Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |
— Значит, мы говорили о том, стоит ли быть милостивым к врагам и терпимым с еретиками? — Владислав смотрит в окно, опершись рукой о стол, на гаснущий на крышах золотистый закат. — Ты говоришь об инквизиции…
— Инквизиция — орудие Высшего суда, — говорит юный кардинал Ян-Альбрехт. — Мы очищаем огнем еретиков и ведьм, дабы они, пройдя благодатное пламя, предстали перед Творцом вновь обновленными…
Владислава чуть передёргивает от его слов. Он оборачивается и смотрит в лицо брата, сидящего за столом. В зале они вдвоём; постепенно наступают дымные сумерки. Лицо короля полускрыто в тени от занавесей.
— Но ересью Ватикан называет и иные религии. Нужно ли нам для поддержания мира и спокойствия примирять разные народы внутри государства?
— Они и есть ересь, — горячо возражает Ян-Альбрехт. — На Трентском соборе Святая Церковь постановила не признавать благодатью все, что не освящено католицизмом и не находится под властью папы.
Владислав молчит, прохаживаясь по комнате из стороны в сторону.
Владислав вспоминает, как в далёкое лето, проведённое в России — его хотели поставить тогда русским царём и привезли в Смоленск, но церемония коронации задерживалась, откладывалась, и в конце концов находиться на русской земле стало опасно, и они с сопровождавшей его шляхтой вернулись в Варшаву, — шёл разговор о крещении его в греческую веру. Владислав отчётливо помнит, но — словно это было во сне или бреду! — как, когда он находился в их смоленской ставке, приходил к нему высокий седой старец, говорил с ним о вере и, положив ему руку на голову, сказал: "вижу, отрок, ликом ты светел, вкруг тебя благодать ясная, и мог бы быть нам добрым царем, но отойдешь от этой благодати, оставишь эту страну и к ней не вернешься". Владислав это ясно помнит, хотя никто из взрослых тогда не подтвердил, что это было на самом деле. И кто был тот старец? Владислав почему-то уверен, что это был патриарх Гермоген, после прославленный московитами как святой, требовавший тогда его крещения — но взрослые, кого он осторожно расспрашивал, все как один говорили, что Гермоген в Смоленск не приезжал и никакой старец к ним не приходил. Точно он мог пройти сквозь стены; и было это на самом деле или нет, Владислав не может сказать. Было ему тогда пятнадцать лет; и с тех пор всю жизнь остается чувство, что прошел по краю чего-то, едва тебя затронувшего, не сбывшегося, но навсегда отошедшего — смутное, туманное видение.
Королевская жизнь с её придворными интригами, политика — грязь, жестокость, грубость, цинизм. И со шляхтой ты ведешь себя как шляхтич, и со врагами ведёшь жёсткую политику, но где-то там, под всем этим, навсегда останешься тем светленьким отроком, которому патриарх Гермоген положил руку на лоб…
— Что касается разности вероисповеданий у народов, — говорит Ян-Альбрехт, — то Церковь не может быть снисходительна к заблуждениям. Ереси нужно истреблять, приходится ли это делать мирным путем или путем проповеди, и народы, пусть и входящие в состав Речи Посполитой, не могут считаться братьями во Христе...
— Послушай, тебе не кажется это странным? — тихо говорит Владислав. — Ваша постоянная разборчивость в том, кто достоин быть братьями и недостоин. А я, как монарх, отвечаю за всех в своем королевстве — за благополучие каждого из подданных, к какой бы конфессии он ни принадлежал. Хотя, казалось бы, это дело Церкви — принимать всех, с какой широтой бы это ни распространялось.
— Кесарю — кесарево, — лаконично замечает брат, чуть повозившись на скамейке, но прямо поднимая взгляд на короля.
Владислав усмехается. Да, брат у него искушён в церковной риторике.
Владислав вспоминает, как в двадцать два года он ходил с казаками гетмана Сагайдачного брать Москву. Казаки в походе вели себя с ним замечательно — опекали его, как старшие, но делали это так незаметно и ненавязчиво, с лукавинкой и нарочито демонстрируя пиетет перед наследником престола. Их песни, то заунывно-грустные, то залихватско-весёлые, звучали в его памяти, напоминая о дорогах, проведенных в тряском седле, в пути рядом с ними.
И хотя тот поход был неудачный, и Москвы они не взяли, всё равно у него в памяти этот первый в жизни поход остался каким-то дальним ощущением тепла, хотя и война была, и страшное.
Казаки научили его некоторым своим военным премудростям, которых он не знал и впервые учился им на практике. И с тех пор, в память того похода, он всегда хорошо относился к казакам, и старался облегчить их положение.
Что плохого в том, чтобы быть в мире со всеми своими подданными? Это полезно для государства; и разве чем-то противоречит христианским заветам?
В 1610-м году русского царя Василия Шуйского заставили отречься от престола, насильно постригли в монастырь. Царём назначили пятнадцатилетнего Владислава. Через два года Шуйского с братьями выдали Сигизмунду, привезли в Варшаву, заставили кланяться королю в присутствии сейма.
Год назад Владислав с войском окружили русское войско под Смоленском, принудили его сдаться. Русского царя заставили выплатить двадцать тысяч рублей компенсации за нападение.
— Ты мог бы добить их совсем или заставить сдаться силой, — говорит Ян-Альбрехт. — Но ты предложил переговоры…
— Они бы не сдались, — отвечает Владислав. — Московиты никогда не сдаются, предпочитая смерть. Вот я и предложил договориться, потому что — зачем напрасно проливать кровь?
— Ну так они же варвары, — замечает Ян-Альбрехт. — Они же такие варвары, что трудно от них ожидать естественного человеческого поведения.
Владислав грустно усмехается:
— Варвары… Это и жаль, что с варварами договариваться, строя свой договор на понятии чести, надежнее, чем с прирожденной благородной шляхтой. Понятие чести для них ненарушимо…
— Что ж ты не договорился с их царём о строительстве флота и взаимном союзе? — пожав плечами, спрашивает Ян-Альбрехт.
Владислав чуть улыбается:
— Что ж, я сам прекрасно знаю, что такое гордость и достоинство. Нет, видишь ли, Янек, когда речь идёт о государственных делах, всему всегда есть глубокие причины. Правитель поступает в зависимости от того, как выгодно — или невыгодно — его государству, рассчитывает ход на много шагов вперед, а на поверхностный взгляд это выглядит как простые человеческие эмоции.
Честь… Владислав помнит, как те шляхтичи и магнаты, что хотели сделать его царем в России, образовали в те годы свою партию. Он знал, что они хотят обратить его на свою сторону — против отца, что будут соблазнять его русским престолом; та тотальная неловкость, когда ты подросток и знаешь, что они, если им будет надо, будут склонять тебя против отца, и мучаешься этим, и не можешь смотреть в глаза отцу. Он знал, что для этих людей нет ничего святого; что для них вопросы веры — игрушка, и царствование его им выгодно только в оппозиции Сигизмунду.
А то и стал бы царём.
Нет, разве он мог предать отца?
Он звался московским князем при жизни отца. И всё-таки отказался от этого титула при подписании мира с Романовым. Отказался, потому что не было смысла держаться за то, что де-факто тебе не принадлежит; потому что лучше реалистично смотреть на вещи; лучше развивать и укреплять то, что есть, и что полезно…
— Ты спрашиваешь, почему нельзя было окончательно договориться с московитами? — говорит Владислав. — Помнишь: "…с эллинами я эллин, а с иудеями иудей"? Понимаешь ли, когда ты правишь народом, то с каждой частью его ты ведешь себя и ощущаешь себя как свой — со шляхтичами ты шляхтич, и с казаками как один из них. И с каждым народом из своих подданных ты как свой. Но… когда выступаешь за интересы государства, то… все немного наоборот… Понимаешь? — Владислав смотрит на брата, он не надеется, что тот поймет, но Ян-Альбрехт вдруг догадывается, лицо его смягчается, глаза у него раскрываются по-детски:
— То есть ты хочешь сказать, что со врагами и отстаивая интересы Родины, ты каждый раз должен быть более поляком или московитом, чем на самом деле?
Владислав мягко улыбается:
— Именно.
Наступает пауза.
Владислав думает, молча оперевшись на край стола. Юг страны весь охвачен казацкими восстаниями.
Шляхта безжалостно расправляется с повстанцами, выдавливают груди женщинам, бросают детей в кипящую воду. Ничего нельзя с этим сделать. Легче ограничить власть инквизиции, чем пойти королю против шляхты — это немедленно расценится как нарушение шляхетской демократии…
— …Но королевская жизнь — это такая грязь, жестокость с детства, — говорит он, — и ты живешь посреди этих интриг, грязи и жестокости, и как-то стараешься тоже быть человеком. Политику надо вести жестко… Я участвовал в войнах. А при дворе одни сплошные интриги… — Владислав видит ответный взгляд Яна и думает: впрочем, что я тебе объясняю, ты, наверное, знаешь об этом не меньше моего — в иезуитских школах интриг и подлости не меньше — бедный мой!
Владислав вспоминает, как однажды в детстве спрашивал у отца, правда ли мы всегда должны слушаться иезуитов, и почему; и что будет, если делать всё не по их воле? И как отец так рассердился за это, что единственный раз в жизни оттаскал его за уши. Было ему тогда лет восемь; Владислав чуть улыбается, вспоминая это. Он знает, что отец тоже находился в подневольном положении. Был обязан иезуитам своим возведением на трон…
— Послушай, — говорит Владислав, — послушай, вот эта недавняя нашумевшая история в Риме. Дело Галилея… Ты не думаешь, что наука со временем может открыть больше, чем можно объяснить нынешними догматами — поскольку человек не может знать всё? И не надо этого бояться — ведь всё, что открывается, происходит в Божьем мире, и, значит, не противоречит Божьей правде…
Но видит выражение лица Яна, его испуганно приоткрывшийся рот, и машет рукою: "Оставим".
Предыдущая глава |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
| Следующая глава |