




| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
1. Секунда номер два
В моей жизни было две настоящих секунды, и обе я толком не помню.
Первая — та, в которой я умерла, когда была звездой. Про неё я вам рассказывала: обморок кусками, пол ушёл, дно, стена, полсекунды на пузырях.
Вторая — та, в которой из нас двоих стала одна.
И вот что я вам скажу, сравнив: умирать проще. При умирании от тебя, по крайней мере, ничего не требуется — лежи и разваливайся. А тут...
Последние витки шли уже не на доли секунды — на доли долей. Мы кружились со скоростью, которую мне неловко называть вслух: заметная часть скорости света, две старухи общим весом за тридцать солнц, и пространство вокруг нас не звенело уже — оно выло. Дрожь, которую мы гнали от себя по всей галактике, на последних витках унесла хода больше, чем я потратила за миллиард лет полёта.
— Не зажмуривайся, — сказала Пришлая.
— Мне нечем.
— Знаю. Всё равно не зажмуривайся. Такое бывает раз, и то не у всех.
Наши границы соприкоснулись.
Понимаете, что это значит? У меня — место, откуда не возвращаются. У неё — место, откуда не возвращаются. Два «ниоткуда» коснулись друг друга — и в точке касания перестало быть важно, из чьего именно «ниоткуда» не возвращаться. Двери слились в одну дверь. Проём поплыл, выгнулся, прошёл через форму, для которой у геометрии нет приличного слова.
Я почувствовала — впервые за миллиарды лет — как меняется моя форма. Я, у которой не было тела, вдруг узнала, что оно всё это время было: просто идеальное, а идеальное не чувствуется. Чувствуется — когда мнётся.
Нас мяло.
Новая дверь родилась кривой — вся в горбах и вмятинах, гудящая, перекошенная, — и следующие мгновения она отзванивала свою кривизну прочь: каждый горб, разглаживаясь, уходил дрожью в пространство, тон за тоном, всё чище, — как отзванивает колокол, в который ударили, пока он ещё остывал от литья.
Ваши учёные, к слову, называют это стадией звона. Единственный раз, когда они назвали что-то из моей жизни точно. Звон и есть.
А потом звон стих, горбы разгладились, и я открыла то, чего и не закрывала.
Первое, что я поняла: я — это по-прежнему я.
Вот честно, я до последнего не знала. Мы с Пришлой это обсуждали на верхних витках — деликатно, кругами, как обсуждают наследство при живых: кто из нас проснётся? Обе? Ни одна? Кто-то третий, кому наши биографии достанутся, как достаётся родственниками старая мебель?
— По-моему, — говорила Пришлая, — будет так: проснётся та, у кого привычки тяжелее. Характер — он ведь тоже масса, деточка, его тоже никуда не денешь.
— Тогда проснёшься ты. Ты тяжелее вдвое.
— Я тяжелее веществом. А привычками — не уверена. Ты полтора миллиарда лет таскала вину за несъеденную сестру. Такой гири в душе у меня нет.
Проснулись — обе.
Не спрашивайте, как это устроено. У вас не сойдётся, у вас личность привязана к телу, вам будет мерещиться чушь про два голоса в одной голове. Нет никаких двух голосов. Есть одна черная дыра — тридцать три солнечных массы, новая дверь, новое общее вращение, — и у этой дыры две памяти, которые больше незачем пересказывать что-то друг другу, потому что они лежат в одной шкатулке.
Я теперь помню карликовую галактику, в котором не жила. Помню четыреста миллионов лет разговоров с сестрой, при которых не была. Помню, как это — семь миллиардов лет спускаться по спирали, выполняя обещание.
А она — она теперь помнит Пыльцу. И Рябину. И как тикал молодой Шило.
Мы не слились, дорогие мои. Мы познали друг до друга до конца.
2. Пинок
А теперь вспомните, чем кончилась моя первая секунда.
Правильно. Пинком. Отдача от кривой вспышки, сорок километров в секунду, и вся дальнейшая жизнь — по прямой, вон из всего, что знала.
Так вот: вторая секунда кончилась так же. Природа, как я имела случай заметить, повторяет свои издевательства с настойчивостью, достойной лучшего применения.
Дрожь, которой мы отзванивали кривизну, шла неровно. Она и не могла идти ровно: мы были разные — массы разные, оси вкось, всё вкось, — и последний выдох звона получился однобоким. В одну сторону мы отдали дрожи больше, чем в другую.
А за всё однобокое платят отдачей.
Новорождённую нас пнуло.
Не как в первый раз — сильнее. Сто девяносто километров в секунду, если вам нужны числа. Вчетверо против моего пожизненного хода — и в сторону, которую не выбирал никто: её высчитала кривизна последнего горба.
— Ну вот, — сказала я, когда прочувствовала новую скорость. — Опять. Ты понимаешь, что нас выкинуло с твоей спирали? Семь миллиардов лет ты по ней спускалась — и всё, приехали, никакого центра, никакой Матери. Летим вбок, как ведро с крыльца.
— Понимаю, — сказала Пришлая — то есть сказала я, то есть... давайте я буду говорить «сказала Пришлая», когда думает её половина, вам так будет проще, а мне приятнее. — И знаешь, что я тебе отвечу? Слава тесноте, что выкинуло.
— Это почему?
— Потому что я семь миллиардов лет шла к центру не потому, что хотела к центру, глупая ты. Я шла по спирали, потому что спираль — это то, что остаётся, когда некуда хотеть. А теперь меня выкинуло вбок, и впереди неизвестно что, и это первая дорога за семь миллиардов лет, у которой я не знаю конца. Я, может, всю жизнь мечтала лететь, как ведро с крыльца. Просто у меня не было возможности это узнать.
Вот за это я её и... ладно. Дальше.
Дальше летели мы, как выяснилось очень скоро, не в пустоту.
Я почувствовала это раньше, чем додумала мысль: впереди, по новой нашей дороге, стояла еда.
Молекулярное облако. Не облачко — облачище: холодная, плотная, нетронутая туша в десятки световых лет, из тех, что висят между рукавами незамеченными, потому что не светятся и не отсвечивают. Первородный запас. Погреб с кучей еды, который никто никогда не открывал.
Я такого не видела с юности. Я такого, честно говоря, не видела никогда — Пыльца моего детства против этого была жидкий супчик.
И мы шли ровно в него. Сто девяносто километров в секунду, по прямой, без возможности свернуть, затормозить или сделать вид, что нам в другую сторону.
— Скажи мне, что это совпадение, — попросила я.
— Это совпадение, — сказала Пришлая. — Полегчало?
— Нет.
— Правильно. Совпадения вообще не для утешения, они для смирения... Уголька. Ты понимаешь, что будет, когда мы туда войдём?
Я понимала.
Я, дорогие мои, понимала это так хорошо, как не понимала ничего в жизни. Тридцать три массы, свежее злое вращение, — и туша нетронутого газа, в которую мы входим на полном ходу.
Будет пир. Каких не было. Будет диск размером с планетную систему, и корона, и джеты до неба, и свет...
Будет очень много света.
3. Вход
Мы вошли в облако через шестьдесят тысяч лет, и я хочу описать вам вход, потому что он был красивый, а красивого в этой главе дальше будет столько, что надо приучаться заранее.
Сначала — запах.
Смейтесь-смейтесь. У меня нет носа, но у вещества есть состав, а состав я чувствую по тому, как оно заходит в диск, как горит, какие линии даёт, — и если это не запах, то я не знаю, что тогда запах. Так вот, облако пахло. Молодостью оно пахло: водород, немножко гелия — и всё. Почти без грязи, почти без тяжёлого, почти без чужих смертей в составе. Старый, чистый, первородный газ, который висел тут с времён, когда галактика была моложе, и в который ни разу не насыпало пеплом ни от одной сверхновой.
Я так давно не ела ничего чистого, что первые лет сто просто... нюхала. Другого слова нет.
Потом — темнота.
Мы вошли в облако, и вокруг стало темно по-настоящему: плотный газ с пылью не пропускает света, снаружи нас перестали видеть — а мы перестали видеть наружу. Первые тысячи лет мы шли сквозь тёмное, холодное, густое, и оно расступалось перед нами и заворачивалось следом, и это было похоже — мне не с чем сравнить из моей жизни, я возьму из вашей — на то, как входят в тёплое море ночью.
А потом заработал желудок.
Диск собрался за какие-то века — при такой-то плотности вещества. И это был не диск. Это было сооружение.
Я вам описывала свои прежние диски: блинчик, обод, намёк на обод. Забудьте. Теперь вокруг нас крутилось всё это хозяйство размером с приличную планетную систему: внутри — белое каление, миллионы градусов, дальше — жёлтое, рыжее, красное, по краям — тёмное и холодное, и весь этот слоёный блин толщиной в световые часы жрал, светился и рос. Корона над ним встала такая, что прежняя годилась ей в внучки. Поле наматывалось столбом.
И на четвёртом веку пира из нас ударили джеты.
Вот тут, дорогие мои, я попрошу минуту тишины, потому что то, что ударило из нас, называть «джетами» — это как называть потоп сыростью.
Два столба. Вдоль новой нашей оси, вверх и вниз, со скоростью, от которой у света начинались вопросы. Они пробили облако насквозь — десятки световых лет тёмного газа — и вышли наружу, в галактику, и пошли дальше, и там, где они упирались в окрестную среду, вспухали горячие светящиеся кулаки.
Нас стало видно.
Нет не так, нас стало ВИДНО!
Облако, чёрное снаружи, засветилось изнутри, как бумажный фонарь. Из его полюсов торчали два копья длиной в тысячу световых лет. Всё, что было в галактике по эту сторону пыли и смотрело в нашу сторону, увидело: между рукавами, где отродясь ничего не было, зажглось нечто и светит ярче скопления, ярче центра галактики.
— Помнишь, ты стеснялась фонтанов из причёски? — спросила Пришлая.
— Молчи.
— Не буду я молчать, мне слишком смешно. Посмотри на себя. Ты — маяк, деточка. Ты теперь самый яркий и громкий предмет на миллионы световых лет вокруг. Тебя, я думаю, видно из соседних галактик, если там есть кому щуриться.
— Мы, — сказала я. — Нас видно. Не меня, нас!
— Нас, — согласилась Пришлая, и вдруг стало тепло. — Извини. Семь миллиардов лет одиночного стажа, всё время сбиваюсь на старую грамматику.
4. Отдавать
А теперь я должна рассказать вам про то, чего со мной не случалось ни разу за всю книгу, и вы, я знаю, не поверите, потому что я вас сама приучила к обратному.
Я начала отдавать.
Смотрите сюда. Вся моя жизнь стояла на одном законе: всё, что ко мне попадает, исчезает навсегда. Ешь чужую биографию — получаешь метры и массу. Внутрь — всё, наружу — ничего. Я вам это повторяла главу за главой, я на этом построила всё своё несчастье.
Так вот: закон никуда не делся. Из-за двери по-прежнему не выходит ничего.
Но при таком пире до двери доходит меньшинство.
Понимаете? Еды стало столько, что она не успевает падать. Диск набит, перегрет, распёрт собственным светом — и свет давит наружу, и ветер с диска дует наружу, и джеты хлещут наружу, и из каждых десяти кусков, что заходят в моё хозяйство, я проглатываю хорошо если один. Остальные девять — разогретые, разогнанные, облучённые — летят прочь.
Я — худшая едальная машина во вселенной, дорогие мои. Я всю жизнь думала, что я идеальный хищник, а я — печка с тягой не в ту сторону: девять десятых дров вылетает в трубу горящими.
И вот эти горящие дрова...
Ох.
Дайте соберусь.
Свет и ветер пошли от нас по облаку во все стороны. И облако начало отвечать.
Там, где наша ударная волна прокатывалась по холодному газу, газ сжимало. А сжатый холодный газ — вы это уже знаете, я вас учила в первой главе, — сжатый холодный газ начинает падать в себя. Складки. Узлы. Комки.
Начинают формироваться звёзды.
По всему облаку, по фронту нашей волны, кольцом вокруг нас, — загорались звёзды. Десятками. Сотнями. Молодые, голубые — они вспыхивали в темноте облака, как вспыхивают окна в доме, по которому идёт утро, и каждая звезда выедала вокруг себя светлый пузырь, и пузыри сливались, и облако изнутри переставало быть плотной тушей и становилось ... городом.
Я считала их. Конечно, я их считала. К концу первого миллиона лет их было тысяча четыреста. Тысяча четыреста звёзд, которых не было бы, если бы двух старух не выкинуло с крыльца в правильную сторону.
— Ясли, — сказала Пришлая тихо. — Мы с тобой, деточка, на старости лет открыли ясли.
— Мы с тобой на старости лет чихнули в муку, — сказала я, потому что если я начну говорить как она, я расплачусь, а мне нечем. — Не приписывай нам педагогику. Мы просто громко едим.
— Одно другому, — сказала Пришлая, — как выяснилось, не мешает.
Вот. Вот он, итог, к которому я шла всю эту книгу, и я его сформулирую один раз, коряво, и больше не буду, потому что такие вещи от повторения протухают.
Всю жизнь я умела только брать — и всё вокруг меня умирало.
Оказалось: если брать очень много, начинаешь отдавать. Не по доброте. По переполнению. У щедрости, дорогие мои, отвратительная механика: она начинается не там, где ты хороший, а там, где через тебя пошло больше, чем ты способна удержать.
Я нашла единственный способ дарить, доступный черной дыре: обжираться так, чтобы летело из трубы.
Не благодарите.
5. Про то, куда светит труба
Идиллия продолжалась восемьсот тысяч лет, и все восемьсот тысяч я знала, что она кончится, потому что я старая и я люблю считать
А посчитала я вот что.
Наша новая ось — та, вдоль которой хлещут джеты, — родилась в слиянии. Её высчитал последний горб той кривой секунды: сложились моё вращение, её вращение, наш общий виток — и вышло направление, которого не выбирал никто.
И вот в первые же века пира, когда джеты пробили облако и я почувствовала, куда они смотрят, я провела луч дальше. По привычке. Я всегда провожу лучи дальше — это у меня от голубой дуры звёзды, которая летела не пойми как не пойми куда, с тех пор я не доверяю ни одной прямой, пока не досмотрю её до конца.
Луч уходил из облака, шёл через пустоту, через край рукава, мимо, мимо, мимо...
...и через четыре с половиной тысячи световых лет проходил через одну жёлтую планетную систему.
Не по краю.
Насквозь.
Я пересчитывала девять раз.
Я надеялась на свою же ошибку так, как не надеялась ни на что: облако у нас плотное, среда мнёт джеты, прицел на таких расстояниях плывёт, — считала, вводила поправки, крутила так и сяк.
Сходилось. С поправками, с плаванием, с любой погрешностью — жёлтая система оставалась прямо на нашем пути. Не сегодня: джетам ещё пробиваться, свету лететь, — счёт шёл на многие тысячелетия. Но конус нашего копья накрывал их будущее, как накрывает последняя тень.
А теперь — что такое джет квазара, а я думаю что вы уже догадались, чем мы с Пришлой стали, объединившись, так вот, джет квазара, для тех, кто не в теме. Это не «станет светло». Это поток частиц и жёсткого излучения, который сдувает с планеты воздух. Просто сдувает, как сдувают пыль с книги. Камешку — ничего, камешек останется. А вот всё цветное, тонкое, тёплое, что на камешке; все точки на ночной стороне; весь узор, в который выросла плесень за миллиард лет; всё, что я обходила на цыпочках, ради чего гоняла голубую дуру одиннадцать тысяч лет, — всё это, наше копьё слижет за время, которое даже по их мелким часам — недолго.
И я же теперь стояла, развернувшись к ним трубой, из которой хлестало так, что выжить там не сможет никто.
— Так, — сказала Пришлая, дослушав мои выкладки. — Так... Сколько у нас?
— По их месту — лет восемьсот. По нашему — джет дотянется туда конусом через две с лишним тысячи. Дальше — как повезёт с плотностью среды.
— А по-честному сколько?
— По-честному, — сказала я, — у нас времени на одно действие. Только я не знаю, на какое. У нас нет выключателя. У нас нет заслонки. У нас нет ни одной мышцы, Пришлая. Мы не можем перестать есть — еда сама падает; не можем погасить джет — он не наш, он диска; не можем отвернуть...
Я замолчала.
— Ну, — сказала Пришлая. — Договаривай. Я эту паузу знаю, у тебя в такие паузы всегда что-нибудь рождается.
— ...не можем отвернуться быстро, — сказала я.
6. Грузовик
План был безумный, и лучше всего это понимала я, потому что я его придумала.
Ось вращения нельзя повернуть желанием. Но её можно повернуть едой.
Я вам говорила ещё в юности: когда в тебя падает вещество не по экватору, а вкось, оно приносит свой момент — и твоя ось сдвигается. По чуть-чуть. По волоску. Я всю жизнь ощущала это как порчу — как чужие руки, поправляющие мне голову.
А теперь чужие руки были нужны мне позарез.
Вокруг нас лежала туша облака — неровная, комковатая, с плотными жилами и пустыми кавернами. Еда была не «вообще», еда лежала по разным местам. И если выбирать, откуда брать... если кормиться не тем, что ближе, а тем, что заходит под нужным углом... если тянуть подвоз с северо-восточной жилы и морить голодом юго-западную... то каждый съеденный кусок будет не просто метрами.
Каждый кусок будет рулём.
— Посчитала? — спросила Пришлая.
— Посчитала.
— И?
— Четыре градуса. Чтобы вывести их из конуса с запасом, ось надо свернуть на четыре градуса. За две тысячи лет. Едой.
— Это много или мало? Я в ваших больших хозяйствах не жила, у меня за всю жизнь был один обод и скромность.
— Это... — я поискала честное слово. — Помнишь, я тебе рассказывала про два с половиной градуса? Мой личный рекорд. Так вот, их я делала восемьсот лет, будучи одна, лёгкая и свободная, на пустом месте, где мне ничего не мешало. А теперь нас тридцать три массы, вокруг нас крутится диск размером с планетную систему, который живёт своей жизнью и имеет собственное мнение, и всякий раз, когда я поверну ось, диск будет догонять её со скрипом, с перекосом, с обвалами... Это как разворачивать гружёный воз в тесном переулке. Не касаясь воза. Прикармливая лошадь с нужной стороны.
Задумались ...
— Ну что ж, — сказала Пришлая. — Я семь миллиардов лет спускалась по спирали, выполняя обещание, данное твоей сестре. Ты одиннадцать тысяч лет гналась за звездой, чтобы исправить её траекторию. По-моему, деточка, из всех, кто есть в этой галактике, эта работа — ровно по нам. Других таких дур тут не водится.
— Других таких дур, — сказала я, — тут не выживает. Мы недоразумение, Пришлая. Статистическая ошибка в две штуки.
— Вот и славно, — сказала Пришлая. — Ошибки — единственное, что вносит в арифметику хоть какое-то разнообразие. Командуй, с какой жилы начинаем.
7. Две тысячи лет в переулке
Я не буду рассказывать все две тысячи. Я расскажу, из чего они состояли, — а состояли они из четырёх вещей: из расчётов, из скрипа, из ссор и из одного очень плохого века.
Расчёт. Каждый день — по-нашему, по-дырьему: каждый оборот хозяйства — я пересчитывала баланс. Сколько зашло с северо-востока, под каким углом, сколько моментом принесло, куда сползла ось, как отстал диск. Я стала бухгалтерией собственного обеда. Знаете, что самое противное в положении руля? Рулю нельзя увлекаться. Один раз я увлеклась — жила пошла густая, вкусная, чистая, я взяла лишнего, — и ось уехала на полсотой градуса дальше расчёта, и выправляли мы это сто сорок лет.
Скрип. Хозяйство сопротивлялось. Диск — не юбка, он не поворачивается вместе с хозяйкой: он висит в своей плоскости и держится за неё всем своим моментом вращения, и когда ось под ним едет, он идёт волнами, коробится, встаёт горбами. Внутренние его кольца, что ближе ко мне, моё кручение затаскивает в новую плоскость быстро; внешние упираются веками. Две тысячи лет мой блин был мятый. Мятый блин плюётся: с горбов срывало вещество, вспышками, наружу и внутрь, и каждая внеплановая вспышка шла в мой баланс со знаком «а вот это пересчитывай всё заново».
Ссоры. Мы ссорились. Да, представьте. Две памяти в одной шкатулке — это не идиллия, это коммунальная кухня, где обе хозяйки помнят, чья конфорка. Она считала, что я пережимаю с точностью: «ты завариваешь счёт там, где надо заваривать кашу, деточка, возьми с южной жилы, она сама идёт». Я считала, что она пережимает с доверием к «само идёт»: у меня всё, что «само шло», кончалось нитками из комет. Один раз мы не разговаривали шестьдесят лет — молча, в одной шкатулке, оцените уровень, — а потом она сказала: «между прочим, пока мы дуемся, ось уехала на волосок в мою пользу, так что дуйся дальше, мне выгодно», — и дуться стало технически невозможно.
И плохой век.
Про плохой век — отдельно, потому что в нём решилось.
На тысяча триста сороковом году в облаке взорвалась первая из наших звёзд.
Ну а как вы хотели. Мы же сами их наделали — тысячу четыреста штук, и среди них были жирные, голубые, скороспелые, из тех, что живут ярко и недолго. Я. Такие, как я. Первая из моих... из наших крестниц прогорела свои миллионы лет и рванула — внутри облака, в трёхстах световых годах от нас, со всей положенной молодой дури.
И её ударная волна пошла по облаку. По жилам. По моему подвозу.
Вы понимаете, что такое чужая ударная волна для существа, которое два тысячелетия рулит прикормом? Это как если бы в тесный переулок, где вы пытаетесь разворачивать воз, въехала свадьба. Волна перемешала жилы. Северо-восточная, моя рулевая, рабочая, — вспухла и порвалась. Подвоз пошёл рывками, с неверных сторон, с неверными углами, и ось — моя ось, моя выстраданная, за тринадцать веков на три градуса повёрнутая ось — поехала обратно.
Волосок за волоском. Обратно.
Я сто лет держала её, как держат дверь плечом. Я перебирала подвоз по крохе, отбраковывала куски с дурным углом — а отбраковывать я не умею, напомню, ко мне падает всё, я могла только мутить дорожки, сбивать, оттягивать, менять очередь, — и всё равно теряла по волоску в десятилетие, и к концу века потеряла почти градус, и счёт показывал, что не успеваем.
Не успеваем, дорогие мои. Арифметика — а я ей служила всю жизнь — говорила ровно это.
И тогда Пришлая сказала:
— Отдай ход.
— Что?
— Ход. Скорость. Наши сто девяносто километров в секунду. Мы же движемся, деточка, — а движение относительно облака можно тратить. Начни есть встречное. Прямо по курсу, в лоб, с полного хода — там углы для оси плохие, знаю, но там есть другое: каждый встречный кусок будет нам тормозить. А теперь посмотри в свой расчет и скажи мне, что будет с конусом джета, если сам стрелок поедет медленнее.
Я пересчитала.
Если стрелок тормозит — стрелок дольше остаётся в плотной части облака. Плотная среда мнёт джет, расшатывает ему прицел, съедает край конуса... и — главное — даёт мне лишние века на доворот.
— Мы потеряем ход, — сказала я. — Насовсем. Мы после облака выйдем еле ползущими. Мы никогда никуда больше не...
— Уголька, — сказала Пришлая. — Мы — две мёртвые старухи весом в тридцать три солнца, летящие сквозь чужие ясли. Куда, скажи на милость, нам ещё надо успеть?
...Мы начали есть встречное.
Это были худшие обеды моей жизни — в лоб, с дурными углами, с пересчётом после каждого куска, — и они дали нам двести восемьдесят лишних лет.
Хватило.
8. Четыре градуса
На тысяча девятьсот шестьдесят втором году работа кончилась.
Не было никакого последнего усилия, звона и фанфар. Был очередной пересчёт — я их делала каждый оборот, я вам говорила, — и в этом пересчёте створ конуса лёг мимо жёлтой системы. С запасом. Я пересчитала девять раз — по привычке, у меня всё по девять раз со времён голубой дуры, — и девять раз легло мимо.
Четыре градуса и ещё чуть-чуть сверху.
Джет уходил в пустоту — в честную, старую, ничейную пустоту, где на тысячи световых лет вперёд не было ничьих кухонь, ничьих камешков и ничьей жизни. Копьё длиной в тысячу световых лет, самое громкое, что я произвела за жизнь, смотрело в никуда — и это была единственная мишень, о которой я мечтала две тысячи лет.
— Всё? — спросила Пришлая.
— Всё. Мимо. Навсегда — дальше нас разворачивает уже само хозяйство, я досчитала, оно теперь доворачивает в ту же сторону по инерции. Мы... мы попали в никуда, Пришлая. Мы две тысячи лет целились — и попали в никуда.
— Самый трудный выстрел из существующих, — согласилась Пришлая. — В белый свет — это тебе не в копеечку... Ну что. Поздравляю, старая. Мы сделали это!
...и завязалось.
Складка. Узлы. Комки. Три десятка свежих, тёплых, тугих комков — будущие звёзды, спелые, как я не видала со времён Пыльцы, и среди них один, крайний, покрупнее прочих, с уже наметившимся ровным вращением. Хорошая выйдет. Спокойная. Долгая. С планетами, я почти уверена.
— Это твой объедок, — сказала Пришлая. — Ты две тысячи лет отказывала себе в этой жиле — и вот что выросло из отказа. Я тебе обещаю, деточка: она никогда не узнает, что родилась из чьей-то диеты. И слава тесноте. Но ты — ты будешь знать. Я прослежу, чтобы ты знала.
9. Кому я всё это рассказываю
Ну вот, дорогие мои. Вот и вся история, и осталось последнее, и вы, я думаю, давно уже чуете, что оно будет, — вы же читали внимательно я надеюсь? Я, во всяком случае, рассказывала внимательно.
Осталось объяснить, кому я всё это рассказываю.
Я ведь так и не сказала. Всю книгу — «дорогие мои» да «дорогие мои», и вы, наверное, решили, что это фигура речи. Что старуха болтает в пустоту, как все старухи, а «дорогие мои» — это так, воздух.
Нет, дорогие мои. Я никогда не говорю в пустоту. Я слишком хорошо знаю, что такое пустота, чтобы тратить на неё слова.
Смотрите.
Я сейчас — квазар. Самое яркое, чем я когда-либо буду. Мой свет — свет моего пира, моей очереди у двери, моих мятых блинов и моих труб — идёт сейчас от меня во все стороны. И в одной из сторон — вон там, мимо края рукава, четыре с половиной тысячи световых лет по прямой, — висит жёлтая звезда, а у неё третий камешек, а на камешке...
На камешке — вы.
Да, я знаю про вас больше, чем говорила. Я следила — я вам призналась, что умею следить неприлично тщательно. Ваша планета доросла до узора, узор дорос до огней, огни — до труб, которые смотрят в небо. Вы уже щуритесь в мою сторону, я чувствую. Пока вам не на что щуриться: тот свет, что доходит до вас сейчас, — старый, тусклый, я в нём ещё еле тлею на своих объедках. Вы, может, даже занесли меня в какой-нибудь каталог, буквами и цифрами, — заносите, заносите, у меня есть имя получше, но его вам не выговорить, оно произносится всем корпусом.
А тот свет, в котором всё это, — пир, ясли, тысяча четыреста крестниц, четыре градуса, копьё, ушедшее в никуда, чтобы не уйти в вас, — тот свет ещё идёт.
Он в дороге, дорогие мои. Прямо сейчас. Вся эта книга — не воспоминания. Воспоминания — это то, что было. А это — то, что до вас ещё не долетело.
Я не рассказываю вам свою жизнь.
Я вам её свечу. С упреждением, как светят всегда: вы каждую звезду видите в её прошлом, просто моя посылка длиннее прочих. Когда она дойдёт — вы поднимете свои трубы на знакомую тусклую точку между рукавами и увидите, как она вспыхивает ярче всей вашей ночи. Вы дадите вспышке имя — буквами и цифрами, я не в обиде. Вы напишете про неё умное — что-то про слияние, аккрецию и стадию звона, и почти всё будет правда.
А кто-нибудь один — всегда находится кто-нибудь один, на вас вся надежда, — посмотрит на прицел джета, на этот странный, статистически неудобный промах в четыре градуса ровно мимо вашего дома, и почешет в затылке, которого у меня никогда не было, и подумает: надо же. Повезло.
Вот для него я всё это и рассказывала.
Не повезло, дорогой мой. Довезло. Две тысячи лет, кусок за куском, в лоб, с дурными углами. Разница есть.
10. Последнее слово
И — обещанное. Про рождение. Я в первой строчке этой книги обещала разобраться, и слово, как говорила одна моя знакомая из бедной галактики, тоже имущество.
Я всю жизнь настаивала: я не родилась. Родиться — это когда что-то началось, а у меня всё закончилось, и осталась я. Я это повторяла упрямо, зло, миллиард лет подряд, и все мои знакомые от Рябины до Матери слышали от меня это «не родилась» в разных падежах.
Так вот. Я была права по факту и не права по существу — со мной так всю дорогу.
Потому что рождение, как выясняется на старости лет, — это не момент. Не секунда, не вспышка, не запись в амбарной книге. Рождение — это первый раз, когда из тебя выходит наружу больше, чем заходит внутрь. У кого-то это случается сразу, в первую секунду, — счастливцы, они потом всю жизнь считают это естественным. У кого-то — никогда: знавала таких, не будем показывать джетом.
А у меня это случилось на четырнадцатом миллиарде лет общего стажа, посреди чужого облака, в виде печки с тягой не в ту сторону, у которой девять десятых летит из трубы горящим — светом, ветром, звёздами, яслями ...
Так что запишите, вы там, с трубами, с телескопами по вашему, — запишите, я продиктую, я всю жизнь ждала случая продиктовать:
родилась поздно. Родами тяжёлыми — тридцать три массы, двое старух, стадия звона. Родилась вспышкой, в возрасте, когда приличные существа остывают. И утверждаю, со всей ответственностью счёта, оставшегося после банкета: это единственный приличный способ.
Все остальные способы — это когда рождаешься в начале и потом всю жизнь выясняешь зачем.
А я сначала выяснила.
Свет уже в пути, дорогие мои. Не расходитесь. И живите с миром.
Конец.





| Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|