↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
…Ночь, тёмная, густая, реет под сводами, заглядывает в окна, встает у изголовья кровати; как тьма, как чёрные птицы, страшные горгульи, по замку летающие, спускается из-под потолка, темнотой подступает к голове ребёнка; давит на грудь, вызывает слёзы;
Разбросав ногами подушки, лёжа посреди кровати, обозвав нянек дурами, собираясь заплакать — вот-вот на грани слёз — ребёнок напряжённо вглядывается в чёрную темноту — и вокруг суетятся люди, но не те, кого он ждёт;
И сжимается сердце, и задавленный крик обрывается в груди, и тёмный потолок готического замка пугает его, и неоткуда прийти спасению…
— …Значит, вопрос со шведской политикой ясен? — Король Сигизмунд в чёрном бархатном камзоле с кружевным воротником стоит в своём кабинете у стола, постукивая пальцами по столу.
— Да, ваше королевское величество.
— Может ли ваше королевское величество уточнить позицию по поводу распространения истинной религии в восточных землях?
— Я собираюсь придерживаться прежней политики, — устало отвечает король. — Думаю, что орден иезуитов поможет нам в этом вопросе.
И лёгким кивком король отпускает министров; разворачивается и уходит из кабинета через другую дверь. У стены в коридоре ждет его старшая фрейлина покойной жены, Урсула фон Мейерин, выступив из полутьмы, тревожно ловит его взгляд, смотрит в лицо. Король останавливается. "Что такое?"
— Опять раскапризничался. Не спит, плачет. Зовёт вас, — Свистящим шёпотом говорит она, и в голосе её едва заметны нотки оскорбленного достоинства.
Король глядит в её лицо, и мгновенный испуг сменяется облегчением, отпуская, истаивая, уходя в пол сквозь ноги. Господи. Не болен. Не умирает.
Лицо фрейлины под белым чепцом в коридорном полумраке кажется старым, отёчным, прорезанным морщинами. Сигизмунд испытывает секундное раздражение от её трагического тона. Если б не её проверенность и верность королевскому дому, не стал бы терпеть её при дворе. Но только ей одной можно доверить ребёнка.
— Я сейчас приду, — говорит он, и гулкий коридор отдаётся под его шагами, когда он идёт в сторону восточного крыла, где расположена спальня сына, которого он не видел уже три дня. И хотя от сердца отлегло, какая-то часть тревоги остается затаённой в глубине души. Не болен, не умирает, не... — да мало ли что может случиться с единственным наследником королевского престола? Спешащие шаги короля гулко отдаются в глухой тишине замка.
Наследник трёх королевств и княжеств, надежда будущего государства лежит на широкой кружевной кровати с пологом, напряженно вглядываясь во тьму. Слёзы подкатывают к груди, готовые вырваться наружу; страх сжимает, заставляет биться сердечко. Вокруг него суетятся няньки, пламя свечи сонно мерцает мутным огоньком, оставляя полумрак и тёмные пляшущие тени на стенах.
Мальчик знает: они все дуры, они всё делают неправильно. Вокруг него всегда много нянек, но ощущение родного тепла — только от родителей. Смутно помнится — тонкой ниточкой в памяти — что когда-то давно ушла и никогда больше не вернулась мама. Смутный, неясный страх, что когда-нибудь может вот так же уйти и не вернуться отец, вкрадывается в пробуждающееся, начинающее мыслить сознание.
Вместо мамы теперь появилась тётя. Тётя Констанция. Она тётя, но она вместо мамы. Владек не может, никак не может назвать её мамой. Да его не особо и заставляют.
…Сигизмунд входит в комнату, проходит между испуганно суетящихся, расступившихся нянек и прислужниц — стайка женщин в белых платочках — к кровати и садится на край постели.
— А что у нас тут случилось такое? — вполголоса спрашивает он у мальчика. Делает ему козу, щекочет сквозь рубашку, и королевич, ещё сквозь слёзы, улыбается, показывая дырки от выпавших зубов.
Сигизмунд протягивает руки.
— Ну, идём на ручки к папе. — И мальчик, всхлипывая, выдыхая, опускает голову на плечо к отцу, так долго не приходившему.
Ходить по комнате можно долго — она большая, и свет свечки пляшет по стенам, оставляя огромные размашистые тени. Кровать на возвышении стоит в одном её конце, там тихо возятся прислужницы, шепчутся, а здесь, в другом конце, где стоит изразцовая печка и часы с узорами, тени ползают по стенам, чёрная темнота скопилась в углах, но на руках у отца это всё не так страшно, и родное тепло успокаивает и защищает. Щёку чуть царапают жёсткие кружева на воротнике отца.
Сигизмунд подносит его к окну, откидывает тяжёлую штору из тёмной бархатной ткани. За окном густая темень; не видно ни леса, ни реки, и только рассеянные по городу огоньки видны издалека то там, то здесь.
— Видишь там огоньки? — говорит Сигизмунд сыну. — Видишь, это — Польша, и она твоя. Она всегда будет наша…
Ребёнок глубоко, прерывисто вздыхает, обхватив руками шею отца.
— Чщь-чщь-чщь, — шепчет Сигизмунд, целуя светлые волосики.
Три года назад, после смерти королевы Анны, трёхлетний Владислав стал бояться оставаться один по ночам: плакал, не спал, успокаивался только рядом с отцом. Сигизмунд приходил по вечерам в детскую, носил его на руках, укачивал перед сном. Иногда относил к себе в спальню и укладывал спать с собой. Умерла тогда же и старшенькая, принцесса Анна-Мария, чудная беленькая девочка, звоночек-ангелочек.
— Ляжешь в кроватку или пойдёшь спать с папой? — поцеловав пухлую маленькую ручку, спрашивает Сигизмунд.
Ребёнок, утыкаясь лбом в его плечо, мотает головой, сонно уже, чуть сжимает пальчиками пальцы отца, и Сигизмунд без слов понимает: Владек будет спать у себя в кровати, Владек уже большой и не боится, надо только побыть с ним рядом, пока он заснёт.
Он несёт сына к постели, услужливо взбитой тремя няньками, кладёт мальчика, у которого уже слипаются глаза, на мягкие подушки, под большое распятие, что висит в изголовье, садится на край кровати — тот уже сонно дышит — и сидит рядом, глядя в лицо спящего ребёнка.
— Свечу не гасите, — полушёпотом говорит он женщинам. — Останьтесь с ним кто-нибудь на ночь. — Крестит его и, не глядя на испуганно выстроившихся нянек, выходит из комнаты…
... — Но это невозможно, Ваше Величество! — говорят кардиналы.
— Почему же невозможно? — спрашивает Владислав.
— Но как же так? Отпустить пленных... с их же оружием... Так не делает никто, Ваше Величество!
— И всё-таки я это сделаю, — говорит Владислав. Он стоит у стола, внимательно слушая их, опершись о стол двумя руками; и только пальцы, постукивающие по столу, выдают его нетерпение.
Кардиналы шумят, сгрудившись перед ним пёстрой толпой; их волнующаяся группа похожа на морскую переливчивую волну.
— Вы не можете это сделать, Ваше Величество! Но ведь они направят это оружие против вас же!
— Почему же?
— Но зачем? — выкрикивает самый смелый из священников.
— Зачем? — Голос Владислава негромок, но отчетливо слышен во всём зале; он распрямляется во весь рост, разворачивается в полоборота, и решительно щелкает пальцем о стол; перстень на руке ярко вспыхивает в лучах весеннего солнца.
— Затем, что я — их царь. Я давал клятву, они присягали мне, и я не стану напрасно проливать кровь своих подданных.
Сказал, как отрезал; лучи в зале рассыпались и погасли, утишаясь в закатных сумерках; и все примолкли, и утихло людское волнение, смолкло в наступлении серой мглы и тишины.
Сидеть здесь было скучно; взрослые куда-то ушли, оставили их вдвоём; зато можно долго болтать ногами, вертеться, качаться на стуле — никто не одернет, матушки рядом нет — не скажет: «что это ты, Миша — вертишься и вертишься — на месте не сидишь». Миша и покачался, и повертелся, извертелся весь, не зная, чем ещё заняться. Откинулся на стуле, сполз ниже, уперся сапожками в широкую перекладину стола напротив. Проводя пальцем по узорчатой тесёмке на штанах, исподлобья глянул на соседа, тоненького белобрысого парнишку чуть повыше его ростом, в красном кафтанчике со шнурками, сидящего неподвижно, как статуя.
В нарядной палате с узорчатыми потолками, где их оставили взрослые, они были одни. Миша забрался коленями на кресло, оперся руками и подбородком о спинку. Они встретились глазами.
Миша решил первым завязать разговор.
— А у меня кинжал есть, — сказал он, — Настоящий, черкесский, с серебром, с узорами и буквицами. Дядька привёз. Они с князем Оболенским на Кавказе были, во!
— А у меня — сабля, — охотно отозвался белобрысенький. Он повернулся, придвинулся ближе, очевидно тоже обрадовавшись прекращению молчания и наскучив молчаливым сиденьем и неловкостью. Он вполне чисто говорил по-русски, и, по-видимому, совсем не зазнавался из-за своего старшего возраста. — И забавки блащани… Жолнежа… — Видя, что Миша не понял его, со вздохом пояснил: — Солдатики… Млодше играют… Братья мои…
Они говорили вполголоса, наклонясь друг к другу, как будто боясь, что взрослые, что находились где-то в соседних комнатах, решали свои дела, придут и уличат их в чём-то незаконном.
Миша от души позавидовал незнакомцу. У него есть братья, с которыми можно играть!
— А у меня — Танька, — доверительно поделился он. — Сестра…
Но тут появились взрослые, пришли шумной толпой, разговаривая друг с другом, и, не обращая внимания на завязавшийся между ними разговор, развели их, забрали с собой Мишу. И они ещё долго потом не увиделись снова…
1618
Ночь под Москвой, темень, грязь, осенняя промозглая слякоть. Вокруг волнуются и шумят, переговариваясь, казаки. Владислав сжимает коленями бока коня, вглядываясь в холодную тьму. В висках возбужденно стучит кровь. Он должен бороться, сражаться с московитами, с наглым узурпатором Романовым и вернуть свой престол… Свой, законный русский престол, сейчас — или никогда!
— Ну, вроде дорога в восточном направлении свободна, ваше высочество! — сообщают казаки.
— Ну, с Богом!
И тронув коня, вглядываясь в темень, смело двинуться навстречу своему первому бою…
И где-то там, в темноте, за много вёрст, Миша точно так же с бьющимся сердцем вглядывается во тьму — тоже взведённый на борьбу, на бой со врагами; встретить и отбить их атаку, не сдать, защитить Москву…
1630-е
Кардиналы волнуются, шепчутся. По их мнению, нельзя так решить вопрос.
— Ваше Величество, — осторожно говорит один из военачальников, — Ваше решение… оно, э-э…
Да. Да, оно окончательное. Русская армия окружена под Смоленском. Взята в кольцо. Мы начинаем переговоры.
— Сейчас не время…
Наоборот, самое время прекратить кровопролитие и предложить мир. Можно было б разбить их окончательно и на правах победы диктовать свои условия. Но он предложит им взаимовыгодные условия, на которых мы подпишем мир. И тогда-то мы посмотрим, кто из нас вернее сдержит слово…
— Но… вы действительно решили то, что…
Да. Отказаться от титула русского царя — это не поспешное необдуманное решение. Он предложит этот свой отказ в обмен на их отказ от Смоленска.
— Но, Ваше Величество, это не решает вопроса с территорией. Проблемы…
— Проблемы с территорией можно решать без единого выстрела, — перебивает Владислав и встаёт из-за стола. — Я всё сказал. Мы начинаем переговоры.
Миша встаёт и выходит к столу — через весь зал, с независимым видом, принимая на себя достоинство и напускную простоватость. Договор с обеих сторон принят и ратифицирован. Осталось только подписать. Пункты подписания мира озвучены. Обе стороны обмениваются пленными без задержки и выкупа. Король Владислав отказывается от претензий на русский престол и снимает с себя титул «царя». Отныне польская сторона именует Михаила Федоровича не узурпатором власти, а великим государем московским. Россия отказывается от претензий на Смоленск и окрестные земли, оставшиеся за Речью Посполитой после Смутного времени. Речь Посполитая возвращает регалии и царские знаки, вывезенные из России при Сигизмунде Третьем…
Король стоит у стола; ждёт, чуть наклонив голову, и трудно узнать в его полноватой фигуре того худенького паренька в польском одеянии, с которым судьба свела Мишу на несколько минут в детстве.
Миша берёт перо и, чуть брызгая чернилами на скрипящую, хрусткую бумагу, подписывает договор.
— А ещё, — конфиденциальным полушёпотом добавляет король, — С нашей стороны последует предложение — чтобы двум государствам строить вместе флот и укрепляться на обоих морях.
Миша откладывает перо и поднимает взгляд на короля Владислава.
— И ещё, — прибавляет тот, — чтобы великий государь московский именовался бы царем не всея, а своей Руси; а король польский — своей…
Миша прямо смотрит на Владислава. В глазах короля дрожат огоньки, как искорки смеха; как напоминание о далёком дне детства.
«А у меня — сестра Танька…» «А у меня солдатики есть…»
Миша сжимает зубы и вспоминает: голод, осаду Кремля, всё, что им довелось пережить тогда с матерью; разорённые, дотла сожжённые деревни, где были перебиты все до одного жители с женщинами и детьми… «Нет, больше уж нас не обольстите…»
Ему ещё разбираться, кто виноват в этом поражении под Смоленском, проводить расследование с боярами и устраивать показательные казни…
— Вот что, Владислав Сигизмундович, — говорит он, твердо выговаривая отчество на латинский манер и не искажая его в «Жигимонтовича», — строй-ка ты свой флот сам…
Король молча отступает на шаг, чуть поклонившись; иронические искорки в его глазах затухают, сменяясь спокойствием.
«Ну, так и знал, конечно, что откажете. Но попробовать-то я должен был…»
— — —
Договор о ненападении они не нарушили.
— А на редкость я мил, однако, — тихо сказал Владислав своему отражению в зеркале. — Чистый Габсбург, ей-богу. — Подкрутил усы, поправил эфес шпаги на боку, откинул со лба волосы.
И вздохнул, вспоминая глаза принцессы, короткую, чуть подкрученную чёлку на её лбу, её ручку в своей руке, к которой он склонялся, когда они вместе вечером гуляли по саду и уединялись на террасе.
Ответ на его предложение руки и сердца должен прийти через неделю-две.
И вроде ясно, что брак короля — условен, главнее всего для тебя укрепить международные связи; может быть, это изменит судьбу всей страны, но все равно волнуешься, вызываешь в памяти ее покатые плечи в открытом вырезе платья.
Ты — всеми любимый, всенародно избранный король; тобою все восхищаются, тебя любят за твои заслуги; и шляхта, и твои братья единодушно проголосовали на сейме за нового короля Владислава-Зигмунта; и с самого начала было ясно, что выберут тебя. Знают и помнят твои победы, твои заслуги в походах, когда еще был принцем, твердой рукой вел за собой полки. Собрал целую коллекцию искусств, ценишь музыку и оперу, модернизируешь армию и проводишь военные реформы. Еще будучи принцем, под вымышленным именем, анонимно объездил всю Европу, изучал тамошнюю обстановку и порядки, изучал науку и искусство…
И твой парадный портрет рисовал лучший художник Европы, Питер Пауль Рубенс, голландский дипломат; и вы с ним — замечательно и тонко, понимая друг друга — обсудили все дипломатические дела; уж он-то, конечно, знал, кто ты такой...
И с чего бы ей тебе отказать?
Ученая принцесса, тихо и мирно живущая в изгнании со своей семьей, сразу может вознестись обратно — в королевы. Разве что вопросы веры могут помешать вам — ты — католический король, а она — протестантка. И епископы могут встать против вашего брака — от них ты тоже ждёшь третью неделю письмо с разрешением на него…
…И город на твоих северных берегах, что назовётся именем — твоим*, разве не ты — собираешься строить? Чтобы восстанавливать там флот, чтобы грозить оттуда шведам, чтобы когда-нибудь, в конце концов, воевать с ними и вернуть себе шведский престол, вероломно отнятый у твоего отца его родственниками…
И в храбрости нельзя тебе отказать, и в мужестве, и с женщинами недостатка нет, но вот поди ж ты — на какую-то секунду, когда надо принимать важнейшее в жизни решение, неожиданно охватывает волнение так, что дрожь возникает в пальцах, сжимающих набалдашник трости; как будто вот-вот вернётся предательская, проклятая, с детства знакомая слабость в ногах, и ты себя чувствуешь беспомощным мальчишкой**.
Вот и отшучиваешься сам с собою — тихо — перед зеркалом, в ожидании письма из Гааги, письма из Ватикана, которые, может быть, повернут всю историю твоей страны по-другому…
Ответ от принцессы пришел через две недели одновременно с письмом из Ватикана. Кардиналы были решительны: нельзя католическому королю жениться на протестантке.
Ответ принцессы был столь же категоричным: она протестантка, не собирается изменять своей вере и никогда в жизни не выйдет замуж за католика.
Гетман Сагайдачный встал перед казаками, понюхал табак и сделал свирепое и значительное лицо.
— Братья казаки!! — объявил он. — Как вы знаете, через неделю к нам прибывает королевич Владислав со своим полком, и мы под его началом идем бить моск... то есть, тьфу! не бить москалей, а возвращать королевичу его законный московский престол. Всем все ясно?
— Так точно, пан гетман! — хором ответили казаки.
— Так. Дальше... Их высочества королевича Владислава с его лях... с его полком слушать и делать как я вам прикажу... то есть как он скажет. Поняли?
— Поняли, пан гетман.
— Будет этот поход удачным или неудачным, то есть в независимости от исхода событий, ни один волос не должен упасть с головы их высочества королевича Владислава. Если хоть один волос упадёт с головы их высочества, король Сигизмунд лично пообещал, что Запорожской Сечи больше не будет, а нас всех продадут в Турцию на галеры. Ясно?
— Ясно, ваша милость!
— И последнее... — Гетман прошелся перед войском и придал своему лицу, насколько можно было, ещё более угрожающее выражение.
— Крепкими словами при наследнике престола чтобы не смел никто выражаться. Потому что их ясновельможности королевичу двадцать два года, и если он от вас научится... то есть, если кто-нибудь непотребными словами оскорбит слух их ясновельможности, то их величество король Сигизмунд продаст нас всех в Турцию на галеры. Ясно?
— Ясно, пан гетман!
— Вот и ладно. Расходись!
— — — —
— Всё хорошо, ваше высочество!! — докладывали казаки. — Только вот лошадь сдохла...
— Ну... — флегматично отозвался Владислав, протирая глаза и потягиваясь со сна.
— Сдохла, потому что конюшня сгорела...
— Ну...
— Да гетман Сагайдачный спьяну, проходя, искру из трубки обронил...
— Ну...
— Конечно, в походе пить горилку настрого запрещено...
— Ну...
— ...Да ведь москали кляты, они полковое знамя спёрли!
— Матка боска ченстоховска!! — ахнул Владислав.
— Значит, мы говорили о том, стоит ли быть милостивым к врагам и терпимым с еретиками? — Владислав смотрит в окно, опершись рукой о стол, на гаснущий на крышах золотистый закат. — Ты говоришь об инквизиции…
— Инквизиция — орудие Высшего суда, — говорит юный кардинал Ян-Альбрехт. — Мы очищаем огнем еретиков и ведьм, дабы они, пройдя благодатное пламя, предстали перед Творцом вновь обновленными…
Владислава чуть передёргивает от его слов. Он оборачивается и смотрит в лицо брата, сидящего за столом. В зале они вдвоём; постепенно наступают дымные сумерки. Лицо короля полускрыто в тени от занавесей.
— Но ересью Ватикан называет и иные религии. Нужно ли нам для поддержания мира и спокойствия примирять разные народы внутри государства?
— Они и есть ересь, — горячо возражает Ян-Альбрехт. — На Трентском соборе Святая Церковь постановила не признавать благодатью все, что не освящено католицизмом и не находится под властью папы.
Владислав молчит, прохаживаясь по комнате из стороны в сторону.
Владислав вспоминает, как в далёкое лето, проведённое в России — его хотели поставить тогда русским царём и привезли в Смоленск, но церемония коронации задерживалась, откладывалась, и в конце концов находиться на русской земле стало опасно, и они с сопровождавшей его шляхтой вернулись в Варшаву, — шёл разговор о крещении его в греческую веру. Владислав отчётливо помнит, но — словно это было во сне или бреду! — как, когда он находился в их смоленской ставке, приходил к нему высокий седой старец, говорил с ним о вере и, положив ему руку на голову, сказал: "вижу, отрок, ликом ты светел, вкруг тебя благодать ясная, и мог бы быть нам добрым царем, но отойдешь от этой благодати, оставишь эту страну и к ней не вернешься". Владислав это ясно помнит, хотя никто из взрослых тогда не подтвердил, что это было на самом деле. И кто был тот старец? Владислав почему-то уверен, что это был патриарх Гермоген, после прославленный московитами как святой, требовавший тогда его крещения — но взрослые, кого он осторожно расспрашивал, все как один говорили, что Гермоген в Смоленск не приезжал и никакой старец к ним не приходил. Точно он мог пройти сквозь стены; и было это на самом деле или нет, Владислав не может сказать. Было ему тогда пятнадцать лет; и с тех пор всю жизнь остается чувство, что прошел по краю чего-то, едва тебя затронувшего, не сбывшегося, но навсегда отошедшего — смутное, туманное видение.
Королевская жизнь с её придворными интригами, политика — грязь, жестокость, грубость, цинизм. И со шляхтой ты ведешь себя как шляхтич, и со врагами ведёшь жёсткую политику, но где-то там, под всем этим, навсегда останешься тем светленьким отроком, которому патриарх Гермоген положил руку на лоб…
— Что касается разности вероисповеданий у народов, — говорит Ян-Альбрехт, — то Церковь не может быть снисходительна к заблуждениям. Ереси нужно истреблять, приходится ли это делать мирным путем или путем проповеди, и народы, пусть и входящие в состав Речи Посполитой, не могут считаться братьями во Христе...
— Послушай, тебе не кажется это странным? — тихо говорит Владислав. — Ваша постоянная разборчивость в том, кто достоин быть братьями и недостоин. А я, как монарх, отвечаю за всех в своем королевстве — за благополучие каждого из подданных, к какой бы конфессии он ни принадлежал. Хотя, казалось бы, это дело Церкви — принимать всех, с какой широтой бы это ни распространялось.
— Кесарю — кесарево, — лаконично замечает брат, чуть повозившись на скамейке, но прямо поднимая взгляд на короля.
Владислав усмехается. Да, брат у него искушён в церковной риторике.
Владислав вспоминает, как в двадцать два года он ходил с казаками гетмана Сагайдачного брать Москву. Казаки в походе вели себя с ним замечательно — опекали его, как старшие, но делали это так незаметно и ненавязчиво, с лукавинкой и нарочито демонстрируя пиетет перед наследником престола. Их песни, то заунывно-грустные, то залихватско-весёлые, звучали в его памяти, напоминая о дорогах, проведенных в тряском седле, в пути рядом с ними.
И хотя тот поход был неудачный, и Москвы они не взяли, всё равно у него в памяти этот первый в жизни поход остался каким-то дальним ощущением тепла, хотя и война была, и страшное.
Казаки научили его некоторым своим военным премудростям, которых он не знал и впервые учился им на практике. И с тех пор, в память того похода, он всегда хорошо относился к казакам, и старался облегчить их положение.
Что плохого в том, чтобы быть в мире со всеми своими подданными? Это полезно для государства; и разве чем-то противоречит христианским заветам?
В 1610-м году русского царя Василия Шуйского заставили отречься от престола, насильно постригли в монастырь. Царём назначили пятнадцатилетнего Владислава. Через два года Шуйского с братьями выдали Сигизмунду, привезли в Варшаву, заставили кланяться королю в присутствии сейма.
Год назад Владислав с войском окружили русское войско под Смоленском, принудили его сдаться. Русского царя заставили выплатить двадцать тысяч рублей компенсации за нападение.
— Ты мог бы добить их совсем или заставить сдаться силой, — говорит Ян-Альбрехт. — Но ты предложил переговоры…
— Они бы не сдались, — отвечает Владислав. — Московиты никогда не сдаются, предпочитая смерть. Вот я и предложил договориться, потому что — зачем напрасно проливать кровь?
— Ну так они же варвары, — замечает Ян-Альбрехт. — Они же такие варвары, что трудно от них ожидать естественного человеческого поведения.
Владислав грустно усмехается:
— Варвары… Это и жаль, что с варварами договариваться, строя свой договор на понятии чести, надежнее, чем с прирожденной благородной шляхтой. Понятие чести для них ненарушимо…
— Что ж ты не договорился с их царём о строительстве флота и взаимном союзе? — пожав плечами, спрашивает Ян-Альбрехт.
Владислав чуть улыбается:
— Что ж, я сам прекрасно знаю, что такое гордость и достоинство. Нет, видишь ли, Янек, когда речь идёт о государственных делах, всему всегда есть глубокие причины. Правитель поступает в зависимости от того, как выгодно — или невыгодно — его государству, рассчитывает ход на много шагов вперед, а на поверхностный взгляд это выглядит как простые человеческие эмоции.
Честь… Владислав помнит, как те шляхтичи и магнаты, что хотели сделать его царем в России, образовали в те годы свою партию. Он знал, что они хотят обратить его на свою сторону — против отца, что будут соблазнять его русским престолом; та тотальная неловкость, когда ты подросток и знаешь, что они, если им будет надо, будут склонять тебя против отца, и мучаешься этим, и не можешь смотреть в глаза отцу. Он знал, что для этих людей нет ничего святого; что для них вопросы веры — игрушка, и царствование его им выгодно только в оппозиции Сигизмунду.
А то и стал бы царём.
Нет, разве он мог предать отца?
Он звался московским князем при жизни отца. И всё-таки отказался от этого титула при подписании мира с Романовым. Отказался, потому что не было смысла держаться за то, что де-факто тебе не принадлежит; потому что лучше реалистично смотреть на вещи; лучше развивать и укреплять то, что есть, и что полезно…
— Ты спрашиваешь, почему нельзя было окончательно договориться с московитами? — говорит Владислав. — Помнишь: "…с эллинами я эллин, а с иудеями иудей"? Понимаешь ли, когда ты правишь народом, то с каждой частью его ты ведешь себя и ощущаешь себя как свой — со шляхтичами ты шляхтич, и с казаками как один из них. И с каждым народом из своих подданных ты как свой. Но… когда выступаешь за интересы государства, то… все немного наоборот… Понимаешь? — Владислав смотрит на брата, он не надеется, что тот поймет, но Ян-Альбрехт вдруг догадывается, лицо его смягчается, глаза у него раскрываются по-детски:
— То есть ты хочешь сказать, что со врагами и отстаивая интересы Родины, ты каждый раз должен быть более поляком или московитом, чем на самом деле?
Владислав мягко улыбается:
— Именно.
Наступает пауза.
Владислав думает, молча оперевшись на край стола. Юг страны весь охвачен казацкими восстаниями.
Шляхта безжалостно расправляется с повстанцами, выдавливают груди женщинам, бросают детей в кипящую воду. Ничего нельзя с этим сделать. Легче ограничить власть инквизиции, чем пойти королю против шляхты — это немедленно расценится как нарушение шляхетской демократии…
— …Но королевская жизнь — это такая грязь, жестокость с детства, — говорит он, — и ты живешь посреди этих интриг, грязи и жестокости, и как-то стараешься тоже быть человеком. Политику надо вести жестко… Я участвовал в войнах. А при дворе одни сплошные интриги… — Владислав видит ответный взгляд Яна и думает: впрочем, что я тебе объясняю, ты, наверное, знаешь об этом не меньше моего — в иезуитских школах интриг и подлости не меньше — бедный мой!
Владислав вспоминает, как однажды в детстве спрашивал у отца, правда ли мы всегда должны слушаться иезуитов, и почему; и что будет, если делать всё не по их воле? И как отец так рассердился за это, что единственный раз в жизни оттаскал его за уши. Было ему тогда лет восемь; Владислав чуть улыбается, вспоминая это. Он знает, что отец тоже находился в подневольном положении. Был обязан иезуитам своим возведением на трон…
— Послушай, — говорит Владислав, — послушай, вот эта недавняя нашумевшая история в Риме. Дело Галилея… Ты не думаешь, что наука со временем может открыть больше, чем можно объяснить нынешними догматами — поскольку человек не может знать всё? И не надо этого бояться — ведь всё, что открывается, происходит в Божьем мире, и, значит, не противоречит Божьей правде…
Но видит выражение лица Яна, его испуганно приоткрывшийся рот, и машет рукою: "Оставим".
…Владислав предстаёт перед своей гувернанткой запыхавшийся, раскрасневшийся, в разодранном кружевном воротнике, перепачканном сажей и даже чем-то вроде паутины.
Боже мой! — всплескивает она руками. Где он лазил?
— На кого вы похожи, Ваше Высочество?
Цепкие пальцы Урсулы фон Мейерин нашаривают его ухо, больно стискивают, подтаскивают к зеркалу.
— На маму!
— Что-о?
— На маму! — дерзко отвечает он, тяжело дыша, глядя на своё отражение рядом с ней.
— Негодный мальчишка! — Её рука снова хватает за ухо, тащит Владислава в угол. — Стоять здесь полчаса! Затем два часа учить грамматику! Я приду и проверю! — Дверь за фрейлиной захлопывается.
Часовая стрелка ползёт ужасно медленно. Владислав потирает ухо, оглядываясь на циферблат.
"Я вырасту и отстраню тебя от дел дворца!" — с обидой думает он.
— — -
Сигизмунд стоит у окна в своём кабинете, задумавшись, смотрит на снег.
У краковского замка тугими яркими гроздьями налились рябины, по ним скачут свиристели. На окнах морозные узоры, обметавшие стекла, чуть поблескивают, золотятся на предвечернем солнце.
Топится и трещит печка. На снегу розовые отсветы.
…этот закатный свет, напоминающий тебе низкий полуденный свет солнца на готических башенках родного Стокгольма…
В соседнюю залу приоткрыта дверь, там на ковре у печки возится со своими солдатиками Владислав. Встал, подошёл к столу, принёс ещё горсть, стал расставлять на полу, не обращая ни на что окружающее внимание.
— Князь Рожинский к вам, Ваше Величество.
Сигизмунд оглядывается. У дверей стоит фрейлина Урсула.
Особо важных гостей всегда проводит к нему она. Так уже давно как-то само собой негласно повелось при дворе. Она и ведёт королевские дела, и подписывает за него документы — незаменимый и верный человек при троне. Злые языки, приписывавшие им с королём многолетнюю любовную связь, называвшие её за глаза "любовницей короля" и "министром в юбке", не уставали злословить, и он всегда держал себя с ней подчёркнуто сдержанно и отстранённо.
Окинув взглядом её суховатую небольшую фигурку, в простом чёрном платье с белым воротничком, с зачёсанными на макушку светло-льняными волосами, он сказал, глядя мимо её виска:
— Просите.
Присела и вышла, пропуская перед собой в дверь князя.
— …Что касается вопроса о принятии их высочеством греческой веры, — князь Рожинский, придерживая на боку шпагу, склоняется в изящном почтительном поклоне, — то, я думаю, через два-три года, ближе к совершеннолетию их высочества, по прибытии их высочества в Московию для занятия престола…
— Разве я злодей или негодяй, Рожинский? — Голос короля тих, и, задумавшись, он глядит в окно, на алую рябину, узоры на окнах, тени на снегу. — Разве я пан Мнишек, чтобы отправить своё кровное, родное дитя в страну, где царит смута и который год уж свергают одного царя за другим? Где кровь льётся рекой, где… — (алая рябина! узоры на окнах! закатные тени на снегу!) — ...за четыре года свергают уже четвёртого царя? Или я гонюсь за деньгами, как он, или тщеславен без меры, чтобы торговать своими детьми за богатства и владения?
Король оборачивается.
— Н-нет…
Рожинский немного растерян, не знает, что сказать: и так нехорошо, и так получается не по этикету. Ответ "Нет" как бы подразумевает, что риторический вопрос короля о собственном тщеславии может допускать и положительный ответ, а это не слишком учтиво.
Король чуть усмехается.
— То-то же. Чтобы удержать московский трон, мы будем действовать другим, более тонким путём. Иди.
Рожинский уходит.
Король стоит и смотрит в сумеречнеющее окно, по своей привычке побарабанивая по столу пальцами. Он вспоминает своё детство в заточении, в шведском замке Грисхольм, где он родился и где долгое время был заключен вместе с родителями. Брат его отца, Эрик, вёл с Юханом, отцом Сигизмунда, долгую борьбу за шведский престол. Они несколько раз свергали друг друга. Этой войной между родными братьями было омрачено царствование славного рода Ваза в Швеции. Его самого, Сигизмунда, сместил со шведского престола его родной дядя.
Его же судьба закинула сюда, по другую сторону моря, на родину его матери, где он и правит спокойно уже без малого двадцать лет.
А теперь его сына, Владислава, хотят сделать московским царем ещё до совершеннолетия, чтобы манипулировать им и настраивать его против отца. Сигизмунд прекрасно понимает, зачем им это нужно — шляхте и боярам, чтобы самим, без контроля короля, безраздельно властвовать в московских владениях. Сначала вывезти его в чужую страну, отдалить от отца, а потом, прикрываясь его именем, править Русью. Сделать его правителем, а потом вбивать клин между ним и отцом...
И может статься, могут преуспеть в этом. Так ведь бывает.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|