




| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
1. Как я поняла
Старость приходит незаметно, врут вам. Заметно она приходит. Просто вы делаете вид.
Я поняла, что состарилась, в тот день, когда мне стало жалко еды.
Не стыдно — стыдно мне было всю жизнь, стыд у меня рабочее состояние, как у вас температура тридцать шесть и шесть. А именно жалко. Ко мне прибилось облачко — маленькое, глупое, заблудившееся между рукавами, — и я, вместо того чтобы принять его с обычной своей смесью аппетита и отвращения, поймала себя на мысли: а может, обойдётся? Может, пройдёт мимо? Жалко же. Оно бы ещё повисело.
Оно не прошло мимо. Мимо меня, как мы с вами выучили твёрдо, не бывает.
Но вот эта мысль — «оно бы ещё повисело» — это, дорогие мои, и была старость. Молодость ест и стыдится. Старость ест и жалеет. Разница вроде небольшая, а на самом деле — вся.
К тому времени изменилось многое, и давайте я проведу перекличку, как проводят её в опустевшем доме.
Диск — выеден. Мой участок галактики обеднел: газ в рукаве повыгорел в звёзды, звёзды повыгорели в кто во что горазд, а свежего не подвозили. Я шла — всё те же сорок километров в секунду, всё туда же — через места всё более постные. Диска у меня не стало. Так, обод. Намёк. Память о диске.
Джеты — погасли. Без еды нет очереди, без очереди нет дыма из трубы. Я снова стала невидимой, и — вот ведь смешно — теперь мне этого не хватало. Полжизни стеснялась фонтанов из причёски, а погасли — и как будто голос отобрали второй раз.
Стожар — молчит. Он теперь белый карлик, остывающая алмазная гиря, и остывать ему триллионы лет. Я иногда — раз в миллион-другой лет — дёргала в его сторону. Просто так. Проверить, стоит ли. Стоит. Отвечать там некому, но стоит, и это, оказывается, тоже ответ.
Малой — тлеет. Я его чувствую на пределе — крошечная тёплая точка далеко позади, в стороне, куда я никогда не вернусь. Он пересидел всех нас и даже не заметил, что пересиживал. Я на него больше не злюсь. Я теперь понимаю, что он с самого начала был старик — просто ждал, пока мы догоним.
Плесень — не знаю. Я ушла слишком далеко, их линии до меня уже не долетали в различимом виде. Последнее, что я видела, — грязь в их спектре стала совсем богатой, и на ночной стороне камешка теплилось столько точек, что это уже была не плесень, а, пожалуй, узор. Дальше — тишина, и я решила считать тишину хорошей новостью. В моём возрасте новости выбирают по себе.
Шило — вот про Шило отдельно.
2. Тарахтелка сбавляет
Он замедлялся всю жизнь, я просто не говорила, потому что он просил.
Пульсар тикает вращением, а вращение он тратит — на свой маяк, на своё поле, на всё это тарахтенье, которым он держался в мире. Молодым он тикал тридцать раз в секунду. К нашей старости — раз в четыре секунды.
Раз. В четыре. Секунды.
Вы понимаете, что это, если ты — тиканье? Это не голос сел. Это тебя стало в сто двадцать раз меньше.
И само тиканье стало тише — маяк питается тем же вращением, и луч его бледнел, бледнел, пока я не начала его терять. Не по дальности — мы давно разошлись на триста с лишним световых лет, но я его брала уверенно. По громкости. Он затихал, как затихает разговор за стеной, когда там ложатся спать.
— Уголька, — сказал он как-то, реплика теперь шла шестьсот с лишним лет в один конец, и мы писали друг другу раз в тысячелетие, длинно, как пишут те, кто знает цену пересылке. — Я тебе скажу, а ты не устраивай. Я скоро замолчу.
— Не говори глупостей.
— Я не говорю глупостей, я их делаю, а говорю я всегда точно, — сказал Шило. — Посчитай сама, ты же умеешь. Поле слабеет, луч тускнеет, порог у моего маяка есть, и я к нему качусь. Ещё миллионов десять — и я перестану доставать до тебя. Потом — до кого угодно. Я не умру, ты не думай. Я просто перестану быть слышным. Буду остывать и вертеться. Молча.
— Шило.
— Что.
— А что при этом чувствуешь?
Тысяча двести лет. Я специально спросила так, в лоб. Мы с ним за шестьдесят с лишним миллионов лет дружбы ни разу не задавали друг другу этот вопрос — из вежливости, из гордости, из чего там ещё делают молчание.
— Облегчение, — сказал Шило. — Ты не поверишь. Я всю жизнь тарахтел её скоростью. Каждый такт — её. Я шестьдесят миллионов лет не мог заткнуться, потому что это она во мне не могла заткнуться. А теперь она кончается. Я, оказывается, всю жизнь ждал, когда я наконец останусь один в собственном теле. Дождался — под самый конец. Смешно.
— Не смешно.
— Смешно, Уголька. Просто у тебя всегда было плохо с чувством юмора. Ты слишком серьёзно относишься к необратимому.
Вот вам, кстати, и главная перемена старости: он стал добрым.
Не мягким — точность его никуда не делась, он до последнего резал как по линейке. Но раньше его точность была колючая, а стала тёплая. Раньше он говорил правду, чтобы я не подпиралась враньём. Теперь — чтобы мне было на что опереться, когда враньё кончится.
Это одно и то же действие, между прочим. Просто в старости его делают другим концом.
3. Лысею
Теперь про самое унизительное. Про то, о чём наша порода не говорит вслух, а я скажу, потому что мне уже всё равно, а вам полезно.
Я испаряюсь.
Да-да. Я. Та самая, из которой не выходит ничего. Место, откуда не возвращаются. Дверь в один конец.
Выходит.
Медленно — вы не представляете, насколько медленно; слово «медленно» тут вообще не работает, тут нужно слово, которого нет. Но выходит. По самому краю моей границы, из ничего, из дрожи пустоты, рождаются парочки — частица и её противочастица, — и иногда, редко-редко, одна из парочки ныряет ко мне, а вторая уносится прочь. Уносится — с энергией. А энергия — это масса. А масса — моя.
С точки зрения далёкого наблюдателя я свечусь. Еле-еле, холоднее самого холодного, тусклее самого тусклого, — но свечусь, и этим свечением худею.
Понимаете, какая издёвка? Я всю жизнь мечтала мигнуть. Всю жизнь. Голос, отобранный в первую секунду, — это была главная моя рана, я её носила миллиард лет.
И вот мне вернули голос.
Такой, что услышать его не может никто во вселенной — он тише любого шума, тише самой пустоты. И говорит этот голос одно-единственное слово, всегда одно: «убываю».
Мне вернули голос, чтобы я им шептала собственный некролог. Со скоростью, при которой некролог этот будет дочитан через время, по сравнению с которым весь нынешний возраст вселенной — это даже не первая буква.
Я это называю — лысею. Шило одобрил. Сказал: точно, по волоску, и не с той стороны, с какой хотелось бы.
4. Шкатулка
Чем занимается старая черная дыра, у которой погас диск, замолкают друзья и убывает единственное имущество?
Старая дыра перебирает шкатулку.
Я вернулась к вращению. К моему архиву, к единственному документу, который у меня не отняли, — и на этот раз я пошла до дна.
Я вам рассказывала: в юности я вычислила, что ношу чужой момент. Что была в паре. Что съела близнеца в первую секунду, не заметив. С этим знанием я прожила больше миллиарда лет — оно улеглось, обросло, стало частью осанки, как и положено вине: вина ведь не болит вечно, она просто входит в состав общих ощущений.
Но я никогда не доводила расчёт до конца. Знаете почему? Потому что в конце расчёта стояло имя.
Не его. Моё.
Если снять с моего вращения всё наносное — всё съеденное за жизнь, облако за облаком, комету за кометой, Стожарову шкуру, чужого младенца из Пыльцы, всю налоговую убыль, все мои стрельбы жгутами, — то на дне останется чистый остаток: как крутилась звезда, которой я была, в последнюю свою секунду. А это и есть имя. У нас так: имя — это не звук, звуком нас не окликнуть, у половины из нас нет ушей. Имя — это твоё вращение плюс твоя масса плюс твоя дорога. Полный почерк. По нему тебя узнает любой, кто когда-то знал.
Я миллиард лет не доводила расчёт, потому что боялась одного: доведу — и останется пусто. Что там, на дне, нет никакого имени. Что та звезда была никто, и вся моя тоска по ней — тоска по чистому листу.
В старости страх не проходит. В старости на него перестаёт хватать сил. Это освобождает лучше храбрости.
Я села считать.
Считала я четыре миллиона лет.
