↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Мышь (джен)



Автор:
Фандом:
Рейтинг:
не указан
Жанр:
Драма
Размер:
Мини | 10 Кб
Статус:
Закончен
 
Проверено на грамотность
Когда память — это что-то, что уходит всегда
QRCode
↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑

Мышь

Иногда человек ненавидит свою память. Ненавидит за то, что она мешает жить, вновь и вновь напоминая о чем-то таком, что помнить он не желает. Что горе, что радость прошлого вызывают одну и ту же саднящую боль — оно ушло. Или — оно было. Или… Память — то, что заставляет сожалеть или ругать себя. За допущение. За упущение. Сколько раз ко мне приходили напиваться подружки, говоря, что хотят все забыть? Готова поклясться, что ничуть не реже говорила это сама.

Для неё все было по-другому. Были дни, когда она ни на шаг не отходила от меня, дни, когда она просила запирать её в квартире. У неё было прошлое, но мы — знакомые, подруги и даже просто соседи — знали о нем больше неё. У неё не было памяти. И она безумно боялась того, что могла сделать час назад.

Вечерами мы сидели с ней у меня в гостиной, пили ужасный кофе — я никогда не умела его варить — и я снова и снова рассказывала ей, что было сегодня. Проходил час — и она все забывала. Просыпалась в три ночи с криком, снова испугавшись, что что-то натворила. А я была её нянькой, мамой. Она цеплялась за мои плечи и судорожно рыдала в халат, без конца называя себя дурой, смеясь над тем, что могла подумать что-то настолько плохое, что оно мешало спать.

Соседи называли её сумасшедшей. Да, она и вправду совсем не была нормальной, но никогда мне не хотелось даже знать точное название её болезни. Она многое умела, много знала, с ней было интересно говорить — только то, что было связано с ней самой, она навсегда забывала. Это пугало её, заставляя, наверное, постепенно действительно сходить с ума, но от этого она не становилась меньше человеком. Ни у кого из тех, кого я знала помимо неё, не было такой совести, такой боязни совершить хоть мелкий проступок и даже остаться без надежды на собственное раскаяние. Иногда я пыталась представить, как бы повела себя, если бы вместо прошлого однажды наткнулась на чистый лист. Вот такой, разлинованный лист книги учета, на котором точно должно что-то быть — но ничего нет. Но во всем, что я представляю, никогда нет такого ужаса и боязни себя. Мне кажется, я бы увлеченно жалела себя, кутаясь в эту жалость, слегка скользкую и прохладную, как в атласное покрывало, и не думала бы ни о чем, кроме того, как это ужасно — для меня. Мне было бы безразлично, что происходило с другими: даже если бы были основания считать себя убийцей.

Впрочем, я вряд ли когда-нибудь узнаю, какой бы тогда была. Моей совести хватило, чтобы в свои двадцать в оставшемся от родителей доме и с кучей денег на счету впустить на ночь дрожащую тринадцатилетнюю девчонку с огромными испуганными черными глазами. Её хватило даже на то, чтобы успокоить её той, первой ночью. Что двигало мной дальше — сама не пойму, но только моей сомнительной любви к остальным людям для этого было решительно мало.

Ей уже исполнилось девятнадцать, и большинство знакомых давно уже считали двинутой и меня. Шесть лет я убила на пустое общение с явно ненормальной девчонкой, шесть лет я кормила и содержала её, легко доказав и органам опеки, и сумасшедшему дому, что отбирать её у меня будет просто невыгодно. Она никогда толком не спала, она пугалась всего вокруг ровно каждый час, и только я нашлась у неё для того, чтобы показать, что мир не так уж плох.

Кое-что она все-таки помнила. Её памятью была потрепанная тетрадь в голубой когда-то обложке, с которой плоско и бесконечно улыбался Микки Маус. Она перечитывала её редко и каждый раз становилась еще потеряннее и заброшеннее — к счастью, всего на один час. Мне было слишком интересно, что же она там когда-то написала, и не знаю, когда бы я не сдержалась, но однажды, в свои шестнадцать, рыдая, она дала её мне сама.

Можно ненавидеть память, но возненавидеть её отсутствие куда легче — особенно если рядом есть поганое существо, которое все грехи, от упавшей вазы до развинченного болта у колеса чужой потом разбившейся машины, перепишет на тебя. Особенно если ты и сама не знаешь, правда это или ложь, до тех пор, пока оно не скажет. Когда сама ты ни в чем не можешь быть уверена.

Её младшему брату было пять, когда он понял, как это легко — обвинить сестру. Ей казалось, что она ничего не делала, но точно она этого знать не могла, потому что прошлое было пусто, — и боялась что-то отрицать, опасаясь, что зря заденет его. Жалея существо, которое за полмесяца научилось плевать в неё. Ему было семь, когда он открутил тот болт, и поначалу мальчишка и сам испугался, услышав про изуродованные трупы соседей. Но была сестра, а десять — как раз тот возраст, когда можно еще и не понять, что делаешь, и хватит на это сил. Её почти даже не обвиняли, но сама она, посчитав, что виновата в гибели той, что с улыбкой давала ей конфеты, и её мужа, почти убила себя — за что получила выговор от матери.

До того вечера в свои тринадцать она, впрочем, ничего не знала. Она искренне считала себя виновной во всем, в чем её обвиняли, и записывала самое страшное, безудержно укоряла себя и мучилась совестью, не понимая, как могла это сделать. А тогда ему захотелось посмеяться: он же знал, что она все забудет, и рассказал о своих милых шутках. Она и забыла. Но записать успела — еще до того, как рыдания и жалость к «опустившемуся маленькому брату» сменились первым в жизни этого жалостливого существа приступом ярости. Она проживала его грехи так, как никогда не прочувствовал бы он, она боялась за него, она делала все лучше, но она не была нормальной. Она никому не была нужна.

И она ушла, и долго куда-то брела, когда решила найти дом. Тетрадка, спрятанная под одеждой, мокла, а люди раз за разом захлопывали перед ней двери — только поэтому она и решилась приблизиться к такому богатому дому, как мой. Я почувствовала неприязнь к её родителям уже тогда, во время процесса — они светились радостью от возможности избавиться от ненормальной дочери, им был нужен их правильный и замечательный сын. Прочитав через три года её жалкие каракули в детской тетрадке, я, совсем не такая добрая и чистая, искренне хотела его убить. Но моя забота была ей нужнее, ей было страшно: она привыкла, что пустота скрывает что-то, за что ей должно быть стыдно, за что она заранее ненавидела себя.

Глупо было даже то, что я приютила её, но закончилось это уже слишком глупо.

В детстве её брат обожал мучить мелких пташек, убеждая её, что ломала им крылья она. Наверное, прочитав об этом, я должна была предугадать, что она подумает, увидев чужую боль, но мне никак не удавалось до конца понять её — в двадцать шесть я не была хоть сколько-то глубже, чем в двенадцать, и её совестливости не понимала. А на девятнадцатилетие одна из оставшихся у меня подруг подарила ей белого мышонка. Милого и подвижного, активного мышонка. Я возненавидела его ещё вполне здоровым и живым, но она звонко смеялась и играла с ним: мышонок остался.

Он не нравился мне, наверное, потому, что из них двоих мышью была она. Он был нагловат и, не задумываясь, лез куда угодно, а уж угрызения совести животным не знакомы. Она же была мышкой из сказки: серым скромным существом с тихим голосом — во всяком случае до того, как осознавала, что ни в чем не виновата: в другое время она казалась вполне обычной, образованной даже. А мышонок словно бы напоминал мне о том времени, когда она теряла эту умную себя за волнами старой детской паники, — но при этом сам таким совсем не был.

Я не любила его, но, когда он упал со стола и повредил, по словам ветеринара, позвоночник, искренне надеялась на его выздоровление. Самым ужасным было то, что мышонок — уже ставший довольно крупной мышью — не был ею, и его она запоминала: пусть не их игры, вообще не все, но его повадки и привычки. Если бы не это, я, не задумываясь, просто подменила бы его другим — мышь меня не волновала. Меня заботила она.

После каждого забытия она кричала, что убивает его, пока мне не удавалось объяснить его болезнь, отсутствие её вины. Каждый раз она не только жалела его — а жалела она безумно и страстно — но и страшилась своего участия в его боли. Ему становилось все хуже, а ветеринар и вначале не сомневался, что мышь умрет, и она тревожилась все больше.

В тот проклятый день мне нужно было пойти в магазин, а она побоялась оставить его. Я ушла в уверенности, что точно успею до следующего приступа, и все-таки согласилась оставить её с ним. Выходя из магазина через полчаса и садясь в машину, я тоже ничего не боялась — до тех пор, пока в меня легко, сбоку, не врезался какой-то пьяный парень. Сначала я покорно ждала полицейских, но потом, опасаясь того, что она могла сделать одна и без памяти, просто бросила машину и побежала к дому.

То, что она билась головой об стол, было первым, что я поняла. Разбилась сахарница, и из-за этого она, наверное, стыдилась еще сильнее. Рядом с рассыпавшимся окровавленным песком лежал клочок бумажки. «Я убила его. Я его убила!»

Наверное, тогда я в первый раз за свою полную денег и всего самого лучшего жизнь что-то почувствовала. Её я приняла то ли из-за воспитания, то ли совести, но в этом не было никакого чувства. Мышонок лежал на своем расшитом ею коврике, явно умерший сам, без любого действия с её стороны. На доске для записей была записка с указанием времени, с которого она в доме одна — предосторожность для того, чтобы она могла хоть как-то ориентироваться. Мертвый мышонок. Она одна.

Чтобы обежать все комнаты моего дома, времени нужно не мало, и я надеялась даже, что просто её не найду. Что она просто ушла и с ней все в порядке. Но кухня была всего только третьей комнатой, в которую я вошла — и где поскользнулась на тонком ручейке её крови. Искать долго было не нужно: она лежала на полу, мертвая, с руками в собственной крови.

Перешагнув через неё, я взяла бокал, наполнила его чем-то из первой попавшейся бутылки и, выпив залпом, позвонила в полицию. Её смерть не вызвала ни капли удивления — чего ждать от сумасшедшей — и никто даже не возразил, когда я сказала, что уйду из дома, оставив его открытым. Не спросил, куда.

В клуб.


* * *


А что, собственно, изменилось? Новая лампа светомузыки — еще одна из многих, — пара новых девчонок, один парень. Те же знакомые — одни еще друзья, другие уже нет. Похожая музыка, те же напитки. Все как за шесть лет до того. Тошнило.

— А что твоя подружка?

«Ты подарила ей мышонка, из-за которого она умерла». Меня тошнило. Но уже скоро все стало так, как было тогда — шесть лет назад. Бумага позволяла ей помнить — мне она помогает забыть. Всё.

Глава опубликована: 07.08.2012
КОНЕЦ
Отключить рекламу

2 комментария
Простите меня, но - я не могу сейчас об этом писать. Я, должно быть, смогу потом. Совсем потом.
И уже тогда опишу преломлённой коричнево-серой радугой свой ужас, боль утраты и то, что превыше даже восхищения, на фоне чего даже некая "преувеличенность" характера той, от чьего имени ведётся рассказ - меркнет. Но не сейчас - сейчас не могу. Простите.
Страшно. Очень страшно.
Но написано так... реалистично и ярко...
Молодец, Автор, но грустно всё это...(
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх