↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Припылённое родство (джен)



Автор:
Рейтинг:
PG-13
Жанр:
Исторический, Повседневность
Размер:
Макси | 1 616 910 знаков
Статус:
Закончен
Предупреждения:
Читать без знания канона не стоит
 
Не проверялось на грамотность
Ани могла бы назвать свою жизнь счастливой, если бы не её брат Серёжа. Хотя, быть может, она просто снова капризничает.
QRCode
Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑

Глава сорок седьмая. Снег

Алексей Александрович наивно полагал, что коль скоро его капитуляция ничего не переменила для Серёжи, то Ани уж точно станет легче, потому что ей больше не будет нужды злиться на его упрямый гнев. Однако, попросив у дочери прощения за свою былую резкость, он лишь испугал её ― слишком хорошо знавшая, что отец составляет своё мнение раз и навсегда, она вообразила, будто его предупредили, что Серёже осталось недолго. Конечно же, Геннадий Самсонович в первую очередь сообщил бы подобную новость почтеннейшему месье Каренину, а не его экзальтированной дочурке, словно если ей не сказать, что её брат на днях умрёт, то она и не обратит на это внимания! Конечно же, все теперь разом замолчат, чтобы не тревожить её, и будут тихонько перешёптываться: «Бедная-бедная, лишь бы она ничего не узнала». Конечно же, домашние сперва вспомнят о том, сколько ей лет, а не о том, сколько сил она потратила на то, чтобы если не вылечить, то хотя бы облегчить страдания брата ― и никто и не подумает о том, что она тоже имеет право знать правду!

В каждом жесте, в каждой фразе ей мерещилось подтверждение её наихудших опасений. Алексей Александрович перестал протестовать против её бдений у постели больного, потому как знал, что скоро это кончится. Вера раз-другой ласково, как могла бы подруга или сестра, похлопала её по руке, потому что заранее жалела её. Вронский невзначай спросил, не навещал ли Серёжу кто-нибудь, беспокоясь о том, не чувствует ли тот себя позабытым перед смертью. Доктор припоздал, окончательно махнув рукой на безнадёжного пациента, и задержался дольше обычного, стараясь вспомнить, чего они ещё не успели предпринять…

С братом Ани, однако, держалась как прежде ― она могла плаксиво корить только разводившего руками Геннадия Самсоновича за его обманчиво туманные прогнозы и возвращаться к Серёже весёлой и спокойной. В конечном счёте ему было довольно и собственного уныния, с которым он устал бороться даже ради сестры. Он ни на что не жаловался, не стонал при смене повязок, не давал распоряжения относительно своих похорон, на глаза ему не наворачивались слёзы, но Ани видела, что силы его на исходе. Он старался оберегать её от своей слабости, но выходило скверно, и от каждой его улыбки у неё ныло внутри так же, как у него должно быть ныли губы от этого подложного веселья, и она притворялась, что верит ему, только потому что не желала отнимать у него хотя бы это. То же нежное, заботливое притворство заставило её безуспешно охотиться за письмом Василия Лукича, которое Серёжа в шутку ей не отдавал.

― Посмотри-ка, я дразню тебя, как любой другой старший брат дразнит младшую сестру. И одна рука у меня в полном порядке, ― будто бы звучало в его смехе, когда он выписывал очередной круг конвертом.

― Ах, никак не могу тебя нагнать, ты как будто бы уж совсем здоров, ― молча вторила ему Ани, которая якобы никак не могла выхватить у него письмо.

Притом оба знали, что они гримасничают друг для друга, однако между ними и отчаянием оставался лишь этот маленький спектакль и страх сфальшивить, чтобы не подвести другого и не утащить его за собой.

― Ты как-то говорила, что хотела бы обсмотреть все соседние дачи внутри, мне теперь тоже любопытно. Расскажешь, как там всё обставлено и хороши ли инструменты? ― великодушно вручив сестре конверт, попросил Серёжа. Недуг приучил его к лукавству, и когда он был не в состоянии убеждать, он говорил о предмете невызревшего спора как об уже решённом деле, потому он задал вопрос лишь о том, удостоит ли Ани его своим рассказом о доме Цвилиных, а не пойдёт ли она туда вовсе.

Разрешение Цвилиных пользоваться их музыкальной комнатой, когда заблагорассудится, было бы очень заманчивым, если бы Ани не знала, что этим приглашением она обязана собственной болтливости. Поверх конверта словно были выдавлены колдовские знаки, потому как Ани, чуть только взяв письмо в руки, сразу же поняла, о чём же в нём велась речь. Заметивший её смущение Серёжа принялся твердить, что ничего предосудительного в её визитах не будет, что юному князю Ипполиту наверняка приятна возможность оказать их семье маленькую дружескую услугу, однако его сестре было стыдно совсем не поэтому. Что такое бывать на княжеской даче в отсутствии хозяев, которые едва ли помнили её голос, и бренчать на чужой арфе против того, что гувернёр Серёжи не позабыл её секрет и пожалел её?

Письмо, пожалуй, тронуло бы Ани, не будь она так занята своим стыдом: теперь гибель её надежды была засвидетельствована письменно, а её отчаянию хотели дать голос. Василий Лукич, неловко балансируя между сердечностью и навязчивостью, тем не менее умудрился за всё своё послание ни разу не намекнуть прямо на обстоятельства, вынуждавшие Ани не откровенничать с её домашним пианино ― прочти эти строки кто-нибудь, кто ничего не знал о несчастьях Карениных, он бы вероятно решил, что отец Ани попросту слишком строг к её репертуару, а не что она сама сделалась себе цензором.

Раздосадованная и пристыженная, на дачу к Цвилиным она шла так, будто в музыкальной комнате её будет допрашивать всё тот же Василий Лукич о том, как же она посмела предать свою веру в выздоровление брата, как ей только хватило совести захворать тем же сомнением, что и остальные? Сколько она ни старалась растянуть свой путь, редкие, словно не поспевшие к позавчерашней вьюге снежинки не скрыли дачи Цвилиных, и заявить родным, что она просто не разглядела в огромном сугробе здание, никак бы не получилось. В одном было её спасение: мороз проник и внутрь дома, и впредь можно было сослаться на то, что лечить меланхолию простудой не слишком действенно.

Ещё полуголые аллегории, обёрнутые в снежные меха, напомнили Ани надгробия, и в доме это зловещее впечатление лишь окрепло. Музыкальная комната с какими-то мертвенно-белоснежными обоями, возле которых словно и никогда не дышали, казалась усыпальницей для старинных инструментов. Ани едва ли не из жалости тронула и струны арфы, и клавиши немного расстроенного клавикорда, желая напомнить им о тепле человеческих рук, хотя её пальцы остались ледяными после улицы ― растопленный женой Тимофеевича камин в соседней комнате не смог прогнать стужи.

Клавикорд звучал слишком механически, чтобы надолго заинтересовать её, и Ани решила осмотреть другие открытые комнаты, надеясь так убить время, но каждая из них находилось в ещё более глубокой летаргии, чем предыдущая. Вообразить только, ведь её отправили в этот склеп развеяться! Она уж собиралась уходить, как вдруг пройдя через гостиную, увидела в углу будто подглядывавшее за ней из-под пыльника пианино ― точно такое же было у неё в Петербурге, только что рисунок на дереве чуть отличался и ножки были чуть другими, но они были похожи как брат с сестрой. Точно в полузабытье Ани стянула обезличившую инструмент ткань, опустилась на перебинтованный пыльником стул и подняла ровно настолько тяжёлую крышку, насколько она привыкла. Не будь Серёжа ранен на дуэли, не будь этого глупого скандала, она бы сейчас сидела бы за таким же пианино в их столичном особняке.

Ани не знала ещё, что будет играть и будет ли играть вовсе, но её неловкие с мороза, негнущиеся пальцы уже ощупывали звук ― как будто бы совсем не фальшивило, контроктава была очень чистой, клавиши отзывчивыми, только ре второй октавы чуть западало, но и то не слишком. И из разрозненных звуков лишь проверки, знакомства вдруг сплелась прелюдия Шопена, которую она когда-то разучивала, однако редко исполняла, предпочитая ей более гладкие и изящные произведения, но сейчас эта раскачивающаяся, будто не находящая себе места музыка показалась ей самой щедрой, самой большой мелодией из всех, что она слышала. Она будто заполнила доверху всю комнату, покрыла каждый предмет, каждый её палец и с готовностью приняла даже ошибки и лёгкую судорогу в пальцах, такой широкой души она была. И Ани повторяла и повторяла эту мелодию вновь и вновь, словно у неё не было ни начала, ни конца.

Клавиши начали плыть перед глазами, как чернила на влажной бумаге. Ей стало тяжело дышать, словно она кричала, а не играла, словно пианино выпило весь воздух из её лёгких. Голос этого живого, по-звериному честного инструмента был слишком ясным, чтобы её остановили собственные слёзы, и когда отзвук последних аккордов укрылся в её рыданиях, ей показалось это даже правильным, гармоничным, как если бы после партии для фортепиано шла партия для слёз. Боль её не уменьшалась, но отныне она существовала не только в её сердце, но и вне его.

Вдалеке послышался шум, и Ани бросилась наутёк. В иной раз она сочла бы такое дикарство унизительным в первую очередь для самой себя, однако ей так не хотелось, чтобы Тимофеевич или его жена разлучили её с её горем, что она вылезла через окно. Ноги сами унесли её прочь от княжеской дачи, и остановилась она лишь у пруда, который летом служил местом её встреч с Павлом Борисовичем. Сначала Ани показалось, будто ей хочется пожаловаться Вронскому на своё несчастие, но без лживых обещаний, что всё наладится, и утешений её слёзы могли вынести лишь голые ветки и неподвижный под коркой льда пруд. Наверное, мёртвые становятся такими же тихими и терпеливыми на том свете, а райские кущи на самом деле припорошены снегом, хотя скорее загробная жизнь похожа на музыкальную комнату Цвилиных. И в этой позабытой пустоте скоро очутится её несчастный брат. Хватит себя обманывать, нужно подумать о том, как сделать его уход не таким ужасным. Сегодня же она узнает у доктора, изобрели ли лекарство от предсмертной агонии, и в понедельник, когда приедет Алёша Облонский, обязательно посоветуется с ним, есть ли смысл связываться с этой бессердечной женщиной и писать ей.

Плакать на морозе было странно, воздух будто сцеловывал её слёзы, отставляя взамен них на коже холод. Уже собираясь возвращаться, она умылась снегом, надеясь не то скрыть красноту, не то изобразить на щеках здоровый румянец, не то заморозить свою грусть. Быть может, они ещё помилуются ночью ― главное, музыка их помирила, и Ани больше не боялась правды, не сердилась на свою откровенность или хорошую память Василия Лукича.

― Непременно ещё раз в письме поблагодарю его за внимательность ко мне, ― в конце своего обещанного брату очерка о даче и музыкальной комнате Цвилиных заявила Ани.

Ей было не в новинку притворяться перед Серёжей, однако неопределённый статус её притворства прежде не давал ей полностью отдаться своей роли. Когда же она сосредоточилась лишь на том, как бы провести брата, а не себя, играть стало куда легче. На душе ей тоже будто бы стало спокойнее, и ни слушавший её рассказ сквозь полудрёму Серёжа, ни обедавший с ней отец не обратили внимания на её натёртые глаза, так плохо сочетавшиеся с уверенным тоном. Только Геннадий Самсонович, которому по долгу службы полагались наблюдательность и лёгкая бестактность, во время осмотра больного раз-другой окликнул её, заметив, что она кивает и поддакивает больше для вида, а сама уносится мыслями куда-то далеко-далеко.

― Вы запомнили, Анна Алексеевна? Эта мазь больше не нужна, я её на всякий случай заберу, чтобы вы её не спутали с новой.

― Конечно-конечно, ― прилежно согласилась Ани, хотя она искренне полагала, что их домашнему доктору стоило бы оставить свои медицинские изыскания при себе, всё же он не перед студентами выступал, которым надобно выучить, что за несколько недель до кончины больного сепсисом, рана престаёт гноится, а зрачки увеличиваются.

Наконец Геннадий Самсонович попрощался со своим пациентом, и они вместе с Ани, которой уже давно вязал рот её страшный вопрос, вышли в коридор. Что ж, теперь или никогда, уж кто-кто, а врач простит ей даже самую прямолинейную и безнадёжную формулировку.

― Вы брату колете морфин? ― тихо спросил он, подломив её мысль. ― Или кто-то ещё?

― Только я. Остальные боятся, а ещё от них синяки получаются слишком большие, ― вздохнула Ани, пытаясь не думать о том, что при всех её стараниях уколы это всё равно и больно, и гадко, и холодно.

― Хорошо, я уж решил, что одна из ваших горничных слишком щедрая натура, уж очень он сонливый. В случае с морфином лучше меньше, чем больше положенного, ― дежурно напомнил он и прибавил без укора, но и без сочувствия: ― Вы ведь не колете ему больше из сострадания? Той концентрации, что я назначил, должно хватать, чтобы притупить боль.