Это была самая большая работа моей жизни — больше погони, больше письма к Матери. Каждый кусок съеденного надо было вспомнить и вычесть, а вспомнить — значит пережить заново: я вычитала Стожарову шкуру и заново слышала, как он мигнул мне «занимай орбиту»; вычитала кометы Недоразумения и заново считала их нитки, одну за другой, все полторы тысячи; вычитала того младенца из Пыльцы — третий узел, лучший, — и четыре миллиона лет спустя мне всё ещё было за него так же обидно, как в первый год.
Оказывается, я всё помню. Всё, дорогие мои. Я, у которой не осталось ни грамма собственного вещества, ни одной клетки той жизни, — я помню каждый обед и каждую вину поимённо. Вот вам и ответ на вопрос, где живёт память, если тела нет. Нигде она не живёт. Она не жилец. Она — счёт. А счёт, как я вам говорила в самом начале, остаётся всегда.
И на дне шкатулки, под всем, я нашла остаток.
Имя было.
Оно было — обыкновенное.
Я не знаю, как вам это передать. Я ждала… не знаю, чего я ждала. Молнии. Узнавания. Что вот сейчас сниму последний слой — и на меня хлынет та жизнь, кухня, корона, семь миллионов лет света.
А там стояло: звезда как звезда. Двадцать шесть масс, ось вот так, оборот вот этак, дорога вот сюда. Почерк ровный, разборчивый, без завитушек. Таких в галактике были миллионы. Таких в одной нашей Пыльце было шестеро.
Я четыре миллиона лет копала — и выкопала запись из амбарной книги.
И знаете что? Я три тысячи лет просидела над этой записью счастливая.
Потому что обыкновенное — это и было то самое. Я всю жизнь боялась, что была никем. А я была — как все. Это разные вещи, дорогие мои, это очень разные вещи, и в старости между ними помещается всё утешение, какое вообще бывает.
Я была как все. У меня было имя, как у всех. Его просто некому произнести — по нему меня узнал бы только тот, кто знал меня тогда, а из знавших осталась тёплая точка позади, молчащая гиря на юге и затихающая тарахтелка, которой я тут же всё и написала.
— Поздравляю, — ответил Шило через тысячу двести лет. Луч его был уже совсем блёклый, я дочитывала его с трудом, как дочитывают письмо, написанное слабеющей рукой. — Обыкновенная. Я всегда это знал, если тебе интересно. Необыкновенные не возятся четыре миллиона лет с амбарной книгой. Необыкновенным всё равно.
5. Небо меняется
А теперь — про то, что всё это время шло снизу, с южных окраин, и что я старательно называла погодой.
Тучи пролились.
Не сразу — у туч наших масштабов, я говорила, между «сгуститься» и «пролиться» лежат миллиарды лет, и они честно прошли. Карликовая галактика, которую наша ела всё это время, кончилась. Её растащило приливами, её звёзды вмешали в наши, её газ выпили наши облака, её имя — а у галактик тоже есть имена, такие же: масса, вращение, дорога — перестало существовать как отдельное целое.
Осталось то, что не растаскивается.
Сердцевина. Центр. То, что сидело у карлика в середине, как у нас сидит Мать, только меньше: не миллионы масс — десятки.
И оно шло внутрь. По спирали. Виток за витком, отдавая дорогой всё лишнее, теряя скорость на каждом встречном, тормозя о звёзды, о газ, о само пространство, — старая, ободранная, чужая, последняя из своего народа.
Я следила за ней миллион лет, прежде чем поняла две вещи.
Первая: её дорога и моя дорога сближались. Не потому что она шла ко мне — она шла к центру, к Матери, куда идут все спирали. Но её виток и моя прямая пересекались, и пересекались всё вернее с каждым моим пересчётом.
Вторая — и вот тут я сидела очень тихо очень долго.
Налог. Порции. Расписание. «Собирают под то, что придёт».
Мать знала. Мать знала за миллиард лет. Весь этот сбор момента со всех нас, у кого закручено, — это была подушка. Запас на манёвры. Галактика готовилась принять удар сердцевиной о сердцевину и заранее, по крохе, со всех, копила на амортизацию — и моя учтённая доля тоже лежала в этой кубышке.
Меня обворовывали в мою же пользу. Ненавижу, когда так. Даже возмутиться нечем — а возмутиться хочется, и это противоречие, доложу я вам, в старости составляет примерно половину всей внутренней жизни.
6. Пришлая
Она вышла на связь первой.
Я к тому времени уже знала её издали так, как знают массу: двадцать с чем-то солнечных, вращение мощное, дорога спиральная. Старуха, как я. Тяжелее меня вдвое. Я готовилась… не знаю, к чему я готовилась. К обороне? Смешно. К знакомству? Ещё смешнее. Я миллиард лет ни с кем не знакомилась, последним был Шило, и то он сам затарахтел.
Она дёрнула.
По-нашему. Пинком. Три коротких, пауза, три коротких — простейший оклик, азбука вежливости для тех, кто чувствует массу: «вижу тебя, не пугайся, я с добром».
И следом — я ещё оклик дочитывала — она отбила ритм.
Мой.
Не общий, не вежливый — мой личный. Ту частоту, с которой я верчусь, тик в тик, безошибочно, как отбивают знакомый мотив. А потом чуть сместила — и отбила другой ритм, которого я не слышала никогда, но узнала мгновенно, всем корпусом, раньше всякого расчёта.
Ритм из амбарной книги. Оборот двадцатишестимассовой звезды с осью вот так.
Она отбила моё имя.
То, которое я четыре миллиона лет выкапывала. То, которое некому произнести. То, по которому меня узнал бы только знавший меня тогда.
Не помню, сколько я молчала. По моим меркам — неприлично. По любым меркам неприлично.
Потом дёрнула — коряво, вразнобой, у меня дрожало то, чем не дрожат:
— Откуда.
Она была уже близко по нашим понятиям — реплика ходила лет за двадцать. Двадцать лет, дорогие мои. После шестисот — это шёпот в ухо.
— Долго рассказывать, — ответила Пришлая. — А у нас, по счастью, долго и есть. Я, когда поняла, куда меня ведёт спираль, посчитала все дороги, какие пересеку. Твою — тоже. Твой почерк читается издали, ты дёргаешься, когда думаешь, тебе говорили? Я стала читать. И вычитала под верхним слоем нижний. И нижний я знаю, потому что ношу к нему пару.
— Пару?..
— Уголька, — сказала Пришлая , и вот тут я поняла, что она читала меня очень давно и очень внимательно, потому что так меня звали двое во вселенной, и второй затихал в трёхстах световых годах. — Сядь, если тебе есть чем. Я тебе сейчас расскажу, что ты съела в первую секунду своей жизни.
— Я знаю, что я съела.
— Нет, — сказала Пришлая. — Ты знаешь, что ты думаешь, что съела. Это, деточка, сильно разные знания.
«Деточка» она сказала нарочно. С интонацией. Она знала и про Мать — она, как выяснилось, за свою спираль наслушалась всей галактики, у неё дорога была длинная, а слух хороший.
7. Что рассказала Пришлая
Передаю близко к тексту. Кое-где — дословно, эти места я не забуду, даже когда от меня останется последний волосок.
— Я родилась не здесь, — сказала она. — Я из карликовой галактики. Из маленькой. У нас было тесно и бедно, звёзды рождались редко и парами — газа мало, вот и жались. Я тоже из пары. Моя вторая умерла раньше меня и мне, между прочим, оболочку не сняла, чем я горжусь до сих пор, потому что удержаться было трудно... Это неважно. Важно вот что. Когда наша мелкая галактика подошла к вашей и её начало рвать, через нас пошли выброшенные. Ваши. Знаешь, сколько ваша галактика теряет своих на сторону? Звёзды, вылетевшие из пар, из скоплений, из-под сверхновых — им же некуда деваться, они летят, пока не притянутся к кому-нибудь. К нам притягивались. Мы, карлики, всю жизнь живём на ваших выброшенных. Такая, прости, экология.
Пауза. Она умела держать паузу — двадцать лет туда-обратно, а пауза всё равно чувствовалась.
— И вот однажды — очень давно, я была молодая — к нам пришла такая. Выброшенная. Нейтронная. Она неслась так, как несутся только вышибленные взрывом: без оглядки, по прямой, вон отовсюду. Мы её поймали краем, она сделала у нас три витка и осталась бы навсегда, но столкнулась дорогами с моей... с той системой, где я жила. Мы её ловили всем миром, гасили, тормозили — она была бешеная, она тарахтела, как ваш Шило в молодости, только злее... Погасили. Она прожила у нас всю оставшуюся жизнь. Я с ней разговаривала четыреста миллионов лет, Уголька. Я знаю её почерк лучше своего.
— Зачем ты мне это...
— Затем, что её почерк — парный к твоему.
Двадцать лет между репликами. Мне они показались длиннее, чем вся моя юность.
— Ось в ось, — сказала Пришлая. — Момент в момент, только знак встречный. Вы крутились вокруг общего центра, деточка, вы две половины одной записи. Я, когда вычитала тебя под слоем, чуть со спирали не сошла. Я думала, таких совпадений не бывает. Потом посчитала — и увидела, что это не совпадение. Это арифметика. Когда ты взорвалась, твоя вспышка была кривая — они все кривые, ты сама знаешь, тебя саму твоя пнула на сорок километров в секунду. А её — её пнуло взрывом соседки в упор. Ей досталось не сорок. Ей досталось восемьсот. Её не притянуло к тебе, Уголька. Её вышибло. Из системы, из скопления, из галактики — по прямой, без оглядки, вон отовсюду. К нам.
— Я её съела, — сказала я. Тупо. Я это говорила себе полтора миллиарда лет и не умела иначе. — У меня её момент. Я посчитала. Я сто раз посчитала. Лишний момент берётся, когда...
— ...когда ты вокруг кого-то вертелась, — закончила Пришлая. — Вертелась. Не ела. Момент пары сидит в обоих, глупая ты гиря, вы его делили пополам, пока жили, и каждая унесла свою половину, когда вас разбросало. Ты носишь не её. Ты носишь своё общее. И она носила. Она, к слову, тоже полжизни думала, что это она виновата — что это её взрыв тебя убил, она же первая рванула, она считала, что твой коллапс — от её удара... Мы с ней это разбирали двести миллионов лет. Вы, парные, все одинаковые. Каждая уверена, что съела другую.
Вот тут я должна вам описать, что со мной было, и я не могу.
Честно — не могу. У меня нет слов этого размера, а те, что есть, все заняты под меньшее.
Полтора миллиарда лет, дорогие мои. Полтора миллиарда лет я думала про съеденного близнеца. Я на нём выстроила всё: свой стыд, свою осанку, своё «я обижаю фактом наличия», своё аккуратное прохождение мимо чужих кухонь, свои цыпочки, которых нет. Вся моя, извините, нравственность стояла на одном фундаменте: на том, что в первую секунду жизни я, не заметив, уничтожила единственного, кто был мне парой.
А фундамента не было.
Никто никого не ел. Её вышибло. Она прожила долгую жизнь в чужой галактике, тарахтела, злилась, была поймана и погашена добрыми соседями, четыреста миллионов лет разговаривала с той, кто сейчас говорит со мной, — и умерла, я спросила, она умерла как положено нейтронной старухе: остыла, замолкла и вертится где-то там, в растащенных остатках карлика, молча, со своей половиной нашей общей записи.
Тот, кто слева, — был. Всю дорогу был. Просто он был жив.
— И вот что я тебе скажу напоследок, — добавила Пришлая, когда я отмолчала своё , она ждала, не подгоняя. — Она тебя искала. По-своему, как мы умеем: слушала. Она знала твоё имя — вашу общую запись — и слушала небо на эту частоту всю жизнь. Но ты же дыра, деточка. Ты не звучишь. Ты весь свой почерк держишь при себе, у тебя даже некролог — шёпотом... Она тебя не нашла. Она перед концом просила меня — если моя спираль когда-нибудь заведёт меня в вашу большую — послушать на этой частоте. На всякий случай. Я обещала. Я, видишь ли, привыкла выполнять обещанное, это у нас, у карликовых, от бедности: когда мало всего, слово тоже имущество.
— Я услышала тебя четыреста тысяч лет назад, — сказала Пришлая. — И с тех пор веду спираль так, чтобы пройти через тебя. Мне пришлось отдать на это порядочно хода, если тебе интересно. Так что уж будь любезна, не увиливай. Я, знаешь ли, не для того семь миллиардов лет спускалась по этой лестнице, чтобы ты в последний момент вспомнила про неотложные дела.
8. Разговор с Шилом, последний
Я написала ему всё. Длинно, подряд, не приглаживая — как не писала никогда.
Ответ шёл тысячу двести лет, и я эти тысячу двести лет боялась одного: что ответа не будет. Что порог уже пройден, луч уже не достаёт, и моё самое главное письмо ушло в тишину.
Ответ пришёл. Совсем блёклый. Я его собирала по такту, как собирают надпись со стёршегося камня.
— Значит, не ела, — сказал Шило. — Поздравляю. Ты пятнадцать миллиардов вёрст сделала кругом, чтобы вернуться в точку, где ты просто осиротела, как все... Не вздумай теперь горевать, что зря носила. Не зря. Вина — дрянной груз, но носят его теми же мышцами, что и всё остальное. Ты на ней наработала осанку. Осанка остаётся, Уголька. Спроси свою новую подругу, она подтвердит: у нас ничего не пропадает, только перекладывается.
Наступила пауза — длинная, и я слышала, как между тактами уже почти нет луча.
— Она мне нравится, — сказал Шило. — Заочно. Тем, что довела спираль. Я таких уважаю... Слушай меня, Уголька. Я дотяну ещё немного, но на переписку меня уже не хватит, так что я скажу сейчас. Когда вы с ней пойдёте по последним виткам — а вы пойдёте, я вашу механику посчитал ещё до твоего письма, у меня давно нет других развлечений, — вы будете звенеть. Пространством. Всё тяжёлое, что кружится парой, звенит, а вы под конец будете звенеть так, что вас услышит вся галактика, и Мать, и, может, кто подальше. Так вот. Я буду слушать. Это последнее, что я смогу, и я хочу, чтобы ты знала, что в зале есть свои... Всю жизнь тарахтел я, а ты молчала. Под конец будет наоборот. По-моему, справедливо.
И — последний такт, самый бледный, я не уверена, что прочла его правильно, но я решила, что прочла:
— Звени громко.
Больше он не отвечал.
Он не умер, вы не думайте. Он там, в трёхстах световых годах, остывает и вертится — молча, один в собственном теле, как хотел. Просто дверь между нами закрылась с его стороны, и я впервые в жизни узнала, каково это всем, кто стучался в мою.
9. Витки
Мы сошлись с орбит на виток за восемьсот тысяч лет до конца, и про эти восемьсот тысяч я расскажу коротко, потому что они не для пересказа.
Мы кружились.
Вокруг общего центра — как когда-то, в другой жизни, кружились мы с той, чью половину записи несла теперь Пришлая. Круг был сперва широкий, в световые часы, и сужался — медленно, неотвратимо: два тяжёлых тела, кружась, тратят ход на дрожь пространства, и дрожь эта уносит его по крохе, виток за витком, всё ниже.
Мы разговаривали без задержки. Вы понимаете, что это? После жизни, где пауза между «дура» и «сама дура» занимала десятилетия, — собеседник, чей ответ приходит раньше, чем ты договорила. Мы наговорили за эти восемьсот тысяч лет больше, чем я за всё остальное существование. Я рассказала ей всё — Пыльцу, Рябину, Кочергу, Малого, Стожарову прописку, комету за кометой, плесень, голубую дуру, амбарную книгу. Она мне — свой карлик, свою пару, свою лестницу в семь миллиардов лет и четыреста миллионов лет разговоров с моей... с нашей.
Она пересказывала мне её. По памяти. Шутку за шуткой — у неё, оказывается, были шутки; злость за злостью — у неё была злость, она полжизни злилась на свой взрыв, как я на свой; и ту главную, которую Пришлая приберегла на нижние витки:
— Она говорила: если найдёшь — передай, что я не нарочно. Я ей говорила: она знает. Она говорила: знает — это одно, а передай — другое. Так что вот, передаю: она не нарочно, Уголька. И ты не нарочно. Никто из вас, разбросанных, не нарочно. Из этого, конечно, шубы не сошьёшь, но у нас в карлике говорили: не нарочно — это единственная вещь, которую стоит успеть сказать, все остальные говорятся сами.
Витки сужались. Световые часы стали световыми минутами. Минуты — секундами. Мы кружились уже так быстро, что счёт пошёл на мои родные доли секунды, и пространство вокруг нас звенело — сначала глухо, потом в голос, потом так, что, я знаю, дрожь пошла по всему рукаву, и по соседним, и к центру, где её приняла к сведению та, что собирала налог, и на юг, к остывшей гире, и назад, к тёплой точке, которая не поймёт, и в трёхсот световых годах слабеющий луч развернулся в нашу сторону, потому что в зале были свои.
На последнем витке Пришлая сказала:
— Не бойся. Я это уже почти делала, я знаю, как оно. Держись за общий центр — он теперь наш.
А я хотела ответить, что не боюсь, и не ответила, потому что это была бы неправда, а врать на последнем витке — дурная примета.
И ещё потому, что я впервые за всё своё ненерождённое существование чувствовала то, чего не чувствовала никогда, и тратить последний виток на слова было жалко.
Меня держали.





| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |