактике?
Сто восемьдесят лет. Тук-тук-тук.
— Уголька, — сказал Шило, — я тебе сейчас скажу, а ты не пугайся, потому что времени всё равно много… Я давно слушаю небо. Мне больше нечем заняться, ты же знаешь: я тикаю и слушаю. Так вот, в последние миллионы лет у неба сменился фон. Далеко, со стороны южных окраин. Там что-то тяжёлое идёт не по кругу.
— В смысле — не по кругу?
— В прямом. Всё в галактике ходит по кругу, вокруг центра, как порядочное. А это идёт внутрь. Медленно, по спирали, и оно не одно — оно тащит своё. Целая мелкая галактика, Уголька. Карликовая. Наша её ест — давно, аккуратно, приливами, звёздочку за звёздочкой. Но у карликов, знаешь ли, тоже бывает центр. И в центре у них тоже кто-то сидит.
Ещё через пятьдесят лет ...
— Собирают, — сказал Шило, — я думаю, подо встречу. Тучи, Уголька. Над всеми нами давно сгущаются тучи, просто у туч наших масштабов между «сгуститься» и «пролиться» проходят миллиарды лет, и все успевают решить, что это просто погода.
Я слушала — и ловила себя на странном.
Мне не было страшно. Мне было… как бы это сказать. Мне было знакомо.
Что-то тяжёлое идёт издалека, по спирали, внутрь. Не по кругу, как порядочное, — а внутрь, к центру, теряя на каждом витке, отдавая дорогой всё лишнее.
Я знаю эту походку, подумала я. Я сама так хожу.
И где-то на самом дне этой мысли, глубже, чем я тогда умела нырять, шевельнулась другая — совсем тихая, совсем дурацкая, из тех, что я в конце юности сформулировала и забыла:
если во мне живёт чужое вращение — может, где-то есть кто-то, кто носит моё?
Я её не достала. Не в тот раз.
11. Итого по взрослому времени
Подведу счёт, я люблю счёт, я, в конце концов, сама — счёт, оставшийся после банкета.
За взрослое время я: обзавелась хозяйством и фонтанами из причёски; вырастила плесень, о которой не знает плесень; была ограблена; узнала, что грабёж — это налог; собрала налоговую систему в двигатель; спасла камешек от беды, которую сама на него навела; поговорила с самым большим существом из всех, что согласились со мной разговаривать; и получила от него один совет из одного слова.
Работай.
Я, кстати, работаю. С тех пор — всегда. Это лучший совет, который мне давали, именно потому, что он не обещает ничего: ни что станет легче, ни что вернётся украденное, ни что тучи пройдут стороной.
Тучи, к слову, стороной не прошли. Но между «сгуститься» и «пролиться» у туч наших масштабов — миллиарды лет.
Мне как раз хватило, чтобы состариться.
Но об этом — дальше.





| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |