↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Мне очень повезло в жизни. Очень. Это был совершенно неожиданный, бесконечно щедрый и, пожалуй, не вполне заслуженный подарок. До сих пор для меня — одно из самых светлых, самых важных, самых серьезных переживаний в жизни — моя художка. Место моего рождения и полёта, место, где я научилась видеть и сравнивать, работать и радоваться, открывать новые миры и обретать друзей.
Пожалуй, огромное, удивительно свалившееся на меня счастье я ощутила, как только попала туда, когда пришла на вступительный экзамен. Самое первое, ещё смутное, едва уловимое воспоминание — чувство, охватившее здесь сразу: это мой дом, мой мир. И блаженное счастье. Каждой клеточкой тела, в каждом вздохе и выдохе. Должно быть, так ощущают себя в раю.
Все семь лет обучения и во время нескольких уже почти случайных заходов после окончания — в любую секунду пребывания там я остро проживала это ощущение блаженного счастья, парения, правильности мира, зримо ощутимого родства и радости. Надо было лишь замереть на секундочку в тишине и посмотреть на высокий потолок в классах, освещённый безграничным небом, льющимся из окон. А в пасмурную погоду или зимой, когда вечереть начинало уже в три, почти сразу, как мы приходили на занятия, под потолком, подвешенные на железных прутьях, зажигались длинные лампы дневного света. И тогда коричневые половицы пола весело и задорно отражали электрический свет.
Потолок в нашей художественной школе не везде был высок и снижался в сторону коридора. Учительская, туалеты и кабинеты преподавателей находились поэтому в чердачных каморках, где окна оказывались в полу, а у дальней стены уже невозможно было стоять в полный рост.
Это придавало всему месту особенное очарование. Заглядываешь, например, в учительскую, а там всё серьёзно, всё по-настоящему: коричневые столы, заваленные папками, красноватый официозный телефон. Всё вроде бы как в обычной школе — только окно растет из пола, и к нему, не согнувшись, не подойдёшь. И видны из него крыши, вороны, ветки деревьев… У заглянувшего в учительскую стирается первое обманчивое впечатление, зато охватывает необычайная радость — нет, это не школа, это твой дом родной, твоя художка!
Так же потолок снижался и в умывальных комнатах, маленьких и почему-то всегда тёмных. Может, мы ленились зажигать там свет? Может, не хотелось портить таинственное ощущение каморки, кладовки колдунов из сказки? Или светом я боялась разогнать приятный запах воды и краски, таящийся во всех углах маленьких комнаток, по стенам которых шли деревянные полки, заставленные сверху донизу разнокалиберными стеклянными банками, безнадёжно заляпанными по краям многими поколениями краски. Эти банки, когда их приносили в класс, иногда с оглушительным взрывом падали на пол с шаткой табуретки и разлетались в мелкие стеклянные брызги, если кто-нибудь случайно сбивал их.
Табуретки эти в большинстве своём тоже были испещрены пятнами намертво въевшихся в них красок. В том числе и масляной, густыми мазками и полосками лежащей на их когда-то гладкой поверхности. Все табуретки как на подбор оказывались немного колченогими, с маленькими пластмассовыми наконечниками железных изогнутых опор. Иногда у меня закрадывалось подозрение, что именно благодаря этим круглым неровным наконечникам — а может, из-за их частичного отсутствия — эти табуретки и шатались то весело, то грустно, заставляя проходивших мимо них осторожно изгибаться и задерживать дыхание.
Наша художка лепилась ласточкиным гнездом под крышей шестиэтажного, подтянутого и благополучного дома, внизу которого располагался длинный и вполне респектабельный магазин военной амуниции. Чтобы попасть к нам, надо было совершить маленький подвиг и взобраться по лестнице на самый верх, потому как лифта в доме не предполагалось.
Как я сейчас понимала, наша дорога вверх немного напоминала подъём по бесконечным ступеням в некий монастырь, дорогу паломников к священному месту. Мы поднимались и спускались стайками и поодиночке, то задумчиво бредя, то перескакивая как бешеные через три ступеньки, лупя по перилам первым попавшимся под руку предметом или распевая песни, а то и попросту завывая по-волчьи.
И так же я теперь понимала, что подобные занятия многочисленных детских орд не могли оставить равнодушными жильцов столь респектабельного дома. Так что однажды внизу даже установлены были железные двери, и по странному стечению обстоятельств никому в школе не сообщили их код. Кому-то из учителей пришлось пару дней неотрывно дежурить внизу, чтобы открывать дверь своим. А своих было много.
Иногда — так же, видимо, чтобы не испытывать терпения проживавших под нами — менялся вход в школу: подняться к нам можно было из двух крайних подъездов, и они чередовались по нескольку раз в году, так что один вход оставался запасным и наглухо запертым изнутри. Рядом с этой закрытой дверью появлялось тихое таинственное пространство, где так здорово было собраться и обсудить с кем-нибудь из девчонок сердечные планы, новый костюм преподавателя соседнего класса или времяпрепровождение мальчиков из нашей группы.
Возникало ощущение незыблемости и стабильности. Небо могло упасть на землю, пройти цунами, землетрясение, хляби небесные могли разверзнуться и геенна огненная возгореть, но в три часа дня я должна была быть в художке. В моей обыкновенной, ненавистной школе часа на два дня обычно принято было назначать всякие субботники или уборки кабинета, и уходить иногда приходилось с боем. Но возможность пропустить художку даже не могла прийти мне в голову.
Занятия у нас были четыре дня в неделю, но мы умудрялись застревать там ещё и в пятый день, и не приходили в выходные только лишь, пожалуй, потому, что в самой художке никого не было: выходной. Начиная, кажется, со второго курса мы уговорили учителей пускать нас на дополнительные занятия. Нам открывали самый маленький класс, и мы там доделывали лепку: нас было четыре девочки и два-три мальчика.
Потом, уже окончив художку, я встречалась со своим учителем Владимиром Ивановичем, чтобы взять у него интервью и написать о нем статью — преданное признание в любви от нас всех, его учеников. В самое сердце уколол меня вид его новых воспитанников и мысль о том, что теперь он им отдаёт свое время и внимание. С какой ненавистью я смотрела на этих детей, казавшихся мне собранием глупых бездарных уродов. Я приходила в художку и на свою школьную практику. Иногда забегала и просто так, потому что оттуда просто невозможно было уйти — никогда.
До сих пор чувствовалось это ощущение своей беззащитности, вечного теперь уже сиротства при известии о смерти нашего Владимира Ивановича. Просто перехватило дыхание, и нормально дышать уже больше никогда с тех пор не получалось. Беспощадно захлёстывало снова и снова осознание этой потери.
Однажды вечером я ехала с работы на работу в питерской подземке, смотрела на расклеенные по вагону плакаты: рисунок, победивший на конкурсе детских работ. Смотрела и про себя думала — он плохой, это ясно, но чем же именно? Как можно объяснить это без эпитетов и эмоций, объективно и строго, как делал всегда наш Владимир Иванович?
И поняла вдруг, что если я сейчас не вспомню его объяснений, не найду верных слов, то никто уже мне больше не подскажет, не улыбнется задорно и хитро. И я не передам никому, оборву варварски ниточку нашей с ним связи, потеряю то понимание, которому он нас учил, провалю самый важный экзамен и пущу прахом усилия очень родного, уважаемого и близкого человека… Тогда меня накрыла, просто придавив к месту, волна жуткой сумасшедшей паники и одиночества.
Я потом поняла, в чём дело, и нашла, как объяснить недостатки той плохой работы. Но вот осталось в памяти это ощущение беспомощности, одиночества и ужаса: никто, кроме тебя, ты один; учителя больше нет, а ты ещё не успел научиться, ты уже всё забыл, ты не можешь…
Иногда мне казалось, что мы все всё ещё там, хоть помещение наше давно уже занимали чужие люди, а самого любимого, самого лучшего, самого родного нашего преподавателя нет в живых.
Все равно мы на самом деле все там. Сидим в два ряда на полумягких, слегка продранных стульях у огромных окон, а Владимир Иванович, наш бог и учитель, меряет своими длинными ногами класс, перетаскивает с места на место мольберты с работами и сосредоточено готовит просмотр. И мы, как и раньше, затаив дыхание, смотрим и ждем, гадаем и надеемся. А ещё я тогда смотрела на него и удивлялась ещё, какой у нас Владимир Иванович складной и складный, похожий на тонкого ироничного журавля.
Итак, мое первое воспоминание: вступительный экзамен. Мы рисовали натюрморт; я делала это первый раз в жизни. Стоял огромный бидон, и нужно было нарисовать его карандашом, а я первый раз в жизни рисовала натюрморт, да и карандашом пользовалась тоже впервые. И ещё некую крынку писали красками. У неё были упругие округлые бока невообразимого коричневого цвета, и в них отражались огромные окна…
Мама ходила под дверью и волновалась, что меня не возьмут. Мамаши на лавочке обсуждали, чей ребенок дольше учился на подготовительных курсах. А я ждала, когда же уже кончится вся эта экзаменационная бодяга и начнутся сами занятия.
Потому, что я уже не представляла своей жизни без запаха разрезаемой бумаги. Без гладкого мольберта под рукой, без его старой деревяшки, разрисованной акварельными пятнами, без его вечно громыхающего хлопанья железных ног, неизменно застрявшего мусора карандашных опилок в скрипящей подставке. Без яркого света маленькой лампы, выхватывающей из зимнего полумрака задумчивую гипсовую голову или невообразимый узор; без лёгкого позвякивания кисточек, отмываемых в банке.
Всё-таки это была фантастическая удача, некие добрые ангелы постарались, и я попала на курс Владимира Ивановича. К нему стремились пристроить на учебу своих детей все пермские художники, потому что лучшего специалиста, лучшего учителя, да и просто лучшего человека было трудно найти. Собственно, и мы, его ученики, на протяжении всей нашей учебы в художке, да и всю оставшуюся жизнь твёрдо знали, что у нас самый лучший педагог и что нам с ним бесконечно повезло.
И было у нас совершенно особое чувство защищенности: мы у Владимира Ивановича, и потому у нас самые красивые постановки натюрмортов, и мы ездили с ним в самые интересные поездки — ведь это только он один организовал со своим курсом поездку на лето в Питер, волшебный город, ставший потом любовью моей жизни и новым домом.
Нам повезло вдвойне ещё и потому, что именно при нас начали организовывать волшебные пленэры — выезды на летнюю базу за городом для рисования. И там наш Владимир Иванович таскал нас на этюды восходов, закатов, полной луны и облаков, уходящих в перспективу, деревенских домов и придорожных кустов.
Прочное это, тёплое ощущение защищённости не пропадало ни на пленэрах, ни в поездках. Мы убеждены были и постоянно видели тому подтверждения, что он знает, видит и понимает нас — каждого в отдельности, и мы для него не учебная единица, а живые существа… А ещё невероятно приятно было им гордиться, лишний раз подметить: «А наш-то вот...» Например, бесконечным источником гордости был тот факт, что наш Владимир Иванович никогда не пересчитывал нас по головам во время многочисленных поездок. Просто посмотрит внимательно, и всё.
А ещё он всегда улыбался, вечно шутил и подшучивал. Но при этом не было никакого напряжения или обиды, а наоборот, домашнее ощущение тепла. Потому что он всегда знал, с кем и как можно шутить, и не было, пожалуй, ни одного ученика, которого он как-то бы задел своими шутками. Он мог шутить и над собой, и за это, пожалуй, мы уважали его ещё больше.
У одного учителя в нашей художке была лысина. И он сооружал на голове невообразимую причёску и каждый час бегал к зеркалу её поправлять, выглядел же при этом удивительно растрёпанно. Все равно мы знали, что у него там лысина, и между собой подсмеивались над ним — в детстве замечаешь многое и совсем не имеешь снисхождения. У нашего Владимира Ивановича тоже была лысина, но он никогда не скрывал её, а иногда даже весело прихлопывал себя по ней или шутил насчет того, как она бликует на солнце. Мы гордились им поэтому тоже и любили ещё сильнее.
В то же время он был очень строг. В течение многих лет для меня это было кошмаром: вдруг Владимир Иванович будет сердиться. Он именно что никогда ужасно не ругался, просто становился вдруг сердитым и отстраненным, металлически-серым и чужим, и охватывал страх, что можешь вот так вот вдруг навсегда потерять его расположение и тепло. Потому вечерами, вместо того, чтобы смотреть по телевизору мультфильмы или кинокомедии, приходилось уходить в свою комнату и дорисовывать натюрморт, сочинять композицию, делать наброски. Это так затягивало, что постепенно удовольствие приносил уже просто сам процесс, кайф от того, что делаешь.
Самое удивительное, чему учил нас Владимир Иванович — это умение видеть, спокойно и взвешенно анализировать, объясняя себе сильные и слабые стороны нарисованного. Этот универсальный ключ сохранился с нами навсегда. На первом курсе расстановка мольбертов на просмотре — по мере возрастания качества и выполнения поставленных задач — была для меня всегда чистой лотереей. Я никогда не знала, где окажется моя работа, и зачастую она оказывалась в самом конце.
Владимир Иванович же ходил, объяснял, рассказывал, маленьким вырезанным квадратиком на белом листе бумаге показывал нам ошибки в работе, убирал квадратик, потом снова подносил его к удачному или не получившемуся, ошибочному месту в рисунке, добиваясь того, чтобы мы тоже заметили, и вдруг неверный штрих, удавшийся блик словно выныривали из общей массы картины, прошитые острым учительским взглядом. Они постепенно как будто становились выпуклыми, и ты мог обнаружить их в общей работе уже без волшебной рамочки белой бумаги. Иногда такие просмотры-объяснения длились большую часть времени урока.
На самом деле это — уникальное, удивительное свойство; оно безумно редко встречалось у преподавателей рисования, им не владели даже учителя питерской Академии, и студенты, соседи по общежитию иногда приходили ко мне с просьбой объяснить, почему завалили их работу, или с новыми рисунками и с надеждой, что я им укажу их ошибки и недостатки.
Я вспоминала тогда школу Владимира Ивановича с благодарностью и любовью и рассказывала им с увлечением, показывала, объясняла. А они удивлялись: откуда, дескать, я знаю, и как это так могу понятно объяснить, а я улыбалась и чувствовала, что, в общем-то, я-то ничего не знаю по сравнению с нашим Владимиром Ивановичем, вот он уж им бы разъяснил…
Потому что уже ко второму курсу, особенно после пленэра, у меня как будто что-то щёлкнуло, что-то сдвинулось в глазу, и я стала видеть. Вдруг начала сама потихоньку понимать, какой рисунок хорош и что в нем удалось, а где слабое место и что можно было бы исправить и подтянуть. Получилось, что не прошли впустую часы наших просмотров, когда Владимир Иванович на каждой конкретной работе объяснял, что и, главное, почему; за счёт чего именно удалось, в чём недостаток. Всё это не пропало даром, мы действительно потихоньку учились видеть…
Помню его объяснения перед уроком. Он рисовал нам простые схемы неправильных композиций, углём на большом листе бумаги. Показывал работы других учеников, которые были до нас, учились в этих же стенах, а теперь разбрелись, разлетелись по свету, даже в недосягаемо прекрасное Мухинское училище попали. Он приносил репродукции других художников и так заводил своими объяснениями, что хотелось уже всё бросить и поскорее начать рисовать.
Помню, как я училась точить карандаши, мне так безумно нравилось делать это самой. Сколько же карандашей я извела впустую! Владимир Иванович посмеивался надо мной: тебе бы на лесопилке хорошо работать, надо свою будет открывать…
А когда наступила зима и за окнами бушевал ветер и снег, залепляя стекла домов и глаза идущих, мы однажды пришли на урок и оказалось, что рисовать мы сегодня не будем — надо оформить работы к просмотру. Мы превращали мольберты в столы, расставляя их особенным образом, и с веселым хрустом разрезали большие листы ватманской бумаги. Владимир Иванович учил нас увлекательному и волшебному искусству изготовления паспарту.
Может быть, само по себе это занятие и не было очень интересным. Однако если ему учил Владимир Иванович, всё становилось захватывающим: шорох плотного ватмана; сложные вычисления, на сколько сантиметров от края работы надо отойти и где сделать надрез… И вот привычные и простенькие, не всегда умелые и немножко неказистые работы становились вдруг по-взрослому сдержанными и даже чужими, надевая белое облачение ватманских рамок.
Потом Владимир Иванович развешивал их на высоких стенах, к самому потолку подвязывая нитки, за которые, как за хвост воздушного змея, держались наши практически неузнаваемые теперь работы… И снег за окнами, такой же белый, как ватман наших рамочек, и запах свежей бумаги и клея, и длинные полоски картин в полностью изменившихся классах — всё настраивало на серьёзный, сосредоточенный и торжественный лад. Толпой собирались посуровевшие и тоже серьезные преподаватели, и самый строгий из них — наш Владимир Иванович.
Потом было родительское собрание, некоторые картины помечались горделивой литерой «Ф». Её упёртые в бока руки напоминали нашего Владимира Ивановича; эта буква была таким маленьким стражем на пороге вечности, выдавая счастливчикам входные билетики. Работы, помеченные этой буквой, забирали в фонд как образец для будущих поколений, а остальные можно было уносить домой на радость родителям. И надвигался уже Новый год, праздники и каникулы.
Помню, как зимой первого курса пришло удивительное ощущение свободы и полёта: на уроках композиции Владимир Иванович учил нас рисовать музыку. Был такой конкурс — рисунки к «Щелкунчику» Чайковского. Это оказалось распахнутым вдруг окном, исчезновением границ, и мы слушали на уроке музыку и рисовали под неё, и сиреневый снег заметал синие еле заметные очертания старых башен, замков, развалин. В упругих звуках слышались и плеск воды, и звуки шагов, и радостные песни и печаль… Два мира, звуков и красок, встретились и уже никак не хотели расстаться друг с другом.
Наш Владимир Иванович был непримиримый борцом с жевательными резинками. Казалось, ничто на свете не могло сильнее вывести его из себя, пожалуй, только рисование с телевизора. В глазах его начинало прыгать холодное бешенство, и только сумасшедший продолжал бы ещё упорствовать. Надо заметить, правда, что как только жвачки оказывались в мусорном ведре, мир и равновесие немедленно восстанавливались, враг оказывался поверженным, а мы, спасённое войско, весело брели дальше.
Так же непримиримо и бескомпромиссно Владимир Иванович учил нас защищаться. То есть, в своей обычной школе никогда и ни за что не соглашаться оформлять всякие стенгазеты, боевые листки и плакаты, не позволяя утилитарно использовать наши занятия и нас самих. Говорил валить при случае всё на него и на нашу художественную школу, утверждать, что нам там не разрешают, не велят. Мы не должны, не можем заниматься оформительством, наша художка для другого, мы другому учимся — рисовать. Так вот шла борьба с прикладным, потребительским и приземлённым рассмотрением наших занятий, серым и пошлым.
Помню, на первом курсе мы рисовали простые вещи: кувшин, железную кружку, луковицу. Как это, оказывается, безумно трудно! Чего стоили драпировки, будь они неладны, со своими бесконечными складками и мягкой плавностью линий. Как передать простую форму? Как сделать, чтобы твой кувшин был твёрдым и ни в коем случае не волосатым и пупырчатым? Да, рисунок карандашом — это тихий ужас и кошмар всего моего первого курса.
Рисовали геометрические фигуры: шар, конус, яблоко, а ещё свет на них. Владимир Иванович то гасил, то включал рядом с постановкой натюрморта сильную лампу. И вдруг мы начинали видеть: полутени на предмете; блики, облегающие его форму; бархатный провал темноты, лежащей вокруг. Эти божественные изменения формы, когда рядом включался яркий свет! Приключения тени; путешествия её по форме объекта; отблески и влияния; рефлексы и блики! Вечная мудрая взаимосвязь всего сущего в мире: стоило поменять тряпочку на заднем плане, как неузнаваемо менялся и выпуклый серьёзный кувшин на переднем.
Всё влияло на всё. Не было ни одного предмета в мире, который был бы одинок, свободен от окружающей среды и в то же время и сам не влиял бы на неё. В одном яблоке прятались и стол, и далёкие вечереющие уже по-зимнему окна, и кувшин рядом, и яркая лампа, и деревянный крашеный пол.
Если хочешь увидеть предмет, говорил учитель, не смотри на него в упор. Всегда смотри рядом. Лобовое зрение часто обманчиво. Как часто потом меня выручало эти напутствие и в самой обычной жизни.
С удивлением осваивала я маленькие хитрости увлекательного ремесла. Не надо прорисовывать все детали: от излишнего старания картина умирала. Дальний план мог потонуть в полутонах. Боковые линии предмета или те, что в тени, вовсе могли быть оставлены первыми намёточными штрихами. Невозможно объять необъятное и увидеть, прорисовать всё. Это и не нужно никому. В рисунке, как и в жизни, всегда приходилось делать выбор: или это, или то. Одновременно рядом друг с другом два одинаково подробно прорисованных объекта жить не могли, разве что на картинах Ильи Глазунова.
Самым щедрым подарком в конце первого курса был наш летний пленэр. Огромная заслуга и нашего директора, Георгия Петровича, и нашего Владимира Ивановича. Они подарили нам целую жизнь, огромное счастье, которое осталось с нами теплым пёрышком солнца в душе, которое держало и помогало всегда. Наш вечно спасающий Патронус.
Двухэтажное деревянное здание под посёлком Ильинское, окружённое несколькими длинными бараками-сарайчиками. Крыльцо, заросшее лопухами; линия деревенских умывальников под деревянным навесом; облупившаяся краска веранды, на которой в один удивительно дождливый день мы писали натюрморт с кистью рябины… Заросли незнакомой, но чрезвычайно живописной травы вдоль забора. Ощущение ворвавшейся вдруг красоты жизни, дыхания её во всем, будь то ветер или старое обгорелое дерево над забором; лопух, растущий у помойки; бревенчатая покосившаяся изба; лохматая группа деревьев на поляне; грибы, лежащие в корзинке; ромашка, открывшая лепестки на солнце.
Вдруг оказалось, что всё вокруг тебя — прекрасная картина: каждая мелочь, каждая пылинка. Нужно только научиться всё это рисовать. Ощущение захватывающего великолепия уже сбивало с ног. Следовало только перевести дух и набраться терпения, чтобы через несовершенство своих жалких потуг хотя бы отдалённо передать свои впечатления от увиденного. И постепенно, шаг за шагом, выбраться к чему-то более или менее пристойному. У нас это называлось «расписаться».
Вечерами Владимир Иванович заходил к нам и, как полководец после боевого дня, устраивал быстрый смотр. Кто что добыл за сегодня, где что нашли? Много чего: старую корягу, воробья в пыли, кадку с водой у забора. Все рисунки, будь то быстрые наброски дрожащей рукой на обглоданном по краям листочке или большие картины акварелью — выкладывались прямо на пол. И снова шёл разбор и анализ, спокойное и взвешенное разъяснение — какие находки ценны, что забыли, где переврали, исказили натуру.
Раз в неделю или реже был большой просмотр на веранде. Пара работ от каждого лежала в развернутом виде. Остальные ютились скромной стопочкой, скрывая в себе ранние вставания, бессонные ночи, жаркие дни и холод предрассветных сумерек. Видя чужие работы, я понимала бездну собственного несовершенства и недосягаемые красоты естественных, самых обычных вещей.
Самое удивительное воспоминание — как мы рисовали восход. Наверное, тогда совпало несколько вещей. Подходящий возраст для рассветов и тёплое безоблачное лето; а может быть, в природе человека вообще изначально была заложена радость от встречи нового дня.
С вечера требовалось собрать вещи: покидать в сумку кисти, краски, бумагу, банку и складной стул. Положить поближе да побольше теплой одежды да наказать соседям зверски будить тебя с утра. Каждый раз пробуждение происходило неожиданно и не вовремя. Казалось, что ещё глубочайшая ночь. Вокруг темно, только твои сокурсники тихо поднимались и, не тратя лишних слов, быстро одевались. Жуткий холод не просто пробирал до костей: чувствовалось, что вообще, кроме кожи, на тебе ничего нет, и холод сжимал в тиски.
Рывок — и вот ты уже на крыльце, рядом с неунывающим и как всегда веселым Владимиром Ивановичем. Руки в ноги, и поскорее пошли: через спящий лагерь, мимо полуоткрытых железных ворот, по ухабистой дороге. К реке, а там — скорее расположиться, выслушать наставления. Не передать, как темно и дико, безумно холодно и как съедают тебя комары. А надо ещё заледеневшими пальцами набрать в банку воды, открыть краски и потом секунду подождать.
Вдруг хмурость и тишина серого неба прорывались как будто изнутри возникшим светом. Потом быстро-быстро, и теперь уже без остановки небо начинало светлеть. Надо было успеть схватить, заметить, зацепить краешком кисточки и вытащить на рисунок все эти розовые, оранжево-жёлтые, фиолетово-алые оттенки неба, леса и воды, не забывая: вода в два раза темнее неба; ещё темнее лес; чуть светлее его, но темнее воды — кромка берега. Причём ни лес, ни река, ни небо не должны быть одинакового размера. Лучше всего, чтобы они ложились не параллельно друг другу. Поэтому рисовали живой и красивый изгиб, ёлку или осину, случайно высунувшиеся и нарушающие монотонную линию.
А потом — как будто громкость включили, как будто избавился от глухоты — разом, со всей мочи тысячью ладов и оттенков — запели птицы. В одну секунду выкатился красный шар. Сначала он выглядел маленьким и сморщенным, а потом поднимался все выше и выше. И вот уже не было сил на него смотреть; птицы неистовствовали; засуетились букашки в траве; залетали стрекозы. Как будто все выдохнули.
Новый день всё-таки настал; можно осторожно складывать ещё полумокрые этюды и, несмотря на затёкшие ноги, слегка пошатываясь, брести отмывать кисти и задеревеневшие руки. О, этот вечный строгий наказ, вошедший в плоть и в кровь: ты сам можешь умирать от холода, жары или усталости, над тобой могут проливаться годовые запасы дождей, молнии будут норовить ударить в тебя, наконец, за тобой могут гнаться разъяренные волки — первым делом нужно вымыть кисточки. На рассвете же эта необходимая задача, в общем-то, была легко выполнима: река встречала ласково: вода в ней тёплая и нежная. Пальцы расправлялись, и даже ноги в резиновых сапогах начинали согреваться. Ночной холод прошёл.
Предрассветный пронизывающий холод, полчища комаров, тьма и неприветливость спящего еще мира — все это отступало в прошлое, солнце взошло и вокруг нас зашумела, заигрилась, засверкала наполненная теплым днём жизнь, и можно было спокойно выдохнуть. А выбравшись на сушу, с удивлением увидеть обточенные водой коряги у кромки волны, поросшие мхом камни, пологие берега и рыжий песок под ногами. Можно бродить с друзьями по этому песку и надеяться когда-нибудь нарисовать и эти коряги, и жуков, и птиц.
А потом можно потихоньку, свернув вещички и бережно придерживая этюды, брести на завтрак в столовую, куда уже подтягивались другие, не видевшие рассвета.
Пятнадцать девчонок, это почти весь наш курс, жили в одной большой комнате на втором этаже. Говорят, это Владимир Иванович настоял, чтобы нас поселили там и мы бы не мёрзли внизу. Мальчишки с нашего курса, как более стойкие, обитали где-то внизу, в дебрях первого этажа.
Спали мы на деревянных лежаках, поставленных почти вплотную друг к другу. Одежду и сумки вешали на вбитые в стену гвозди, рисунки запихивали под лежанки-кровати. Повсюду валялись грязные с утра сапоги, изрисованные палитры и сохнущие краски, рисунки, наброски, кисточки.
День наполнялся рисованием: до завтрака; после завтрака; выход на этюд перед обедом; послеобеденный натюрморт; подготовка к рисованию захода солнца и полной луны, вечерних сумерек и ночных теней в чёрном лесу. И странное чувство: ещё три дня назад ты не мог даже листик толком нарисовать, а сейчас получались и кусты, и сосны, и дальние деревья на косогоре зовали тебя, так и желая затанцевать на листе. И вечерние игры в мафию, и бесконечные разговоры, когда уже полузасыпаешь. Завтра опять приходилось вставать на восход, но столько всяких чувств рвалось из груди — и тебе, может быть, впервые в жизни было с кем поделиться.
Запомнились утренний холодок воды в уличном умывальнике, тёплые пушистые оладушки со сгущённым молоком, а главное — удивительная поездка на пароме по озеру: в соседнее село, в баню.
Круглые окна на палубе, белые чайки над водой, а мимо проплывала усадьба Строгановых, будто бы построенная самим Воронихиным, бывшим крепостным, так бережно выпестованным своим хозяином, что ходили даже слухи: уж не в родстве ли они.
Белые, классические спокойные колонны. Не из них ли потом вырос великодержавный и всё же узнаваемо родной Казанский собор в Петербурге, кажущемся отсюда бесконечно далеким? Полузаброшенный пруд возле барского дома, сваленные в кучу брёвна. Конечно, перед баней мы опять рисовали, нельзя же просто так тратить целый день. Да и сама баня для меня — целое приключение: круглые блестящие тазы, мыльная пена, длинные волосы пухлых местных тётушек. Плотный пар, постепенно взлетающий к узким окнам под потолком.
Мы ещё сходили в музей, и там было то, чего я никак не ожидала увидеть: программка домашнего спектакля в усадьбе Воронихиных. Пьеса на французском языке, поставленная в Париже и почти одновременно — в этой тихой, заросшей крапивой усадьбе на берегу мирно плещущегося озера… Так странно было после бани и пухлых тётушек, после пахучих деревенских магазинов увидеть эти слова на французском языке, представить себе здесь театр.
Из окон спальни мы видели деревянное крыльцо нашего временного дома, колодец в сараюшке и директора нашего пленэра и художки Георгия Петровича, каждый день гонявшего на мотоцикле в заозерное село за хлебом. Однажды у парома он попал в аварию и не погиб только потому, что у него в рюкзаке за спиной были спасительные буханки. А мы, дети, были переполнены счастьем. Только немного ворчали, что вкуснейшие рыбные консервы с картошкой нам клали в ту же самую тарелку, что и пушистые оладьи со сгущёнкой.
Как же мы были потрясены, узнав, что наш Владимир Иванович не может заниматься с нами в сентябре, потому что уехал с группой художников на пленэр! Так вот и выяснилось вдруг, что у него есть серьёзная жизнь, свой особый мир, отдельная от нас профессия. Он занят своим делом, совершенно не связанным с нашим обучением. Представлялись мне почему-то горы, водопады, палатки и костры, ватага веселых художников, обвешанных этюдниками, мостящихся на невообразимых склонах над пропастями. Особенно грела мысль, что и оттуда, с этих облачных высот наш Владимир Иванович обязательно придёт к нам.
И продолжит учить нас, находить, разбирать среди камней и сучьев ту волшебную тропинку, идя по которой и мы когда-нибудь, может быть, тоже сможем найти что-нибудь эдакое облачное. Тогда пришло ясное ощущение, насколько бесконечно больше уважаешь учителя, когда у того есть собственное занятие, когда он, как отважный Дамблдор, помимо работы в школе выполняет ещё особые задачи, которые по плечу только ему.
Своей заместительницей Владимир Иванович оставил замечательную учительницу, улыбчивую, весёлую, красивую — у неё были удивительно зелёные глаза и совершенно рыжие пушистые волосы. Мы по-хорошему сдружились с ней, но бесконечно ждали нашего Владимира Ивановича и понимали, что только он наш единственный и настоящий учитель — и как же мы тосковали без него, и как же бесконечно тянулись наши дни: учитель обещал вернуться в конце осени.
А ещё мы в том году начали изучать перспективу, Владимир Иванович приносил нам выразительные картины художников Возрождения, всевозможные наглядные схемы и приспособления. А потом мы все подходили к нашим огромным окнам, Владимир Иванович забирался на стул и белой краской прорисовывал видные отсюда из окна трамвайные рельсы, уходящие вдаль.
Пока рисунок совпадал с предметом, всё казалось привычным, а потом мы слезали со стульев — и на фоне серого неба становились отчетливо видны белые линии, непостижимым образом встречающиеся друг с другом. Совершенно параллельные железные рельсы вдруг сходились в одной точке на линии горизонта. Привычная, подчас даже тоскливо обыденная реальность на глазах превращалась в неопровержимый факт сложной науки — оптической перспективы, основанной много столетий назад.
А на рисунке у нас громоздились кубы и коробочки, шары и пирамиды. И всех их приходилось выстраивать с учетом новых, ставших неопровержимыми знаний, выискивать линию горизонта и очень стараться не менять её во время рисования, честно пытаясь смотреть на все объекты из одной точки: никаких двойных стандартов.
Помню, как Владимир Иванович показывал нам этот фокус. Брал обычную железную кружку и рисовал её с различной высоты: она чуть ниже его глаз, много ниже уровня глаз, стоит себе на полу, а потом поднимается все выше и выше. И на рисунке, очень схематичном, учитель показывал нам наглядно, как менялось соотношение пропорций овала, что видно больше: дно — снаружи или изнутри, стенки, верхний край.
И так, с помощью соотношения пропорций, мы ощущали вдруг волшебную силу передачи точки зрения. В жизни тоже ведь оказывалось так: можно вовсе не ругать никого, просто о чём-то рассказать чуть больше, о чём-то умолчать. Твой собеседник вдруг сам залезет в твою шкуру — и все замечания, которые, может быть, неохотно и с недоверием выслушал бы от тебя, все напрашивающиеся и наболевшие твои выводы вынесет сам как миленький, да ещё и с опережением.
А на живописи мы писали предметы. Яблоки и луковицы в окружении крынок и задумчивых зеленоватых бутылок с узким горлышком. Ох уж эти бутылки — их бока ни за что не хотели быть одинаковыми. А уж мутноватая, слегка посверкивающая на свету гладь стекла и вовсе не поддавалась никаким мазкам и краскам, довольно быстро превращаясь в обыкновенную дыру на бумаге или в безобразно расплывающееся грязно-серое пятно.
Сколько гармонии, оказывается, могло заключаться в обыкновенной луковице! В совершенно божественных складках фантастических драпировок! У нас ходили слухи, что наш учитель приносил драпировки из дома. Хоть он и хранил их в своей школьной каморке, получердачном складе-кабинете, но нежно любил, и они всегда у него содержались в идеальном порядке. Вдобавок они были фантастически живописных акварельных цветов.
На человеческом языке это означало, что они были примерно цвета и фактуры половой тряпки с лёгким оттенком от жёлтого до фиолетового, никаких свежих ярких пятен. Ведь акварель не терпит грубой пошлой новизны, поэтому ткань должна быть слегка поношена и истёрта, и оставлять место для полёта воображения и творческой фантазии.
Однажды Владимир Иванович принес нам картину некоего художника, Микеланджело, кажется, где была изображена одна только драпировка. Меня, помнится, это потрясло: то, что я искренне считала совершенно проходным моментом, ничего не значащим скучным элементом, кого-то заставляло вот так часами сидеть — рисовать, а потом ещё многих и многих часами стоять над этим и любоваться.
Выходило, что в картине, как и в жизни, нет ничего случайного, на что не стоило бы тратить сил и внимания, и что в хорошей живописи, как и в жизни, каждая деталь доставляет удовольствие, может быть красивой и приносить радость.
Так вот, драпировки эти были идеально аккуратно сложены по строго определённой системе. Вот что меня больше всего поражало в нашем учителе: не было в нем ни капли художнической безалаберности и необязательности. Творческий стихийный беспорядок — как, впрочем, и любой другой — он не терпел. Всяческие «художественные» невнятности и мычания презирал. В каморке его, как и на уроках, как и в объяснениях или самих постановках натюрмортов, всегда светились стройная система и осмысленный гармоничный порядок.
Кстати, о постановках. Это был ещё один источник нашей гордости — наши натюрморты всегда уже одним своим видом словно звали их нарисовать, такие «вкусные», живописные, притягательные. Холодный металл кувшинов сочетался с мягкостью дерева, досочек или корзинок, зеленоватое стекло бутылки оттенялось тёплой желтизной фона, и во всём этом великолепии мироздания сверкал маленький красный перчик или пара грациозных вишенок.
У нас были «холодные» и «тёплые» натюрморты, от света или тени, контрастные и мягкие, полу-пастельные, и не было в них ни одной лишней детали или черточки. Гармонично и плавно торчали сухие ветки на светлом фоне гипсового слепка, два опавших лепестка образовывали плавную линию на первом плане.
Однажды я как-то случайно увидела, как наш Владимир Иванович готовил натюрморт. У него была гора драпировок и сразу несколько похожих предметов. Понятно как-то становилось, что они, словно актёры, пробовались на роль и примерялись к этой постановке. Владимир Иванович кружил над натюрмортом, как коршун, пристально рассматривая его с разных сторон, а потом налетал вдруг, как тигр, и стремительно менял что-то, убирал к чёрту не годящегося актёра. Худую, вечно недовольную, склонную к истерикам бутылку из-под сухого вина — менял на округлый, довольный собою графин, уравновешивающий всю картину и вносящий в неё недостающую плавность и мягкость.
Теперь объяснения перед уроком длились всё дольше. И всё сильнее под конец, а иногда уже и в середине, охватывало с головы до пят ощущение, что сейчас-то ты нарисуешь просто гениально! И хотелось, чтобы вся эта теория поскорее закончилась бы, и можно было наконец уже приступить к действию.
Однако — и за это я отдельно ещё раз бесконечно благодарна Владимиру Ивановичу — перед объяснениями и разговорами, перед показами картин знаменитых и не очень художников, рисованием схем и стратегий — мы всегда самый первый урок просто рисовали. Натюрморт, учебную постановку, гипсовую капитель. Рисовали просто так, как виделось, не имея между собой и вещью никаких теорий, сохраняя и лелея первый незамутнённый взгляд, первое впечатление.
Как это важно: уважать человека, давать ему возможность в первую очередь самому пообщаться с материалом. Чтобы он мог увидеть, почувствовать, упасть и подняться, потеряться, заблудиться и вновь найтись. Теперь, будучи уже родителем, я понимала, как необходимо и трудно такое умение, сколько нужно мудрости и смирения, чтобы в первую очередь, в начале всего, дать ребенку самому пообщаться с миром. Дать сделать собственные ошибки и открытия, не мешать своими опытом, знаниями и старостью.
Лишь только после такого, непосредственного, чистого, в чём-то наивного, смешного, но захватывающего и плотного общения с натурой, в конце первого занятия Владимир Иванович выстраивал работы, проводил просмотр, объяснял, что удалось и какой будет наша следующая задача.
Ещё мы, конечно, рисовали деревянные и картонные кубики и коробочки, тарелки и бутылки, простые гипсы, убивающие своими декоративными орнаментами. У меня всегда были дырки на рисунке вместо этих орнаментов, потому что они просто изнуряли меня своим спокойствием и занудством, своей холодной рассудочной логичностью в сочетании с сухостью карандаша.
Допустим, эти гипсовые орнаменты в натюрморте ещё более или менее переносимы. Интересно писать белый, вписывать его в среду, увидеть в нём небо и свет от ламп и тень от предметов. Но вот сам по себе гипсовый слепок, да ещё в карандашном исполнении — это мрак. Только входя в класс в день рисунка — каждый день на неделе у нас был отдан под одно дело: рисунок, живопись и композицию, а ещё скульптуру и историю искусств, идущие вместе, — я начинала громко вздыхать. Владимир Иванович принимался подшучивать надо мной, но в глубине его голоса я слышала понимание и сочувствие, и потому вздыхала с удовольствием.
Конечно, учитель прекрасно понимал, что такое богатство и сила ограниченных возможностей силуэта, света и тени. Что такое полутона: ведь графика — как немое кино, не отвлекающееся на многословие красок. Но в те времена карандаш и рисунок как таковой я совершенно не понимала и не чувствовала, и рисовала мёртвым — для мёртвых? — о мёртвом. Словно глухой музыкант напрасно старался овладеть глубоко чуждым и непонятным ему инструментом.
А вот краски были удивительной тайной стихией: когда обнаруживаешь, что смешиваешь всего лишь три цвета в разных пропорциях — и можешь получить Вселенную.
Мы писали цветы и фрукты, и при волшебном умении нашего Владимира Ивановича подбирали такие натюрморты, что, глядя на них, уже хотелось забыть обо всём, всё побросать и только писать и писать, и уроки живописи становились захватывающим приключением.
Мы с ужасом заглядывали в соседние классы, взирая на чужие постановки и искренне сочувствуя бедолагам. Нашему избалованному взгляду казалось, что на такое и смотреть-то невозможно, не то что рисовать. И с тройной силой мы ощущали «вкусноту» своих, то есть Владимира Ивановича, натюрмортов, иногда встречая ещё у порога вновь пришедших одноклассников воплями: «Смотри, какой у нас натюрморт сегодня!»
В дни живописи, особенно если намечалась новая постановка, опаздывать категорически было нельзя — надо было успеть занять самое выгодное место, чтобы с твоей позиции пространство натюрморта обозревалось наиболее удачно, хотя, надо честно признаться, натюрморты Владимира Ивановича хороши были со всех сторон. Он потому же и кружил вокруг них, как дикий коршун, что рассматривал общее расположение фигур с самых разных позиций, подбирая беспроигрышные комбинации. И у каждого натюрморта было свое настроение. Были яркие и говорливые, тихие, журчаще-задумчивые, холодно-сдержанные. И наоборот: душа нараспашку, тепло и мило улыбающиеся все время, пока их пишешь.
И вот настало кульминационное и логичное завершение второго курса — мы вновь ехали на пленэр.
На летних этюдах мы были уже старожилами. Да, теперь мы уже считали себя бывалыми и несколько свысока смотрели на первогодков, в первый раз вырвавшихся на натуру.
Привычно по-походному отправлялись мы на этюды: фляжка с водой, этюдник, складной стульчик. У меня с этим стулом связана была особая история. Мои бесконечно любящие родители купили мне с собой целый трон: со спинкой, с деревянными подлокотниками. Таскать его на себе было безумно тяжело; но зато уж если сел, так сел, и уже можно было расслабиться, даже ноги не затекали, тогда как хозяева маленьких и лёгких брезентовых табуреточек, нести которые легко и необременительно, теперь сидели-ютились, переминаясь с ноги на ногу. То спина затечёт, то нога занемеет. Я же располагалась со всеми удобствами и могла находиться на сколь угодно неровной поверхности. Стул, как ладони любящих родителей, поддерживал меня на любых кочках и косогорах.
Однажды Владимир Иванович застрял в моём стуле. Подлокотники очень тесно сжимали сидящего — я и сама теперь часто застревала в таких стульчиках. Владимир Иванович сел на мое место, сосредоточенный на рисунке, на задаче. Двумя-тремя штрихами показал мне, что надо сделать, чтобы довести работу до конца, чтобы завершить не совсем безнадежное начинание.
И вот, когда всё уже было сказано и нанесено на бумагу, и все объяснения даны — учитель попытался встать — и встал вместе со стулом. И здорово же он тогда посмеялся с нами, а потом ещё долго шутил и подтрунивал над моим «кусачим троном». И чувство родства, безграничного уважения и общности, веселого бесстрашия жизни разрасталось от таких моментов и крепло, оставаясь с нами на всю жизнь.
Итак, мы были уже не новички, мы почти третьекурсники. А потому и ходили значительно дальше — и тогда особо ощущалась тяжесть знаменитого стула, — и задачи перед нами ставились всё более трудные и сложные. Вот поднялись на холм; там, как войска по приказу Наполеона, под руководством Владимира Ивановича облака выстраивались в прекрасную перспективу и не смели шелохнуться, пока мы их рисовали.
А ещё мы ходили в деревню и рисовали бревенчатые дома, наличники и веранды, разбитые улицы, придорожные лопухи и щербатые покосившиеся заборы, полинявшие от снегов и дождей, приобретя фантастически живописные цвета и оттенки. Владимир Иванович зорко поглядывал на приближающихся деревенских жителей, инструктируя нас, как надо разговаривать с любопытными. И приходило ясное осознание: все мы в его команде и под его защитой. Мы с ним одной крови, и он никогда не даст нас в обиду чужакам.
Наш второй пленэр — это и огромный прощальный костер у озера, на который я так и не попала. И наша одногруппница Надя Валиева: большая, статная и красивая, распевающая грудным голосом «Если есть в кармане пачка сигарет», рассказывающая фантастические истории о любви из жизни пермских байкеров и хулиганов. Это и бесконечные горячие споры на деревянном крылечке у нас перед корпусом. И тихое журчание воды в настоящем деревянном колодце, скромно стоящем в небольшой сараюшке напротив главного и единственного корпуса.
Это бескрайние жёлтые поля и зеленеющие поляны, по которым ты шёл вместе с твоими первыми настоящими друзьями, соратниками по духу и карандашу. Это холодная вода в длинной череде деревенских умывальников, примостившихся под ветхой деревянной крышей прямо на улице. Самое же главное — это острое ощущение бесконечного, безграничного счастья, пронизывающего тебя целиком, вырывающегося из тебя с каждым вздохом. Осознание того, что без пленэра и жить не стоит.
«Ведь без музыки на миру смерть не красна…»
Мы приходили в художку как домой, уже всё здесь такое родное и близкое, и всё же нас по-прежнему есть чему научить. Хоть мы и не наивные несмышлёные первокурсники, однако лежащие перед нами поля незнания по-прежнему велики и нескончаемы. Мастерство и умение только изредка, как маленьким хвост, давались нам в руки, а затем вновь выскальзывали меж пальцев. Мы многое уже умели; но от этого дорога впереди выглядела только длиннее и труднее, потому что у нас теперь хватало ума оценить всё своё несовершенство.
Очень ярко запомнился один момент. Как-то зимой пришла я на занятие после укола в нос. Только что на остановке выудила из ноздри кровавую ватку: красное на белом снегу. Это была моя кровь; я просто раненый мушкетёр короля, истекающий кровью во славу Его Величества. В обычную школу я, понятное дело, после укола уже не пошла. Но не могла же я пропускать художку. И вот я за пару минут преодолела нашу бесконечную лестницу на шестой этаж. Молодость — игра силы жизни в крови, не до конца расплескавшейся по снегу.
Забежала в класс: все уже в сборе. Довольный Владимир Иванович сидел рядом с чьим-то натюрмортом. Бодро и весело, лучась глазами, он спросил меня: «А ты чего пришла-то? Вон твой натюрморт уже висит». И я увидела свою работу на доске — как образец. Мне стало весело и приятно, и в то же время немного грустно. Я растерянно спросила учителя, можно ли мне ещё поработать, а он как засмеётся: «Чтобы ты всё испортила?»
Мне всё же казалось, что я уговорила его тогда и осталась доделывать что-то другое или рисовать заново. Но придя в художку, не могла же я уйти оттуда ни с чем! Сам воздух её пьянил и сводил с ума, притягивал и поднимал из любой болезни, любых невзгод, зовя и приманивая, наполняя всё существо радостью осмысленной работы.
Наступило время набросков. Непреклонный Владимир Иванович требовал от нас определённого количества рисунков с натуры. Терпеливо объяснял, что неудобство и смущение от непрошеных случайных зрителей постепенно пройдут, сейчас самое главное — рисовать. И потому никакие извинения не принимались, и рисовать с телевизора было просто последним делом, достойное позора и презрения…
И вот после школы, в выходные, уже поодиночке, но чувствуя в душе родство со всеми художниками мира, мы шли в магазины, на рынки или просто притуливались где-то в скверике. Большей частью руководствуясь не точкой зрения на открывающуюся натуру, а тем, чтобы поменьше зевак могло нас видеть и собираться рядом; думая, как получше спрятаться от любопытных глаз.
Поначалу скромно, стыдливо, неуверенно начинали карандашом, отчаянно дрожащим в полузамёрзшей и смущённой руке, рисовать все эти спины и головы, шубки, шапки, пальто и валенки. Начинали впускать в себя удивительно быстротечную, разнообразную и ежесекундно меняющуюся жизнь!
Постепенно действо затягивало, и мы потихоньку выбирались из тени. Рука становилась чуть более уверенной, глаз сразу выхватывал основное; в ход шли уже ручки, цветные мелки. Да, в настоящей реальности тебе никто не позирует, тебя никто не ждёт. Ты должен успеть выхватить увиденное и наилучшим образом расположить на листе, не забывая о разнообразии линий, пропорциях, пятне и светотени.
На всё это у тебя считанные секунды. Пока вон та колоритная тётка не соберёт свои сумки и не пойдёт дальше. Пока тот старичок не залез ещё в автобус; пока этот пухлогубый мальчишка не ускакал дальше на одной ноге. И чтобы успеть вместить и отразить всё это за отпущенные тебе секунды, самое главное, оказывается — безмерно удивиться, восхититься вдруг где-то в глубине сердца бесконечной, безумной красотой окружающей жизни с её шумом, окриками, толкотнёй, мусором и спешкой.
Пока ты спешишь зарисовать, запомнить всё это — тонкой прерывистой линией, тёмным пятном отразить мгновения на листочке бумаги, ты всё время как будто стоял на границе времени и вечности. Ты выхватывал горящие ускользающие секунды и окунал их в холодное спокойствие вечности. И теперь тётка так и будет собирать свои сумки, старичок — кряхтя, залезать в автобус, придерживая старой сморщенной рукой длинные полы пальто; а мальчишка, вытянувший губы трубочкой, занёс одну ногу для прыжка, но так и остался на полупрыжке, в полудвижении. Ты сможешь разглядывать их ещё долго-долго, и сегодня вечером, и потом, выкладывая свои рисунки наброски на пол к ногам учителя на просмотре, а потом просто перебирая их уже в одиночестве спустя год, и два, и десять.
Натура — самое важное для художника. Наш Владимир Иванович научил нас видеть и уважать её, бесконечно наблюдать и учиться у огромного мира, раскинувшегося вокруг.
А ещё я помню, как мы бегали все вместе в ближайший «Военторг» покупать бумагу. Владимир Иванович сказал как-то серьёзно: «После уроков я пойду в соседний магазин, там хорошую бумагу привезли. Кто хочет присоединиться?»
Какое это было приключение! Наскребя в кармане мелочь, мы веселой гурьбой отправились за учителем по неизведанным тропам. Этот маленький магазинчик лежал в стороне от привычных наших дорог, мне бы вообще никогда в голову не пришло туда заглянуть…
О, это пьянящее чувство охотника на мамонтов, поймавшего наконец-то свою добычу! В те времена, кроме счастья, почти ничего не было: ни мыла, ни стирального порошка, ни колготок, ни сахара. Вместо масла и сыра выдавали маленькие бумажные талончики с их названиями, а бумагу и краски тоже приходилось порой «добывать», как и всё остальное. А тут такая удача — огромные плакатного размера — формата А3 — листы прекрасной акварельной бумаги, плотной, немного шершавой, благородной и сдержанной.
Мой папа сбегал в этот замечательный магазинчик и еле добрался до дому, пошатываясь под тяжестью не то ста, не то двухсот огромных листов. И многие из них до сих пор лежали на антресолях, грели меня мысленно, вселяли надежду и неискоренимый оптимизм. Хотя я сама жила уже далеко от тех антресолей — и совершенно неизвестно, когда смогу воспользоваться даже частью этой бумаги.
Еще одно воспоминание того года: я продолжала учится точить карандаш скальпелем; многие карандаши погибали прежде, чем я овладела этим искусством… Меня охватывало пьянящее счастье от моей невиданной самостоятельности, от опасной остроты скальпеля в руке. От дерева карандаша, поначалу такого твёрдого, постепенно становящегося податливее, но до последнего защищающего хрупкий нежный грифель внутри. Я устраивалась на нашем широком, крашеном густой масляной краской подоконнике и приступала к изведению карандашей.
Перед Новым годом все пребывали в радостно-приподнятом настроении. Класс был наполнен непривычным шумом и шорохом: мы оформляли работы к просмотру. Это такое священнодействие: вырезание рамочек, загибание углов. Я до сих пор, кстати, так и не научилась оформлять картины, а Владимир Иванович всё время подтрунивал надо мной за невозможно, безбожно кривые края.
А перед самым концом декабря, как раз в канун католического Рождества, наш Владимир Иванович вдруг загадочно спросил, готовы ли мы съездить с ним в Соликамск, небольшой красивый городок, недалеко от нашего города.
Кажется, это было связано с выставкой наших работ. Вдруг нас спросили, кто готов ехать, прямо сегодня вечером, в соседний небольшой городишко, чтобы жить там пару дней в корпусах пионерлагеря и ездить на автобусах по старому центру с его узорчатыми теремами восемнадцатого века и купеческими каменными домами.
Чтобы окончательно прояснить вопрос, мне разрешили из учительской позвонить домой, и — о чудо! — мои трепетные родители согласились меня отпустить.
До сих пор я вспоминала ели вокруг нашего лагеря: занесённые снегом, огромные, выше двухэтажных домов. Тропинку в глубоких сугробах, что вела к столовой. Волшебную возможность бегать из корпуса в корпус в одной теплой кофте, без пальто и шапки, по глубокому снегу — без строгого родительского контроля! А потом мы ездили по городу, и перед нами вырастали заметённые снегом длинные колоннады над входами, шатровые крыши, деревянная и каменная резьба наличников, запорошенных снегом.
Так, как бы между прочим, уже почти на излёте старого года наш учитель подарил нам этот временной провал. И вместо стремглав пролетающих, ничем не примечательных обычных дней мы получили заснеженный сказочный лес, запах мороза и елей, сугробы по колено и заметённые снегом кирпичи старинных домов.
Владимир Иванович довольно часто вот так спонтанно дарил нам новые незабываемые впечатления — исходя, видимо, из того, что именно они и питают художника, да и просто подрастающего ребёнка. Однажды он повёл нас всех в маленький тогда театр, находящийся под единственным в ту пору мостом… Мы всем курсом смотрели там «Панночку», и сердце замирало от ужаса и восторга. Тёмным холодным зимним вечером так странно выглядел неказистый вход в театр, освещённый желтыми фонарями; чёрные деревья толпились вокруг, было и весело, и немного страшно; и мы были все вместе.
Наступает весна, и мы рисовали композицию на тему профессии. Я сразу пришла к выводу, что самая живописная и красивая профессия — это дворник. Но Владимир Иванович мягко отстранил эту идею, и мы остановились на музыкантах. Слегка сутулые джазмены в обнимку с саксофоном постепенно проявлялись на бумаге.
Меня всегда поражало, как легко и точно мог Владимир Иванович к каждому найти подход, услышать и понять всех нас, таких разных и непохожих. И осторожно, мягко и ненавязчиво чуть направить в нужном направлении, никогда не ломая, не преодолевая сопротивления, не воюя с нами. Но будучи в то же время достаточно жёстким и авторитетным, чтобы гнуть свою линию, открывая нам и даря мир своих собственных ценностей и правил.
На живописи мы писали стеклянные бутылки, вписанные в непростые натюрморты, задача которых — уже передать материал, а не только форму. Чтобы коричневый цвет, положенный верным мазком, вдруг стал глиной крынки, а мутное зелёно-голубоватое пятно ожило стеклом бутылки. Чтобы притаилась в тени мягкость ткани, а золотистая шкурка лука сохранила бы свою лёгкость и упругость.
Конечно, норовистая непослушная акварель не сразу давалась в руки; безобразно грязные пятна выдавали эфемерность плоской картинки; глиняные крынки иногда деформировались, подло расплываясь прямо на глазах. Не говоря уже о стекле, на месте которого зачастую у меня образовывалась просто банальная дырка.
На рисунке же мы должны были уложить гипсовый глаз в перспективу, верно изобразив пропорции, передать, что ближе, а что дальше. Сделать так, чтобы объект был и гипсовым, и глазом, да ещё при определённом освещении. За глазом шли и другие гипсовые части Давида: нос, губы и ухо. Я сражалась с ними до последней капли крови, но все равно при просмотре не выходила даже на середину ряда — плелась в хвосте.
Тем временем Владимир Иванович рассказывал нам о своих других студентах, взрослых уже людях, приходящих в художку по вечерам, после работы. Говорил о своих вечерниках, в том числе о Германе, который после работы приезжал на занятия на велосипеде с бутылкой кефира. А потом шесть лет подряд поступал в Питере в Мухинское училище — один из самых известных и интересных художественных вузов страны, — пока наконец не поступил, куда и хотел.
Незаметно подкралось лето. Владимир Иванович повез нас, на свой страх и риск, на пленэр в Питер. Новое огромное счастье обрушилось на меня, и я влюбилась в этот безумный, дымчатый, свободный город. Жили мы в общежитии связистов и каждый день выбирались в город на метро, станция которого находилась неподалёку. Гуляли по центру, ходили в Эрмитаж — и рисовали, рисовали…
Много позже, уже живя в Питере на всех правах, встречая вдруг по дороге на работу один из тех домов, что служил нам натурой, я вновь и вновь улыбалась с благодарностью. Вот ведь: я ж и названий улиц тогда не знала, и дороги не помнила к этим нарисованным нами местам. Но хоть раз увидев что-то взглядом художника — думая о пропорциях, деталях и композиции — уже не можешь забыть никогда и ничего… Пыльный, жаркий, каменный и слегка позеленевший город навсегда поселился теперь в моём сердце.
Этот курс мог стать последним — но именно в те времена открылась новая возможность продолжить обучение и проучиться ещё, продлить необыкновенное солнечное счастье. От этого совсем не ощущалась грусть последнего года, предстоящего расставания. Я не осознавала, как недолго осталось нам учиться всем вместе, в полном составе. Увы, лишь немногие остались потом продолжать: все уже учились в старших классах, готовились к поступлению куда-нибудь дальше. Большинство однокурсников — люди серьёзные. Для меня же важнее художки ничего и быть не могло, поэтому обычную школу я помнила, как сквозь туман или сон. Даже с трудом могла посчитать, в каком я была тогда классе.
Осознание того, что у нас настал последний год, сильнее всего проявлялось на уроках композиции. Мы должны были создать дипломную работу и потом защитить её: видимо, рассказать что-нибудь о своей картине. Хотя так странно было говорить о нарисованном…
Приходя из обычной школы, я вставала к столу и выпадала из жизни на несколько часов — рисовала, подбирала варианты, пробовала разные материалы. Я решила сделать работу тушью, много извела бумаги и перьев. В итоге мы с Владимиром Ивановичем все равно перешли к цветному варианту, дающему большую свободу действий, хотя и очень сдержанному, почти монохромному.
Это было серьезное сосредоточенное состояние. Я работала над дипломом, и поэтому все обычные дела, вроде общеобразовательной школы, шли лесом. Порой Владимир Иванович, весело улыбаясь, отчего его карие глаза лучились тысячами морщинок-лучиков в уголках, спрашивал меня задорно:
— Ну что, опять в школу не ходила?
Я в тон ему так же весело и беззаботно отвечала:
— Конечно, не ходила! Некогда мне!
И он, посмеиваясь в усы, продолжал:
— Ох, будешь ты дворником, наверно!
На что я ему в тон:
— А что? Хорошая профессия!
Мы рисовали композиции для конкурса иллюстраций к сказкам. Владимир Иванович отобрал одну мою работу, совершенно не подходящую по размеру — у меня же всегда были безумно кривые края. К тому же я рисовала её просто так, и потому до требуемого формата там не хватило сантиметров десять. Но он что-то обрезал, подклеил; оформил её как надо и отправил на конкурс. Именно её-то и взяли на выставку. Я опять поняла, как неимоверно нам повезло. Наш учитель умел смотреть не на внешние признаки, а на самую суть. Помогал нам заключить содержание в формальные требуемые размеры, формы, без которых трудно приходилось во взрослом мире условностей.
Оставаясь самими собой, не изменяя своей внутренней сущности, мы всё же учились приобретать общественно приемлемые формы проявления. И в то же время ясно понимать, что все формально-официальные требования в большой степени являют собой условности.
Та моя работа была летней, домашней. Я пыталась изобразить один деревенский дом, будто наполненный сказками, с высокой деревянной лестницей внутри.
Как будто я стояла на пороге, позади меня эта высокая лестница; а из-за моих плеч, из полутёмных уголков дома выглядывали всякие волшебные существа, живущие там. Они с перьями, хвостами и крыльями, жестковатая шерсть торчала в разные стороны… Эта картина долго висела среди других в нашей городской библиотеке, а потом даже поехала в Карловы Вары.
Я никогда не умела ровно обрезать бумагу, и все края у меня до сих пор ужасно кривые. Вырезая прямоугольник, получала нечто вроде трапеции. Знала этот свой недостаток, но он не угнетал меня: это не приговор. И вот теперь, став уже взрослым родителем своему внутреннему ребёнку, я могла сама, взяв карандаш и линейку, покряхтев и пошутив немного, как наш Владимир Иванович, взять и попробовать самой исправить свои косяки и огрехи.
Мне иногда казалось, что это возможно именно потому, что наш Владимир Иванович никогда не бросал нас в наступавшей взрослой поре нашей жизни. Он был с нами до самого последнего мазка: поддерживал, подхватывал, показывал точные штрихи и удары кисти. В то же время он уважал нас такими, как мы есть, не стремясь исправить и изменить, а только немножко примиряя нас с жёсткими углами окружающего мира. Сейчас, рассказывая всё это, я так ясно видела нашего складного, весело улыбающегося, шутливого Владимира Ивановича. Наверное, в самом глубоком, самом тёплом уголке души он жил у многих своих учеников.
Наши задачи усложнялись. На уроках живописи мы писали сложные натюрморты со множеством героев и планов. Всё пело, все было взаимосвязано, пронизано единым ритмом, лихим движением руки Владимира Ивановича. Весьма удивил меня тогда его рассказ о внутреннем ритме работы, соединяющем предметы на картине между собой — неважно, натюрморт это или пейзаж, да хоть жанровая зарисовка. Оказалось, что помимо внешнего, видимого плана есть ещё внутренний, скрытый, на котором все предметы, все персонажи связаны невидимым глубинным подспудным танцем. В этом танце был важен каждый участник: на миллиметр сдвинь кувшин или луковицу на заднем плане, и фигуры смешаются, и хаос захлестнёт веселый уравновешенный мир.
Скрытый ритм, как внутренняя пружина, держал всю картину, не давая ей распасться на мелкие неорганизованные части. Он исключал всё лишнее и случайное, рождая у зрителя внутреннее ощущение гармонии движения.
Владимир Иванович притаскивал к нам на уроки ворохи репродукций голландских старых мастеров. Рассказывал нам, что в натюрморте можно передать время. Его можно сжать, как пружину, поместить в картину, чтобы потом оно стремительно развернулось в душе каждого зрителя.
Если художник был внимателен к ритмам и деталям, то он вёл взгляд зрителя, заставляя того замирать и подолгу разглядывать отдельные места, возвращаясь от общего плана к отдельным подробностям и наоборот. Так время художника постепенно становилось временем зрителя, стоящего перед картиной, не в силах оторваться, вернуться к повседневным делам в свой век, год, день и город.
Так странно оказывалось узнать, что в картине есть и точный расчёт, математические почти спокойные выкладки, и тысячи маленьких хитростей; но в то же время и страсть, и радость красок, и упоение жизнью.
На рисунке мы становились лицом к лицу с экорше. Это такая объёмная модель человека из мышц и плоскостей. Тоже, между прочим, результат сложной выверенной работы, красота скрытых внутренних механизмов и взаимосвязей. Но эта сложность оставляла меня равнодушной и скорее побеждала меня, чем я освоила её…
На самом последнем собрании посреди класса, наполненного уже летним солнцем, мы сдвинули столы и устроили прощальное чаепитие. Владимир Иванович был немного грустен и задумчив, но также лучился и улыбался нам всем. А я не осознавала, что почти всё кончилось, и лишь наполнялась ожиданием новой учебной осени. Этим летом впервые мы никуда не ехали, что было странно; однако я всей душой ещё надеялась вновь вернуться в художку.
Новый состав, новое расписание. Всё уже по-другому. Даже встречались мы теперь вечерами, совсем как взрослые. Приступили к освоению нового материала: масляных красок. Поначалу охватывало острое ощущение полной беспомощности, ужас перед побеждающим тебя материалом. Ни одно твоё самое простое движение не находило отклика, тонуло в мягкой глушащей массе. Кисть и краски, точно загипсованные, существовали совершенно в другом измерении, и ты, словно в дурном сне, никак не мог на них повлиять.
Как всегда, осваивая новое, мы осваивали и всё ремесло целиком. Владимир Иванович учил нас не только рисовать, но и делать паспарту; не только писать маслом, но и натягивать холсты. Класс превращался в плотницко-столярную мастерскую, мы орудовали молотками. Холст под рукой как живой: почти дышал, и манил, и звал. Но и норовистый же он тоже! Как же он выгибал спину и бугрился всеми своими порами, когда пытаешься наколотить, натянуть его на подрамник…
Это как взнуздать необъезженного коня: только накинь на него узду и сумей вскочить на спину, и он понесёт тебя в манящие дали. Но только так сразу в руки он не дастся, этот упрямый холст. И если на уроках под ироничными весёлыми взглядами Владимира Ивановича я ещё как-то — криво-косо — справлялась с упрямой холстиной, то дома честно сдавалась папе. Тогда он, вооружившись молотком и гвоздями, за пару минут обуздывал упрямца, и вот оно, белоснежное тугое полотно, фантастическое поле — прямо перед тобой.
Робкой, дрожащей ещё рукой мы намечали на холсте общие контуры. Сначала карандашом, потом, уже увереннее и спокойнее, размашистым и не терпящим возражений углём. А потом краски на палитры, растворитель в баночку, и попадаешь в стихию масла. Не всегда удаётся выйти незапятнанным из его стихии.
Как же страдала моя приличная одежда! Одеваться, как бомж, во все старое в свою художку я не могла, а времена тогда были такие, что особого разнообразия и даже просто количества одежды как-то и не было; помнится, у меня было одно театральное платье и вольная, не школьно-форменная юбка, как раз для художки. А спасительный халат, который мудрый наш учитель потребовал от нас принести на первый же урок, все равно не спасал меня от моих же собственных экспрессивных взмахов кистью, и потому потом частенько приходилось делать вид, что все так и было задумано, это у меня просто на юбке цветок такой, ассиметричный.
Однако, несмотря на жуткую вонь и несмываемость пятен, масло подкупало ощутимой материальностью, выпуклостью и жизнеподобием. В руках у тебя оказывалась не акварель, капризная водная красавица, а весомый, тяжёлый как мрамор, ощутимый, прозаичный, но и очень жизнелюбивый материал. Даже делая первые шаги, только учась, ещё в самом начале пути — мы чувствовали, как дух захватывает от открывающихся высот и возможностей.
Мы рисовали синий натюрморт: белый гипс, тёмный графин или вазу тёмного стекла — такую, как была для конфет у моей прабабушки. В её чуть потускневшем стекле зримо застыло время, а рядом — яркие свежие фрукты.
Владимир Иванович терпеливо и уверенно вёл нас всё выше и дальше. Мы постепенно осваивались в новом пространстве, открывали его поистине безграничные возможности.
На уроках рисунка у нас — гипсовые головы. Лаокоон и Вольтер. У Вольтера леденящая, скептическая, убийственная ухмылочка, он явно издевался над нами. Черты его лица ускользали, терялись в беспорядочных и беспомощных штрихах. Мне иногда казалось, что этот гипсовый Вольтер похож на злобную старушонку, а его лицо так и норовит собраться в комочек и скорчить ехидную усмешку.
У Лаокоона знакомое выражение муки на лице. Как хорошо я его понимала! Жёсткие бездушные карандашные линии охватывали меня так же, как его — змеи, и тоже путали меня и душили. Если же отвлечься от страданий, то Лаокоон был немного похож на моего папу, что порождало к нему теплоту и симпатию, впрочем, с трудом отображаемые на листе.
Летом поехали на пленэр. В тот год нам выпала удивительная удача — наши работы ещё в прошлом году победили на конкурсе, и мы небольшим составом, по нескольку человек от нескольких групп, поехали в Прагу и Карловы Вары.
Заграничный поезд с зеркалом и умывальником и тремя полками с откидной табуреткой прямо в купе, обитым красным бархатом. Мы неслись по горным ущельям, то заскакивая в тоннели, то выстреливая оттуда на залитые солнцем пространства. Владимир Иванович с самого рассвета на ногах. Он фотографировал из окна фантастические виды: горы, поднимающиеся над нами в тумане и предрассветной дымке встающего красного солнца. Тревожное ночное время: наш поезд, вагон за вагоном, поднимали краном и ставили на другие колёса — с широких русских на более узкие европейские.
Так странно: твой вагон летит в воздух, бережно поддерживаемый гигантский краном, внизу раздаётся лязг железа, чья-то спокойная приглушённая беседа, команды на непонятном нам языке.
Мы жили в маленьких домиках без света на берегу горного ручья. Пробовали настоящее чешское пиво. Потом у меня вытащили кошелёк. Владимир Иванович подбадривал меня, говоря: вот теперь ты будешь вспоминать всю жизнь — первый раз меня ограбили в Праге. И на душе становилось легче и веселее.
Карловы Вары. Мы сидели у гейзера, слушая его живое похрипывание и шипение. В каналах под изогнутыми пешеходными мостами плескались огромные красные плоские рыбы, а из дворов белоснежных вилл с точёными колоннами выглядывали пальмы. Над городом на высокой скале замер осторожный тонконогий олень — хранитель здешних красот. Когда я была совсем маленькая, у нас было лото с гейзером, и я думала, что вот уж гейзер-то я точно никогда не увижу…
Длинный-длинный Карлов мост со множеством скульптур по бокам. Даже не определишь сейчас, правда это или сон: мельничное колесо на берегу реки; солнце, встающее из-за островерхих черепичных крыш; маленькие узкие мощёные улочки…
Я прибегала в художку уже из университета. За прошлый год я умудрилась закончить школу и стать студенткой. Но художка, мой удивительный дом, до краёв наполненный счастьем, оставался неизменной. Пока я могла прибегать туда — мир был спокоен и стабилен, всё в порядке.
Писали маслом из тёмного на свет, как делали старинные голландцы. Предметы в тени были почти нарисованы водой. Правда, это не вода, а фантастически вонючий растворитель. Только он был в состоянии преодолеть маслянистость и упрямство густых штрихов; только он мог отмыть кисточку, руки и случайно попавшие пятна краски с ни в чем не повинной одежды. На свету же в предметах больше веса, больше деталей; поэтому краски ложились гуще, больше тратилось времени, внимательнее виделись подробности.
Обычно я прибегала запыхавшись, после университета, ведь мне так было некогда: между последней парой и художкой ещё и в библиотеку надо залететь. Мы становились уже по-настоящему вечерниками — кто-то работал, кто-то заканчивал учёбу. Маша, единственная моя одногруппница, с которой мы вместе учились с самого первого курса, уезжала в Москву, и без неё становилось совсем тоскливо.
Потихоньку начали рисовать голову человека, портрет с натуры. Перед нами садилась на постамент настоящая натурщица. Мы рисовали её, разглядывая приключения света и тени теперь уже на живом человеческом лице. Затаив дыхание, пытались поймать хоть отблеск живой и живописной жизни.
Иногда, загадочно улыбаясь, Владимир Иванович приносил на занятия новые для нас материалы и задорно говорил: «А теперь будем пробовать… сангину, уголь, пастель». И вот мягко, вязко лилась сангина; незаметно, как дыхание, ложился уголь. В них самих уже были заложены такая сила и безграничность возможностей, что мы поневоле чувствовали себя полководцем невиданного войска.
Писали маслом разные предметы: гипсы, фрукты, вазы, корзины и доски. Давалось это трудно. Сильно воняли масло и растворитель; заляпанные рабочие халаты стояли колом; но оторваться было уже невозможно, ты уже подсел и втянулся, уже ощутил себя частью этого колдовства. Мы приходили на занятия так поздно, что за окнами уже никогда не было солнечного света, только брызги заката иногда. Да, как-то незаметно мы и правда уже совсем выросли…
Летом на пленэр мы поехали на местный курорт, совсем близко от города, и там уже всё как-то не так: гостиничные номера, стерильность и ухоженность. Спокойствие мирно отдыхающих граждан — и никаких творческих метаний, костров с песнями по ночам. Наверное, так и приходило взросление.
Седьмой курс — последний курс, теперь уже по-настоящему. Готовили выпускную композицию; я рисовала сквер моего детства, одно из самых любимых своих мест в городе. В университете происходило много всякого разного, бывали и неприятные, откровенно противные лекции, бесконечно долгие и занудные. Но, так или иначе, потом со всех ног бежала в художку. Она ждала меня в вечернем небе, тепло маня огромными освещёнными окнами. Взбегаешь по крутой лестнице, а там всё то же: запах краски, поскрипывание карандашей, хлопанье колченогих деревянных мольбертов.
Если замереть на секундочку, остановить бег и посмотреть на потолок, высокий, освещённый длинными лампами дневного света, то увидишь: в нем отражаются и коричневые половицы крашеного деревянного пола; и твои детские мечты и надежды; крики радости и печали; прошедшее в этих стенах детство и наступившая юность. И так же, как прежде, переполняет сердце ощущение счастья и благодарности всему этому миру. И я слышала лёгкие шаги Владимира Ивановича и понимала, что ты дома, всё хорошо, всё так, как и должно быть.
Писали маслом фигуру человека, пытаясь помнить про скелет и экорше, стремясь не потонуть в месиве красок и пятен. На живописи у нас — большие, сложные натюрморты: плетеные корзины, выпуклые бутылки, величественные складки монументальных драпировок. Накладывая мазок один за другим, выкладывая ими, выписывая форму, мы потихоньку вносили свой вклад в предметность мира, вырубая свое маленькое пространство на белом холсте.
Владимир Иванович припас для нас ещё много секретов ремесла: тайны композиции, ритма и пластики. Пряталось на листе золотое сечение, играли свет и тень. А потом художка закончилась, а с ней — целая эпоха в жизни.
Время огромного, безграничного счастья.
шамсенаавтор
|
|
Magla
Спасибо вам огромное за прочтение и за тепло! Да - счастья было так много - прям через край - что мне очень важно было поделиться. Приятно, что вы услышали и откликнулись!! Вы вообще удивительно благодарный и благодатный читатель!! 3 |
Всё влияло на всё. Не было ни одного предмета в мире, который был бы одинок, свободен от окружающей среды и в то же время и сам не влиял бы на неё. Если хочешь увидеть предмет, говорил учитель, не смотри на него в упор. Всегда смотри рядом. Лобовое зрение часто обманчиво. с помощью соотношения пропорций, мы ощущали вдруг волшебную силу передачи точки зрения. Тут я поняла, что учиться писательству нужно в художественной школе! Правда, это ведь непреложные правила и для литературного творчества. шамсена, ваша "Художка" завораживает. Она словно нарисована: много-много картин сменяют одна другую, превращаясь в фильм. Читая, я даже слышала ваш голос, автор) Настоящее кино, где есть и действие, и ненавязчивая, но очень глубокая философия, где сменяются сезоны, и героиня взрослеет. Много деталей, тонкостей самого прцесса рисования, и как же они интересно описаны! Больше всего меня поразил момент, когда изучалась перспектива. Так и вижу огромное окно и полосы трамвайной линии на нем. И, да, стул, который кусачий трон, не идет из головы) Я не умею рисовать, очень сожалею об этом, и я вам по хорошему завидую. Спасибо, что написали "Художку". Очень своеобразное, эмоциональное, теплое и познавательное( для меня - точно) произведение. Давно ничего подобного не читала. 3 |
шамсенаавтор
|
|
Парасон
Спасибо вам что осилили. Она получилась очень длинная. Эту историю я писала из чувства бесконечной благодарности. Она как бы не совсем моя, а принадлежит тому времени и моему учителю. 2 |
[ q]Спасибо вам что осилили.[/q]
Это не так!) Вчера я хотела найти место про перспективу, опять увлеклась и прочитала во второй раз. И снова были открытия. У вас богатая во всех смыслах работа. 2 |
шамсенаавтор
|
|
Парасон
спасибо! рада, что вам все пригодилось. Это было волшебное место и время! мне очень хотелось поделиться этим абсолютным, бесконечным счастьем! 2 |
Один читатель моего макси научил меня классной форме отзыва. Нужно всего лишь оставлять заметки на полях после каждой главы. Они самые искренние. А потом публиковать дневником.
Показать полностью
Я начала читать миди и поняла, что эмоций тут под каждой строкой. И решила повторить опыт того читателя. Над крышами Я одновременно вспомнила, как я поступала в музыкалку и нашего тренера по лыжам Дмитрича. В музыкалке всё было просто. На вопрос повторить ноту – видимо спеть в её тональности – я уверенно брякнула: «До. Второй октавы». Меня взяли. В класс баяна, где руководителем был одноклассник моей мамы. Она виновато заглядывала ему в глаза, мол, ну, мол, может, не всё так безнадёжно, а я бегала из школы на уроки, веря, что это кому-то нужно. А Дмитрич. О, он точно был похож внешне на Снейпа, только тогда ещё не вышла эпопея про Мальчика. Он гонял нас, не давал продышаться, но он сделал нас людьми. Я благодарна ему. Первый курс Нам повезло вдвойне ещё и потому, что именно при нас начали организовывать волшебные пленэры — выезды на летнюю базу за городом для рисования. И там наш Владимир Иванович таскал нас на этюды восходов, закатов, полной луны и облаков, уходящих в перспективу, деревенских домов и придорожных кустов. Если хочешь увидеть предмет, говорил учитель, не смотри на него в упор. Всегда смотри рядом. Лобовое зрение часто обманчиво. Шикарно. Желторотики учатся вставать на перо. Второй курс На человеческом языке это означало, что они были примерно цвета и фактуры половой тряпки с лёгким оттенком от жёлтого до фиолетового, никаких свежих ярких пятен. Ведь акварель не терпит грубой пошлой новизны, поэтому ткань должна быть слегка поношена и истёрта, и оставлять место для полёта воображения и творческой фантазии. И всё же. А почему автор не попал на пленэр?Если замереть на секундочку, остановить бег и посмотреть на потолок, высокий, освещённый длинными лампами дневного света, то увидишь: в нем отражаются и коричневые половицы крашеного деревянного пола; и твои детские мечты и надежды; крики радости и печали; прошедшее в этих стенах детство и наступившая юность. И так же, как прежде, переполняет сердце ощущение счастья и благодарности всему этому миру. Ну вот а дальше я просто перестала следовать главам. Это совсем не тот случай. Трудно пытаться собрать мысли в кучу. Эмоции, детские наивные надежды и мечты. Автору это удалось на все сто. Классно, что был такой Владимир Иванович. Классно, что автор, спустя годы, вспоминает об этих детских чистых ощущениях. А написано-то как... "Превосходно". Пожалуй, этот оридж-дневник посвящается всем творческим людям. Спасибо вам за то замершее счастье внутри, которое боязливо тронуть. 2 |
Lizwen Онлайн
|
|
Спасибо, что поделились этими воспоминаниями. Счастливы те, кому довелось встретить настоящего Учителя, научившего Видеть!
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|