Ани покачала головой, хотя не раз она порывалась нарушить этот запрет, но каждый раз ей в последний миг становилось страшно, да и Серёжа жаловался на то, что у него путаются мысли от уколов. Но как же ей впредь выбирать между тем, чтобы мучить его разум, и тем, чтобы мучить его тело?

― Он ещё может уснуть без укола?

― Да. Скажите, а на боли в самом конце одного шприца тоже хватит? ― насилу получилось у Ани произнести свой вопрос вслух. ― Очень… очень ему больно будет? ― язык упал куда-то в горло, и ей показалось, что даже если бы ей под кожу вогнали иглу, у неё бы не вышло вскрикнуть.

Взгляд Геннадия Самсоновича, до того останавливавшийся на мадмуазель Карениной не более, чем на любом другом предмете интерьера, вдруг заточился, как нож о камень, о недоумение. Он сперва задумался, будто желая выхватить из своего замешательства оборот поудачнее, но потом поспешил побыстрее сказать:

― Простите, я, кажется, недостаточно прямо выразился и тем самым ввёл вас в заблуждение. Вашему брату ещё долго непозволительно будет утруждать себя чем-либо, ему нельзя беспокоить плечо, нельзя простужаться, нельзя волноваться, но если ничего не переменится, то его рана больше не представляет для него такой опасности, как прежде. Не люблю давать ложных надежд, потому не могу вам поклясться, что жизни его ничего не угрожает. После заражения крови любая простуда и даже банальное кровотечение из открывшейся по неосторожности…

Что по неосторожности может открыться рана, ему не дали договорить ― неизвестно как допрыгнув до Геннадия Самсоновича, который был выше неё на фут с лишним, Ани поцеловала его в губы. Хотя будь перед ней статуя в три человеческих роста, ей бы не составило никакого труда взлететь и к ней.

― О, вы не обманываете меня? Не обманываете? ― повторяла она и, так и не дождавшись ответа, разрыдалась. Ей словно было невдомёк, что делать со свалившимся на неё известием, и радость превратилась в сперва в растерянность, а после в смятение.

Она закрыла лицо руками и затрясла головой, стараясь отвертеться от просившего её о чём-то голоса и укрыть своё счастье от мира, чтобы оно не растаяло от лишнего всполоха света на плафоне или не треснуло от произнесённого слишком громко слова. Так зыбкий сон, который и ощущается всего лишь сном, может рассеяться даже от самого лёгкого прикосновения действительности. Будь Ани в силах связно рассуждать, то непременно бы решила, что это её погребённая под сомнениями надежда явилась отомстить ей безумием, но её рассудок будто потушило чувство, которому даже не находилось подходящего имени.

― Скажите ему, ― потребовала она, потащив обратно к Серёже Геннадия Самсоновича. До чего послушный, будто околдованный! Впрочем, Ани не верилось, что сейчас, когда с неё сняли эти кандалы горя, кто-то с кем-то может что-то не поделить, поругаться. Разве во сне или в раю можно повздорить?

― Что стряслось? ― ужаснулся Серёжа, увидев их.

Ах, теперь он казался ей совсем другим, жалость уступила место прежнему детскому восхищению. Какой он сильный, пусть он и сам себе подушку взбить не может, но сколько же в нём силы! Она всегда-всегда, всю жизнь знала, что он таков! Другой бы на его месте не выжил, а он будет жить, ей не нужно отныне спешить налюбоваться ним, его никто не отберёт у неё.

Геннадий Самсонович, которого ей было боязно отпускать от себя, словно он мог сбежать, если не так сильно сжимать ему мизинец, разглагольствовал что-то о надобности поберечься, об истощении сил и губительном в некоторых случаях оптимизме, но для Ани он будто говорил на незнакомом языке. Серёжа скоро поправится, а если он и вполовину так же счастлив, как она, то уже завтра он встанет на ноги! Она и забыла, каково это не страшиться того, что завтра навсегда разлучит её с братом, забыла, каково это, когда тревога не норовит раздробить каждую кость, как забывает потерявший свои очки о том, что мир может не смазываться перед его глазами.

― Мадмуазель, я понимаю ваши чувства, однако будет скверно, если ваши труды пропадут из-за ваших же порывов. Аккуратнее.

― Вы настоящий ангел! ― воскликнула Ани, обняв снова подвернувшегося ей Геннадия Самсоновича, коль скоро он не позволил ей сразу же броситься к Серёже.

Стой рядом с ней даже кто-то непричастный к выздоровлению её брата ― хоть незнакомец самого угрюмого вида, хоть Мишель Маев, хоть покойная мать, чьё имя ей было неприятно носить ― она бы всё равно непременно наговорила кучу комплиментов и заключила их в объятия. Для неё одной этого счастья было слишком много, его могло бы хватить на всех, и она чувствовала, что должна отдать кому-то хоть часть, чтобы не сойти с ума.

― Бросьте, если бы Ани могла убить меня своими нежностями, по мне бы уже давно справили сорок дней, ― засмеялся Серёжа, потянувшись к сестре.

Привыкший к тому, что Ани из-за него лишь чахнет, он хотел убедиться, что она улыбается по-настоящему и для неё уж не пытка смотреть на него. Она едва ли не в один прыжок очутилась рядом с ним, чтобы прижать к себе звавшие её руки так, будто она очень долго искала его по городам и весям и только теперь наконец отыскала. Серёже тоже казалось, что он давно не виделся с ней, потому как прежде только сгоревшая при долгожданной встрече тоска разлуки так отогревала его сердце. Но сейчас он глядел на её будто озарённое светом лицо и не мог наглядеться, до конца не веря, что та, кого он чуть было не погубил, вернулась к своему несостоявшемуся убийце. Вот она такая, какой она была прежде, вот её настоящая улыбка, а не утешительная подделка, вот её искрящиеся, как ночь отсветами фейерверка, глаза.

― Я же обещала, что ты поправишься, ― прощебетала Ани, осторожно погладив его безобразно отросшие волосы, словно и эта ласка могла разбередить его рану.

― Точно, ― рассеяно согласился Серёжа, выискивавший всё новые и новые перемены в ней, будто ему нужно было потом по памяти нарисовать её весёлой, довольной...

А между тем сам он сомневался в справедливости суждений Геннадия Самсоновича и опасался, что жизнь подарила ему этот проблеск лишь на прощание. Впрочем, мысль о выздоровлении тоже вызывала в нём некий внутренний протест, и Серёжа, не испытывая ни облегчения, ни воодушевления по поводу того, что смерть, быть может, потеряла к нему всякий интерес, спрятался в свою радость и гордость за сестру. Ночью Ани не могла уснуть от кипевшего в ней ликования, а её брата почти мгновенно сморило недоумение. Зачем доктору обманывать Ани? Зачем ещё не всё решилось? Хотя как будет, так и будет. Жить у него особых причин не было, но и умирать тоже. Как некогда он охладел к жизни, так он охладел и к своей кончине.

И в первые дни после злополучного приёма у Маевых, когда её окрыляла лишь храбрость, а не уверенность, Ани не была столь неутомима. Сил в ней хватило бы на семерых, и Серёже думалось, что нынче они ей даже нужнее, дабы выносить его выздоравливающего, потому как самому ему стало трудно себя терпеть. Он старался не докучать никому капризами, да и желаний, пусть бы и самых сумасбродных у него не находилось, однако его усталость раз за разом брала верх над благодарностью. Немощность берегла его от досады, словно сердиться было бы для него убийственно утомительным занятием, но только-только он сумел сесть на диване без посторонней помощи, как им овладела ненависть к себе и поклявшемуся ни за что не покоряться ему даже в мелочах миру. У него разыгрывалась головная боль, стоило ему вырвать у читавшего вслух Афанасия газету и прикончить хоть одну страницу. Левая рука не желала слушаться, ноги подкашивались уже на третьем шаге, а от бесконечного лежания ныла спина. От еды его бы не воротило сильнее, даже будь она сварена в керосине, после стакана воды, которым он запивал липшие к горлу пилюли, сердце колотилось так, словно его гнали кнутом несколько вёрст. Дача опостыла ему, но он не знал, где бы хотел очутиться, одни и те же лица надоели, но он понятия не имел, на кого он был бы рад их заменить, кроме недосягаемой для него Кити. Не существовало такой темы, чтобы мысли его не нашли дорожку к ней, однако больше, чем мечтам, он отдавался опять-таки досаде на то, что это Наташа укладывает ему на лоб холодную тряпку и с кокетливой скромностью опускает глаза, словно ожидая поцелуя, а не Кити ― грёзы его утратили былые блеск и правдоподобность без горячки и морфина. Морфин… это, пожалуй, было хуже всего.

Ещё когда его ране было лишь несколько недель от роду, он предпочитал терпеть боль, опасаясь того, что объятия лауданума окажутся слишком крепкими, потому он с невиданной покорностью принял решение Геннадия Самсоновича значительно уменьшить его дозу. Страдания умирающего, конечно же, можно уполовинить любой ценой, но выздоравливающему не должно облегчать один недуг другим. Однако как же тяжело ему давалась эта перемена! О заживающее плечо словно кто-то понемногу, лениво точил клыки, нервы его натягивались до предела и, казалось, были готовы порваться. Временами его словно тревожила какая-то позабытая идея, он чувствовал, что должен о чём-то спросить или что-то сделать, а окружающие будто бы сговорились отвлекать его, чтобы не позволить вспомнить этого. Вязальные спицы Веры звенели как шпаги на дуэли. Люба терзала кончик своей косы, пока у него у самого не начинали чесаться пальцы. Афанасий часами прицеливался с бритвой к его подбородку. Отец прочищал горло этажом выше каждую минуту. Лампа мигала, повязка давила. Ворона раскаркалась, второе одеяло перекосилось ― да мало ли что могло ещё приключиться! Впереди простиралась зима с короткими, как бы случайно застрявшими между темнотой днями, однако он не мог спать, потому что было слишком светло. Луна точно наблюдала за ним сквозь тучи, как свозь густую вуаль, но когда его перевели в комнату с окнами строго на север, то его бессонница последовала за ним. Сестра снова стала дежурить подле него по ночам, делала почти что пустой укол около десяти и сидела рядом, покуда гордец-сон наконец не смилостивится над ним. Её голос гнал боль, хотя они вечно обсуждали всякие глупости в такие ночи, по крайней мере против того, о чём Серёжа молчал, все их беседы были чепухой. Но не мог ведь он сказать сестре, что его гложет сомнение, а стоило ли ему выздоравливать, хотя бы из благодарности. Точно на цепь, на это чувство были посажены и лень, и раздражение ― а раздражали его все, кроме Ани, однако было бы дурно отплатить за сочувствие грубостью. Из благодарности же он не открывал настежь окон, не отказывался от осточертевших пилюль и не колол себе втихаря морфин. Он стал бы и сам себе противен, если бы сдался в плен какой-то маковой воде, но вдобавок к тому, ему не хотелось, чтобы его отец торжествовал в своём предубеждении. Гляньте-ка, жалкий морфинист без воли и совести, а ведь кому как ни родному отцу было знать ему цену, кто как ни отец заранее презирал его? А потом ещё Ани примется запираться с ним в кабинете и прятать ключи, надеясь заменить ему своими горючими слезами морфий.

Однако не меньшее отвращение у него вызывала и перспектива вернуться к своей прежней жизни до болезни, только это отвращение было острее, потому как оно принадлежало лишь ему ― морфинистом его бы презирали все, а подающим, но не питающим никаких надежд чиновником презирал бы себя только он сам. Ему не верилось, что после всех страданий будет то же самое, что он будет жить всё в том же доме, переводить бумагу всё в том же министерском кабинете, бывать в гостях у всё тех же людей только лишь с поправкой на то, что его здоровье и нервы поистрепались. Не искать смерти из благодарности к выхаживавшим его он ещё мог, но жить из чувства долга было уж чересчур даже для него. Несколько утешал его лишь прогноз Геннадия Самсоновича, согласно которому к подвигу прогулки вокруг дома он будет готов не раньше марта, а значит, невольником своей благополучности он станет только к средине лета. Хотя велика ли радость целыми днями даже не расхаживать, а просто рассиживаться в халате, ведь остальная одежда давит ему треклятое плечо? И это в то время, как его стоявшего одной ногой в могиле отца должно было поддержать сознание того, что там, где был положен предел его успехов, наследник его фамилии лишь начинает; в то время, как через несколько месяцев достойный сын достойно похоронил бы своего достойного родителя? Впрочем, Серёжа, чувствовавший себя похищенным у смерти, не отваживался думать о том, что Алексей Александрович или князь Облонский, чьё наследство могло бы развязать его с министерством, умрут раньше него, пускай это было очевиднее даже его тоски.

Беспросветная и сонливая хандра иногда сменялась лихорадочной, почти что болезненной сентиментальностью. Равнодушный ко всему на свете, он как-то по-ребячьи ждал дня рождения сестры, потом заранее дал Корнею рубль, чтобы тот не помчался жаловаться его отцу на крещенские гадания горничных, сам пожал руку уехавшему улаживать дела во Франции Вронскому и чуть не до слёз умилился помолвке Алёши Облонского с какой-то певицей, хотя тот приехал получить подзатыльник от кузена, а в его лице от всей родни. Эта непривычная чувствительность была сплавом смутной зависти к способности находить в жизни поводы для радости и застенчивый доброты, которой он будто просил прощения за своё бесполезное выздоровление. Уж если своё везение он принимал не как благо, а как простую случайность, очередной каприз судьбы, то по крайней мере он мог никому не мешать.

В один из таких приступов он обзавёлся привычкой кормить птиц. Сначала его тронул вид искавшей в сугробах какую-то еду вороны, а точнее недоступная ему воля к жизни, после же это стало частью его весьма неразнообразного досуга и благородным предлогом лишний раз открыть окно. Его старались держать в тепле, будто он должен был скиснуть как молоко, и он, прежде любивший проветривать свою комнату так, что в ней более никто не мог сидеть, постоянно мучился от духоты.

Обыкновенно очень строгая в вопросах предписаний врача, Ани почему-то не протестовала против этого обычая, почитая кормление ворон каким-то волшебным ритуалом, едва ли не священнодейством, однако Серёжа всё равно старался устраивать эти птичьи пиры, когда сестра была чем-то занята. Ани как раз ушла на моцион с их отцом ― вечно все тащили её на воздух, точно какой-то гениальный медик недавно совершил открытие, что сиделки напитываются чадом слабости своих подопечных, а помочь способны только пешие прогулки ― потому Серёжа мог вдосталь выстуживать свою спальню, не рискуя быть замотанным в плед.

Он сел напротив окна и стал вглядываться, не мелькнёт ли где птица, однако бесконечную, ненасытную белизну не разорвала ни одна тень. Затянутое тучами небо походило на снег, а снег походил на небо, и нельзя было разобрать, кто кому подражает. Стояло мертвенное, неестественное безветрие ― таким неподвижным мог бы быть рисунок. Да, если бы кто-нибудь нарисовал прямо на стекле пейзаж, то так бы он и выглядел. Серёжа, до того бездумно растиравший между пальцами хлеб, поспешил проверить, а точно ли подвело его воображение, и отворил окно. Нет, вздор, всё было настоящим хотя бы потому, что из его рта шёл пар. По коже поползли мурашки, но закрывать окно, чтобы между ним и холодом снова встали духота и стекло не хотелось. Морозный воздух всегда казался ему самым приятным, будто всё горькое и пресное вымерзало в нём, а оставалась лишь незаметная в тёплую погоду сладость, к тому же в морозный воздух входишь, как в воду, и он тоже противится, колется, и от того он больше, чем просто пустота.

― Папа, оттого что ты повторишь мне свой наказ в восьмой раз, я своего решения не переменю, ― лопнула вдруг потрескивающая тишина недовольным голосом Ани. Да ведь они не так давно ушли, пускай для Серёжи минуты порой тянулись немилосердно долго, но часы врать не могли.

― Это не наказ, а совет, и я прошу меня выслушать, ― возразил ей такой же невидимый отец. ― У Алексея Кирилловича нет более страстного желания, чем дать тебе положение, которое ты заслуживаешь. Я не говорю, что твой брат желает тебе зла, однако ему бы теперь свою репутацию спасти. Он молод, молодость эгоистична. А Алексей Кириллович ничего не пожалеет для твоего счастья, тебе ведь не хуже моего известно, как он тебя обожает. Мне будет спокойнее, если ты после моей смерти станешь жить с ним.

― Я не могу оставить Серёжу.

Собственное имя почти вырвало у Серёжи возглас, как если бы сестра окликнула его, а не просто упомянула, но его перебил Алексей Александрович:

― Ведь я не пытаюсь вручить тебе билет и дорожный саквояж сегодня же. Речь идёт о времени, когда меня не станет. Твой брат ещё не вполне здоров, я понимаю, ему пока что нужна твоя забота, однако…

― Но дело совсем не в этом. Он один пропадёт.

Они ещё немного поспорили, не то стоя на крыльце, не то паря где-то под потолком его спальни. Ани ещё что-то говорила о напрасных и вредных проживаниях, о том, что Вронский не выгонит её, если она приедет, и о том, что надо бы им вдвоём завтра что-то купить в Петергофе; но эта часть разговора доносилась до него уже как сквозь толщу воды. Очнувшись от забытия, Серёжа обнаружил себя мнущим хлебные крошки вперемешку со снегом с подоконника. В грудь будто бы вложили такой же слизкий снежок, сердце даже чуть задевало его при каждом ударе.

Потрясший его разговор кончился несколько минут назад, но он помнил его уже как очень далёкое, хотя и не потускневшее за многие годы событие. «Ему бы теперь свою репутацию спасти… А Алексей Кириллович ничего не пожалеет», ― всё было чистой правдой, только Серёжа мог ещё очень многое прибавить к этому. Вронский был богат, он был здоров, жизнь его, несмотря ни на что, была налажена. Он не страдал бессонницами, он не кормил птиц, чтобы убить время, которого ему судьба подарила слишком много. Он не любит до умопомрачения женщину, которая не желает отвечать ему взаимностью. Вронский не страшится людей и их влезающего под кожу любопытства. Вронский ещё в своём уме, Вронский человек, а не лишь марионетка на верёвках из чувства долга и привычек. Сказать ― он должен был сказать Ани, что в кое-то веки он согласен с их отцом, и ей нужно уехать. Пусть лучше обижается, пусть даже ненавидит его, в сравнении с жертвой, которую она собиралась ему принести, это было не таким уж подвигом.

Он вышел в коридор, надеясь подкараулить сестру у спальни теперь же, покуда подслушанный спор не успел зажить в его памяти. По лестнице застучали её шаги ― через несколько мгновений показалась и она сама, и Серёжа замер, словно удивлённый тем, что видит её, тем, что она всё ещё здесь, а не в том городке неподалёку от Парижа, где жил Вронский. Шаг, ещё шаг, домашние туфли стали вдруг оглушительно звонкими. Она всё ближе.

― На тебе лица нет, ― ещё ближе, ― у тебя что-то болит? 

У него болел её полный заботы голос, болели её родные черты и будущность, в которой не было ничего, кроме шороха министерских бумажек и равнодушия, и он был бы рад променять эту боль на рези в желудке или мигрень. Ани ждала ответа, а он не мог произнести ничего внятного, заикаясь не то от ужаса перед своей решимостью, не то от страха перед собственной слабостью ― она же всё правильно поняла, может быть, первая из всех, может быть, и раньше, чем он сам.

― Я… я… Я хотел сказать, что… ― сказать, что должен её прогнать, что он в самом деле пропадёт, что он боится выздоровления и всё бы отдал за другое имя в другом мире, что жестоко было с её стороны вот так всё угадать…

Взгляд Ани сделался таким странным, под стать его речам ― она смотрела и нетерпеливо, и терпеливо одновременно, как будто ей невероятно хотелось узнать, о чём лопочет её повредившийся в уме брат, но она была готова слушать его бред, покуда он не отыщет свою мысль. Ну же, когда уж начал, когда уж она задала вопрос, нельзя попросту захлёбываться вязким, как болото, молчанием.

― Я хотел сказать, что очень тебя люблю, ― наконец вымолвил Серёжа, и хотя всё затевалось совсем не ради этого признания, он чувствовал, что именно это и нужно было сказать, притом очень давно.

― И я тебя люблю, Серёженька, ― совсем не удивлённо улыбнулась Ани, как будто она привыкла к подобным чудачествам брата или вовсе мнила его поведение вполне естественным.

Вдруг ему вспомнилось, что они уже стояли так ― вернее, что он мечтал о том, что Ани выйдет из своей спальни и выслушает его. Вспомнилась ему и то обещание, что он не успел ей дать, потому что обида её была слишком быстрой, а его искренность и раскаяние слишком неповоротливыми ― то было обещание новой жизни вдали от тех, кто слишком хорошо помнил их горести.

― Мы с тобой уедем, ― зашептал он, махнув левой рукой, которая должна была бы заныть от слишком резкого движения, однако его внимание сосредоточилось на внезапно излечившейся от безумия мечте. ― Всё продам и уедем вместе. Нечего будет тогда продавать, попрошу, чтобы граф меня в счетоводы куда-то порекомендовал. Не порекомендует, сам устроюсь. Ты мне веришь?

― Я тебе всегда верю, ― спокойно ответила ему сестра.

Он обнял её, или быть может, она первая прильнула к нему, или это случилось одновременно ― радость не позволила ему запомнить точно. От самой Ани, от её платья, от её волос веяло холодом, а щека казалось гладкой точно лёд, но Серёжа чувствовал, как снег, облепивший ему душу, таял.

Глава опубликована: 27.11.2025
КОНЕЦ
Отключить рекламу

Предыдущая глава
Фанфик еще никто не комментировал
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх