↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Вход при помощи VK ID
временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Шопенист, или Овечья гора (гет)



Автор:
Фандом:
Рейтинг:
R
Жанр:
Драма
Размер:
Макси | 1 106 308 знаков
Статус:
Закончен
Предупреждения:
Насилие
 
Проверено на грамотность
Германия, городок Кирхенталь, конец 60-х. Раскол страны, студенческие протесты, неизбывная память о Второй Мировой. История о музыкантах, о любви между людьми и к музыке. О том, как музыка спасает жизнь во всех смыслах, как остается путеводной звездой в самые тяжелые минуты, не дает сдаться, поднимает с колен.

Студенты консерватории Биргит и Хайнц, вокалистка и пианист, вместе проходят через испытания, теряют и находят себя. Но некоторые испытания так тяжелы, что их можно преодолеть только чудом. Чудом - и упорным трудом.

"...Тогда отрасти себе вторую пару глаз - внутренних. Слепые музыканты тоже существуют... Да что я тебя уговариваю. Понимаешь, если тебе есть, что сказать, ты всегда найдешь для этого способ. Суть в том, что, пока ты жив, для тебя ничего не закончено."
QRCode
Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава

Часть 5 - Praefatio, глава 20 - Хайнц

После того, как Хайнц отыграл Баха, Шульман притащил ему стопку новых нот.

— Вот, даю тебе задание на остаток лета. Бери и каждые две недели шлифуй новую программу, а потом играй концерт. Ничего из ряда вон, конечно. Сделаем, как в начальных классах школы, но в ускоренном формате. Выбираешь одну сонату, прелюдию и фугу, пару пьес. Вот тебе и программа на полчаса. Играешь — или один в зале, или, может, пригласим кого послушать. Попросим наших звуковиков записать. Я тебя покритикую — ну а, может, и похвалю, — как справишься. Скорее, больше покритикую. Ты примешь критику к сведению. А где-нибудь в начале сентября выберем самое удачное из того, что играл — и дашь уже настоящий концерт. Но без суеты, все в университетских рамках.

Хайнц в ответ на это только рот открыл.

— И как же мне учить по фуге и сонате каждые две недели? Темп какой-то уж больно спортивный.

— Так ты учти, что многое из этого ты уже раньше играл. “Десятую” Моцарта, например. Речь идет о том, чтобы вспомнить и все отсортировать. Моцарта тебе так и вообще поиграть будет полезно — припомнить и туше, и беззаботность Венских классиков. Это примитивным языком выражаясь. Так-то, они, конечно…

— Да-да, я понял, они не всегда беззаботные, а очень даже разные.

— Раз ты такой умник, то вот и играй. Наращивай беззаботность. А то ты вечно будто из окопа играешь рядом с мертвыми товарищами — и лицо такое, и звук. Ну не дело это, ты же молодой еще.

— А разве не вы говорили про серьезность?

— Разным надо быть. Переключись. Попроще играй. Что же баховских фуг касается — это как мышцы в теле, только в мозгу. Их надо качать. Мозг надо качать. Пока что у тебя и тело, и мозг хиленькие.

— Ну спасибо.

— Пожалуйста, — Шульман поставил перед ним на пюпитр ноты. — Теперь давай, изобрази с листа. Заодно повторим, что такое форма сонатного аллегро.


* * *


Биргит же вовсю занималась делом. Она уезжала во Франкфурт, где пела в самой настоящей — уже не студенческой — оперной постановке. Хайнц бы все отдал, чтобы ее увидеть, но он пока с трудом переносил громкие звуки в течение долгого времени и боялся столпотворений. “Так поступают все женщины” длилась с антрактом около четырех часов, и Хайнц знал, что уже на второй час, без возможности остаться в одиночестве, прилечь в темной комнате на пол, окунуть голову в таз с ледяной водой, он начнет медленно сходить с ума, станет привлекать ненужное внимание. В худшем случае даже будет вынужден обратиться за помощью к работникам Нового Театра, чтобы его вывели — если от головной боли потеряет ориентацию. Кроме того, его там могло еще и вырвать. Подобным наглым образом мешать ходу оперы, где пела его жена, он не мог.

Было ещё кое-что, что Хайнца побеспокоило в отношении этой оперы и почему он малодушно не поехал.

Однажды он заглянул в малый зал, где репетировали вокалисты. Ему все еще было тяжело видеть, как легко и виртуозно пианисты аккомпанировали певцам. Хоть он и продвинулся в своих занятиях, подобное мастерство — коим он раньше владел — было для него недостижимо. Тут он увидел: Биргит, стоя у рояля, болтала со своим коллегой-баритоном — и, казалось, между ними была такая очевидная симпатия, такое бросающееся в глаза сродство, что у Хайнца на миг перехватило дыхание от этой картины.

Это был Бекко Корси — довольно известный кадр даже за пределами университета, восходящая звезда оперной сцены — выглядел он соответствующе. Такой кавалерист, смуглый круглолицый гусар, как из песни Брамса — тот самый бравый парень, кружащий свою голубку под звуки чардаша. Залихватский, черноусый, громогласный. Не боящийся занять пространство и быть центром внимания. И этот гусар, Беньямино, сейчас стоял вплотную к Биргит, жестикулировал большой, выразительной ладонью, подтверждая все стереотипы об итальянцах. Перемежал свою речь итальянскими словечками, у него даже были для Биргит нежные прозвища — bella, sorellina, cara, principessa.

Хайнц смотрел на это, боясь вдохнуть, и не знал, как поступить. Что бы сделал старый Хайнц? Чувствовал ли бы необходимость вообще что-то делать? Или, может, не ощутил бы для себя никакой угрозы? Ну, он бы точно не сомневался.

Хайнц прошел через центральный ход. Пока он шел, ему вдруг стало ясно: у него не было на пальце обручального кольца. Он впервые за последние месяцы обратил на это внимание. У Биргит оно было, а у него нет. И он этого не заметил.

Не желая прерывать диалог, он потоптался на месте. И думал только: что происходит на этих репетициях во Франкфурте, где его нет? Чем они там занимаются, неужели остаются строго в профессиональных рамках? Как ему вообще хватает бесстыдства подозревать в чем-то Биргит, он ведь должен ей доверять. Он должен доверять. Он и доверял — пока до конца не понял, кем стал.

Наконец, Биргит и Беньямино обратили на него внимание. Беньямино пожал ему руку.

— Как справляешься? — сказал он, приглушив свой баритон. — Нормально? Рад это слышать.

Биргит же взглянула на него немного обеспокоенно.

— Хайнц, что ты здесь делаешь, тебе помочь? Отвезти тебя надо? Или пришел послушать?

— Да. Пришел послушать.

Он остался ненадолго, услышал, как Биргит пела ту самую арию Деспины — где служанка побуждала своих сеньор изменять мужьям. Пела хорошо, даже слишком, и с такой комической отдачей, которой Хайнц от нее вообще не ждал. Он ведь особо и не помнил вокальный путь Биргит до _того_ Рождества. Но ему мыслилось, что она всегда была драматической певицей, что пела такой же репертуар, и не очень чувствовала и понимала оперу буффа. Он явно в этом ошибался. Ей не был чужд хваленый моцартовский юмор — тот самый, что недавно упомянул Шульман. Наращивай беззаботность, Хайнц, вперед, только вперед.

Хайнц чувствовал себя отвратительно из-за того, что все это вообще пришло ему в голову. Он ведь сам предлагал ей развод, спрашивал, не найдется ли в университете мужчины, готового удовлетворить ее потребности. Теперь выходило, что все его речи оказались бравадой — он был не готов к тому, чтобы другие мужчины удовлетворяли эти потребности. А может, и стоило быть готовым, отпустить ее к тому, кто подходил ей больше.

Что же касается бравых парней и голубок… Было у Хайнца одно воспоминание, пришедшее под влиянием момента и шумановских романсов, вызывавшее и тоску, и трепет, и чувство утраты. Это была как молния в голове — он держит Биргит в своих руках, осязает всем телом ее дрожь, его разум обнажен. Он почти потерял дар речи, и лишь потерянно шепчет: “Вот так, моя голубка, вот так”.

Сейчас же ему и в фантастическом сне не могло привидеться, чтобы он к Биргит так обратился. Эта их связь, эта их власть друг над другом исчезла. Биргит больше не была его голубкой — упорхнула, оставив на его опустевшей ладони перо. И она была в этом не виновата — просто он больше не мог ее удержать. Она стала ему не по силам, не по зубам.


* * *


Июньские недели ознаменовались тем, что к Хайнцу стала медленно возвращаться его чувственная сторона. Сначала в мозг, потом и в тело. Это походило на то, как будто его стегали по бедрам ремнем. Раз — и у него голова кружится от тумана, два — и все уже разрешилось, прошло, а он как мальчишка лежит, облепленный остывающим семенем.

Почему-то он испытывал от этого не радость, а стыд, скрывался от Биргит в туалете, старался привести себя в порядок так, чтобы она ничего не заметила. Ему даже не нужно было ее видеть — ему не нужно было, по сути, вообще больше ничего, чтобы его тело снова погрузилось в этот туман — хватало мысли, едва заметного запаха ее мыла, смутной картинки в голове. Не обязательно было представлять себе какие-то определенные формы — его сводило с ума и самое малое. Светлое пятно кожи, нежный блеск пота на пояснице Биргит, волоски, вставшие дыбом на ее предплечье, шея или мочка уха.

То, что его теперь постоянно сопровождало — это изматывающее, твердокаменное возбуждение — он и не собирался нести к Биргит. Как найденного на улице всеми брошенного щенка или другое жалкое создание, которое требовалось накормить и напоить, или, наоборот, в данном случае избавить от лишней влаги. Боже, почему ему вообще в голову приходили такие ассоциации.

Наверное, раньше он таким и был — когда ему было тринадцать или пятнадцать. Но тогда ему хватало соображения не мучить других женщин своей суетливостью. Похоже, раньше он был довольно мудрым — уж точно мудрее, чем сейчас. Хайнц мечтал вспомнить, как это было — его первый раз с Биргит, — что там произошло, сумел ли он о ней позаботиться, не оттолкнуть от себя. И однажды вспомнил — в очередной раз увидев на бедрах Биргит кровавый след. Та собиралась во Франкфурт, на свою премьеру, и воскликнула как-то даже облегченно: “Ну слава богу, что оно началось, а то я все время побаиваюсь петь в таком состоянии. Ты же в курсе всех этих историй о том, что можно сорвать голос или допеться до узлов на связках. Хотя у нас всегда так и поют, а что делать? Никто тебя ждать не будет”.

Увидев эту кровь, Хайнц вспомнил и то первое пятно на простыне. Как он мог быть с ней таким грубым — он этого все не мог о себе уяснить. Или так и надо было? Тот Хайнц знал, что делал? Нет, он ничего не мог знать, если устроил такое. И совсем не был мудрым. Тот Хайнц был просто похотливым дурачком.

Ему так смертельно хотелось подойти к Биргит, приблизиться, оказаться в ее орбите, взять от нее немного тепла и подарить свое. Он сумел заставить себя прошлепать к ней через комнату — туда, где она причесывалась перед зеркалом — и ноги его совсем не держали, хотя они и в другое время подчинялись ему кое-как. Он поднял ладонь рядом с ее волосами — смотря, как они бликуют золотом на свету, — и его пальцы стремились к тому, чтобы ее коснуться, стремились — и оставались на расстоянии.

— Прости, что не посмотрю твою оперу, — пробормотал он, и его голос, наверное, звучал равнодушно, потому что он всеми силами пытался не показать слабость.

— Без проблем. Оставайся, отдыхай. Занимайся, как тебе Шульман велит.

— Конечно.


* * *


Хайнц и занимался — вкладывая в занятия все свое существо. У него многое не выходило и из-за этого его часто брала злость — он ругался на себя, на фортепиано, бил по клавиатуре, когда не мог освоить очередной несложный пассаж или прыжок. Шульман подставлял ему ноты с Шопеном, говорил повторить, почитать с листа, все напоминал: “Ты же это раньше уже играл”. А он не помнил, чтобы раньше это играл. Ну, в пальцах что-то там оставалось — они и возюкали в клавишах, как в болоте.

— Ты думал, — спросил его вдруг ни с того ни с сего Шульман, — в будущем готовиться к каким-нибудь конкурсам, концертам? Продолжать профессиональную карьеру?

Поскольку Хайнц уже лучше научился вести себя и отслеживал хоть немного, что говорил, он подавил грубость, почти выскочившую из его рта.

— Я не думал, — ответил он вместо грубости. — Потому что я знаю, что поезд ушел. Простите, Шульман.

Тот покивал, спокойно продолжил с ним заниматься.

Через пару недель — когда Хайнц уже отыграл очередной из летних “концертов” — помахал перед ним письмом.

— Что это?

— Твоя рекомендация. Одна из многих. Но эта — самая важная.

— Рекомендация куда? В психиатрическую клинику?

— А тебе туда очень хочется? Это рекомендация от Льва Оборина на конкурс Шопена.

— Шульман, — Хайнц этого вытерпеть больше не мог — холод так и пошел у него по спине. — Какой конкурс, какой Шопен? Кто такой вообще Лев Оборин?

— Не помнишь? Припомни.

Хайнц, наконец, после минуты отчаянных размышлений сумел сообразить, что это первый победитель шопеновского конкурса в Варшаве — в 1927-ом году.

— Все верно, мальчик. Вижу, у тебя свет понимания в глазах зажегся.

— С чего бы меня рекомендовать Льву Оборину?

Шульман почесал щеку краем письма, приподнял бровь.

— Так он моим педагогом был, Хайнц. В московской консерватории. Это ты тоже раньше прекрасно знал. Я ему уже давно пластинку твою отправил. Через посольство, между прочим. Ездил для этого в Бонн. Поручился за тебя, описал твою ситуацию. Чтобы он мог тебя должным образом порекомендовать. При условии, конечно, что ему запись понравится.

— Ему понравилось?

— Ну, — Шульман усмехнулся, — он мне в личном письме написал, что весьма прилично играешь, по-шопеновски, с размахом. Очень хотел, чтобы ты выступал в Варшаве. Хотя что с тебя взять, ты немец, и отношение к тебе там будет соответствующее, не взыщи. Но играешь — играл — как восточноевропеец, так что тебя, может быть, и могли бы простить за происхождение. Ты только занимайся.

— Да я же ничего не помню. Не могу.

— Пойми, Хайнц. Тебе нужно попытаться. Я, может, и кричу на тебя, но ты делаешь успехи — быстро вспоминаешь. Вспомни, с чего начинал — и где ты сейчас. Едва слова произносил, а теперь уже сонаты Моцарта играешь. Они ведь совсем не простые. Твой мозг, видимо, восстанавливается, сам себя продолжает лечить. В следующем году конкурс впервые будет в октябре, а не зимой — то есть, у тебя еще больше года. А после этого — в 75-ом, там тебе уже стукнет тридцать. Участвовать можно до двадцати восьми, ты в курсе? Это единственная возможность. И до твоей травмы у тебя была полностью готовая программа.

— Все же, сонат Шопена я в последние годы не играл, а они, вроде, нужны.

— Припомнишь одну, разве нет? Играл же раньше.

— И когда мне все это успеть?

— Лев Оборин вообще начал учить программу за три недели до конкурса.

— Так то Лев Оборин. Вообще, не верю я в это. Байка какая-то.

— Байка или нет, а ты все же попробуй.

Хайнц потер лоб ладонью.

— Что же, одна рекомендация — и все? Этого достаточно? Потом, разве отборочный тур не будет раньше октября?

— Я этого не знаю, Хайнц. Но Оборин просит в своей рекомендации, чтобы тебя пропустили без отборочного тура. В виду особых заслуг.

— Каких еще заслуг?

— Во-первых, — Шульман принялся загибать пальцы, — концертная деятельность. Тебе, к счастью, хватило ума насобирать себе на кое-какую творческую биографию. Особенно эти концерты во Франкфурте пришлись ко двору — и освещение в прессе получил, и пластинку мы из этого имеем, и связь с именем Штайнбаха — ты уж прости — тебе в этом смысле на пользу. Во-вторых, ты же играл на конкурсах, пока учился в Майнце — у тебя там вроде второе место и третье. Ну и бог с тобой, молодец. Все одно места призовые. И, самое главное — когда ты в Нидербрюккене прыжок выше головы совершил и первое место занял.

— Было такое, это я помню.

— То-то же. Еще тебе выдал рекомендацию твой профессор из Майнца. И Магнус — новый ректор, которого ты еще не знаешь и с которым я скоро тебя познакомлю. Тот самый важный человек, про кого я упомянул. И, конечно же, Ральф Штайнбах.

— Штайнбах? Мне не нужны никакие рекомендации от Штайнбаха, если то, что вы мне о нем говорили, правда. Мне не нужны рекомендации от убийцы еврея, Шульман.

— То есть, раньше тебя не смущало играть концерт с убийцей еврея, а сейчас смущает рекомендация? Ты подыши, вдох и выдох — успокойся, — без всякого волнения заметил тот, не реагируя на разгоряченный голос Хайнца.

— Я спокоен!

— Я и вижу. Так вот. Воспользуйся этим. С паршивой овцы и так далее. Это же величина почти уровня Караяна — хотя и с меньшим талантом. И он выдал тебе свою рекомендацию. Бумага и есть бумага. Топливо для твоего подъема.

— Это типа — деньги не пахнут? Вы это пытаетесь сказать?

— Деньги, к сожалению, никогда не пахнут. Так что вперед, выстрой себе план занятий, садись и учи. Попробуй снова прыгнуть выше головы и принеси мне на следующий урок первую часть сонаты си-бемоль минор.


* * *


Ференц попытался научить Хайнца танцевать, показывал ему движения из фламенко. Хайнц был так поражен разговором с Шульманом — при этом пытаясь его от всех скрывать — что даже не протестовал, на полном серьезе повторял за Ференцем стойки, рывки, повороты, подъемы рук. Сам Ференц выполнял этот набор дурацких действий таким образом, что это не вызывало смеха — наоборот, выглядело ловко, технично, по-южному томно, при этом спортивно, а к его спине можно было тетиву привязывать — такая у него была осанка.

А вот над позициями Хайнца Ференц хохотал так, что у него из глаз текли слезы.

— Признайся честно, у тебя проблемы со стулом? Не могу придумать ни одной другой причины, почему ты так странно стоишь, да еще и физиономию такую кривишь.

— Нет, у меня проблемы с моим дедом, который выскочил из инвалидной коляски и возомнил себя педагогом танцев.

— Давай, внучок, не отвлекайся. Вообще, честно, хорошо, что ты начал снова шутить. Это показатель интеллекта. А то пока ты с тем лицом ходил, как будто в тебя линейку вставили, я все думал, что с интеллектом там уже можно попрощаться.

— Брал с тебя пример. Ты же знаешь, раньше я был типа Эйнштейна, но потом пообщался с тобой и скинул около сотни пунктов айкью.

— Судя по запаху, ты не только айкью скинул, но еще и килограмм говна, причем прямо в штаны. Все же, эти движения оказались для тебя слишком сложными, вот ты и не удержался.

— Ференц, этот запах — это запах твоей глупости.

— Вот это сейчас было больно, — Ференц поморщился. — Давай-ка, потренируй равновесие, станцуй мне еще кружочек, моя плешивая красотка.


* * *


Если Хайнц не играл, то лежал дома под роялем рядом с колонками — слушая Микеланджели, Марту Аргерих, Дину Липатти, и, конечно, польских и русских исполнителей — все эти пластинки приносил ему в количестве Шульман. Рубинштейн, Харасевич, Гинзбург, Шпинальский, Мальцужинский, Белла Давидович. И все же наиболее трогал его Маурицио Поллини — тем, что в его игре отсутствовала салонность, она была самобытной, не отпускающей до самого конца, накатывающей, как шторм, как девятый вал. А ведь, когда тот победил в 60-ом, ему было всего восемнадцать. Его концерт Шопена вызывал у Хайнца сильнейшую духовную реакцию, слезы. Хайнц в целом так полил за это время пол под роялем слезами, что, если бы это место было грядкой, семена бы уже дали всходы. Его состав крови тоже изменился, постепенно принял в себя музыку Шопена, эритроциты вытеснились дуновениями мазурок и полонезов.

По выходным Миха Шульман снова стал навещать его — музицировал с ним на двух фортепиано, читал с листа концерты, осыпал таким количеством музыкальных советов, что Хайнц даже удивился — чего это Миха сам не участвует в фортепианных конкурсах — и спросил об этом его отца.

— Так Миха же совсем из другого теста, — ответил на это Шульман с теплом в глазах. — У него голова по-другому устроена, он же и на фортепиано лишь затем играет, чтобы партитуры читать, правильно интерпретировать, быть дирижером оркестра. Он виолончелист в первую очередь. На двух стульях не усидишь, а он сидит уже почти на трех. Куда ему. Кстати, отчего бы тебе тоже не начать дирижировать? Мозг развивать. Ты поговори с Михой, он тебя научит, чему надо.


* * *


Миха взялся за дело с энтузиазмом, воскликнул: “Давно пора!” — и принес Хайнцу целую кипу своих старых дирижерских палочек — “Вот, любую выбирай!” Объяснил про баланс, тяжесть и ширину палочки, взаимосвязь с длиной телом и руки. Но в итоге выходило, что выбрать все равно можно было все что угодно: “Хорошему дирижеру плохая палочка не помешает”.

— Зачем тогда вообще с палочкой, если можно и без?

— Можно и без, — согласился Миха. — Но если с палочкой научишься, то без нее будет вообще легко. А так, как мой учитель всегда говорил — если не умеешь палочку нормально вести, то лучше вообще ее подальше убрать. Все равно оркестранты будут смотреть на твою ладонь. Но многие так и делают — по сути, держат палочку только для вида. Великие дирижеры, кстати. А она у них ходуном ходит, ну и как тогда за ней следить? Ты еще будешь с этими дирижерами играть, поверь мне, и поймешь, о ком я.

Причем, если помнишь, у Штайнбаха с ведением палочки все было прекрасно, как и с другой техникой. Все потому, что он учился у Антона Франца, а тот — у Фуртвенглера, Франц вместе с Фуртвенглером эту технику и развивал. В творческом обмене. Я и сейчас тут занимаюсь у ученика Франца — Фридхельма Херберта. Он и с Караяном работал, ассистировал. Учись, в общем, от меня уму разуму, пока я тебя учить готов, — Миха рассмеялся. — Потом стану большим дирижером, буду везде ездить, а ты рассказывать будешь, как старый добрый Шульман позицию твоей руки поправлял.

— У меня тут уже есть один старый добрый Шульман, который меня постоянно поправляет.

— Ты на папса не злись, Хинце. Да, бывает, на него накатывает. Но от души это. Из любви.

— Из любви?

— Ага. Не чувствуешь, разве? И я тебя люблю.

Тут Миха полез к нему обниматься и слюняво расцеловал в обе щеки, как щенок. Хайнц с притворным омерзением вытерся, но вообще это его даже позабавило.

— Что смотришь, Хинце? Иисус своих учеников тоже целовал, и нигде им не жало, наоборот, наверное, радовались!

— Так ты что, теперь, мой учитель, а я твой апостол?

— Точно так.

Координация у Михи была прекрасная, движения плавные, выверенные. Он показал упражнения для новичков, объяснил логику скольжения палочки через воздух, и тут получалось как с вокалом, и со скрипкой, и со всем остальным — пока движение продолжалось, извлекался и звук. “Дыхание” рук было примерно таким же, как на фортепиано — Хайнц вспомнил, что Шульман говорил ему в юные годы: “Ты, когда играешь, будто дирижируй. Давай вступление себе самому. А твой рояль — и есть оркестр”.

Без дыхания, выходило, вообще не существовало никакой жизни — ни на планете, ни в музыке. Палочку полагалось держать определенной позицией — внутри ладони — чтобы она и правда была продолжением руки. К полу она должна была располагаться параллельно — или, коль вздумается, чуть под углом — кончик выше древка — но никак иначе. Надо было следить, чтобы палочка не заворачивалась слишком сильно к телу, иначе между ней и ладонью получался прямой угол — слом, нарушающий общность человека и указующего перста.

— А вот я видел, Миха, что это не все так делают. Бывает, дирижеры ее вообще иногда снизу держат.

— Боже мой, Хинце, — тот замахал руками. — У каждого своя техника. Ну и бог с ними, пусть держат, как хотят, главное, чтобы оркестр звучал. А вообще, ты поразмысли, если не будешь хорошо показывать — оркестр-то, конечно, сыграет, но будет все время на первую скрипку смотреть и на нее ориентироваться, а ты на подиуме как болванчик будешь стоять. Как клоун. Лучше и вправду никакого дирижера, чем плохой дирижер. А хороший дирижер — это, конечно, и видение, и правильное ведение репетиций, но, в первую очередь, техника.

Миха стащил с себя золотое кольцо — которое, кстати, носил на безымянном пальце — и показал, как тренирует медленные движения — надев кольцо на середину палочки и следя, чтобы оно оставалось на одном и том же месте.

— А тебя не смущает, Миха, что так кольца обычно носят женатые люди?

— Нет, — по-детски непосредственно ответил тот. — Не смущает. Оно мне только на этот палец подходит. Это кольцо папса. А ты вот все в одних сплошных условностях. Давай, покажи мне четыре четверти.

В следующие недели Хайнц показывал ему и все виды четвертных тактов, и alla breve, и шесть восьмых. Миха импровизировал на рояле — играл ровно то, что Хайнц показывал — по динамике и артикуляции — и выходило, что Хайнц показывал очень плохо.

Все же, к концу лета он разучил кусочек из Гайдна — первую часть симфонии “Сюрприз” — и Миха гордо привел его в свой ансамбль. Хоть Хайнц и чувствовал себя как дирижер беспомощным, но сумел провести какую-никакую репетицию, оркестр отнесся к нему благосклонно, изображал даже, что действительно нуждается в этих ученических указаниях, совершенной неопытной, неуверенной рукой. Миха все это время молчал словно воды в рот набрал, не давал ему никаких указаний, а после — наедине — открыл перед Хайнцем партитуру, всю усеянную пометками.

— Я тут поотмечал немного. Будем с тобой работать над этим, исправить нужно всего лишь около сорока мест.

— Узнаю этот тон. Это у вас что, с твоим отцом семейное?

— Не ворчи. Ты же в академе до зимы, вот и позанимайся. Что, скажешь, дирижирование координации не помогает?

Оно действительно помогало. У Хайнца точно снова открылась пара внутренних глаз — на этот раз, уже вторая. Дирижирование было как чистый спорт — требовало четких движений, выверенности во времени, концентрации и, кстати говоря, хорошей спортивной выдержки — даже для того, чтобы изобразить десять минут гайдновской симфонии.

Как профи дирижировали Малера или трехчасовые оперы, Хайнц себе вообще не представлял. Игра на фортепиано на фоне этого казалась как будто проще — и, конечно, не потому, что выполнялась сидя (как бы объяснил дилетант). Скорее, потому что была привычна с детства, а может, потому, что не требовалось нести ответственность за оркестр. Или потому, что Хайнц сам создавал звук и им владел — не существовало этой передачи радиосигнала через пространство и надежд, что сигнал кто-то уловит и правильно расшифрует.

Он сходил на концерт Михи в церкви — полюбовался, как тот ладно, славно и вполне аутентично дирижирует Моцарта и Бетховена. Миха, в школьные годы любитель романтизма, нашел, наконец, подход к классикам. На подиуме, в своей стихии, тот был просто красавчиком — гармоничный, владеющий собой, носящий френч с воротником под горло. Он теперь и на концерты носил кипу — и ему приходилось чем-то фиксировать ее и убирать свои торчащие во все стороны волосы в куцый хвостик, чтобы она не упала. Миха наслаждался всем, чем был — собой, своим происхождением, своим видом и своей музыкой.

Сразу после концерта, как оркестр ушел обратно в задние комнаты, Миха, не скрываясь особо, утащил свою подружку — скрипачку — на хоры — и там принялся целовать ее прямо на опустевшей винтовой лестнице. Цветы Михи разноцветной кучей лежали на задней скамейке, зрители одевались в центральном нефе — оживленно болтая, застегивали куртки и легкие плащи. Миха же попросил Хайнца посторожить у лестницы, и тот, хоть и пытался отвести взгляд, никак не мог перестать смотреть, как Миха смеется, шепчет что-то в ухо девушке, а его ладонь — где лежит древко спрятанной в рукав палочки — скрывается под тканью женской одежды.

— Эй, Хинце, — шикнул Миха, обернувшись. — Ну-ка отвернись.

Хайнц отошел на пару ступеней вниз.

— Что? — сказал тот Хайнцу позже. — Ты пойми, музыка и любовь — оно ведь нераздельно. У тебя не так разве было? После каждого концерта аж трясет всего.

— Ты даешь себе отчет, что мы, вообще-то, в церкви?

— Так в этом-то вся и суть.

Позже Миха прогулялся с Хайнцем по ночной набережной, жестикулировал, много рассказывал о Моцарте.

— Тут Вудсток на днях закончился — сам знаешь, что там было. А ты тут со своей моралью. При этом вспомни Моцарта — товарищ сам был тем еще сластолюбцем, письма такие писал жене — закачаешься. И не мешало это ему и “Дона Джованни” и “Реквием” написать. Наоборот! Без этого и не написал бы, может. Чем больше юмора, легкомыслия, фривольности — тем глубже и вторая сторона. Возможность любить, страдать, сочувствовать! Сочувствовать, Хинце!

Дальше он заметил, что Хайнц был молчалив.

— Что, друг, может, у тебя с этим какие проблемы? Может, тебя и этому научить? Ты же с женой сейчас почти не бываешь, вы с ней как две отдельные единицы. А раньше были вместе — сообща. Не в физическом смысле. Смотри, — он вытащил палочку, подставил ее к лицу и сделал вид, что лизнул древко. — Вот это ты с ней делаешь, Хайнц, с женой своей, я имею в виду? В постели, в смысле, ага? Понял, о чем я? Там наука простая, не ошибешься. Дирижировать сложнее, играть полонезы и подавно.


* * *


Вдруг, в сентябре, Миха начал репетировать Набукко — с университетским оркестром. Он сказал, что грядет еще одна постановка — на этот раз с новым ректором и новыми порядками. Студенты театральной школы создавали новую постановку, оформление сцены и костюмы. Биргит вернулась в роль Фенены, а вот Теодора Раппа, ранее игравшего Измаила, не пригласили. Его партию занял другой тенор. Оперу переосмысляли в контексте студенческих протестов — место плененных евреев заняли одетые в современную одежду взбудораженные молодые люди с пятнами крови на рубашках и портретом Бенно Онезорга в руках. Старшее поколение раскритиковало эту постановку, камня на камне не оставило.

А Миха был на своем месте — и был прекрасен. Хайнц спрашивал себя на репетициях: как так происходит, что мальчишка, дирижируя, словно надевает личину зрелого человека, что у него меняется взгляд, что оркестр звучит под его руками так, будто это руки повидавшего жизнь профессионала? Он дирижировал хор иудеев “Лети, мысль, на золотых крыльях” так, что из груди рвалось сердце, и правда желало улететь. Считывалась и бессмертная надежда, и тихое отчаяние закованных в цепи евреев, то, как они оплакивали утраченную родину, захваченную Набукко, как стремились к свободе.

Хайнцу вспомнилась народная песня “Наши мысли свободны”, так любимая немцами во все неспокойные времена, знаменующая собой пик берлинской блокады в 48-ом (о, каким символом свободы, противостояния восточному блоку стал тогда воздушный мост!) и теперь любимая (даже слишком сильно) в соседней ГДР.

“Наши мысли свободны — кому их понять?

В ночи улетают — их вам не поймать!

Никому не узнать их, из ружья не догнать,

ни свинцом, ни сурьмой — мысли только с тобой!”

Шульман-старший наблюдал за репетицией с нежной улыбкой и повлажневшими глазами.

— Знаешь, — сказал он Хайнцу. — Это своего рода освобождение, награда за все пройденное. Сначала ты думаешь, как дожить до конца очередной день, голодаешь, и у тебя внутри уже никакой духовности — лишь голод, страх, эта животная покорность. Желание выжить. Думаешь, что тело твое скоро изживет себя, сломается. Но проходят годы — и твой сын дирижирует на немецкой сцене хор евреев. И он счастлив, твой сын, и он не знал того горя, голода. Я говорю тебе это, Хайнц, потому что ты сейчас готов это услышать. Не прими это за мою слабость. Хотя я, конечно, слаб. Чего врать. Я слаб, когда вижу своих детей счастливыми. И ты поймешь это со временем. Для того и живи.

— Если вы знаете рецепт, чтобы быть счастливым, поделитесь.

— Опять ты просишь рецепты. Ну, раз просишь, тебе, видимо, надо. Смотри. Нельзя любить другого, если не любишь себя. Не любишь себя в музыке и музыку в себе. Полюби это все снова. Музыка — пока и есть твой ребенок. Расти его, корми.

— Да…, — Хайнц вздохнул, смотря, как Миха объясняет что-то оркестрантам, шутит. — Вы, как обычно, со вселенскими мудростями. Я уже понял вашу риторику — вас слушать, так можно буддийским монахом стать.

Тут Шульман протянул ему руку, обнял за плечо и прижал к себе — к пропахшей табаком и одеколоном рубашке. Хайнц раскашлялся немного от запаха табака, но сидел тихо.

— Мне сложно любить себя, — пробормотал он. — Я же стал грязным.

Шульман сжал его плечо.

— Запомни, — сказал он серьезно. — Ничто, ничто на свете не может сделать тебя грязным. И уж точно не бывший ректор Штайнбах с его прихвостнями. Уяснил?

Тогда Хайнц заплакал. Он сидел, уткнувшись головой в грудь Шульмана, и плакал ему в рубашку, и сидел так долго — всю вторую часть репетиции.

— Это нормально, оплакивать то, что ты потерял. Себя, которого ты потерял. Я тоже так делал.

— Поймите, — Хайнц всхлипнул, вытер нос ладонью. — Мне так жаль его. Себя. Которого уже нет. Он ведь был таким хорошим мальчиком… мужчиной. Теперь я его помню. Его больше нет.

— Да, — согласился Шульман. — Он был хорошим мальчиком. Ты прав.


* * *


Что-то заставило его рысцой пробежать за сцену, подойти к Биргит после репетиции. Она опять была с Бекко Корси — самим Набукко, вавилонским царем.

— Хайнц, все в порядке, — сказала ему Биргит. — Если у тебя еще дела, Бекко проводит меня до машины. Занимайся, чем тебе надо, Миха хочет с тобой поговорить — иди к нему.

— Нет, — ответил Хайнц. — Я поеду с тобой. Если ты не против.

Бекко тут же распрощался, исчез в гримерке. Хайнц взял вещи Биргит — одни ноты весили килограмма четыре, а еще был целый мешок с едой и одеждой — и потащил их к машине.

— Может, ты и поведешь? — Биргит показала ему связку ключей. — Я знаю, что твои права пропали вместе с кошельком… Но не думаю, что нас остановят и проверят.

— Нет. Прости. Мне нельзя, я сейчас не могу водить безопасно.

Он не упомянул, что мог бы потерять управление от резкой головной боли. Что в целом слабо соображает, как координировать тело во время вождения — ему пришлось бы учиться этому заново. Не упомянул и то, что просто боится ездить, тем более с Биргит на пассажирском сидении, — и что все еще боится Овечьей горы. Он избегал смотреть на лес вокруг — ему всегда хотелось уткнуться лицом в обивку сиденья. Но в этот раз он ограничился тем, что прикрыл глаза.

— Я скучаю по тому, как ты водил.

— Что, неужели я был таким хорошим водителем?

— Ты нормально водил. Но, я имею в виду, мне это всегда казалось,.. — она не отрывала глаз от дороги, — ну, привлекательным.

— Что в этом привлекательного?

Ему привиделось, что ее щека слегка порозовела — а может, это фары других машин искажали цвет.

— Этот момент, легкий толчок, когда машина замирает. То, что это ты руководил ей, заставлял замирать. И заставлял ее сдвигаться с места, нестись по дороге.

Биргит остановилась возле дома — очень мягко — и заглушила мотор. Когда она повернулась к нему, ее щеки пылали.

— Ну вот, — сказала она. — Мы приехали.

По ее затуманившимся глазам, по приоткрытым губам он видел, что она хочет его поцеловать. Неужели она не понимает, что он — не тот, что был раньше — обманщик, imposter, плут? Она любила другого человека.

— Знаешь, — прошептала она, — хоть ты теперь больше и не куришь и не можешь терпеть запах дыма, но… я и по этому скучаю. Мне нравилось, как ты курил. Как держал сигарету и в твоей ладони разгорался огонь. Как ты затягивался и закрывал при этом глаза. Я это все помню.

— А что тебе еще нравилось?

— Все. Мне нравилось все.

Она наклонилась к нему и нежно коснулась губами его губ.

В этот момент у него в голове заиграла песня:

“...Придите, писатели, пророки пера

Пишите, что дуют другие ветра

Но не торопитесь — колесо все кружит,

Неизвестно, что стрелка укажет.

И тот, кто последний, окажется первым —

Только время об этом расскажет.

.

Конгрессмены, сенаторы, слушайте зов

И в дверях вы не стойте, пока все бегут

Потому что падет точно тот, кто мешал

И та битва внизу — она важна,

Она стекла сломает, стены перетрясет —

И об этом нам время расскажет…”

Боб Дилан пел о движении за гражданские права — против сегрегации, против неравенства, против Вьетнамской войны. И Хайнц, может быть, из-за увиденного ранее плаката с Бенно Онезоргом на сцене “Набукко”, а может, из-за тепла кожи Биргит, вспомнил.

Вспомнил их первую встречу.

Он стоит, прижимает ее к стене Франкфуртской подворотни, вытащив из протестующей толпы, из-под рукава зеленого полицейского мундира. В нем кипит злость на чертовых нацистов, на тех, кто в полицейских участках разбивает головы таким, как он, на Карла-Хайнца Курраса, убийцу Онезорга. И, хотя Биргит пытается вырваться из его рук, бьет совершенно нечестным образом — ногой прямо в пах — его тело все равно горит от жара, праведного гнева и желания защитить ее — пусть и от самой себя — так что он ее не отпускает. Держит ее, как голубку, попавшую в его ладони. Только, в отличие от того, как все закончилось на самом деле, сейчас он ее целует.

Еще один кирпичик заполнил собой пустое пространство в его мыслительной стене.


* * *


Той ночью снова приходил Лерхнер — но он как будто ослаб, его рога начали крошиться. Лерхнер пробовал за ним гнаться — Хайнц с легкостью от него убежал. Не зря он тренировался в зале — его ноги стали сильными, быстрыми, как у зайца — такими, какими пока не были в реальности.

Лерхнер с треском исчез, темно-зеленое небо развиднелось. Очистившись, оно продолжало быть светло-желтым, странным, как мигающая картинка в телевизоре или засвеченная фотография. Текла река, тоже желтая, и земля вокруг нее была желтой, и ограждение, и мост через нее. А на другом берегу Хайнц увидел себя.

— Эй, — крикнул он. — Ты — Лерхнер, притворяющийся мной?

— Нет.

Хайнц с противоположного берега материализовался рядом с ним. Он был чуть старше, одет по-другому, носил усы и бородку. “Это выглядит ужасно, буду знать, что нельзя так носить” — едва Хайнц это подумал, тот, другой, щелкнул пальцами, и растительность на его лице исчезла. Но даже без нее он все равно выглядел более зрелым.

— Привет, — сказал Тот. — Если тебе что-то надо от меня, спрашивай. Пройдемся вместе по берегу туда и назад — сделаем круг.

— Тебя же не били по голове, верно?

— Верно. С моей головой все в лучшем порядке.

Хайнц спросил у Того, какие записи он сделал, где играл, что играл. Тот отвечал обстоятельно, сыпал именами композиторов, названиями концертных залов и стран. У него была очень активная творческая жизнь. Тогда Хайнц спросил, что у Того на личном фронте, доволен ли он, есть ли у него дети.

— Да, трое, — кивнул Тот, засунув руки в карманы брюк.

— С Биргит?

— С кем же еще.

Почему-то от этого ответа Хайнц ощутил укол раздражения.

— Не ревнуй. Она со мной счастлива. И давай, не плачь. Сколько тебе уже плакать. Понемногу хватит.

— Какие они, мои дети?

— Это не твои, это мои дети. Очень хорошие ребятки, я их обожаю.

— И кто же с ними сидел? Неужели Биргит, пока ты ездил по своим странам? — спросил Хайнц, сжав кулаки. — А она что, поет ли?

— Слушай, Хайнц. По-моему, ты просто ищешь, к чему придраться. Пытаешься выдумать про меня плохое. Все у Биргит прекрасно, поверь мне.

Возможно, Тот был прав — Хайнц искал, к чему придраться. Потому что ему показались его собственные глаза — глаза Того — какими-то равнодушными, наглыми, блеклыми, как изнанка бледной поганки.

— Ну, скажи мне что-нибудь, чтобы я мог тебя ударить.

— Ладно, — Тот ухмыльнулся. — Раз ты так просишь. Мне всегда не очень нравилось, что с детьми няня сидит, пока Биргит где-то пропадает. С матерью же им было бы лучше, понимаешь. А она сама сирота, потому и то, как детей любить, не понимает — примера-то перед ней нормального не было.

Хайнц ударил его за эти слова в лицо — так, что кулак пронзило болью.

— Ты мне нос разбил, — вполголоса заметил Тот, вытирая манжетой кровь. — И зачем ты это сделал? Доволен?

Он исчез — на его месте возник мальчик. Худой, будто двухмерный, от горшка два вершка, с пятнами неровного румянца. Мальчика Хайнц бить уже не мог. Наоборот, он осматривал того затаив дыхание, почти с благоговением. По его щекам был рассеян десяток одиноких веснушек, как звезды в созвездиях Персея и Андромеды. Его волнистые, густые волосы были расчесаны на пробор, рубашка — отглажена, и в целом мальчик производил впечатление ухоженного, опрятного, того, о котором заботились, кого любили. Он держал ладони сложенными за спиной, а брови свел к носу.

— Это отец за мной присматривает, — ответил он на незаданный вопрос. — Следит, чтобы я был чистым, держал одежду и мысли в порядке. Это очень важно, держать мысли в порядке.

— О чем же ты сейчас думаешь?

— О всяком. У меня много мыслей. О математике, например. О девочках. Это по секрету. Так-то они противные все — одно слово, девчонки. О еде. Еще хочу стать кем-то вроде Колосса — ну, это моя детская мечта. Теперь-то я уже взрослый. Чтобы стоять с венком на голове и смотреть на море. И быть выше всех. А между ног чтобы корабли проплывали — триремы, биремы, униремы, триаконторы, пентеконторы… всякие другие -конторы. Чтобы капитан голову поднимал и видел мои яички, ха-ха, — он залился звонким смехом. — Ну и все прочее, что к этому прилагается.

— А какая у тебя сейчас мечта? Та, которая не детская.

Мальчик задумался.

— А она нужна, эта мечта? Вроде и не мечтаю ни о чем. Хотя нет. Есть одна мечта — не хочу быть мерзавцем. Вроде тех, что в Штатах чернокожих убивают. Как Эмметта Тилла убили, знаешь? Мне тогда десять было, а ему четырнадцать. Ты только не говори никому, но я, как об этом прочитал, раскис, как девчонка. Все представлял, что смог бы его спасти, и мы бы стали друзьями. Его мама на лето к родне отправила, а вернули его ей уже избитого всего, представляешь? И с пулей в голове. Ой, — он весь вспыхнул, зажмурился и начал тереть глаза. — Я столько сырости развел, пока думал про его маму. Мне очень его маму жалко.

Мальчик плакал — как обычно, один. Он всегда плакал один. Тогда Хайнц приобнял его, хотя ему и было неловко. Но еще хуже было не утешить ребенка.

— Ладно, — мальчик вытер слезы, махнул рукой. — Мне пора. Поговорили — и хватит. Мне надо на другую сторону реки.

Он перешел — и, стоя уже на том берегу, обернулся и приподнял в знак прощания ладонь. Сверкнуло на солнце золотое кольцо — кольцо его матери, привезенное из Техаса.

.

.

_____________________________________________________________________________

bella, sorellina, cara, principessa (итал.) — красавица, сестренка, дорогая, принцесса.

Глава опубликована: 21.06.2026
Обращение автора к читателям
Sapientia mundi: Дорогие читатели, если вы дочитали до конца, значит, вас чем-то зацепила моя работа. Может, вы даже напишете в комментарии, чем именно? С уважением, автор.
Отключить рекламу

Предыдущая главаСледующая глава
20 комментариев из 268 (показать все)
Хелависа
Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой

Кстати, таким образом, когда знания подаются как бы исподволь, как часть художественного замысла, какие-то факты факты, бывает, хорошо оседают в памяти.
Дорогой автор, поздравляю с абсолютно заслуженной победой в номинации с самой сильной конкуренцией. Зря вы в себе сомневались!
Присоединяюсь к поздравлению Isur!
И я поздравляю! Даже не сомневалась в вашей победе, ваша работа - жемчужина конкурса!
Sapientia mundiавтор Онлайн
Хелависа
PPh3
Isur


Дорогие читатели, спасибо большое!


Зря вы в себе сомневались!



Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров)


Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой))


А все же зря вы так о кельнере, он был нежной души человек! Мне кажется, только нежной души и можно быть, если тебя трогают хоры Шуберта и Шумана!


PPh3


Мне Фрида в зрелые годы (когда Хайнц был уже школьного возраста и старше) не показалась какой-то умной - скорее даже инфантильной что или примативной. Т.е. что ей главное, чтобы рядом был, что называется, "мужик", этакий альфа-самец, а что он ее совсем не уважает, как будто и не важно. А при таком раскладе, получается, абитур ей и не нужен вовсе.


А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей. А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была. Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю.


Потому что девушкам в то время в принципе чинились всякие препятствия в получении высшего образования и карьере (т.е. там, где юноша мог продемонстрировать условно средние способности, чтобы получить абитур, девушке нужно было показать способности выдающиеся, выше головы прыгнуть), или еще и потому, что хороших женских гимназий в принципе было мало?


Мне сейчас сложно давать исторические справки с наскока, но да, и это, и то, что в целом абитур получало очень мало человек (гугл говорит, 5 процентов всего в пятидесятые??). Ну и не забываем классовую и финансовую сторону вопроса - вряд ли работяга сможет отправить своих детей получать абитур. Сейчас вроде даже тоже похожая статистика - редко кто из семей, где ни у кого из родителей нет абитура, дети его получают. С ВУЗ-ами та же ситуация.
Показать полностью
Поздравляю с победой! Надеюсь, Вы не пожалели о том, что пришли на фанфикс и этот конкурс!))
Sapientia mundiавтор Онлайн
Quiet Slough
Спасибо!! Не пожалела!
Анонимный автор
Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров)
Как раз на конкурсе ориджей шанс гораздо больше, потому что и времени на чтение существенно больше. За две недали я бы ваше произведение тоже не осилила бы.

Ждём деанона))).
Анонимный автор
Quiet Slough
Спасибо!! Не пожалела!
👍👍👍
Sapientia mundi
А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей... Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю.

Я не спорю, что ученые или, там, представители творческой интеллигенции могут быть неряшливыми, не интересоваться бытом, могут быть просто скучными или даже тяжелыми в общении; пребывать где-нибудь в своих эмпиреях им может быть гораздо важнее и интереснее простых земных дел, общения с близкими и т.д., отчего такие люди со стороны могут выглядеть оторванными от жизни, непрактичными и даже противными. Но Фрида... ее юность пришлась ведь на то время, когда в девушках воспитывали хозяйственность и практичность, чтобы быть - да, хорошей хозяйкой, женой и матерью, опорой своему мужу (как бы парадоксально это не звучало).
Фрида - как будто героиня рыцарского романа, этакая дева в беде - сама нуждается в опоре постоянно. Вспомнилась та сцена, где к Биргит вначале приехала как раз Фрида, и следом за ней - сестра Аннета. Если сестра Аннета олицетворяла собой непоколебимую уверенность в себе и бесцеремонность, то Фрида была, как дрожащий лист, подбираемый ветром. Если бы она родилась в семье более обеспеченной и культурной, то, думаю, походила бы на героиню Ренаты Литвиновой из сериала "Таежный роман" - такая воздушная, оторванная от жизни и будто бы для земной жизни не созданная.

А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была.

Да, продукт культуры - та же Катерина, главная героиня фильма "Москва слезам не верит", несмотря на успешную карьеру и даже наличие дочери, в глазах того общества не считалась по-настоящему успешной и полноценной, потому что у нее не было мужа. И, наверное, я рассуждаю с позиции нынешнего времени, когда вижу во Фриде эту примативность, когда нужно, чтобы "мужик был рядом”, а какой он по характеру - не важно. И, опять же вспоминаю истории женщин из США, которые читала примерно 10 лет назад, где совсем разные женщины, но выросшие в религиозных общинах и видевшие изначально свою цель в том, чтобы быть женой и матерью, привыкшие слушаться родителей и затем мужа и во всем от него зависеть. И обе эти женщины были вынуждены стать самостоятельными (притом, что у одной на руках было 4 детей, а у другой 6), когда у одной муж наигрался в патриархальность и бросил, а другая долго терпела насилие, но не поняла, что нельзя терпеть дальше, когда муж начал избивать ее на глазах у детей, тем самым подавая им негативный, извращенный пример семейной жизни, и развелась. Как бы повела себя в аналогичной ситуации Фрида?

P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист?

Показать полностью
Даже и не знаю, как можно было соревноваться в вашем ряду) поздравляю!
Sapientia mundiавтор Онлайн
Olyapro1060
Ничего подобного! Я за вас голосовала и была бы очень рада, если бы вы победили!) Спасибо!

PPh3
В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе.

P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист?

Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер.
Sapientia mundi
В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе.

Сейчас, с высоты прожитых лет, после университета и всего остального, мне кажется, что школьную программу - по крайней мере, 1990 - 2000х гг - при должном прилежании мог бы вообще любой ребенок со средними способностями. И та же медаль говорит, в первую очередь, о прилежании ребенка, а также о требованиях со стороны родителей, но никак не о способностях ребенка.

Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер.

Так это ваш кот на фото? ))
Sapientia mundi

Isur
Вам отдельное спасибо за преданность моей работе и за то, что вы меня не забываете в комментариях! Я с самого начала вас ждала в комментариях, еще до того, как вы у меня вообще впервые отписались, и очень рада, что не ошиблась и что вам, что называется, зашло!

Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю.
Здравствуйте!
Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине.
Sapientia mundiавтор Онлайн
PPh3
Так это ваш кот на фото? ))
Да, моя кошечка)

Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю.

Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли))

Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине.

Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали :ь
Sapientia mundi
Да, моя кошечка)

О... люблю кошек ))
На фото, кстати, балийка или бирманка?

Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли

Да отсюда же. Я здесь на сайте давно, но в блогах активности проявляю очень мало.

Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали

У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет.

P.S. А в новом названии книги разве не нужна запятая?
PPh3
Sapientia mundi
У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет.
Я тоже понравившиеся объёмные произведения всегда комментирую поглавно. Правда, не всегда очень развёрнуто, но стараюсь. Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели))).
Sapientia mundiавтор Онлайн
PPh3
На фото, кстати, балийка или бирманка?
европейская короткошерстная)

А в новом названии книги разве не нужна запятая?
Спасибо!

У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет.

Это намек, что комментирование вас немного утомило?))

Isur
Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели)))

Я тоже очень благодарна!
Sapientia mundi
европейская короткошерстная

Это - короткошерстная?! о_О

Это намек, что комментирование вас немного утомило?

Отчасти да, поэтому я в принципе очень редко оставляю отзывы, не участвую в забегах волонтера по обзорам на конкурсные произведения.

P.S. Если не секрет, фрагмент какого произведения был раскрыт в нотах на фото с кошкой?
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх