↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Вход при помощи VK ID
временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Овечья гора (гет)



Автор:
произведение опубликовано анонимно
 
Ещё никто не пытался угадать автора
Чтобы участвовать в угадайке, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь
Фандом:
Рейтинг:
R
Жанр:
Драма
Размер:
Макси | 1 052 069 знаков
Статус:
В процессе
Предупреждения:
Насилие
 
Проверено на грамотность
Название: "Шопенист или Овечья гора"

Германия, городок Кирхенталь, конец 60-х. Раскол страны, студенческие протесты, неизбывная память о Второй Мировой. История о музыкантах, о любви между людьми и к музыке. О том, как музыка спасает жизнь во всех смыслах, как остается путеводной звездой в самые тяжелые минуты, не дает сдаться, поднимает с колен.

Студенты консерватории Биргит и Хайнц, вокалистка и пианист, вместе проходят через испытания, теряют и находят себя. Но некоторые испытания так тяжелы, что их можно преодолеть только чудом. Чудом - и упорным трудом.

"...Тогда отрасти себе вторую пару глаз - внутренних. Слепые музыканты тоже существуют... Да что я тебя уговариваю. Понимаешь, если тебе есть, что сказать, ты всегда найдешь для этого способ. Суть в том, что, пока ты жив, для тебя ничего не закончено."
QRCode
↓ Содержание ↓

Часть 1 - Introitus, Глава 1 - Хайнц

Родители не рассказывали о том, что было до войны.

Мать была в Союзе немецких девушек, занималась танцами и запевала песни в молодежных походах в Леннебергский лес. Отец отучился в Кирхентале на концертмейстера и работал учителем музыки в школе. Он не был таким образцовым немцем, как мать, не отличался ни лицом, ни статью, ни желанием быть полезным никому, кроме своих учеников. Неизвестно, что связало восемнадцатилетнюю девушку, на которую заглядывались ровесники из спортивных отрядов, и студента музыки, ничем особо не выдающегося. Но, когда его мобилизовали, она решила его дождаться.

Впрочем, у них так ничего и не вышло. Когда родился Хайнц, мать ушла с работы в магазине и обосновалась дома. Ее это явно тяготило — ютиться в промозглой, вечно влажной квартире, завернувшись в одеяло, протапливать по утрам угольную печь, обстирывать герра Учителя и маленького ребенка — не так она себе представляла семейный быт.

Возвращаясь из школы, Хайнц видел, как она сидит перед зеркалом, смотря в одну точку. Один ее глаз часто бывал накрашен, а второй еще — или уже — нет. Иногда ее рука застывала, так и не сняв помаду с левой половины рта, и в такие моменты мать становилась похожа на рисунок в профиль — как на стенах египетских пирамид или на дорогом довоенном фарфоре, стоящем в серванте. Отец, напротив, после возвращения с работы разводил дома бурную деятельность, ходил из комнаты в кухню и рассказывал о прошедшем дне, но всегда — только о каких-то безделицах. Он не отвечал на серьезные вопросы и никогда не говорил о войне. Стоило Хайнцу спросить о прошлом, отец тут же переводил разговор на музыку и до раздражения спокойным голосом повествовал о концертах, мотетах, терцетах и прочей музыкальной чепухе.

Но именно отец покупал ему по пути с работы мороженое — длинное, как свеча, на вкус, как лед — оно уже начинало подтекать, когда он приносил его домой. Именно отец сидел с ним подолгу за фортепиано, и лишь его спокойный нрав помог ему выдержать все, через что заставил пройти его Хайнц. Отец не отвечал злостью ни на его истерики, ни на громкое хлопанье крышкой инструмента, но мог спросить: “Почему бы тебе тогда вообще не бросить?”, и Хайнц, вытирая слезы, продолжал с мрачной сосредоточенностью лупить по клавишам, потому что бросить он уже не мог.

Своих бабушек и дедушек Хайнц не знал. Видел их на размытых фотографиях — на которых мало что можно было различить. Если он спрашивал, что случилось с людьми, запечатленными на снимках, мать с отцом отмалчивались. Говорили просто: “Умерли”. И все.

Родители разошлись. Живя у приятельницы во Франкфурте, мать познакомилась с американским солдатом по имени Кит Браун — для Хайнца его всегда звали “сэр”. Эйзенхауэр запретил брататься с врагами, но ему быстро пришлось пойти на попятную, когда стало ясно, что запрет никто и не собирался соблюдать. И запрет бы точно не остановил Кита Брауна и мать Хайнца. Они сняли комнату на окраине города, и мать забрала туда Хайнца для “лучшей жизни”. Вечерами она и "сэр" пропадали в кафе и клубах, беспорядочно тратя его щедрое солдатское жалование. Хайнц старался не попадаться отчиму на глаза — медлительному, вечно жующему табак человеку с загорелой, словно дубленой кожей. Каждое слово он произносил так, будто припечатывал, и вечно поглаживал мать по пояснице — при Хайнце, при соседях, при всех, кто в этот момент был рядом. Хайнц не мог разгадать, было ли в эти минуты у его матери радостное или несчастное лицо.

Два раза в неделю Хайнц ездил на трамвае мимо Кауфхофа, мимо рекламных вывесок, мимо всего этого американского великолепия к частному педагогу по фортепиано, деньги на которого передавал отец. Педагог разрешал ему заниматься после окончания урока, и Хайнц обычно играл до самой ночи, а дома пробирался к своей кровати за ширмой как можно тише, чтобы его не услышал сержант Браун. После школы он бродил по старому городу, удивляясь новым зданиям, выросшим, как грибы после дождя, на месте разбомбленных фахверковых домов, оставшихся только на открытках. Он смотрел открыв рот на Старую оперу, на похожий на сказочный замок собор святого Варфоломея.

Одноклассники смеялись над тем, как он, деревенщина, изумляется самым обычным вещам. С ними у него, может быть, и получилось бы подружиться, если бы он проводил с ними больше времени и не боялся, что они узнают, что его мать — “подружка ами”. У каждого в семье было свое горе — кто потерял на войне отца или брата, кто остался вообще сиротой, а у кого-то было прошлое в виде русского или американского отца. Но отца, растворившегося в вихре времени, вполне можно было скрыть, а вот мать долго скрывать не удастся. Хайнц боялся услышать грубости в ее адрес, поэтому старался ни с кем близко не сходиться.

Тем более, заняться у него было чем. Капельмейстер из евангелической церкви, куда ходила его мать, сначала пытался выставить его за дверь, но увидев, что Хайнц умеет бережно обращаться с инструментами, даже пустил его за орган и показал, как пользоваться ножной педалью. Одна из прихожанок — старушка, живущая через улицу, — заметила его и пригласила к себе домой. У нее было старое фортепиано, покрытое белой салфеткой и заставленное подсвечниками и посудой. Оно не открывалось еще с довоенных лет — с тех пор, как на нем играли ее сыновья. Хайнц снял две передние стенки корпуса и вычистил фортепиано изнутри — там, помимо пыли, была мышеловка, старые семейные фотографии, разбросанные монеты и журналы с непристойными картинками.

Позже старушка привела Хайнца на субботнее собрание ветеранов, где попросила сыграть на полуденном чаепитии. Хайнц бодро оттарабанил часть выученного за последний год — сонату Гайдна, Баха, который всегда тяжело ему давался, и его любимое — первый этюд Шопена. Спокойные лица слушателей ничего не выражали, они как будто давали ему возможность выступить и терпеливо ждали, когда он закончит. А потом спросили его, знает ли он “Лили Марлен”. И тогда их настроение изменилось. Один мужчина пригласил на танец вдову и начал с ней танцевать. Другой, сжав в руке трость, покачивал ногой. Шрамы, невзрачные темные рубашки, неловкие тела и протезы — все в комнате оживилось, задвигалось, и несколько человек нестройно затянули припев.

Хайнцу исполнилось тринадцать лет, и в этот момент его отчим уволился по состоянию здоровья и решил вернуться назад, в Америку. После травмы спины у него случилось что-то с ногами — мощные, как два дуба, они иногда начинали дрожать, и тогда отчиму приходилось часами или даже днями сидеть в кресле. Он ненавидел это и общался еще более отрывистыми фразами, его раздражал каждый шум, он отправлял Хайнца в магазин за * и приходил в исступление, когда тот задерживался хотя бы на минуту. Как-то он смилостивился и протянул Хайнцу * из пачки, они * вместе, пока отчим рассказывал о жизни и о том, как быть мужчиной. Закончил беседу он обещанием, что заставит его отстричь “эти патлы”, а может и сам возьмет в руки бритву и выбреет его налысо, если тот вздумает возражать. После пришла мать, Кит Браун схватил Хайнца за ухо и вытолкнул в коридор, а вскоре Хайнц услышал через дверь спор мужского и женского голосов, причем у женского были, как всегда, виноватые интонации. Хайнц не смог больше это слушать и выбежал на улицу.

И вот они улетели из Франкфурта. Хайнц впервые побывал в самолете, прошел через пересадки в Ирландии и в Нью-Йорке, с широко раскрытыми глазами наблюдал за взлетно-посадочной полосой через окно, где благородные скользящие по воздуху самолеты казались находящимися на расстоянии вытянутой руки. Статный Кит Браун в форме, несмотря на свои проблемы с ногами, притягивал взгляды, мать была счастливой и постаралась одеться и накраситься по последней моде.

Отец не смог приехать, чтобы попрощаться лично, но он ответил на телефонный звонок, который сделал Хайнц из телефонной будки в его школу. Отца позвали, и Хайнц впервые за долгое время услышал его голос. Отец отправил ему во Франкфурт нотные сборники и несколько рубашек, и только в Америке Хайнц наконец смог понять, почему.

Хотя у Кита Брауна в Сан-Флавио, Техас, был свой дом, а вдобавок к нему военная пенсия, денег на пасынка он старался не тратить вообще и постоянно спорил с матерью, почему на тарелках снова так много мяса, горошка или кукурузы. Кит Браун предпочитал однообразную жизнь. Он любил сидеть на веранде с рюмкой джина и газетой, положив ноги на соседний стул, и любил, когда мать ему эти ноги хорошенько проминала — тогда ему, бывало, становилось лучше, у него поднималось настроение и он, покачиваясь, шел в гараж, показывал Хайнцу, как правильно пилить дерево и забивать гвозди. Он научил его точить ножи газонокосилки и отлаживать ее для работы, и теперь это стало его обязанностью — толкать ее перед собой, следя, чтобы в ней не застряли сорняки и чтобы газон после оставался идеально ровным.

Кит Браун отвез Хайнца в парикмахерскую, как обещал, и там его коротко остригли, что, может, было и к лучшему, потому что теперь он ничем не отличался от других мальчишек в новой школе. Уроки давались ему легко, язык тоже, но ему все равно доставалось за иные привычки, за немецкий акцент, даже за имя. В устах одноклассников оно звучало не иначе, чем “Хайнз”, часто его дразнили, называя кетчупом Хайнзом. Или, еще того хуже, коммунистом, потому что одной близости советской зоны к другим частям Германии было достаточно, чтобы это красное клеймо, как кетчуп, запачкало все вокруг.

Отчим посещал фундаменталистскую церковь, располагавшуюся в белом деревянном здании, похожем на фермерский дом. Мать быстро стала там своей, словно опробовав новую роль, которая пришлась ей по вкусу. Ей нравилось прихорашиваться по воскресеньям, спрашивать мнение Кита Брауна по поводу туфель или цветастых платьев, ровно выводить линию бровей с таким сосредоточенным выражением лица, словно от этого зависела ее жизнь. Она оставалась на собрания после службы, где училась у других женщин как готовить рулеты с корицей или как замесить самое пышное дрожжевое тесто.

Хайнц знал, что мать даже религиозной никогда не была и дома не молилась, но ее восхищала торжественность собраний, групповые мероприятия — как давным-давно в Союзе немецких девушек, — и ее губы с таким же удовольствием произносили слова американских гимнов, как до этого — немецких псалмов.

О занятиях фортепиано теперь и речи не шло, единственным местом, где он мог поиграть, был кабинет музыки в школе, да и то, если учитель поддавался на уговоры и оставлял его открытым. В городской библиотеке был проигрыватель и пластинки с записями оркестров. Хайнц ездил туда на велосипеде и часами просиживал над иглой проигрывателя, пока его не выгоняли. Совсем недавно Харви ван Клайберн победил на новом конкурсе Чайковского в Москве, а ведь ван Клайберн тоже вырос в Техасе. Хайнц прочитал про него все, что сумел найти в газетах, и думал, что люди вокруг точно захотят поддержать о нем беседу. Но никто не проявлял к этой теме особого интереса, ровесников больше занимал Элвис или Бадди Холли (тогда еще никто и представить не мог, как скоро он уйдет из жизни), а многие даже осуждали ван Клайберна за то, что он сделал такой жест против родины и выехал в СССР.

Вскоре Хайнцу стало ясно, что он хочет вернуться домой. Он знал, что если останется в Техасе, то со временем станет американцем. Потеряет свой немецкий акцент, начнет говорить об акциях и продажах, быть может, даже привыкнет к скучным проповедям пастора по воскресеньям. Решит, что действительно самое важное в жизни — это being nice. И дети его станут американцами и будут улыбаться, как американцы, а жена, которая ему их родит, наверняка будет из тех девочек с первых рядов в церкви, беспрестанно хихикающих и носящих юбки-колокола. Тех самых девочек, вечно прячущихся под отцовским крылом, образцовых, полушепотом болтающих о том, придет ли Джон или Питер к их папочкам просить разрешения пригласить их на первый бал. А сам Хайнц больше не будет ужасаться тому, что чернокожим не дают набирать воду для питья в туалетах для белых, и уподобится в неприязни Киту Брауну и другим белым прихожанам церкви.

Зимой он сообщил матери, что хочет навестить отца на Рождество. Отчего-то она отнеслась к этому серьезно. Отец выслал им деньги — для жителя Кирхенталя это было очень много денег — мать собрала то, что получила на подработках и то, что накопил сам Хайнц, выполняя поручения соседей. На перекладных они доехали до Нью-Йорка, оформили все необходимые бумаги. Перед выходом на взлетно-посадочную полосу мать остановила Хайнца. Она наклонилась и заглянула в его глаза, как будто знала, что назад он уже не вернется. “Вот, — сказала она, снимая с пальца старое обручальное кольцо. — Отдашь папе”.

Хайнц засунул кольцо в карман, поцеловал мать и потащил свой чемодан к выходу из аэропорта. Снаружи он обернулся и увидел, как ее тонкий силуэт машет ему рукой. Он помахал в ответ.

А спустя один долгий трансатлантический перелет он спустился на землю уже в Париже.


* * *


Отец определил его в хоровой интернат для мальчиков в Нидербрюккене. Хотя интернат уже не назывался гимназией, но он, по сути, ей и был — причем гуманистической, где все еще пытались влагать в глупые юношеские головы мертвые языки, где в ходу были телесные наказания, где после тринадцатого класса, сдав экзамены, можно было получить гимназиальный абитур, и где уже тогда, в отличие от многих других школ, учебный год начинался в августе, а заканчивался в июне.

Здесь, в отличие от Франкфурта, никогда не было бомбежек, и город остался таким, каким был еще во времена Гогенцоллернов. Ратуша, раскрашенная, как пряничный домик, мост между старым и новым городом, куда ни глянь — лестницы, ведущие вверх по взгорьям, а сверху — белые зубчатые стены и башни с темными пятнышками бойниц.

Петь Хайнц никогда не умел и даже не пытался, но оказалось, этого и не нужно было делать. В школе хватало пианистов, скрипачей и прочих оркестрантов, которые лишь раз в неделю посещали “малый хор”, а потом так же быстро исчезали в стенах пропахших плесенью и паркетным лаком репетиториев. Хайнц заметил, что между двумя группами существовало негласное разделение — хористы общались только с хористами, жили в маленьких комнатках по четко установленному укладу, на двоих старших всегда приходилось двое младших, которых старшим вменялось воспитывать, не давать в обиду, следить за чистотой их формы.

Оркестрантов было меньше, а значит, было меньше и правил. Школа не ставила себе целью воспитать сплоченное оркестровое сообщество, как это было с хором. Да и не смогло бы — по самой сути среди владевших инструментами каждый чувствовал себя солистом, а в оркестре играл только потому, что так было заведено. Пианисты тоже отличались на этом фоне — их было всего трое, и всех троих заставляли аккомпанировать хору, присутствовать на нудных репетициях баховских кантат, готовить ноты для капельмейстера. Но им — и другим оркестрантам старшего возраста — разрешали отходить ко сну в полночь, что было небывалой роскошью по сравнению с тем, что позволялось хористам. С этого момента Хайнц стал больше заниматься по ночам — при ярком режущем глаза свете лампы, когда ночь заглядывала в окно крошечного репетитория, за дверьми не было шума мальчишеских голосов, а из соседних комнат доносились то скрип, то трели других инструментов.

Ему было что наверстывать. Время, когда он не занимался регулярно, не занимался под надзором педагога, казалось ему невосполнимо утерянным, и в каждой своей ошибке и сложности он винил именно это. Может, он так и продолжил бы думать об этом, если бы не попал к Михаэлю Шульману, одному из двух школьных учителей фортепиано. Шульман показал ему татуировку с номером на руке и рассказал о своем пути — о том, как выучился в училище имени Гнесиных и Московской консерватории, как вместе с молодой женой сбежал во время европейских гастролей, смог эмигрировать в Нидерланды, как скитался по всей Европе, прячась от преследования гестапо, был пойман и разлучен с женой. Как после концлагеря, где провел четыре года, уже больше не мог вернуться в Советский Союз, потому что его объявили там врагом народа. Так он остался в Германии.

Сын Шульмана — усыновленный еврейский мальчик — тоже учился в школе на класс младше Хайнца.

Шульман бывал недоволен тем, что Хайнц, как он называл это, любил бренчать, и отправлял его слушать больше хорошей музыки. Он просил его не просто “долбить пальцами” и особо напирал на важность правильного выражения каждой ноты. Уча с Хайнцем третий этюд Шопена, Шульман особенно раздражался, хватал ноты и тряс ими, спрашивая, неужели невозможно играть с большей душой, неужели Хайнц не может вытащить из своей жизни хоть что-нибудь, что помогло бы ему прочувствовать тоску Шопена.

Тогда же, после месяцев занятий, что-то начало меняться. Хайнц заметил это сам — он стал находить красоту в тех произведениях романтиков, которые раньше казались ему слишком бедным материалом, находил сотню мыслей в двухстраничном романсе, который раньше сыграл бы и забыл. В это же время Хайнц начал подрабатывать учителем фортепиано у парочки семей, порекомендованных Шульманом, и у него, наконец, появились карманные деньги.

В комнате вместе с Хайнцем жил Ференц, скрипач, и они, будучи одногодками, быстро сблизились. Ференц Каас, несмотря на свое почти немецкое имя, выглядел экзотично — то ли испанец, то ли цыган, — и этим будил любопытство Хайнца, — но о себе никогда не рассказывал. Впрочем, он употреблял венгерские — и румынские? — словечки, придумывал Хайнцу на этих языках какие-то клички, так что, может, он и был откуда-то из тех мест.

Ференц обожал Сарасате, играл его выразительно и с нервом. Был острым на язык, мог разозлиться на любого, кто подворачивался ему под руку. Сегодня он недолюбливал духовиков, завтра — контрабасиста, послезавтра решал, что джаз и рок-н-ролл — музыка для “глупой молодежи”. Он читал Карла Маркса и любил рассуждать про беды капитализма, а строительство Берлинской стены поприветствовал словами: “Ну вот, наконец-то они смогут защититься от нас”.

Ференц смазывал свои черные локоны так, чтобы они оставались зачесанными назад, в комнате досуга, играя в шахматы, без конца * и посмеивался над “дешевыми *” Хайнца. В свободное время в городе они вдвоем карабкались по лестницам к замку, рассматривали экспонаты из раннехристианских времен, выставленные в замковом музее, бегали внутри башен и плевали из бойниц в реку. Однажды Ференц даже помочился из башенного окна, после чего их чуть не выгнали оттуда навсегда.

Ференц уже умел общаться с девушками, казался очень опытным в этом вопросе и мог в любой ситуации дать полезный совет о том, как к ним приближаться, как их трогать и целовать. Многие мальчишки любили бахвалиться богатой практикой с женским полом, и Хайнц сразу отличал их неказистые выдумки от правды. Но в случае Ференца он, пожалуй, готов был поверить, что тот не врет.

Они пробирались в кино на вечерние фильмы для взрослых, и Ференц комментировал их голосом эксперта, в городе они встречали девчонок, которых Ференц явно знал и которые ему смущенно махали. Порой среди них были совсем уже взрослые девушки, подпавшие под его обаяние, видевшие в нем то, чего Хайнц никак не мог разглядеть.

Ференц организовал им двойное свидание — позвал свою очередную подружку в кафе, а она прихватила с собой товарку, предназначавшуюся Хайнцу. Они съели мороженое и выпили цикорий, Ференц вынул из внутреннего кармана пиджака бутылёк с травяной *, и, подмигнув, вылил ее в остатки напитка. Хайнц знал, что тот никогда не стал бы пить такие сладкие помои сам, но для девушек это вполне годилось. Скоро Ференц уже вовсю полушепотом ворковал с подругой, а Хайнц, не зная, что делать, вращал чашку с остатками * на дне и смотрел на кольцо матери, которое пока еще налезало на мизинец.

— А мы что будем делать? — спросила у него девушка, и тогда он обернулся к ней.

Хотя ему самому было всего пятнадцать, ему показалось, что она — скорее всего, старше его на год или два, — выглядит совсем как кукла — с круглым бледным личиком, зарумянившимися щеками, глазами, вроде любопытными, а вроде и напуганными предстоящей неизвестностью.

— Пойдем, — сказал Хайнц, поднимаясь и предлагая ей локоть. — Сходим на ярмарку, посмотрим на театр марионеток.

И они ушли. Гуляли по старому городу и пробовали яблоки в сахаре, глазели на выступление кукол, управляемых бородатым мужчиной в кожаных шортах и клетчатой рубашке, посмотрели, как деревянная фигурка льва с человеческим лицом выкатывается из часов на ратуше, когда стукнуло три пополудни.

Девушка — ее звали Фрейей — Хайнцу очень понравилась, но он видел, что ни она, ни он не были готовы к чему-то, включающему в себя большее, чем дружеская болтовня под городскими часами. Ему было слегка не по себе, когда он представлял, что то тайное, будоражащее, предназначенное взрослым, может пройти вот так, в юношеской возне в туалете или подвале, или, еще хуже, в светлой девичьей комнатке, пока родители девушки ходят по рынку или работают в мастерской. Под вечер Хайнц проводил Фрейю до дома и вернулся в школу, где оставшиеся до отбоя часы учил бетховенскую сонату “Вальдштайн”.

* вечернюю *, он пришел в комнату. Ференц был уже там — с помятой прической, блаженно растянувшийся на кровати, * свою * и насвистывающий “Во всем виновато шампанское” из оперетты Штрауса.

— Ну что, можно тебя поздравить? — он особо не возражал, когда Хайнц выхватил у него из рук * и * первым.

Хайнц мог бы соврать и нагнать себе этим цену, но ему не хотелось ставить Фрейю в неудобное положение, даже если бы он больше никогда ее не увидел. Поэтому он отрицательно помотал головой, ища мыло и полотенце, чтобы пойти в умывальную.

— Она оказалась из крепких, а? — Ференц выдохнул в его сторону * и махнул рукой. — Ты просто слишком честный. Тебе надо было рассказать ей, какой ты хороший пианист и где уже успел выступить, — девчонки от такого тают. А еще им нравятся голубоглазые, так что ты мог бы это использовать. Смотришь ей в глаза — вот так — а руку уже кладешь, куда хочешь. Эй, эй, — вскрикнул он, потому что Хайнц ударил его полотенцем. — Если тебе это пока не по зубам, нечего драться.


* * *


Михаэль Шульман возил своих пианистов и сына — Михаэля Шульмана-младшего — смотреть концерты во Франкфурт и Майнц. Так Хайнц впервые увидел, как руководил оркестром Герберт фон Караян, услышал, как пел Фишер-Дискау. Шульман-младший — виолончелист, почти не уступающий пианистам в игре на фортепиано — уже тогда больше всего увлекался дирижированием. По-подростковому тщедушный, миниатюрный, он любил размашисто выводить палочкой фигуры и делиться тем, что подсмотрел у того или иного дирижера. Он стал подмастерьем руководителя школьного оркестра, и, когда он стоял на подиуме, энергии в нем хватило бы на трех таких же худых парнишек.

Хайнц, ставя пометки в нотах на репетициях, уже сейчас видел, что Михаэль больше живет романтикой, чем классикой, ему нравятся большие симфонические звуки, Вагнер и Малер, а не легкая непринужденность буржуазной дворцовой музыки. Но Бетховена Михаэль настоящим классиком не считал и говорил, что не может человек, горящий французской революцией, быть сродни кайзерскому придворному шуту. В чью сторону был этот укол, понять было сложно. Вероятно, в сторону Моцарта, но тогда Михаэль точно пропустил мимо ушей то, что Моцарт при любой возможности превозносил смекалистых слуг и высмеивал их господ. Как, например, в “Свадьбе Фигаро”. Хотя моцартовские оперы тот вполне себе любил, особенно “Дона Джованни”. А еще любил “Реквием”, и отзывался о нем так: “Это уже не замшелый классицизм, а вполне себе проявление романтической души! И старина Моцарт, значит, тоже, мог, умел!”

Закончив школу с отличием и даже выиграв один фортепианный конкурс, Хайнц, по рекомендации Шульмана-старшего, поступил в консерваторию в Майнце. Его взял в свой класс знакомый Шульмана, пожилой заведующий фортепианного отделения. Два года Хайнц провел там словно сам по себе, потому что заведующий на уроках почти не появлялся, а если что и говорил, то только радовался, что Хайнц так прекрасно справляется сам. Сам готовится к экзаменам, сам участвует в конкурсах, сам выбирает себе программу. Справлялся Хайнц в основном, опираясь на старые знания, слушая записи мастеров, наблюдая за тем, как работают со студентами другие учителя, собирая по крупицам информацию везде, где мог ее получить.

Тогда же, подрабатывая везде, где только мог — и не желая брать много денег у отца — Хайнц накопил триста марок на курсы вождения автомобиля и за один месяц получил права. В целом, ему не пришлось учиться многому — и ему, и Михаэлю-младшему все показал и объяснил в свое время Шульман-старший, позволял садиться за руль своей машины — и даже Ференцу Каасу разрешил один раз поездить. Михаэль поначалу проявил к вождению большой интерес, но так же быстро этот интерес потерял, сказал, что будет всю жизнь ездить на своем велосипеде, а на машине пусть его лучше возит шофер — который у него когда-нибудь будет.

В эти и школьные годы Хайнц иногда виделся с отцом. Проводил у него каникулы, но отец постоянно организовывал для него участие в летних мастер-классах где-нибудь подальше или просил участвовать в студенческих походах на природу. Было ясно, что отец не слишком хочет видеть его у себя дома. Бывало, он приезжал к самому Хайнцу в Нидербрюккен, давал денег — пока Хайнц не начал отказываться — и просил поиграть. Отец теперь редко давал советы, только медленно кивал, слушая музыку, и смотрел куда-то в окно. В такие визиты он посещал Михаэля Шульмана, и только тогда Хайнц узнал, что его отец и учитель давно знакомы, и в школу Хайнца приняли именно благодаря протекции отцовского друга. Расспросами он ничего не добился, но Шульман как-то проговорился сам, что отец Хайнца спас его в военное время и помог переправиться на корабле в Британию.

Хайнцу было сложно представить, что его стареющий отец, седеющий, сутулый, когда-то участвовал в войне и даже совершил геройский поступок. Но этот факт заставил его взглянуть на отца по-другому — теперь Хайнц снова начал им гордиться, как гордился когда-то в детстве.

Он заканчивал второй курс, когда отец в разговоре по телефону обмолвился, что Михаэль Шульман, его старый друг и наставник Хайнца, теперь преподает в консерватории Кирхенталя и набирает свой класс. Хайнц долго не думал — подал документы, сдал переводной экзамен и запланировал переезд в родной город. Он немного сухо поинтересовался у отца, можно ли ему все еще жить в отчем доме или потребуется поселиться в общежитии. Глубокий вздох отца отдался эхом в трубке, перед тем как он ответил: “Конечно, приезжай”.

И тогда Хайнц узнал всю правду. Отец почему-то не сообщил ему о том, что болен — болен уже давно, и не рассчитывал прожить настолько долго. Уже во времена Кита Брауна отец начал сдавать, потому и не был особо против, когда Хайнца увезли из Кирхенталя. Ему было стыдно, что сын увидит его в таком состоянии — слабым, не могущим уснуть по ночам от боли, с трудом пытающимся помочиться. Отец смирно сносил все экспериментальное лечение, облучение, таблетки и бог знает что еще. Для Хайнца было неприятным осознание, что мать, наверное, тоже не хотела все это больше переносить — зная ее, ее сердил отец, лишенный мужской силы, — что и послужило одной из причин их расставания.

Отец сделал все необходимые распоряжения, написал завещание и проследил, чтобы о Хайнце было кому позаботиться. Он создал счет для оплаты его обучения в школе, а также переводил деньги старому другу Шульману, чтобы тот возил Хайнца развлекаться на выходных. Непонятно, как отец дотянул до выпуска, а после и до второго курса. И вот теперь он уезжал в больницу — не планируя вернуться домой, — и очень просил Хайнца не навещать его лишний раз.

Хайнц пришел к нему сразу, как вышел из поезда в Кирхентале. Вид отца был намного хуже, чем в последнюю встречу. Он стал еще меньше, еще худее, а кожа его пожелтела и будто высохла. Но больше всего Хайнцу было больно от выражения вины и стыда, которое теперь носило отцовское лицо. Отец был укрыт простыней и одеялом, чтобы ничто не осталось видимым для сыновних глаз. Руки его — сухие, исколотые, в мозолях — лежали поверх простыни. Сложенные так, словно были готовы извлечь из фортепиано аккорд, они были лишены жизненных соков, застыли, как корни дерева, в которое был превращен древнегреческий Кипарис.

— Отец, мама просила тебе передать, — Хайнц показал ему кольцо, которое носил теперь в кармане, потому что оно больше не подходило его пальцам. Его собственные руки, в отличие от отцовских, выросли, налились силой, с легкостью брали на фортепиано расстояние в десять нот — эти руки были даже слишком большими для его роста.

Отец с грустью усмехнулся — он не стал касаться кольца.

— Оставь себе. О, эти кольца дались мне непросто. Смог их купить, только когда тебе четыре исполнилось. Уже за дойчмарки. Какая тогда экономическая ситуация была в стране, лучше и не вспоминать. Я рад, что у тебя сейчас все иначе — хватает еды, деньги за работу платят, не приходится выживать, получая какой-то мизер по карточкам. Нам тогда выдавали для тебя молоко и рыбий жир — помнишь еще этот вкус? И овсянку. А ты все упрямился, не ел овсянку, вел себя как какой-то маленький царек. А что тебе еще есть-то было? Так что твоя мать из нее шарики лепила и обманывала тебя, что это котлеты. Ты и обманывался, — его взгляд стал нежнее, подернулся дымкой. — Хотя ты и не знал тогда, что такое котлеты. Может, считал, что это еда высокородных господ. Так или иначе, кольца твоя мать получила. А до этого мы носили дешевые из металла. Она этим была, конечно, не очень довольна.

— Вот как? — Хайнц повертел кольцо в руках. — Тогда почему же она продолжала ждать тебя с войны, еще и ребенка от тебя родила?

— Веришь, нет, она любила меня, — отец едва слышно рассмеялся. — Я ей нравился, когда был молодым бравым солдатом. Не удивляйся, я и правда таким был. Не вздумай думать о ней плохое, она твоя мать и всегда ей останется.

— Ты знаешь, что тот солдат бил ее? И во Франкфурте, и потом, в Техасе.

— А тебя бил?

— Не особо, только за уши таскал.

— И потом твоя мать отправила тебя домой.

— Да, она отправила меня домой, — повторил Хайнц.

— Ну, разве ты не можешь сделать из этого никаких выводов?

— Каких таких выводов?

— Таких, что она защищала тебя, дурень.

Хайнц возвращался домой с тяжелым сердцем. Старая квартирка в рабочем квартале Кирхенталя встретила его тишиной и запустением. Хайнц думал выкинуть кольцо матери — бросить в кусты на Овечьей горе или смыть в унитаз. Но, вспомнив слова отца, передумал. Все-таки, это был его последний завет.

Глава опубликована: 14.05.2026

Глава 2 - Биргит

Биргит рассказывали, что ее подкинули под двери приюта в корзинке, как Моисея.

Монахини засуетились, увидев ее. Им нередко приносили детей, и многих распределяли в другие места, увозили, завернув в застиранные пеленки или простыню.

Но Биргит удалось оставить. Имя ей дала сестра Бенедикта — добродушная дородная старушка в очках, выглядевшая так, как Биргит представляла себе жену пекаря или молочника.

О маленьких детях заботились молодые девушки, зовущиеся кандидатками. Многие сами выросли в приюте. Они были по-матерински ласковыми, с прохладными нежными руками, но часто безликими, и так же внезапно, как появлялись, исчезали. Кто-то покидал монастырь, кто-то понимал, что служение храму не для него, кто-то переходил на следующую ступень и становился послушницей. Ранние годы Биргит прошли в церкви, в отрыве от всего остального мира, под крестовыми сводами монастырских коридоров. Ей запомнилось, что когда их, детей, вели в детскую комнату через крытые галереи, снаружи всегда лил дождь, а от подола ведущей их послушницы или сестры пахло влажной шерстью и свечным воском.

Такое детство не было плохим. Большую часть времени, если не молились, они играли, а потом мальчиков в пять лет увозили в школу при мужском монастыре, и это сопровождалось ручьями слез по потерянным друзьям. Основным отличием от жизни других детей снаружи было то, что приютские ничего не знали о беспрестанном вращении колесиков внешнего мира. Они плохо понимали, что такое прошедшая война и как она затронула жизни людей, не знали, как ведут себя обычные мамы и папы, и, конечно, не знали, откуда и как появились здесь они сами.

Сестра Бенедикта рассказывала повзрослевшей Биргит, что ее родители, скорее всего, оба умерли вскоре после войны. Может быть, мать Биргит родила ее вне брака и хотела себе и дочери лучшего будущего, чем унижение от добропорядочных земляков. Может, она осталась вдовой, и нищета не подсказала ей ничего лучше, чем отнести ребенка туда, где его хотя бы накормят. А может, она умерла при родах, и родня, не пожелав разбираться с сиротой, отправила ее сюда. Это осталось тайной.

Из взрослых, уделявших ей время, Биргит могла выделить троих. Пастор Маркус Линдберг, проводивший с детьми беседы о Библии, умевший рассказать и сказку, и занятную историю, любивший посмеяться над всем вокруг. То пошутит с сестрой, занятой уборкой, что она своим усердием самого Христа наклонила бы над ванной и искупала, то придумает оригинальную фразу для благословения кривоватых клецек, то составит из свечей улыбающееся лицо. Пастор Линдберг передвигался полубегом и везде стремился успеть, а по делам ездил на черном “фольксвагене”.

Сестра Бенедикта была второй. Когда она думала, что за ней никто не наблюдает, она становилось очень тихой, но с детьми могла болтать без конца и умилялась лепету совсем маленьких. Она никогда ничего не ждала от своих подопечных, со всеми бывала одинаково добра, не говорила слишком много о вере в бога и прочих религиозных материях. Ей можно было рассказать о том, что наболело, без того, чтобы услышать в ответ мораль. С каждым годом сестра двигалась все медленнее и тяжелее, и Биргит, видя, как она сдает, с безотчетной верой в неизбежное больше всего боялась ее смерти.

Третьей стала сестра Аннетта, появившаяся в монастыре уже позже, когда Биргит исполнилось десять лет. Высокая, ловкая, она казалась неподвластной времени. Строгая, но справедливая — эта женщина чем-то притягивала Биргит. Если сестра Бенедикта заменила ей мать, а отец Линдберг — брата, то Аннетта стала вернувшейся из путешествия тетушкой — немного чужой, холодной, громогласной, но одновременно желающей племяннице самого лучшего. Она честно отвечала на вопросы, только голос ее был при этом таким, как будто она четко зачитывала правила поведения или штрафной журнал. Поэтому когда у Биргит появились вопросы, обычно обсуждавшиеся между девочками, она не решилась озвучить их, а пошла в монастырскую библиотеку и одолжила там медицинский атлас.

Отец Линдберг первым заметил, что Биргит стало скучно в детском церковном хоре. Она всегда любила петь — когда шила, убиралась или делала домашние задания, а пока послушница-хористка объясняла детям, как правильно исполнять ту или иную мелодию, Биргит отвлекалась и считала ворон. И ее голос отличался от голосов ее сверстниц. Он словно не подходил для детского хора, вибрировал и звучал поездным гудком на фоне шума вокзала. Линдберг, воскликнув: “Нельзя это больше терпеть!” посадил ее в свой черный “фольксваген-жук” и отвез в музыкальную школу.

С этого все началось. Хор школы выступал на городском концерте, Биргит запевала популярную песенку, выполняя нехитрую хореографию. Там ее заметил музыкальный менеджер Ругер Швальбе. В Европе Швальбе был всегда на шаг впереди других. Начиналась эпоха звездных детей. Знал ли он, что как раз в это время становится известной испанская юная певица Пепа Флорес, смотрел ли фильмы с Хоселито или просто хотел придумать что-нибудь вроде The Platters для детей? У Ругера Швальбе был музыкальный вкус, он коллекционировал пластинки с госпелом и чернокожим ритм-энд-блюзом, танцевал чечетку и свинг. Швальбе носил очки в черной оправе, клетчатый пиджак и расчесывал волосы на безукоризненный пробор. Он подумал, наверное, что восстающая из руин Германия уже готова к своему собственному негритянскому госпелу, пусть только он будет исполнен белыми подростками и на немецком языке.

Согласно его идее, девочка в такой группе должна была быть одна. Приковывать к себе основное внимание, быть сердцем группы, способствовать поднятию охватов, нравиться и взрослым, и детям. Поэтому требования к ней предъявлялись высокие. После того, как церковь, не слишком борясь за Биргит, подписала все бумаги, началось ее обучение — танцам, сценическим движениям, гибкости и дикции. Почти сразу она начала разучивать партии — фольклор, переложенный на современный манер, специально написанные под нее будущие шлягеры.

В команду к ней набрали двоих очкариков — Томаса и Андерса — две уменьшенные и менее модные версии самого Швальбе. Оба умели петь, Томас заправски импровизировал джаз на фортепиано, а Андерс владел гитарой. Хоть и одногодки Биргит, они были чуть ниже ее ростом и выглядели, как бесплатное к ней дополнение — картошка рядом с говяжьим стейком. В этом, наверное, и была суть отбора. А еще в том, что они оба были по-своему артистичными — гитарист Андерс таращил глаза при игре на гитаре, а ноги его жили отдельной жизнью, словно у Чака Берри. Он хорошо двигался и не стеснялся выглядеть немного глупо, что только придавало ему шарма. Томас был более тихим парнишкой: играя свой джаз, он все время морщил нос, а если улыбался, то выглядело это так, будто он набрал в рот воды.

Швальбе муштровал всех. Он любил приговаривать, что пришла пора огранить алмазы и сделать из них бриллианты. Они записали первую пластинку, их показали по телевидению. Автобус с ними, их вещами и техникой, их технической командой стал колесить по всей ФРГ, и внезапно за год Биргит увидела столько всего, сколько не видела за всю жизнь.

Зачастую это были однообразные виды — отели, придорожные кафе, летние сцены, крытые шатрами, задники, неуютные и захламленные гримерки. Но ей нравилось вообще все, была ли это сосиска с острым соусом и содовая, до этого ею не испробованные, или интервью с умно выглядящими лысеющими репортерами, где ей требовалось рассказать, что будет на следующей пластинке и когда пройдет новый концерт. В автобусе, между городами, частный педагог спешно объяснял участникам группы новую тему по немецкому или математике, а они так же спешно прорешивали уравнения и писали сочинения, стараясь не размазать чернила, когда автобус трясло.

Их одевали в одежду, уже выходившую из моды, но как раз так, как нужно, подчеркивающую их музыкальный стиль. Биргит шли вечерние платья пятидесятых с широкими многослойными подолами, ее волосы убирали наверх, а голову украшали бантами, повязками и затейливо завязанными платками. Мальчики носили в нагрудных карманах цветы. Позже, прочувствовав новую моду и увидев по телевизору “Питера, Пола и Мэри”, Швальбе решил “облегчить” их внешний вид — Биргит подстригли челку и зачесали волосы вниз, силуэты ее платьев потеряли объем, на лице появилось больше косметики. Томас и Андерс сменили бабочки на узкие галстуки, группа спела свой первый лирический сингл.

Кроме дизайнерских формальностей, воспоминаний об этих годах почти не осталось. Были сделаны звукозаписи с английским вариантом текста песен в расчете на иностранную аудиторию (расчеты не оправдались), и для этой цели белокурая англичанка в твидовом костюме ускоренно попыталась вместить в ребят те объемы английского, которые не усвоил бы за такой срок и Ибн Сина. С указкой и проигрывателем она упаковывала в их юные умы конструкции и времена, потому что Швальбе считал, что дети обязательно должны суметь дать интервью на английском, если их об этом попросят.

Этот эпизод побудил Биргит заинтересоваться языками, она брала в библиотеке пластинки с языковыми уроками и купила несколько словарей, зубрила испанский, французский, английский. Но знаний ей не хватало — вечно вспоминались какие-то случайные слова вместо тех, что нужно. То “яйца” вместо “новый”, то вместо “женщины” — “смерть”.

Кроме этого ей разве что вспоминалось, что ее постоянно оценивали и осматривали, как скаковую лошадь, и все — от Ругера Швальбе до обшивавших ее портних — знали лучше нее, что, где, как и когда ей есть. Швальбе был не в восторге от того, что уже в тринадцать лет она выглядела как маленькая женщина, и что спрятать под платьями можно было ее бедра, но не грудь. Он находил, что “преждевременная женственность” отнимает у группы очарование юности, тем более что мальчики расти не спешили и все еще болтались рядом с ней худосочными, затянутыми в костюмы школярами. Но что-то, наверное, ее женственность ему приносила, потому что он чаще начал брать Биргит с собой на вечерние мероприятия, показывал ее как товар, и учил элегантно отпивать коктейли, не запачкав губ.

Ее участие в группе закончилось в один день.

В холле отеля, где проходил прием, он познакомил Биргит с группкой “приятелей” и попросил для них спеть. Он сам подыграл ей на рояле, пока Андерс с Томасом, наверное, шумно коротали вечер за настольными играми в номере отеля. Биргит запела. У нее был низкий, вибрирующий голос, рождающийся глубоко в груди. В ее платье было низкое декольте, и всем была видна ее опадающая после каждой музыкальной фразы грудная клетка, тонкая пленка пота на коже, блестящая под яркими лампами, кулон в форме бриллианта, подставляющий свету свои прозрачные грани.

После Швальбе нахваливал Биргит перед своими приятелями — неприметными черными пиджаками, из-под которых виднелись руки в часах и обручальных кольцах. Швальбе тянуче вещал, какая она молодая и уже подающая надежды, что ей можно написать сольные синглы и пустить в собственное плавание по чартам и телеэкранам. Можно провести полную смену образа — Биргит не знала, куда еще можно менять ее образ, но согласно кивала, потому что надеялась, что ей помогут устроиться в жизни. Ей наливали * — она так и не смогла полюбить вкус, но послушно пригубляла — ей было неловко при всех отказаться.

Швальбе тихо удалился, прошептав, что она найдет его в номере. Один из пиджаков пригласил Биргит к себе. Сначала она снова не могла отказать, послушно последовала за ним, хотя внутри ее как будто боролись две Биргит и одна из них кричала, что не нужно этого делать. И в номере, когда черный пиджак к ней потянулся, эта Биргит, наконец, победила. Она вскочила, опрокинула на пиджака бокал с вином, воскликнула единственное, что ей пришло в голову: “Нет, нет!” и выбежала наружу.

В гостиной их номера мальчишки дурачились и пели под гитару, не обратив на нее никакого внимания. Швальбе уже успел расположиться с комфортом — снял и повесил на спинку стула клетчатый пиджак, налил себе виски и затянулся сигарой. Этот контраст — его спокойных, горделиво развернутых плеч в белой рубашке, и того, на что он ее обрек, — заставил ее посмотреть на все, что ее окружало, по-другому.

— Я ухожу, — сказала ему она. — И только попытайся ставить мне палки в колеса.


* * *


Швальбе, конечно, попытался, но эти попытки были заранее обречены на провал. Человеку, у которого ничего нет, нечего и терять — так было и с Биргит. Она скорее умерла бы, чем осталась в группе, поэтому, внутренне ужасаясь своей дерзости, пригрозила, что прямо расскажет о том, что произошло, на следующем интервью. Хотя она и не знала, смогла ли бы на самом деле угрозу осуществить. Но она запомнила некоторые имена пиджаков в часах и кольцах, была готова их при случае назвать. Швальбе щепетильно относился к собственной репутации и, видимо, решил не рисковать.

После переговоров между церковью, им и Биргит был составлен договор. Биргит определяют в школу, жить она будет в гостевой семье, уроки музыки — она их потребовала — ей тоже оплатят. Ей даже перечислялась определенная сумма денег на повседневные расходы.

— А где все мои остальные деньги? — спросила она. — С выступлений, радио, продажи пластинок?

— Об этом, милая, уже поспрашивай в своей церкви.

Так она попала к Хольбайнам, пожилой паре из деревни Мардерграбен неподалеку от монастыря ее детства. В деревне не было вообще ничего, что могло ее заинтересовать — ей было сложно привыкнуть к тишине, к тому, что она не могла пойти в кино, когда ей вздумается, она даже скучала по Андерсу и Томасу. В утренней воскресной радиопередаче без энтузиазма сообщили о том, что группа временно уходит на покой для “переработки репертуара”. В этой фразе ей сразу послышался голос Швальбе.

Гостевые родители, старики Хольбайны, массовой культурой не интересовались и ничего не слышали из шумихи последних лет. Для них Биргит была просто Биргит, и она даже смогла поменять свою фамилию — Кройцер, которую давали абсолютно всем детям в приюте — на фамилию Хольбайн. Хольбайны потеряли в войне четырех сыновей, но сами о них особо не рассказывали, а Биргит побаивалась расспрашивать, чтобы не расстроить приемную мать. Так что она знала только их имена — Вернер, Рудольф, Конрад и Оскар. В родительской спальне на столике со свечой стояли четыре их фотографии. Рядом — детские мелочи — лошадки на полозьях, солдатики в форме наполеоновской армии. Туда же отец Хольбайн ставил букеты полевых цветов. А вот самодельные пистолеты — тоже принадлежавшие сыновьям — матушка Хольбайн просто не могла видеть, наткнулась на них однажды при разборе вещей на чердаке, громко воскликнула и тут же убрала их обратно в мешок.

Биргит ездила в школу на автобусе, а иногда ее подвозил гостевой отец. Хольбайны ухаживали по мере сил за курами, живущими на участке, за бродячими собаками и котами. Дома они оба — и мать, и отец — предлагали ей простые занятия — то, что сами умели и считали полезным. Мать учила ее вязать кружева, шарфы и носки, отец был художником-любителем, ходил на этюды и оборудовал в пристройке мастерскую. Кружева у Биргит выходили просто отвратительные — даже матушка Хольбайн не могла сдержать смеха, пропуская пальцы сквозь кривые-косые полукружья.

— Вернер, — звала она высоким тоненьким голосом, икая от смеха. — Ты посмотри на это.

Тот, не изменяя стоического выражения лица, отвечал:

— Ну, не так уж и плохо. Похоже на соты или на рану с личинками.

Зато рисовать Биргит пришлось по вкусу. Ей нравилось бродить с Хольбайном по полям, выбирая лучшее место для этюда, и нравилось, когда он серьезно объяснял ей, для чего нужен тот или иной инструмент и как можно развести краску. У себя в мастерской он пытался производить натуральный пигмент, знал, какие растения лучше подходят для желтого и коричневого, сдвинув свою фетровую шляпу на затылок, присаживался в траве на одно колено, показывая на тот или иной цветок.

В школе Биргит была хуже всех и не знала ничего. Самые простые материи — математические уравнения с двумя неизвестными, запятые в немецком языке, события древнего Рима и Греции — во всем этом у нее не было ни одной наработки. Это напоминало возвращение в то время, когда она пыталась учить иностранные языки. Имена древнегреческих героев и философов, древнеримских императоров, важные вехи их политики — все это она где-то слышала, но не ведала, в каком порядке они появились и как связаны.

Биргит начала много читать. Она читала в автобусе, на переменах, после домашней работы дома. В теплое время — читала в полях, а в холодное — у камина. Ее список книг так и оставался бесконечным, но она хотя бы немного пополнила свой интеллектуальный багаж и не чувствовала себя больше пришельцем с другой планеты, если окружающие упоминали Томаса Манна или Фауста.

Учительница вокала — в школе при местной консерватории — только всплеснула руками, услышав ее пение. “Это же надо так испортить голос, — это стало любимой ее присказкой на три года их работы. — Дорогая моя, дай мне открыть тебе тайну. Если у тебя низкий голос, это не значит, что нужно петь только низкие ноты, как трубящий от страха носорог”.

Она наказала Биргит ходить в оперу. И та услышала Аиду, Травиату, Кармен. Биргит удивляло в сюжетах, что женщины в них существуют только для того, чтобы мужчины могли почувствовать себя героями, пока ее внезапно не осенило, что в жизни происходит точно так же. И все же она полюбила этот жанр больше, чем могла себе представить. Не в словах, но в музыке она чувствовала что-то — может быть, уважение, которое композиторы все же питали к своим героиням. Им доставалось столько же средств выражения, сколько мужчинам, и это шаткое равенство было значительнее того, что существовало в реальном мире.

Позже ей стало ясно, почему учительница так возмущалась ее пением — потому что на самом деле она могла петь совсем по-другому — с иным качеством и глубиной, она могла петь настоящую музыку, позволявшую ей понять саму себя лучше, а не шлягеры Швальбе, за редким исключением состоящие из трех бодрых нот.

Не то чтобы она не любила современную музыку — на всех вечерах в деревенских клубах уже вовсю бушевали “Битлз”, юноши отращивали волосы вокруг лица — батюшка Хольбайн называл это соломенным веником — каждый первый щеголял модными джинсами, и Хольбайн, приехав к клубу забрать Биргит со встречи молодежи, то ли в восторге, то ли в ужасе рассказывал ей по пути домой, что еще никогда не видел такой пляски святого Витта под громогласные гнусавые голоса Джона и Пола, и никогда не имел чести лицезреть такое количество обтянутых джинсовой тканью задниц —

не то чтобы она не любила современную музыку, но каждый раз, когда где-то включалась запись их группы, ее начинало потряхивать. Она не хотела иметь ничего общего ни с черными пиджаками, ни со Швальбе. Эти мелодии, спетые ей самой, приводили ее в оцепенение, хотелось сбросить их с себя, как сшитые для нее на заказ шикарные платья, помыться и быть в тишине, пока навязчивые звуки не забудутся.

Парней она избегала, хотя находились те, кто пробовал за ней ухаживать, провожал ее от дома до клуба и обратно — в самом деле, как будто она сама не могла дойти. Она специально сдерживала себя, чтобы не питать к этим ребятам ничем не обоснованную неприязнь, но все равно лучше всего ощущала себя в одиночестве, с матушкой Хольбайн или с отцом — единственным мужчиной, которого она не воспринимала как угрозу.

В какой-то момент Биргит захотела заниматься оперой дальше. Она мечтала научиться петь так, как артистки, знакомые ей по записям и оперному театру. Учительница, оторвавшись от своих обычных саркастических замечаний, объяснила ей, что ее сильная сторона — спокойное и уверенное присутствие на сцене, драматический голос, который позволит занять всегда пустующую нишу среди меццо-сопрано. Если она захочет петь в опереттах, ей придется научиться новым приемам, но это все впереди.

Она выдержала экзамен в университете Кирхенталя. Город встретил свою новую студентку солнцем, зелеными виноградниками на склонах гор, сверкающим в лучах Рейном, россыпью домов из красного кирпича. Отец Хольбайн вытащил из багажника ее чемоданы и помог отнести в общежитие. Он крепко обнял свою приемную дочь, окутав привычным запахом мыла от фланелевой рубашки.

— Мы тебе всегда рады, — он улыбнулся ей, похлопал по плечу. — Приглашай нас на концерты.


* * *


Учиться Биргит было нелегко. С музыкальной теорией и сольфеджио она была знакома плохо, над любыми заданиями, включающими в себя не только мелодию, но и гармонию, билась из последних сил и все равно безуспешно. Часто она просто слышала ноту, но не могла назвать ее положение в созвучии. Аккордовые цепочки на первых порах приводили ее в ужас, а пожелтевшие учебники по сольфеджио ввергали в смертельную скуку.

Зато петь и разучивать классический репертуар ей нравилось, хотя от преподавательницы она редко получала что-то, кроме критики. Ее начали приглашать в студенческие проекты — сначала в хор, потом — исполнить сольную партию в хоровых номерах или кантатах. А однажды студенты-звукорежиссеры даже записали в университетской студии, как она поет отрывки из Хуго Вольфа.

В столовой к ней за столик подсел старшекурсник — высокий улыбчивый парень с мелодичным говором, немного сутулый, позой и крепким телосложением напоминающий смирного бычка, жующего траву на пастбище. Даже ничего о нем не зная, Биргит поняла, что он певец и что он тенор.

Парень представился Теодором, сел рядом и, взяв со стола салфетку, принялся беспокойно сжимать ее в мягких, похожих на непропеченные булки ладонях.

— Знаешь, что, — пробормотал он, украдкой посматривая на Биргит краем глаза. — Я тут случайно услышал твою запись — мне ребята со звукового включили. Это просто класс, даже и не скажешь, что ты первокурсница. Почти Криста Людвиг!

И он обезоруживающе улыбнулся.


* * *


С тех пор Теодор всегда был где-то рядом — записался в хор, где бывала Биргит, показывал неизвестные ей ранее закутки и закоулки на кампусе, познакомил со своими напыщенными от осознания собственной важности однокурсниками и начал приглашать на их вечеринки. Кто-то узнал ее — спросил, не является ли она Бертой Бронн — ее сценический псевдоним, — но она, зная, что сильно изменилась с подростковых времен, изобразила недоумение.

Биргит не могла угадать, что у Теодора на уме, не знала, чего именно он хочет. Может, пытается ухаживать за ней? — но чувств он открыто не проявлял. Может, его интересовал ее голос? — он часто заводил разговор о том, что тенор и меццо-сопрано будут хорошо звучать вместе. Или в этом и был своеобразный намек?

Более того, Биргит уже не знала, чего хочет она сама. Рядом с Теодором у нее не бежали мурашки по телу, не хотелось — упаси боже — чтобы он ее поцеловал. Но в нем не было и угрозы, наоборот — добродушный тюфяк с приятной улыбкой, с полетным высоким голосом — заслушаешься. Разве что он иногда становился к Биргит слишком близко, как бы нависал над ней, но в этом ей виделась скорее его неловкость, чем желание показать, кто главный.

Да, Биргит он не интересовал, но ей было приятно, что у нее появился друг, кто-то, кто проявляет к ней человеческое участие. И потом, в голову закрадывались мысли: может, такой человек ей и нужен — спокойный, неторопливый собрат по профессии. Ведь от каждой рано или поздно ожидалось, что она выберет себе мужа, разве нет? Быть все время одной — это странно.

Но этот вывод пришелся ей не по душе. Неделями она снова и снова возвращалась к нему и, наконец, осознала: теперь она сама хочет сделать себя героиней чужой истории. А делать это было совсем не обязательно, нужно было писать историю свою собственную. Пока эта странность бытия одной сходила Биргит с рук — она была еще достаточно молода. Пусть и дальше так будет.

К тому же, Теодор так себя и не проявил. Он все еще хотел — по-дружески? — гулять с ней, рассказывал, почему столовая на Линденштрассе лучше кафе на Турм-эке. Настоятельно советовал ей попробовать “именно тот” десерт, увлекал за собой в вышеупомянутую столовую, с мягкой настойчивостью увещевал сходить с ним вечером на концерт скрипки. Еще он вечно рассыпался в комплиментах голосу Биргит, и эти комплименты быстро ей наскучили — она их еще не заслужила, и одна серьезная немногословная похвала была бы ценнее, чем цветистое словоблудие в ответ на каждую спетую ноту.

Вечерами она замечала его под окнами общежития — читающим газету у входа или бесцельно прогуливающимся взад-вперед. Клара — флейтистка, живущая с Биргит в одной комнате, — даже начала делать ставки, сколько он еще простоит внизу. Если Теодор звонил с автомата на общий телефон на этаже, она брала трубку и, хихикая, уверяла его, что Биргит уже давно ушла спать. По этой легенде выходило, что Биргит только и делает, что спит.

Ей стало его жалко, и она попыталась вывести его на разговор. Они прогуливались в парке на кампусе. Солнце припекало, среди июньской зелени тут и там показывались облачка белой акации, поднимал водные фейерверки недавно отреставрированный фонтан. И тогда Биргит, сама желая от стеснения провалиться сквозь землю, спросила:

— Скажи честно, чего именно ты бы хотел в будущем? Ты приглашал меня в кафе и на концерты — это были такие свидания? Ты хочешь чего-то большего?

Теодор, моргнув, ответил:

— Биргит, серьезно, мы с тобой — коллеги. А еще, надеюсь, друзья. Я верю, мы и в будущем останемся такими же хорошими друзьями. А в остальном — бог рассудит.

Глава опубликована: 14.05.2026

Глава 3 - Хайнц

Шло лето 67-го года — отца похоронили на местном кладбище. Помимо церквушки из красного кирпича рядом были видны новостройки — жизнерадостные оранжевые пятиэтажки, отпрыски экономического чуда.

Прощание посетила горстка незнакомцев — отцовские сослуживцы и ученики.

Хайнц все утро чувствовал себя подавленно, его подташнивало, пока он чистил ботинки и гладил свой единственный приличный костюм. В квартире было много фотографий матери, и Хайнц принялся снимать их со стен — именно сейчас, когда бывший владелец окончательно уходил, а новый — он сам — приходил ему на смену во всех делах. Раньше наводить свои порядки у Хайнца не было морального права.

Заранее приехал Михаэль Шульман. Хлопнув Хайнца по плечу, выразил соболезнования и достал из сумки американский ром. Они выпили. Шульман вполголоса рассказывал военные байки, свои и отцовские, и каким-то образом получалось, что он знал об отце бесконечное множество историй. Отец в этих историях представлялся молодым, бесшабашным, душой компании, любившим развлечь товарищей по службе игрой на гармонике или фортепиано. Это был совсем другой образ — не серьезный учитель, не спаситель узников концлагеря, не заурядный глава семейства.

Воздух в кухне стал серым от табачного дыма, когда они закончили говорить. Шульман заметил неряшливую стопку фотографий на комоде, пролистал их, держа в жилистых пальцах.

— Это мать, — вздохнул Хайнц. — Она не смогла приехать.

— Еще бы. Америка — не ближний свет, — Шульман помахал фотографией. — У тебя с ней ничего общего в лице. Ты уж прости.


* * *


К вечеру Хайнц вернулся домой. Пару часов мучил фортепиано, с остервенением заучивая наизусть шубертовские экспромты. Когда соседи с первого этажа постучали, вытащил из серванта отцовский алкоголь и принялся, морщась от привкуса, пить. Он обычно не увлекался выпивкой, но казалось, что именно сегодня это уместно. Таким и остался в памяти этот день — потертый паркет кухни, двоящиеся в глазах ступни и колени, ладони, влажные то ли от вайнгайста, то ли от слез.

Неделю после этого он не мог думать ни о чем и с трудом выносил любое занятие, кроме игры на своем инструменте. Да и то потому, что она даровала часы забытья. Но вскоре стало легче. Хайнц познакомился с университетом — старинным зданием с более современными корпусами, стоявшими, точно невзрачные пехотинцы на фоне карфагенского слона. Из старого города — по соседству с университетским кампусом — можно было разглядеть маленький, словно игрушечный замок Зюдштерн с разрушенной башней. Путь от университета до дома пролегал через зеленеющий пригород и Овечью гору — воистину своей неказистой формой напоминавшей о том, что она могла быть сделана богами-асами из кости великана Имира. На гору карабкался маршрутный автобус, выезжающий на линию в старом городе ровно раз в полчаса.

Но Хайнц ездил на отцовской машине. Двухдверный “боргвард-ханза” — автомобиль далеко не новый, но на полном ходу, скорее всего, купленный отцом с рук и, честно говоря, для Хайнца слишком большой и солидный. Однако приятно было проезжать с ветерком мимо медленно ползущих автобусов, мимо раскрашенного красно-белой рекламой трамвая, приятно было нащупывать в кармане ключи — первый символ взрослой жизни.

Экскурсию по кампусу Хайнцу провел Теодор Рапп — студент, не уехавший на лето домой. Держа руки в карманах и в основном смотря только себе под ноги, он пространно и вдохновенно делился тем, как тут все устроено. Голос его звучал гордо, и Хайнц позволил ему говорить, не задавая лишних вопросов. Несмотря на жаркую погоду, новый знакомый кутался в замшевую куртку и слегка вжимал голову в плечи, словно озяб.

Вечером Теодор собирался готовиться к какому-то выступлению и очень раздражался, что его аккомпаниатор уехал.

— Черт возьми! — то и дело повторял он. — Это же надо, пообещать мне подыграть и так исчезнуть. Чтоб его!

— Я могу подыграть тебе.

Теодор забрал ноты, взял ключ от класса и провел Хайнца по гулким коридорам главного корпуса. В кабинете он, однако, вместо того, чтобы начать петь, поставил ноты на пюпитр и попросил сыграть. С жадным любопытством внимал игре, облокотившись на рояль, смерял взглядом каждое движение пальцев. Только потом, удовлетворенно кивнув, запел, как будто немного красуясь. Выпрямил спину, выпятил грудь колесом и протянул руку невидимому слушателю. Он пел красиво, филигранно, но как-то немного театрально, что не вязалось у Хайнца с музыкой Шумана и текстом Хайне — “Я не сержусь, хотя на сердце грусть… О, мой ушедший свет, я не сержусь”.

— Ты лучше, чем мой аккомпаниатор, — пробормотал в конце Теодор. — Спасибо, спасибо, ты меня очень выручил. Если тебя не затруднит, сможешь помочь мне еще?

Хайнцу было нетрудно, и он все равно скучал. Летом Кирхенталь был почти убаюкивающе пустынным. Хайнц занимался фортепиано большую часть дня, а вечером бегал по университетскому гимнастическому залу и подтягивался на кольцах. Иногда он заставал других студентов на футбольном поле и тогда играл с ними в футбол, вспоминая рассказы Шульмана о солдатских импровизированных играх, где принимал участие отец. Отцу тогда было примерно столько, сколько Хайнцу — двадцать два или двадцать три, и он определенно был видным малым, если его ждала со службы красотка из Союза немецких девушек. Но, конечно, его ждало и все остальное: восточный фронт, авианалеты, осознание длиною в жизнь, что был на стороне захватчика в бессмысленной войне.

Теперь к неспешному ходу летней жизни прибавилось еще и общение с Теодором. Теодор явно мучился от безделья и, помимо репетиций, всегда хотел обсуждать с Хайнцем философию, культуру, сплетни и мировую политическую ситуацию. Теодор высказывался против студенческих протестов в Западном Берлине, напрямую ничего не говорил, но рассуждал на тему того, что ситуация сложная. Хайнц благоразумно держал свое мнение при себе, решив, что не стоит сразу же начинать жизнь на новом месте с конфликтов. Он заставил себя молчать даже тогда, когда Теодор намекнул, что студент Бенно Онезорг, убитый в Берлине на демонстрации после приезда шаха, в общем-то, в смерти виноват сам.

— По секрету, — понизил голос Теодор, наклонившись к Хайнцу через столик в пивной, — у нас тут тоже за этим следят и студентов гоняют. Поедешь во Франкфурт стоять под университетом — могут и исключить. Наш ректор такого не любит. Я с ним в хороших отношениях, меня он уважает, как примерного студента. Я не из богатых, знаешь ли, приходится дорогу пробивать самому. У меня сейчас полно певческих халтур, да и выступаю я много. Закончу университет — получу где-нибудь место, может, прославлюсь. Отказаться от этого всего ради глупого протеста — это выше моего понимания.

Хайнц только кивнул. Его удивило, что ректор Ральф Штайнбах, достаточно известный дирижер, оказался таким ретроградом. Он видел его по телевизору — густые брови и пронзительный взгляд, много форте, много пиано, много контрастов. Движения широкие, щедрые, а интерпретация музыки почти яростная. Это покоряло. Но Моцарта в таком толковании было не отличить от Бетховена, а Бетховена от Вагнера. Хайнц всегда считал, что человек с таким видением музыки просто обязан стоять впереди всего мирового прогресса.

— Так что лучше не переходи ему дорогу и держись тихо, вот мой совет.

— Ты слышал его записи? — Хайнц не удержался и хмыкнул. — По ним можно подумать, что он сам только и делает, что лезет на баррикады. Я-то думал, что он защищает своих студентов.

— Тш-ш, — Теодор даже с каким-то страхом обернулся. — Ты что, не вздумай так говорить!


* * *


Хайнц, вдохновившись разговором, первым делом позвонил из автомата Шульману. Спросил его, что тот обо всем этом думает, на что Шульман несколько резко ответил:

— Мы уже прятались по углам, как крысы, и смотри, что из этого вышло. У меня тут, признаюсь честно, нет цензурных слов. Те, кто подавляет протесты, те же самые люди, кто… ну, ты знаешь. Тебе лучше не слышать это из моих уст. Но твой старик в гробу перевернулся бы, если бы узнал, что я поощряю тебя в безумии. Кроме того, тебе же не запретишь — это только побудит тебя к непослушанию. Будь благоразумен и не суйся в самое пекло. Я уже надрал зад своему идиоту, который пытался — ну ты только подумай — улизнуть протестовать в Берлин. И что бы с ним было, если бы его отметили на всех пропускных пунктах? А если бы задержали? Боже мой, — он вздохнул. — Тебе я надрать задницу тоже могу, не испытывай меня.

Хайнц, неприметно одевшись, сел в поезд и поехал во Франкфурт на Майне. Поболтавшись по местам юности и поглазев на собор Святого Варфоломея, он присоединился к группе людей с самодельными плакатами — против диктаторов, против вьетнамской войны, против убийств невинных. “Сегодня — Бенно Онезорг, — стояло на плакате, — а завтра — мы?”.

Ничего не происходило. Припекало, полицейские, охраняющие заграждения, не собирались никого убивать и, судя по их лицам, сами жалели, что в такой погожий день они должны топтаться на горячем асфальте.

Но под вечер начал собираться народ. Площадь перед университетом имени Гете постепенно заполнялась, и, когда солнце окончательно зашло, настроение как будто переменилось. Это было похоже на берлинские протесты после приезда шаха — шум и крики, толчки со всех сторон, белые фуражки полицейских, все более радикальные надписи на плакатах: “Убийцы”, “Политические насильники”, на некоторых было даже скопировано фото истекающего кровью Онезорга, недавно бывшее во всех новостных сводках. Нестройно скандировали: “Нет наказанию за политическую активность!”, судя по звукам, где-то уже начались драки.

Толпа зашевелилась, под ее натиском начали падать отдельные люди. Полицейский кордон теснил студентов на левую сторону площади, парень с бутылкой пива в руке закричал что-то в сторону оцепления, взмахнул рукой — и тут же оказался на земле. Хайнцу показалось, что тому разбили голову, и ему стало дурно, он на минуту потерял ориентацию в толпе и едва не упал сам. Нужно было выбираться отсюда. Белые фуражки были уже повсюду — разделяли толпу на части, выискивали зачинщиков, хватали и тащили прочь. Хайнц вспомнил все слухи — как задержанных избивают в участках, а потом судят за нападение на полицию, как те, кто в свое время допустил приход Гитлера к власти, решают за новое поколение, можно ли им открыть рот, лишают их молодости и жизни. Хайнца охватила слепая ярость — в этом состоянии он повернулся и пошел против потока людей, потому что знал, что обязан вернуться домой целым и невредимым.

Найдя прореху в толчее, он проскользнул в темный переулок. Ему казалось, что за ним идут и сейчас вытащат обратно. Но ничего не происходило. Свет фонарей сюда почти не долетал, и Хайнц стоял, трясясь от гнева и возбуждения, в кромешной тьме.

На площади творилась неразбериха. В этот же переулок повернула группа темных силуэтов, спасаясь от преследования, побежала через дворы. Стучали подошвы по каменной мостовой. Кричали спереди и сзади. Прижавшись к стене и смотря на людскую пробку, готовую прорваться в бутылочное горлышко закоулка, Хайнц увидел женские лица, одно из которых показалось ему знакомым. Может быть, студентка, которую он видел на кампусе? Появилась и пропала спина в темном мундире, затем вторая, третья — чертовы полицейские добрались и досюда. Хайнц лихорадочно озирался в поисках знакомого лица и вдруг заметил его совсем рядом — над зеленым рукавом полицейского мундира.

Девушку сжимало со всех сторон, еще немного — и она упала бы под ноги остальных. Хайнц нагнулся, рванулся вперед и дернул за чью-то одежду, надеясь, что не ошибся. Девушка тяжело дышала, но оказала неожиданное сопротивление, когда Хайнц потянул ее за руку во дворы.

— Бежим, — прошипел он сквозь зубы. Он услышал голос полицейского почти под ухом: “Стоять, или я стреляю!” — в их сторону или нет, неизвестно. Но проверять он не собирался.

Дернув спутницу еще сильнее, он потащил ее чуть ли не волоком через путаные закоулки, казалось, почти бесконечно долго, пока шум сзади не утих. Они остановились у подъезда с тускло светящим желтым фонарем.

— Я должна вернуться, — девушка согнулась, схватившись за живот, и хватала ртом воздух. — Там моя подруга. Я бы и не оставила ее, если бы не ты.

— Ты ей не поможешь, — Хайнц хлопал по карманам, проверяя, не потерял ли кошелек в толпе. Ужасно хотелось закурить, но сигареты он где-то обронил. — Ты видела, что там происходит? Тебя задержат, исключат. В лучшем случае.

— Ну и пусть. Лучше меня вместе с подругой задержат, чем я оставлю ее одну.

Хайнц, пытаясь занять руки, вытащил зажигалку. Огонек трясся — вместе с его пальцами.

— Послушай, — сказал он. — Они нацисты, убийцы. Не попадайся им под руку. Возвращайся домой. Ты откуда, из Кирхенталя? Я могу провести тебя до вокзала.

— Мне все это не надо, — она повысила голос, затолкнула растрепавшуюся косу под воротник куртки и застегнула ее. — Я и сама путь найду.

В этот момент она стремглав побежала — обратно, на площадь, припустив, как заяц. Хайнц, выругавшись, побежал следом, уже не чувствуя ног, и от этого всего ему было так тошно и противно, что хотелось просто махнуть рукой и побрести на вокзал. Но он не остановился, нагнал девушку на углу и всем весом тела оттеснил к стене, вцепился в ее куртку и держал, а перед глазами у него некстати встала картина, как Кит Браун отвешивает его матери смачную оплеуху за то, что она плохо помассировала ему ноги. Чтоб его.

— Пообещай мне, что не убежишь, — попросил он. — Тогда я отпущу тебя.

Девушка дернулась, упрямо помотала головой, попыталась ударить его коленом в пах. Хайнц только скривился, отвернув лицо в сторону.

— Ты помнишь Бенно Онезорга? — его голос прозвучал почти жалобно. — Ты помнишь, что с ним сделали? А знаешь, кем он был? Студентом теологии, и у него осталась беременная жена. Он даже не участвовал в демонстрации, а просто пришел посмотреть. Хотя и говорят, что он сам первым напал на полицию, всем понятно, что это не так. Полицейский ублюдок Куррас выстрелил ему в голову просто так, ни за что.

— Они не станут стрелять в женщину.

— Они сделают что и похуже.

— Пока что именно ты тут держишь меня против воли. Отцепись уже!

Она начала вырываться с новой силой и била так больно, словно была боксером в тяжелом весе. Хайнц, наконец, отпустил ее, отошел, пошатываясь, и снова захотел закурить сигарету, и снова вспомнил, что где-то их потерял. Ладони болели от напряжения. Ему казалось, что его жизнь необратимо изменилась после этого вечера, как будто на час он смог увидеть себя со стороны и снова вернулся в свое тело, и за это время оно постарело, а может, постарела и душа. Беспорядки в Берлине больше не были для него бездушными заголовками на первых страницах газеты, за каждым скрывалась утраченная человеческая жизнь. И правда, сегодня — Онезорг, а кто будет завтра, послезавтра?

Он был уверен, что незнакомка убежит. Но, обернувшись, увидел ее снова — она сидела, сгорбившись, на ступеньках крыльца.

— Знаешь, — сказала она вполголоса. — Я этого всего не боюсь. Ну, о чем ты говорил. О насилии. Хотя раньше все время боялась. А теперь уже все равно.

Хайнц поморгал, осознавая сказанное. Неужели в ней сегодня тоже что-то изменилось?

Наконец, он тихо ответил:

— Неважно, боишься или нет. Насилие разрушает, преследует тебя всегда. Мой учитель был в концлагере. Он говорил, что теперь в глазах каждого ребенка видит других детей. Тех, оттуда. У него и самого взгляд странный. Такие глаза всегда узнаешь. Поэтому мне показалось, что это важно, чтобы ты ушла с площади, ведь я уже видел тебя где-то на кампусе, а значит, ты можешь быть моей однокурсницей, а значит… В любом случае, лучше не попадать в неприятности, чем в них попадать…

Он умолк, почувствовав, что наговорил ерунды.

Они обменялись парой слов, девушка сказала, что ее зовут Бертой Бронн; согласилась, что можно подождать в тихом месте неподалеку и уже потом попытаться найти подругу. Хайнц остался ждать с ней. До одиннадцати вечера они шатались по центру, выпили кофе. Хайнц купил сигареты и, извинившись, принялся курить одну за другой, стараясь дымить в сторону. Девушка выхватила у него одну, затянулась и тут же закашлялась, сказала, что вкус просто отвратительный и что она не смогла бы встречаться с мужчиной, который курит. На что Хайнц только закатил глаза, потому что он не знал ни одного мужчины, если не считать Теодора Раппа, который не курил бы. Хотя может и тот втихомолку набивает трубку каким-нибудь безвкусным подобием табака.

После полуночи площадь опустела, хотя белые фуражки все еще патрулировали университет. Берта Бронн отказывалась возвращаться домой без подруги, а Хайнцу не позволяла совесть оставить девушку в чужом городе ночью одну. Пытаясь скоротать время, он рассказал ей, как впервые увидел небоскребы в Далласе и какими они показались ему огромными по сравнению с ландшафтом послевоенной Германии. Какими бескрайними были американские поля и какими внушительными — машины. Как в школе по утрам он произносил клятву верности американскому флагу, а сам флаг орлом реял высоко в небе над школьной крышей.

Уже начало светать, когда Берта с телефона-автомата дозвонилась в общежитие.

— Клара, — вскрикнула она, — слава богу!

Им повезло и они успели на следующий поезд. Спутница Хайнца уснула, прислонившись к окну, и растрепавшиеся светлые волосы закрыли половину ее лица. Хайнц клевал носом, но спать сидя никогда не умел, потому смотрел на проплывавшие мимо сумеречные пейзажи, фабричные постройки, разветвления линий и вагоны, стоящие на тупиковых путях.

На станции они распрощались — Берта вежливо пожала протянутую Хайнцем руку, еще раз повторила, что подвозить ее не надо и она справится сама, и просто исчезла. Хайнц покачал головой и пошел искать свой “боргвард-ханза”, чтобы на нем отправиться через Овечью гору домой.

Глава опубликована: 14.05.2026

Глава 4 - Биргит

Весь август Биргит была в каком-то оцепенении, вспоминая Франкфурт. Солнце и зелень виноградников потеряли краски, сонная дымка студенческого городка летом больше не расслабляла, а казалась затишьем перед бурей.

Только к сентябрю краски стали понемногу возвращаться. А вместе с ними — яркие сны о Франкфурте, широкие ночные улицы, суматоха под фонарями и первая кровь. Если бы не какой-то парень, вытащивший ее из толпы, она могла бы сейчас быть совсем в другом месте.

Но она все равно не могла простить себе, что бросила Клару одну. Клара так великодушно вызвалась ее сопровождать, хотя и не хотела, по ее словам, быть в сердце революции. Но она пошла, и они потерялись, оказались отрезаны друг от друга толпой. Биргит знала, что сама нашла бы выход из любой ситуации. Насчет Клары она не была так уверена. Та витала в облаках, думала только о своей флейте и творчестве — шитье платьев, самодельных украшениях из керамики, цветочных мотивах в стиле Альфонса Мухи. Кларе повезло, что она выбралась, несмотря ни на что. Биргит уже много раз извинилась перед ней, но внутренне продолжала себя корить. Воистину, мужчинам нечего вмешиваться в женские дела, даже если они думают, что спасают жизни.

А как все началось?

Прошлой зимой Биргит начала писать для “Вайнкеллера” — студенческого журнала, в основном рецензии на концерты. Но этого было мало. Неплохо, решила она, начать обозревать политические события, то, чем горят сами студенты и о чем хотят узнавать. Редактор журнала — музыковед-старшекурсник — аккуратно намекнул, что лучше держать рот на замке. Но, видя настроение Биргит, задумчиво сел в кресло в их крошечной типографии по соседству с библиотекой и принялся жевать карандаш. “Не использовать одобрительный тон, — выдал он, наконец. — Ни в коей мере не критиковать руководство университетов. Писать так, чтобы, если что, можно было сыграть дурачка. И да, ответственность я за твои статейки на себя не возьму”.

И вот летом Биргит уже во Франкфурте — в самой гуще событий. Она надеялась, что сможет вдохновиться на статью. Но после резко передумала вдохновляться — так ничего и не написала. Просто не могла написать. Казалось кощунственным описывать то, что она видела, смаковать события ради собственного журналистского удовлетворения. Как нечистоплотные газетчики, выставляющие на всеобщее обозрение фотографии, не предназначенные для посторонних глаз.

Помимо этого редактор был прав. Следовало быть осторожной. Так что Биргит решила писать лишь то, о чем уже написали в других газетах. Чтобы показать, если что: смотрите, вот источник, я там не была и ничего не знаю.

Начался учебный год. Ректор герр Штайнбах — дирижер, маленький человек с седеющими волосами и орлиным носом — произнес приветственную речь. Каждое его слово, каждый жест были исполнены достоинства. Его беспрекословно слушались, молчали в его присутствии, а стоило ему поднять руку — замирали не только оркестранты в его оркестре, готовые играть по первому знаку. “Он как заклинатель змей, — думала Биргит. — Знай себе, играет на дудке. А если змея перестанет повиноваться, может ее и за горло схватить”.

От Клары она слыхала, что Штайнбах за малейшую ошибку распекает оркестрантов на чем свет стоит, предлагает им идти играть в кабаре и кафешантаны, а о женщинах высказывается однозначно — им все равно путь только в матери или в куртизанки, так что уже сейчас не стоит занимать чужое место. Клара не строила для себя иллюзий, как и другие девушки, что после окончания университета сможет устроиться в большой оркестр — такая работа была строго для мужчин. А у Штайнбаха явно поперек горла стояла старая университетская традиция, предполагавшая рассаживать мужчин и женщин в оркестре на расстоянии друг от друга, но не позволявшая никого выгонять.

После двух недель учебы уже начались первые концерты. Биргит учила новый репертуар — в том числе партию второй дамы для концертной версии “Волшебной флейты”. Теодор очень хотел спеть с ней вместе, и она шутки ради исполнила с ним дуэт Папагены и Папагено. Теодор звучал посредственно в партии баритона, но был так воодушевлен, что Биргит не стала мешать его радости.

На вечернем сборище в октябре — каждый исполнял, кто во что горазд, — Теодор захотел ее с кем-то познакомить. Он повел ее через зал, лавируя между групп студентов, и показал в угол. У окна стояли двое. Один — черноволосый парень с элвисовской прической, второй — человек, смутно ей знакомый. В неприметной рубашке и темных брюках, с птичьи острым носом и аккуратно зачесанными назад пшеничными волосами. Кто он? Точно, юноша с демонстрации, хотя узнать его было довольно сложно.

Он разнился с тем, первым, вариантом, как день и ночь. Тогда он походил на Джорджа или Джона с недавно вышедшего “Клуба одиноких сердец сержанта Пеппера”, носил длинные волосы, бороду и усы — именно таких на демонстрациях считали наиболее беспокойными, зачинщиками, именно их ловили и забирали в участок. Сейчас он был коротко острижен и чисто выбрит — и все же, Биргит распознала его по бровям, глазам. Потому что она их запомнила.

— Приятель, приятель, — Теодор приблизился к ним вприпрыжку, похлопал того по плечу. — Познакомься, эта прекрасная девушка — Биргит Хольбайн, моя партнерша по дуэтам — и она хороша не только в этом, в общем, имею честь зарекомендовать тебе ее! Биргит, — обернулся он к ней, — это мой новый аккомпаниатор, герр Хайнц Грубе, прошу любить и жаловать. Или вы знакомы?

Хайнц Грубе, не вынимая рук из карманов, с недоумением сощурил глаза.

— Встречались где-то, — заметил он. — Раз уж такое дело, позвольте представить моего друга, Ференца Кааса.

Его черноволосый спутник кивнул и слегка поклонился.

— Хайнц, дружище, не будь грубым, — Теодор доверительно склонился к нему. — Скажи этой прекрасной девушке хоть пару слов. А то она подумает, что ты совсем бука.

— Ладно, — Хайнц бросил взгляд на спутника. — Ференц, поболтай пока с моим другом. А я расспрошу фройляйн Хольбайн о ее жизни.

Проговорил он это — и предыдущую фразу — с ужасающим рейнско-франкским акцентом, исказив каждую гласную и согласную. Биргит точно помнила, что во Франкфурте он общался с ней совершенно нормально. Ну, может, немного жевал слова, но она была не в том состоянии, чтобы обращать на это внимание.

Они вдвоем вышли в коридор.

— Серьезно? — спросила Биргит. — Кстати, хотела уточнить. Ты побрился, чтобы запутать следы — боялся, что за участие в протестах вычислят и исключат? Может, если ты такой пугливый, лучше было вообще не участвовать?

— Побрился потому же, почему ты представилась мне другим именем... Берта. Ты тоже не особо хотела, чтобы тебя нашли.

— Мое право, — Биргит пожала плечами. — Я все еще зла на тебя за то, как ты тогда себя повел.

Хайнц усмехнулся.

— Тогда в этом наши мнения расходятся. Я извинился за грубость, но не могу извиняться за здравый смысл.

— Сначала вы называете это здравым смыслом, потом запрещаете женщине работать и принимать решения.

— По счастью, закон изменился в 58-ом — теперь у нас равноправие, — Хайнц хлопнул по карману, вытащил из него зажигалку. — У женщин есть право работать, пользоваться счетом в банке — одни сплошные права! Работай — не хочу. Выйдешь покурить со мной? Хотя нет, забыл, ты же это не любишь.

— Ты понимаешь, что это не совсем так? Что это равноправие только на бумаге? Что фактически мужчина все равно может запретить женщине что угодно?

— Я не несу ответственности за решения посторонних мне мужчин, Биргит.

Он удалился по коридору — и Биргит, кипя от тихого негодования, в этот момент заметила, что он немного странно ставит правую ногу и от этого словно подпрыгивает при ходьбе. От этой мысли она почувствовала непонятное облегчение — все-таки, она уже смогла найти у этого типа неприятные черты. А значит, сможет и еще.

Хайнц Грубе играл ближе к концу концерта. В зале было чертовски душно, несмотря на раскрытые окна, все дышали, говорили, беспрестанно кричали друг другу “браво”. В общем, на разные лады тратили последний кислород. Биргит уже устала, но ждала, пообещав Теодору послушать его номер.

На сцену выбежал Хайнц. Легко и живо заиграл четвертый экспромт Шуберта, и играл так, будто его руки размышляли между собой, передавая друг другу мимолетные мысли. Биргит почувствовала, что сидит, задержав дыхание, что замерла, не в силах пропустить ни одной ноты. Произведение на неискушенный взгляд певицы казалось совсем простым, но вскоре Биргит поняла, что это не так. Это Хайнц делал его простым. Вторая часть, более драматичная, ясно давала это понять. Он сидел все так же спокойно, пока его руки летали по клавиатуре, и казалось, что он и его рояль находятся на этой планете, да и во всем космосе, совсем одни.

Биргит вспыхнула — то ли от духоты, то ли от… Она не знала. Ей и раньше, бывало, нравились пианисты, но никогда настолько. Ее щеки горели, и ей показалось, что всем вокруг очевидно, о чем она думает. Она ощущала стыд и одновременно недоумение, раздражение на себя саму за то, что совсем себя не знает. Ее тело как будто вибрировало, хотелось стащить с себя жаркую одежду и встать под ледяной душ.

— Нормально играет, да? — она услышала голос Теодора так внезапно, словно рядом повернули ручку радиоприемника. — Ты не думай, он не совсем нелюдимый дикарь, может быть даже приятным, если захочет. А главное — аккомпанирует мне бесплатно. Думаю, и тебе подыграет, если попросишь его как следует. Только, если решит к тебе приставать, сообщи мне, я с ним поговорю.

Биргит медленно к нему повернулась. Вокруг звучали оглушительные аплодисменты.

— А ты кто? — спросила она. — Разве ты ухаживаешь за мной, чтобы с ним о таком говорить?

— Я твой друг, — громко прошептал Теодор ей прямо в ухо. — Друзья заботятся друг о друге. Ну ладно, милая, я побежал на сцену.

Теодор спел свои романсы из цикла “Любовь поэта”, но Биргит, обычно очень любившая Шумана, теперь вообще не могла ничего воспринимать. Чтобы скоротать время, она смотрела на Хайнца за фортепиано, на то, как тот выразительно, но осторожно аккомпанирует, давая возможность Теодору посиять. И при этом пытаясь, со своей стороны, поддерживать с певцом музыкальный диалог. Но Теодор этот диалог поддерживать не желал — он хотел исключительного монолога. Биргит вдруг ясно услышала: в быстрых номерах Теодор постоянно замедлял темп, а в медленных, наоборот, его ускорял. Это было частой проблемой певцов и раньше Биргит не казалось таким уж большим грехом. Но теперь она поняла — заметив это единожды, перестать обращать на это внимание невозможно.

После концерта Теодор присоединился к группе каких-то ребят, увлек туда и Хайнца с Ференцем — Биргит услышала, что группа собирается отпраздновать удачное выступление в пивной. Эти эксклюзивно мужские сборища, где пили, курили и обсуждали “очень важные” дела, каждый раз напоминали ей о черных пиджаках, с которыми ее пытался свести Швальбе, потому все это ей только претило и желания участвовать не вызывало. И все равно ей стало обидно, когда Хайнц Грубе, проходя мимо, удостоил ее только кивком и не сказал ни слова.

“Еще чего, — решила она, возвращаясь в общежитие. — Не хватало начать переживать из-за человека, о котором ничего даже не знаю, кроме того, что он во всем считает себя правым. Нечего о нем и думать”.

И она на время смогла сдержать данное себе обещание. Переключилась на репетиции, работу в газете и посещение женского кружка феминизма — открывшегося в этом году. На собраниях изучали историю, читали о Розе Люксембург и Александре Коллонтай, бурно обсуждали Бетти Фридан и Симону де Бовуар. Было приятно найти в их трудах подтверждение собственных мыслей, проследить, как на протяжении столетий мужчины пытались выдавить женщин из общественной жизни, низводили их до бесплатной рабочей силы. Начиная с Фанни Мендельсон, вынужденной знать свое место, пока ее брат продолжал заниматься музыкой, и кончая послевоенным бумом на глянцево радостных домохозяек, не имевших права даже открыть свой счет. В то время как в соседней ГДР такого вопроса не стояло: женщины — хотя бы номинально — были с мужчинами равны. И в сексуальной жизни, подчеркивали руководительницы кружка, это играет огромную роль, ведь женщина, чувствующая собственное неравенство, всегда останется в пассивной позиции используемого объекта. Наслаждаться близостью в такой ситуации невозможно.

Биргит, вероятно, была еще слишком наивной для подобных разговоров. Выходя с собраний, она замечала, что у нее горят уши, а размышления уходили в таком направлении, за которое и Бетти Фридан, и Симона де Бовуар ее наверняка осудили бы.

Но, с другой стороны, разве неправильно в этом случае присвоить себе субъектность, воспользоваться правом активного — говорить — и выяснить все самой?

Ситуация представилась вечером.

Биргит занималась в кабинете — учила “Жизнь и любовь женщины” Шумана — когда в дверь деликатно постучали. Она от неожиданности дернулась.

— Входите.

Вошел Хайнц Грубе — в тусклом свете одинокой лампы похожий на непрорисованный силуэт. Он был в костюме, с галстуком-бабочкой, засунутым в карман, с портфелем, из которого неряшливо торчали ноты.

— Я хотел попросить прощения, — он кашлянул — но слова в этот раз произносил не искажая. — По правде сказать, я тогда, во Франкфурте, очень испугался за тебя. Боялся, что тебя ударят в толпе или заберут в полицию. Потому и сделал то, что сделал. Хотя это не мое дело. Извини. И я даже прощаю тебя за то, что ты меня тогда отлупила и сама за это не извинилась.

— Так ты хочешь, чтобы я тебя простила или, наоборот, разозлилась еще больше?

Хайнц пожал плечами, кинул портфель в угол. В его взгляде было что-то, заставившее ему поверить. Он больше не насмехался над ней.

— Ладно, — сказала она. — Наверное, ты тоже был прав. Мы не знаем, что могло произойти на той площади. Я учу Шумана. Подыграешь мне?

— Конечно, — он размял ладони, сел за рояль. — Я уже часов шесть сегодня играл, что мне еще один час.

Она не понимала, он говорит это серьезно или издевается. Как там сказал Теодор: “Если попросишь его как следует, он и тебе подыграет?” Может, ей нужно предложить ему что-нибудь взамен?


* * *


Она закончила, закрыла кабинет и они снова вышли на ночную площадь. Это становилось традицией.

— Можно спросить? — начала она.

— Ты уже спрашиваешь.

— Ты же вроде рассказывал мне, что жил в Америке. Видел, как там живут люди. Что ты об этом думаешь? Поддерживаешь то, что женщины сидят дома и драят духовки? Или тебе ближе советские идеалы равноправия?

— Советские? — переспросил Хайнц. — Нет, я не коммунист. С этим к моему другу Ференцу. И не все женщины сидят дома. Кто может, тот работает. Мы об этом уже говорили.

— Да, работают. На низкооплачиваемых работах, постоянно сталкиваясь с сексизмом. И у нас, как ты сам знаешь, все еще нужно разрешение мужа для того, чтобы устроиться на работу. И на учебу иногда тоже. А если муж недоволен тем, что жена слишком мало времени посвящает дому, ее и уволить могут.

— Если ты пытаешься спросить, что я об этом думаю, то я это не поддерживаю.

— А ты, если бы женился, — Биргит ощутила внезапный прилив смелости, — дал бы своей жене разрешение на работу?

— Биргит, — Хайнц вздохнул, отвел глаза и снова принялся делать то, чем любил отвлекать внимание — играть со своей зажигалкой. — Биргит, ты что, замуж за меня хочешь выйти?

— Так ты разрешил бы жене работать?

— Ты мне сначала на мой вопрос ответь.

— Я и вышла бы, если бы знала, что ты будешь уважать меня как женщину, — запальчиво произнесла Биргит.

И замолчала. Ей стало ясно, что только что вырвалось из ее уст. Она уже видела, как Хайнц смеется над ней, как рассказывает о глупости, сказанной ему, всем своим приятелям — Ференцу, Теодору, другим высокомерным студентам в черных костюмах. Она не знала, как теперь посмотреть ему в глаза.

— Биргит, — услышала она. — Послушай, мне вообще стыдно, что я живу в стране, где имею право такое разрешать или запрещать. Но, если ты пожелаешь выйти за меня замуж, я тебе разрешу что угодно.

— Ты смеешься, — с горечью сказала она. Оказалось, что это очень больно, когда над тобой смеется человек, о котором ты столько думала. — Только не рассказывай об этом никому. Если ты со мной хоть как-то считаешься.

Хайнц положил ладонь ей на щеку, пытаясь повернуть ее лицо к себе, и к своему изумлению она поняла, что эта ладонь горячая, как боковина угольной печки, и что она дрожит.

— Биргит, ты меня с ума сводишь, — сказал он, запинаясь. — Сначала ты предлагаешь мне на тебе жениться, потом говоришь, что я смеюсь над тобой, хотя я все это время только и думаю, как сделать так, чтобы ты не считала меня последним идиотом. Я не какой-то плейбой, водящий девушек за нос, я даже не целовался ни разу, а женскую грудь видел только в кино. Ну вот, теперь ты можешь смеяться надо мной.

— Это правда?

— Да.

— Тогда, может… поцелуешь меня?

Хайнц сначала не пошевелился, долго гладил ее щеку неловкой рукой, а после подошел ближе и поцеловал ее губы своими мягкими, теплыми губами. Она ощутила его дыхание на своем лице — неровное и громкое. Как она и думала, от него пахло табаком, но это не показалось ей отвратительным, как она раньше себе представляла. Все в нем теперь было именно таким, как надо. Даже дикая смесь запахов его тела — мыло, одеколон и солоноватый пот — вызвала только желание вдохнуть еще раз.

— Что же нам теперь делать? — прошептала она.

— Честно, — пробормотал Хайнц, — я и сам не знаю. Дай мне подумать. У меня есть квартира, отец мне оставил кое-какие деньги… Я всегда думал, что для меня одного она слишком большая, эта квартира. На нас двоих будет в самый раз. Отец мне и машину оставил, ну, ты знаешь. Можешь на ней тоже ездить… Вот и все, больше у меня ничего нет.

— У меня нет вообще ничего. Есть приемные родители, можешь с ними познакомиться, если хочешь. А так я сирота из приюта.

— Берта Бронн, — вполголоса сказал Хайнц, — это твой сценический псевдоним? Я поспрашивал у знакомых, у них нашлась пластинка с твоей записью. Как тебя отобрали для группы?

— Думаю, церковь просто продала меня за хорошие деньги, — Биргит показала в сторону общежития. — Проводишь меня домой? По пути обо всем поговорим.


* * *


Биргит и Хайнц старались держать свою договоренность в секрете. Теперь, когда он играл для нее, ей особенно хотелось, чтобы их связь видели как чисто профессиональную, чтобы не отпускали лишние комментарии на конкурсах и экзаменах.

Биргит поначалу старалась скрывать это не только от девушек из комнат по соседству, но даже от Клары, жившей от нее на расстоянии в буквальном смысле двух метров. На той же неделе Клара выглянула из окна, взглянула там на что-то и со смехом бросила Биргит:

— Там внизу еще один. Смотрит на наши окна — даже подал мне какой-то знак. Хочет, наверное, чтобы я тебя позвала. Сказать ему, как Теодору Раппу, что ты спишь, будешь спать еще до следующего года, как спящая красавица, и никогда не выйдешь?

— Подожди, — Биргит подбежала к окну — наверное, даже слишком быстро — и увидела внизу Хайнца Грубе. — Нет, этому ничего говорить не надо.

С бьющимся сердцем и кровью, прилившей к щекам, Биргит выглянула на залитую солнцем улицу. Ноябрь в этом году был теплым, студенты пользовались тем, что было воскресенье, сновали по осеннему, расцвеченному в красные и желтые цвета кампусу, курили, сбившись в группки, громко смеялись.

Хайнц стоял рядом со стеной женского общежития и смотрел вверх. Увидев Биргит, улыбнулся и поднял ладонь. Хотя рядом с ним была и скамейка, и фонарь, он ни на что не опирался и никуда не приседал, просто стоял прямо, совершенно не пытаясь замаскировать истинную причину своего ожидания воскресной праздностью.

Биргит спустилась к нему, показала жестом в сторону — прочь от любопытных глаз. И уже там, под защитой деревьев, Хайнц осторожно ее поцеловал. Это была их третья встреча после разговора, в котором они все прояснили, и прошла с тех пор одна неделя.

— У тебя будет сегодня время? — спросил Хайнц. — Прости, что спонтанно. Можем куда-нибудь сходить.

— Куда?

— В “Кайзерс”. И в клуб потом можно. В “Бохо”. Если захочешь.

— Хайнц, в “Кайзерс” не надо, это очень дорого.

Биргит там не бывала — как и почти нигде в Кирхентале, но, когда прогуливалась в городе, много раз видела это место. Отель и прилагающийся к нему ресторан — со всем тем, что обычно в них было. Официантами, делающими вид, что они французы (но, может, они и были французами), вином, которое те как-то особо причудливо наливали, вышитым названием отеля на салфетках, шеф-поваром, одетым в их особую униформу, иногда выходящим в зал, чтобы можно было передать ему свою благодарность.

Биргит знала такие места по своему прошлому — Ругер Швальбе чувствовал себя в них как рыба в воде, в каждом городе искал подобное заведение — чем вычурнее, тем лучше. Но у Швальбе денег было больше, чем он мог бы потратить за всю жизнь, а студента такой ужин мог оставить и без последней копейки.

— Биргит, — сказал Хайнц в ответ на ее слова. — Пожалуйста, не думай об этом. Если у меня закончатся деньги, я их заработаю.

— Ладно. Хорошо. Во сколько?

— В шесть. А пока я пойду дальше заниматься. И сделаю кое-какие дела. Если тебе понадоблюсь, буду в моцартовском корпусе.

Они договорились встретиться на парковке. Биргит опасалась, что, если Хайнц снова придет под ее окна, пойдут слухи. В комнате Клара начала задавать ей вопросы и шутить, и хотя она делала это мягко, беззлобно, довольно аккуратно, все равно довела этим Биргит до крайнего смущения. Их услышали и девушки из соседней комнаты. Одна из них — никогда не выбирающая выражений — встала, опершись на дверную раму и скрестив руки, без обиняков сказала:

— Ты понимаешь, что, если он пригласил тебя в “Кайзерс”, то потом позовет и к себе домой? У тебя такое лицо, как будто тебе это все невдомек. Ну, ты же вроде из монастыря, разве нет? Так вот, Биргит, если хорошие мальчики платят за хороших девочек, они от них обычно чего-то хотят. За кофе — может, и только поцелуй, за обед в забегаловке — ждут, что ты им грудь покажешь, а за “Кайзерс” придется поделиться вообще всем, что есть.

— Знаешь что, Матильда, — обратилась к ней Клара, — иди-ка ты отсюда.

Она встала и захлопнула перед ее носом дверь.

Биргит от этого всего почувствовала себя стесненно. Она, конечно, не родилась вчера, но могла действительно не понимать подобных вещей. Что от нее ожидалось, чего нет? Что было принято, что она должна была приветствовать, а что — порицать? И дело было даже не в том, что ей нравился Хайнц Грубе, что она, может быть, и вовсе не против была поделиться с ним всем, что у нее было. Но если первое, что он сделает — даст ей в долг и тут же потребует его вернуть — этим он лишил бы себя всего, что ей в нем так нравилось.

Потому к ее радостному ожиданию вечера примешалось тяжелое чувство. Она притихла, отвлекла себя на время домашними заданиями, сходила в университет поучить партии. Даже проверила по журналу на вахте, где занимался Хайнц, и прошла мимо его кабинета. Он играл Бетховена — она не узнала, что именно. От звуков этой музыки у нее засосало под ложечкой — от смеси предвкушения, неуверенности в себе, в нем, в будущем, от чувств, которые она еще не знала и не понимала.

Она даже спросила себя, стоит ли ей вообще наряжаться для вечера — может, если она придет, одетая как обычно, с неаккуратно убранными в пучок волосами, Хайнц поймет, что она не из тех, с кем можно обращаться так, как, очевидно, привычно обращались с женщинами мужчины. Поймет, что ей неважно, сколько он за нее заплатит, что ей вообще не нужны его деньги, что она может заплатить за себя и сама. И все же, она подумала — это было уже не то же самое, как противостоять посторонним мужчинам в номере отеля. Этому человеку она согласилась стать женой — причем за один разговор. Она, наверное, была ему что-то должна.

Должна, как минимум, играть свою роль и выглядеть прилично. Потому Биргит все же постаралась привести себя в порядок — надела свое лучшее выходное платье, с тщанием причесалась, накрасилась — постаравшись при этом не сделать себя вызывающей — такой, какой ее делали раньше для фотографий на обложки пластинок.

Она шла к парковке, на ходу застегивая пальто — вечером резко похолодало. Она немного злилась на себя за то, что у нее так стучит от волнениях в ушах, что ее сердце выпрыгивает из груди. За то, что сама хочет близости, которой еще днем боялась.

Хайнц ждал ее у своей машины — и она быстро поняла, что и себя, и машину он успел вычистить до скрипа. На нем была свежая рубашка, машина изнутри пахла чуть ли не хлоркой, но быстро заполнилась его запахом — сигаретами и одеколоном. Хайнц вел молчаливо, сосредоточенно, и только пальцы его временами нервно барабанили по рулю. В старом городе он поинтересовался:

— Хочешь прогуляться немного? Тут пять минут пешком. Погода, вроде, нормальная.

Она согласилась и они прошлись. Биргит было неспокойно. Она все думала, как спросить: стоит ли ей ждать, что он позовет ее к себе? А что она сделала бы, если бы позвал? Забрала бы свое согласие на брак назад, ушла бы? Или, наоборот, согласилась? Эти мысли мутили ее голову. Хайнц улыбнулся ей уголком губ, предложил ладонь — и она приняла ее, взяла его за руку. Тут ей стало ясно, что его самого трясет, что он весь холодный от волнения. Она спросила:

— О чем ты думаешь?

А он сказал:

— Думаю о том, что ты, наверное, считаешь меня дураком. Особенно после того, как я повел себя тогда перед концертом. Наговорил тебе разного, нагрубил.

Она не считала его дураком. Наоборот, ей казалось, никто не был меньше похож на дурака, чем он. Прогулка совсем не успокоила ни ее, ни его нервов.

За столиком, куда их усадили — в зале для некурящих — Хайнц несколько раз пролистал меню и как будто вообще не мог воспринять, что читает, заказал что-то первое попавшееся и вино — предварительно спросив у Биргит, будет ли она пить. А ей и правда захотелось выпить — чтобы немного успокоиться. Она попыталась ненавязчиво узнать мнение Хайнца, что ей следует заказать — в тщетной попытке сэкономить ему деньги и чтобы, может быть, он не решил, что потратил на нее слишком много. Но он даже не понял ее вопроса — нахмурил брови, поморгал и переспросил:

— Что заказать? Что хочешь, конечно. Или ты спрашиваешь, что названия означают? Ну тут ты, наверное, разбираешься лучше меня. Я второй раз в жизни в таком месте. Первый раз был с моим педагогом по случаю окончания школы. Так что я тут не знаток. Но попробую помочь, если надо.

Если Биргит и думала, что он мог обмануть ее, говоря, что раньше никогда не целовал женщин и не был с ними, то тут поняла, что он говорил правду. Он едва держал свое тело под контролем, успел за время ужина поперекладывать и салфетки, и спичечный коробок, и зажигалку, попереставлять подсвечник со свечой и вазу с цветами. И все же, в том, как он говорил, как пытался себя вести, была какая-то выверенность, неторопливость, даже объекты он передвигал с места на место задумчиво, математически точно, обстоятельно. Может быть, если бы он не был весь в холодном поту, то был бы вполне галантным кавалером.

— Что, — спросила Биргит с улыбкой, не удержавшись, — неужели это сложнее, чем выступать на концертах?

Хайнц усмехнулся — одновременно и нервно, и нежно.

— Ты уж прости меня за это. Сам не знаю, что на меня нашло. Но это вроде как особый день, понимаешь? Мое первое в жизни свидание. И сразу — с моей будущей женой, — его голос потеплел, стал спокойнее. — Так что, видишь, есть из-за чего переживать. Скажи, тебе тут нравится, может, надо тебе что-то, может, чего хочется, а может, холодно?

Биргит покачала головой. Ей все нравилось.

— А тебе чего хочется? — спросила она неожиданно для себя самой прямо. Но такое случалось с ней в последнее время. — Хочешь со мной переспать?

Хайнц от ее слов поперхнулся вином. Он поставил бокал на стол и смотрел на нее, подняв брови, пока его лицо расцветало красными пятнами.

— Биргит, — сказал он негромко, — конечно, я хочу с тобой переспать. А кто бы на моем месте не хотел? Я только об этом и думаю.

Тогда ее изумил его ответ, но вскоре она привыкла, что он отвечал на ее вопросы честно. Впрочем, без вульгарности.

— Ты потому привел меня в ресторан?

Он задумался после этих слов, покрутил в пальцах вилку, положил ее — снова взял и снова положил.

— Не вижу взаимосвязи. Может быть, я сегодня просто поглупел от близости к тебе, потому и не понимаю, о чем ты. В конце концов, мой мозг сейчас плохо снабжается кровью. Я весь какой-то расхлябанный стал, меня и педагог ругает… Ладно, что это я. Я привел тебя в ресторан, потому что хочу ухаживать за тобой. Делать то, что тебя порадует, показать, что я не какой-то пустомеля. Я, может, неопытный, но прекрасно понимаю, что важно в таких вопросах. Если тебе понравится, если будет со мной приятно — я тебя еще много куда хочу позвать. Озвучу тебе потом свои идеи. Чтобы не все сразу вываливать.

— Приятно? — переспросила Биргит, зная, что лучше замолчать, но что-то внутри нее так и побуждало его дразнить. Потому что она хотела видеть его реакцию. — Ты имеешь в виду, когда ты увидишь, что тебе со мной приятно, ты пригласишь меня еще куда-то? Вернешь мне долг?

Тут его лицо так изменилось, что ей самой стало жарко от стыда.

— Ох, Биргит, — пробормотал он, допивая залпом из своего бокала. — Это то, что ты обо мне думаешь? Я произвел на тебя такое впечатление? Думаешь, если я в своей жизни кроме фортепиано ничего и не касался, то я из дикого леса? Только и жду, чтобы начать себя удовлетворять? Потому и жениться решил? Нет, меня не так воспитывали. То есть я себя не так воспитал. Но прости, если тебе так показалось.

— Нет, это ты меня прости, что тебе это сказала.

Ей после этого уже кусок в горло не лез. Этот был самый первый момент, когда она, почувствовав укол совести за то, что причинила ему боль, впервые призналась сама себе — она была в него абсолютно и бесповоротно влюблена.

Хайнц взял ее ладонь, положил поверх своей и принялся медленно гладить свободной ладонью — неторопливо, обстоятельно, разглаживая каждую морщинку на коже, каждое несовершенство, каждую едва заметную впадинку.

— Да ты знаешь, тебе и просить не нужно. Я тебя и так сразу простил. И за все прощу, что бы ни случилось.

— Вот так просто?

— А что, в браке можно по-другому? Человеку прощаешь, если его любишь.

— Но пока еще рано говорить о любви. Такое нельзя знать заранее. Думаю, невозможно любить кого-то по-настоящему, с кем не прожил вместе долгое время.

— Ну, Биргит. Может ты и права. Наверное, права. Но, ты пойми, любовь — она ведь в любой момент есть. Просто это разная любовь. Young love. Это то, что у меня к тебе. А у тех, кто долго вместе — уже другая любовь. Но всему свое время. Я знаю, что у меня есть к тебе чувство. И потом будет, уже иное. Изменившееся. Хотя об этом не говорят… Может, я смущаю тебя. Прости. Просто, раз уж начал — пока ты со мной, я тебя всегда любить буду. Буду любить, потому что хочу любить.

— Разве это так работает? Любить, потому что хочешь любить?

— Да, — кивнул он. — У меня это так и работает.

— А если человек тебе больно сделает? Все равно любить будешь?

— Может, в этом и есть тягость любви, — произнес он задумчиво. — Что так оно часто и происходит. Что, если тебе больно делают, все равно остаешься верен своему слову, вкладываешь себя всего. Любишь, пока есть силы. А ты что же, хочешь сделать мне больно? Играть со мной хочешь? Мне кажется, ты не из таких.

— Нет, я не хочу делать тебе больно.

— Хорошо. Тогда у нас все получится.

Ей тогда и правда подумалось — у них все получится. Хайнц заметил каким-то образом, что разговор ее обеспокоил, что еда остывает у нее на тарелке, и начал говорить о другом — о менее значимом — сумел ее развеселить, облегчить ее настроение, а когда увидел, что она слегка опьянела — и это от двух-то бокалов, — оставил бутылку в сторону и попытался привлечь внимание Биргит к еде. Он сделал это очень неловко, явно всеми силами избегая того, чтобы давать советы, и эта его неловкость была заметна — отчего она рассмеялась. Она ощутила волчий голод, съела все, что было у нее на тарелке, заказала что-то еще — и о Ругере Швальбе и его ресторанах уже не вспоминала.

— Слушай, — спросила Биргит немного пьяно. — Я все же не понимаю, что мы будем делать после. Ты предложил пойти в “Бохо”. Это там, где играют рок-н-ролл? Ладно, давай. А дальше — неужели ничего не захочешь? Просто отвезешь меня обратно в общежитие?

Она так странно, наверное, говорила, что Хайнц только улыбнулся.

— У тебя точно будут силы еще и на клуб сегодня? Там толпы народу, накурено, шумно. Но можно сходить — потанцуем, послушаем “Битлз”. Что до остального — чего бы мне ни хотелось, единственное место, куда ты сегодня поедешь — это к себе домой.

— Почему? — спросила она даже как-то обиженно.

— Почему? — он чуть наклонился вперед, погладил ее висок, ответил серьезно: — Биргит, очень просто. Пока мы не женаты — я тебе по документам никто. Если ты забеременеешь от меня вот так, вне брака, я тебя никак не смогу защитить от всего, что может вылиться на женщину в подобной ситуации. Я тебя никогда не поставлю в такое положение. Просто не могу. И потом, тебе сейчас вообще нельзя беременеть, пока ты только начала учиться. Нельзя, понимаешь?

— Но другие же это как-то делают. И не беременеют. Значит, все возможно.

— Наудачу делают, — он заплатил, помог ей одеться и, когда они вышли на холодную улицу, наконец закурил. — Рискуют. Да, конечно, многие так и делают. Да и не только в этом дело.

— А в чем тогда?

— Ну, — он подумал, — мне слов пока не хватает, чтобы это объяснить. Может, это и мальчишеское что-то. Из рыцарских романов. Да и потом, зачем торопиться? Нам надо узнать друг друга получше сначала.

Биргит завороженно смотрела, как он держит в пальцах сигарету, как глубоко затягивается и медленно выдыхает. Смотрела на его губы — и в очередной раз, когда он выдыхал, приблизилась к нему так быстро, что, хоть он и пытался этого не делать, ему пришлось выпустить дым ей прямо в лицо.

— Биргит, у тебя так все волосы пропахнут.

— Они в клубе и так пропахнут. А я, может, хочу, чтобы они твоим дымом пропахли.

— А как же: “Я никогда не буду встречаться с мужчиной, который курит”?

Она пожала плечами:

— Передумала.

Тогда Хайнц рассмеялся и сказал уже прямо:

— Мне кажется, на тебя вино сильно подействовало. Может, ты говоришь то, что и вовсе не думаешь.

— Наоборот, я говорю именно то, что думаю.

Не дав ему сделать очередную затяжку, она поцеловала его. Он этого не ожидал, растерянно вздохнул ей в губы, но тут же ответил, взял за затылок и не торопясь поцеловал. Это длилось, как показалось Биргит, очень долго — но закончилось все равно слишком быстро. Поразительно, подумала она, как может подействовать на человека одно-единственное простое действие. В голове у нее шумело, ноги почти не держали, а это гипнотическое, размеренное движение — трение языка о язык — как будто предвосхищало то, что произойдет и с другими частями их тел. Ей хотелось сказать Хайнцу что-нибудь откровенное, что-нибудь, что поразит своей прямотой и ее саму, отчего она раскраснеется, будет стыдиться потом смотреть ему в глаза при свете дня. Что-то вроде: “Посмотри, что ты со мной делаешь, хочешь проверить? Я позволю тебе, только протяни руку”. Но она сумела промолчать.

Они проехали до клуба — к улице, еще считавшейся центральной, но уже показавшейся Биргит какой-то заштатной, грязной, подозрительной, с шастающими туда-сюда фигурами — наркоторговцами и проститутками. Она думала, такое бывает только в больших городах, в каком-нибудь Гамбурге, или того пуще — в Нью-Йорке. Про Америку вообще всегда ходила и самая манящая, и самая дурная молва. Хайнц поискал безопасное место для парковки — подальше от всего этого и под фонарями.

“Бохо” был под землей — и поглотил их, как черная, гулкая и гудящая подобно улью пещера. Наверное, его построили по примеру ливерпульского “Каверн”. И играли тут, действительно, “Битлз” — очень неплохо, но качество было почти невозможно расслышать за многократно усиленными басами и человеческим шумом. Все стояли друг у друга на головах, пахло сигаретами, пивом, только ленивый не дергался всем телом, толкая людей вокруг. Хайнц крепко прижал к себе Биргит и не отпускал, и потом, когда они и правда вошли в общий ритм, подвигались под “Ей было всего семнадцать” и “Я хочу держать тебя за руку” — он все продолжал следить за ней глазами. Хайнц вполне себе получал удовольствие от происходящего и подпевал всем песням — что Биргит изумило — да и сама она вспомнила свои годы у Хольбайнов и деревенские клубы.

Они попрощались на территории университета. Оба были совершенно не в том состоянии, в котором встретились — о себе Биргит даже боялась думать, а у Хайнца его уложенные в начале вечера волосы встали торчком, рубашка была такой смятой и мокрой, точно он отработал в ней смену грузчиком. Его воротник и щека были запачканы пудрой и красной помадой.

— Извини за это, — смущенно произнесла Биргит, указав на рубашку. — Могу постирать, если хочешь.

— Да ты что, — он махнул рукой, — я сам постираю. А может, и не постираю, на память оставлю. Не понимаешь разве — мне это видеть, наоборот, приятно.

Он подарил ей небольшой букет — который, как оказалось, лежал среди других его вещей на заднем сиденье. При этом снова весь покраснел, говорил запинаясь.

— Я не знал, захочешь ли ты такое и понравится ли тебе… Может, ты вообще считаешь, что это несовременно или слащаво. Или, может, не захочешь, чтобы у тебя их заметили и что-то заподозрили, начали над тобой смеяться. Пустили слухи, что ты спишь со своим аккомпаниатором. Ну, я все это знаю. Но, надеюсь, этого не произойдет. Я просто хотел подарить тебе цветы. Так что, если тебя это не оскорбит, я буду рад, если…

Она увидела, что он снова начинает заговариваться. Взяла букет, поцеловала Хайнца в губы, погладила по коротко стриженному затылку. Хайнц растерянно замолчал.

— Не волнуйся, — сказала она, — я пронесу его под пальто. Никто не заметит.

Сейчас Биргит окончательно протрезвела — и была очень благодарна, что Хайнц не воспользовался ей, пока она несла какую-то ерунду часом ранее. Хотя он, наверное, даже не знал, как это — кем-то воспользоваться.

Хотя Хайнца и могли увидеть, он все равно прошел с ней до дверей общежития, проследил, как она вошла внутрь. Отправил ей на прощание воздушный поцелуй.

Его цветы стояли долго и каждую минуту напоминали о нем. Потом он принес ей новые — и еще, и еще. Он любил дарить ей что-то, и это были не обязательно большие вещи, широкие жесты или грандиозные букеты. Часто это были совсем незначительные мелочи — те, о которых она мимолетом упоминала. Однажды, например, она сказала, что соскучилась по макрели в масле — и он принес ей эту макрель, проник как-то в женское общежитие, открыл их незапертую дверь в комнату и оставил у порога консервы — с хлебом, потому что, конечно, консервы следовало есть с хлебом. Приложил записку: “Пять хлебов, две рыбы и один поцелуй. Умножь все в пять тысяч раз. Х.”

Биргит быстро оценила это, и ей захотелось отвечать ему тем же. Она не знала, что ему дарить, ведь у него как будто все было. Спросив, добиться ответа тоже было невозможно, потому что Хайнц просто сказал: “Мне уже достаточно того, что ты рядом. Это и есть мой подарок”. Это звучало как то, что дедушки с бабушками могли сказать внуку перед тем, как начать нахваливать его неумелые поделки. Хотя что Биргит вообще знала о дедушках с бабушками, о внуках и о семье.

Потому она сама пару раз пригласила его в кино или музей. Приносила ему в кабинет, где он занимался, бутерброды. Варила для него кофе. Даже дарила ему цветы — он их засовывал в петлицу на лацкане или во внутренний карман пиджака. Ее очередную розу — небольшую, ярко-алую — он слишком сильно сжал в ладони и шипы поранили ему пальцы.

— Значит, так и надо, — сказал он. — Раз порезался твоей розой — так и надо.

Он убрал ее под пиджак, сказал — пусть находится ближе к сердцу.


* * *


Биргит было двадцать один, ему — двадцать два, так что разрешение родителей на брак им уже не было нужно. Хайнц устроился на официальную работу, боясь, что у него возникнут проблемы с документами в ЗАГСе. В целом Биргит видела его не так часто, как ей хотелось бы. В полутемных кабинетах после ночных репетиций, незадолго до закрытия здания в полночь, когда комендант уже начинал стучать в двери, они целовались, пока им не переставало хватать дыхания, но Хайнц никогда не распускал руки, хотя Биргит ему не запрещала. Ей все казалось, что ему нравилось ждать, мечтать о чем-то. Может, хоть ей хотелось этого и самой, она все равно еще не понимала, о чем именно он мечтает. Он словно хотел продлить момент невинности — тот, что скоро промелькнет и исчезнет.

Собрав все нужные документы, они сходили в местную ратушу и записались на конец февраля. Биргит удивило, что из них двоих особо тщательно проверялся Хайнц, а с нее почти ничего не требовалось — словно она была собачкой в сумке, прилагавшейся к человеку.

В остальном — помимо романтики — в их жизни было больше обыкновенных, повседневных вопросов, которые следовало решить.

Хайнц пригласил Биргит к себе, чтобы она могла осмотреть квартиру и решить, в какой комнате хочет жить, что из мебели стоит купить, а что продать, и стоит ли делать перестановку. В боковой комнатке — почти кладовке — ночевал в детстве Хайнц. В гостиной когда-то спали его родители, а теперь жил сам Хайнц. В третьей комнате располагался отцовский кабинет, но все три — не считая части гостиной — были под завязку забиты хламом. Впрочем, этот хлам мог быть местами очень ценным — в углу стояли клавесин и маленький рояль, чуть подальше — арфа, тут и там — чехлы с оркестровыми инструментами, где совсем ширпотребом, а где по виду чуть ли не барочными. И все это было окружено книгами, нотами, рассыпавшимися в руках тетрадками.

— У меня не хватало духу это разобрать, — смущенно объяснил Хайнц. — Это все от отца, он любил коллекционировать. Но я сам понимаю, что пора этим заняться. Конец старого, начало нового. Он был бы рад, что я тут освоился.

— Можно помочь тебе разобрать бумаги?

— Да, конечно. Только они все в пыли.

Так она начала сортировать вместе с ним громоздившиеся от стены до стены стопки. Учебники — налево, ноты — в центр, личные записи — направо. Хайнц просматривал их и решал, что стоит оставить себе, а что можно отвезти в библиотеку.

Заметив, что Биргит зачастила, соседка снизу пустила слухи, что “студент водит к себе девушек”, что пора привлечь его к ответственности за блуд, и даже однажды преградила им путь со шваброй в руке.

— Фрау Юнг, примите, пожалуйста, к сведению, что это моя невеста и она будет теперь часто сюда приходить, — Хайнц отодвинул ее в сторону, даже не замедлив шаг. — Попрошу вас ее уважать, как вы уважали моего отца.

Биргит, потупившись, прошла следом. Соседка сзади начала рассыпаться в поздравлениях, и Хайнц крикнул ей, свесившись со второго этажа:

— Благодарю, до свидания, хорошего дня.

— Всегда хотелось дать отповедь этой старой ведьме, — признался он, закрыв за ними входную дверь. — Она еще, помнится, что-то моей матери говорила, а ведь это уже сколько лет назад было.


* * *


Хайнц показал ей фотографии родителей, немного грустно отметив, что теперь делит с отцом одну альма-матер. Биргит долго рассматривала эти давно стертые временем лица, особенно его нарядную, в белой фате и платье мать на свадебном снимке. Ее поразило, что тут — как и на всех других фотографиях — у нее был почти несчастный, просительный взгляд, как будто она боялась будущего, которого добивалась сама.

— Нет, она, вроде, не была несчастна, — ответил на это Хайнц. — На первых порах, по крайней мере. И тут уже присутствую я.

Он указал на материнскую фигуру в белом.

— Отцу дали увольнение, чтобы он мог на ней жениться. Видишь, он в военной форме. Тогда такие дела очень быстро решались. Платье они, наверняка, с большим трудом где-то раздобыли — смогли одолжить или взять напрокат. Хотя времена какие были тяжелые. Но, зная мою мать, она бы только в таком платье и согласилась произнести “да”.

Биргит завидовала Хайнцу, что у него есть своя семейная история. Она ведь не знала ни отца, ни матери, а может быть, у них тоже была любовь, может, из этой любви они и решились оставить ее у дверей монастыря.

Хайнц взял ее за руку. Нахмурившись, осмотрел ее лицо и поцеловал во влажную щеку.

— У нас будет своя семья, — сказал он. — Которую мы сами построим. Давай научимся на ошибках родителей и сделаем лучше.


* * *


Хайнц познакомился со стариками Хольбайнами. За обеденным столом его долго допытывали вопросами о житье-бытье — о возрасте, работе и о том, где они познакомились (“на лекции про Бетховена и французскую революцию”). Но вечером, когда отец предложил Хайнцу присесть у камина и выпить с ним стаканчик, Биргит услышала из-за двери, как Хольбайн задает вопрос: “И зачем такая спешка? Мне приходит в голову только одна причина. Разве ты не понимаешь, что этим ты ей закрыл все двери в карьеру? Можешь не отвечать, я твоего брата знаю — сам таким был. А деньги у тебя откуда? Ты же студент. Будете жить впроголодь, пока не выпустишься. Или ты такой гениальный музыкант, что тебе закон не писан?”

Биргит взглянула в щелку между дверей. Ей стало стыдно от этого назидания, даже не ей предназначавшегося. Хайнц сидел, опустив голову, над стаканом со шнапсом. Хольбайн стукнул его по затылку, проходя мимо за бутылкой, и тяжело опустился в кресло.

— Если нужно, я дам вам деньги, — сказал Хольбайн после паузы. — Не будет моя дочь голодать, и внуки не будут.

И тут Хайнц сел прямее, расправил плечи.

— Биргит никогда и не будет голодать, герр Хольбайн. Вы уж поверьте.

Матушка Хольбайн позвала Биргит к себе.

— Ну что, лапонька, вот ты и выходишь замуж, — она протянула ей морщинистые, с худыми пальцами и широкими костяшками ладони. — Сыновья у меня погибли, а дочерей не родилось, так что ты получишь от меня все, что я сшила. Это будет твое приданое. Я знаю, вы, молодежь, уже живете иначе, что вам все эти стариковские причуды. Но ты возьми уж это себе на память. Отдашь потом своим дочкам. Здесь, — она открыла сундук и начала вынимать одно за другим вышитые покрывала, — крестильные одеяла моих детей, скатерть, полотенца. Салфетки, серебряные приборы. И вот, смотри, — она с трудом сняла с пальца одно из колец, — оно у нас всегда передавалось от женщины к женщине. Оно твое.

Она по очереди показала Биргит все, о чем говорила, объяснила значение вышитого узора. Придержала Биргит за руку, надевая на ее палец кольцо, и в этот момент расплакалась, принялась вытирать лицо платком. У Биргит самой комок подступил в горлу, когда она посмотрела в понимающие глаза матушки Хольбайн.

— Раньше еще у нас как было — всякие обряды, о которых все меньше вспоминают. Приданое жених перевозил к себе в повозке, встречался по пути с людьми, выпивал шнапс. А на двери невесты висел венок. Все женщины ночью собиралась в ее доме, готовились, делились советами для новобрачных. А теперь вы, молодые, все знаете. Вам палец в рот не клади, лишнего не скажи, — она засмеялась. — Все себе на уме. А вот мое кружево. Ты знаешь, как долго его вязать, так что оно очень дорогое. Смотри, не выбрасывай. А еще — уж не знаю, надо ли тебе — у меня тут есть кое-какие рецепты. Сладкие и мясные пироги, рождественская утка, клецки… Как говорят, “любовь приходит через желудок”. Приготовишь мужу — он с тобой и поласковее будет.

Биргит только крепко ее обняла, вытирая собственные слезы.

Вечером она не нашла Хайнца в доме. Старик Хольбайн сидел у камина с трубкой в зубах, протянув ноги в сторону тлеющих углей.

— Тебе налить еще шнапса? — спросила Биргит, садясь рядом.

— Биргит, глупая ты девочка. И во что ты ввязалась.

— Я не беременна, папа.

— Если и нет, то скоро будешь, — Хольбайн покачал головой. — Как мне тебя от этого уберечь?

— А где Хайнц? — Биргит вдруг осенило. — Ты, что ли, прогнал его?

— Если бы и прогнал, то туда ему и дорога, — пробурчал он. — Но нет, он должен сейчас курятник чистить.

Биргит ночевала в своей старой спальне, а Хайнцу постелили на полу в гостиной. Уже около полуночи он закончил свои дела, стоял на улице у колодца и молча поливал себя из ковша, отмываясь от грязи. Биргит взглянула на него через окно — уже начались заморозки, а он был раздет по пояс и мылся в холодной воде. Это был первый раз, когда Биргит увидела его почти обнаженным — вот так, ночью, в ярком свете луны, и не было в этом зрелище ничего от лощеных пин-ап открыток с улыбчивыми полуголыми моряками, только безумная, будоражащая темнота, время суток, когда мистические создания приходят на землю, когда Христос молился в Гефсиманском саду. Биргит знала, что сейчас, если бы Хайнц вошел к ней в спальню, она заставила бы его лечь с ней в постель.

Потому, чтобы не допустить этого, она вышла полностью одетая на порог комнаты, прикрыв за собой дверь. Хайнц нашел ее там, с любопытством взглянул на то, как она стоит, запахнувшись в кардиган и скрестив руки поверх груди.

— Мне нравится твой отец, — сказал он. — Приятный и рассудительный человек. Уверен, и я ему тоже понравился. А еще от меня, кажется, до сих пор пахнет куриным пометом.


* * *


Оркестр и хор репетировали “Рождественскую ораторию” Баха. Начался рождественский сезон — с его радостным звуком деревянных духовых, колядками, сен-сансовским французским сладкоречием, похожим на блестящую открытку, с генделевским бравурным “Мессией”. Но все, конечно, испытывали особый трепет перед Бахом, перед его тонко выверенной, звонкой полифонией, вызывающей у слушателей мгновенный отклик — да, это то, что они слышали на Рождество еще в детстве.

Все репетиции проводили ассистенты дирижера — то есть другие студенты. Только под конец пришел сам Ральф Штайнбах и сразу принялся дотошно критиковать каждую мелочь. Теодор, певший в первой кантате партию евангелиста, звучал заметно хуже обычного — он почти отпрыгнул в сторону, когда Штайнбах на него рявкнул: “Герр Рапп, вы хотите, чтобы вас заменили?”. Биргит, которой досталась ария “О, люди Сиона” и речитатив перед ней, увидела, как Теодор, вжав голову в плечи, с убитым выражением лица возвращается к своему стулу.

Биргит Штайнбах полностью проигнорировал, что считалось с его стороны знаком расположения, и она облегченно выдохнула.

Дальше досталось хористам.

— Что вы все ноете, — крикнул Штайнбах, прервав оркестр. — “Ах, младенец Иисус, сотвори себе колыбель! В центре сердца моего, чтобы я помнил о тебе”. Это колыбельная, чтоб вы все в ад провалились, а вы все мямлите и едва произносите согласные, как будто немецкий вам не родной. Вы еще танцевать начните, как черные в церквях, превратим Баха в вертеп разбойников! Да от такого Иисус у вас не уснет, а повесится. Еще раз!

— У него одна и та же шарманка каждый год, — в перерыве шепнул Биргит солист-бас. — Приходит всегда только под конец, да и с оркестром своим возиться не любит, скидывает все на студентов, а потом все разносит. Мало согласных, много согласных, скрипачки фальшивят, слепошарые не следят за рукой, то вопим, то голосим, то гундосим. А однажды ударил парнишку из хора, перепутавшего такты. Но все, кто его лично не знает, его любят, недаром билеты на его концерты нарасхват.

— Но оркестр в итоге, конечно, звучит очень хорошо, — осторожно ответила Биргит.

Теодор, стоя в углу коридора, перелистывал ноты, бормотал себе под нос тексты речитативов и, когда Биргит подошла его поддержать, отвернулся, вытирая рукой глаза.

— Какое я ничтожество, — тихо заметил он. — Почему, почему я никогда не могу спеть лучше?

— Ты поешь очень хорошо, Теодор, — Биргит стало его жаль. — Просто этот человек обращается со всеми по-скотски. Ты не заслужил этого. Никто не заслужил.

— Но ты не понимаешь, он прав. Он перфекционист, хочет сделать все идеально. Если бы он был не прав, его бы так не уважали. Не приглашали бы его на гастроли — во Франкфуртскую оперу, в западный Берлин, даже в Байройт. Там его вообще очень любят. А я… а что я.

— Теодор, ну ты пойми. Невозможно петь хорошо, когда на тебя постоянно давят. У нас с тобой очень хрупкий инструмент. Сильно зависит от настроения и от отношения людей вокруг. Лично я считаю, что ты прекрасный певец.

Теодор сначала махнул рукой, но потом его лицо порозовело.

— Если ты так считаешь, я постараюсь тебе поверить. Спасибо, что ты такая, какая есть: добрая и понимающая.

— Ну, друзья же помогают друг другу, — повторила его собственную фразу Биргит.

Она понимала, что нужно как-то дать своему приятелю понять, что между ними действительно теперь могут быть только дружеские отношения. Что бы там Теодор ни говорил, он питал к ней симпатию — это было очевидно. Почему мир устроен так сложно, почему она действительно просто не может остаться с ним в хороших дружеских отношениях. Почему с мужчинами всегда должно быть или все, или ничего.


* * *


Клара, милая Клара, которая даже не поняла, какой опасности они могли подвергнуться на протестах, совсем не держала на нее зла. Она всегда шила для себя одежду и предложила Биргит сшить ей в подарок на свадьбу платье. Биргит пришлось поддаться мягкой настойчивости подруги, выбрать с ней ткань и фасон, а потом просто отдаться на милость ее умелых рук, снимающих мерки, приметывающих и подгоняющих ткань по фигуре.

Биргит хотелось, чтобы платье можно было носить и после свадьбы, поэтому они остановились на модном желтом цвете — в тон ее светлым волосам, — средней длине и вырезе лодочкой, элегантных рукавах до локтя — такое платье подойдет и для лета. Вдобавок к этому Клара пошила шерстяной жакет — прямо как у Жаклин Кеннеди, даже лучше. Потому что она подогнала его так точно, что он не сдавливал грудь и не висел под ней неопрятным мешком — а это было для Биргит частой проблемой.

Клара и Биргит вместе прошлись по магазинам, подобрав ей подходящие туфли. Февраль обещал быть сухим и бесснежным — а значит, вполне уместными были лодочки. Хайнц предложил девушкам свозить их во Франкфурт — в Кауфхоф или куда они захотят, — но Клара, посмеявшись, дала ему от ворот поворот. “Нечего, — сказала она, — тебе смотреть на то, во что будет одета невеста”.

А в тот самый день из ее вещей в комнате общежития уже почти ничего не осталось. Все вынесли Хайнц со своим черноволосым другом — постепенно, чтобы не привлекать внимания, перевезли чемодан и сумки с одеждой через Овечью гору.

Девушки из ближайших комнат собрались у Биргит и Клары, выпили шампанского, вовсю шутили и поздравляли. Но настроение было не только приподнятым. Внезапно Биргит, сидевшую с бокалом шампанского в своей новой, красивой одежде, с прической, старательно сконструированной подругами, окутала неясная, необъяснимая грусть. Она уже чувствовала, что между девушками и нею пролегает невидимый мост, что они находятся на той стороне, а она уже на этой, что скоро она минует последнее препятствие и окажется еще дальше, а этот мир — беззаботного холостого студенчества — будет уже не вернуть.

И в тот момент, когда она выходила вместе с Кларой из кампуса на территорию города, от фонтанов ее окликнул Теодор.

— А я как раз с утренней службы, где у меня халтура, — довольно прокричал он, выпуская облачка теплого дыхания в ледяной воздух. — А ты это куда отправляешься, такая нарядная?

— Герр Рапп, — немного кокетливо ответила ему вместо Биргит Клара. — Будьте любезны не задавать сейчас лишних вопросов. Разве вы не знаете, что по утрам всегда собирается очень важный для нас, девушек, клуб женского здоровья?

Глава опубликована: 14.05.2026

Глава 5 - Хайнц

Говорят, чем старше становишься, тем быстрее летит время. В детстве месяцы жизни в Америке Хайнц едва перенес, и они показались ему десятилетием. В Нидербрюккене год шел за два — это были хоть и радостные, наполненные музыкой годы, но они были также и тем временем, когда Хайнц чувствовал себя особенно одиноко и слишком часто был вынужден справляться со своими проблемами без всякой помощи.

Он был себе тогда и отцом, и матерью, и нянькой, и камердинером. Хотя по большому счету его сверстники жили не иначе, иногда все равно хотелось, чтобы кто-нибудь сильный закрыл его собой, встал между ним и окружающим миром. Чтобы Хайнц мог на минуту закрыть глаза и ничего за эту минуту не произошло бы. Иногда эту роль брал на себя Михаэль Шульман — спрашивал, как у него дела, поел ли он, проверял, в порядке ли одежда. Но Шульман больше учил, а не подтирал сопли — хотя в этих нравоучениях, может, и проявлялась его забота.

Теперь же время летело быстрее. Год еще шел за год, не сжимался в одно мгновение, и все же пронесся, изменив в жизни Хайнца так много. Еще недавно он был в Майнце, занимался у старого профессора, приходящего на урок раз в месяц. После оказался в Кирхентале — в родном городе, в квартире, где провел первые годы жизни. Отец успел умереть, окрасились в желтый цвет виноградники, земля промерзла, схватилась инеем — и снова оттаяла. А Хайнц, занимаясь на фортепиано, видел свои новые руки — руки женатого мужчины с обручальным кольцом.

Наблюдая за ними, он думал: “Как так вышло? Как так сталось, случилось, что та девушка, которую я встретил на протестах, стала моей женой? Как вышло, что я вытащил из толпы именно ее? Почему я ее узнал? Видел ли я ее раньше?” И: “Важно ли это?”.

Хайнц тогда много размышлял: о сложностях, связанных с его новым статусом, об ответственности. О том, чтобы сделать все правильно, и о том, где бы ему этому “правильно” научиться.

Размышлял о месяцах, предшествующих его женитьбе, и о самом празднике — совсем не зрелищном, не грандиозном, не богатом сюрпризами. Но и он не был Фигаро — и слава богу! — а всего лишь Хайнцем. Хайнцем Грубе двадцати двух лет отроду — которому, впрочем, уже почти исполнилось двадцать три — еще недавно мальчиком, а теперь уже мужчиной.

И этот Хайнц Грубе прекрасно помнил, как начался его путь на новом месте. Как он вернулся с Биргит — тогда еще Бертой Бронн — из Франкфурта, а совсем скоро — перед началом учебного года — ректор Ральф Штайнбах письмом вызвал его к себе.


* * *


Зачем же его звал к себе Штайнбах?

То сентябрьское утро Хайнц провел, раздумывая, стоит ли ему уже паковать вещи или все еще обойдется. В самом деле, не может же ректор, какие бы слухи о нем не ходили, так быстро узнать, кто уже успел поучаствовать в летних беспорядках. Хайнц состриг все волосы на лице и выбрился до скрипа, а в парикмахерской из него сотворили какого-то нацистского новобранца.

Хайнц постучался в кабинет ректора, и его впустил секретарь. Штайнбах — поразительно было видеть его настоящего, из плоти и крови, после всех телепередач — сидел, сложив перед собой ладони, за столом.

— Грубе, — звучно произнес он и похлопал пальцем по столу. — Подойди.

Хайнц встал перед ним, уставившись на свои ноги. Вот и пришел конец его еще не начавшейся карьере. Может, получится замять дело, если заверить, что, кем бы ни были ректорские доносчики — они ошиблись?

— Грубе, — с удовлетворением повторил Штайнбах, словно пробуя имя на вкус. — Сын Эриха Грубе, моего старинного приятеля. Он ведь мертв?

— К сожалению, да.

— Соболезную. Мы вместе учились здесь в тридцатые годы. Он тебе рассказывал? Я был его одним курсом старше.

— Нет, он ничего не говорил.

— Очень жаль. Я сразу узнал это имя, — Штайнбах поднял голову от бумаг, осмотрел Хайнца сверху донизу — от его прически, холодившей голову, до кончиков начищенных ботинок.

— Одно лицо. Даже осанка та же. Не взыщи, мне доводилось выигрывать у твоего отца в боксе — из него был тот еще спортсмен. Старый добрый Эрих, где он сейчас? Где обретается его душа? Да что ворошить прошлое. Вот, — он кивнул в сторону рояля. — Развлеки меня, поиграй Моцарта.

Наверное, это была какая-то изощренная процедура исключения, доставлявшая ректору удовольствие. Давить на того, кого не защищает закон, пока тот не сплющится, как насекомое под ногтем.

Ладно, так тому и быть. Хайнц открыл рояль, плюхнулся на сидение и заиграл революционный этюд Шопена. Инструмент был прекрасным — послушно откликался мельчайшим оттенкам музыкальной мысли. Последняя пища осужденного на казнь — самая сладкая.

Ректор хлопком приказал ему остановиться.

— И что это, Грубе?

— Это Шопен.

— Вот как? Я вроде просил поиграть мне Моцарта.

— Простите, я был уверен, что вы назвали Шопена.

Ректор выдержал паузу, рассмеялся. Он поднялся, и тут оказалось, что он еще ниже ростом, чем это показывали телеэкраны. Ниже на целую голову, чем Хайнц, но взгляд у него был такой, что Хайнц облизал пересохшие губы.

— Вы мне нравитесь, молодой человек, — ректор протянул ему руку. — Пожимайте, не стесняйтесь. И тут еще до меня дошли вести, что вы помогли моему племяннику — Теодору.

Он держал руку Хайнца, как в тисках.

— Теодор? Ваш племянник?

— Ну, он и не племянник мне вовсе, это я говорю для простоты. Он сын моей дальней кузины и я, конечно, присматриваю за ним. Вы будьте уж к нему добрее, он чувствительный юноша, мягкий, любую обиду принимает близко к сердцу. У вас с ним, вроде, возник неплохой музыкальный тандем.

— Да, мы недурно сработались.

— Это меня очень радует. Вы поймите, я не настаиваю, чтобы вы для него играли, но, если у вас есть такая возможность, он это оценит.

— Конечно.

— А я, быть может, снова вас потом приглашу к себе на чашку кофе. Расскажете мне байки о том, как поживал наш дорогой ныне покойный Эрих.


* * *


Все-таки Штайнбах ни о чем не прознал. До этого у Хайнца мелькнула мысль, что доносчицей была Берта Бронн, и он уже успел и так и этак зацепиться за это, успел на нее разозлиться и снова простить.

Лучше бы, если бы и нашелся доносчик, то им оказался бы кто-то другой. Тот же Теодор, например. Потому что, если бы это была она… Ничего бы не изменилось. Ведь он даже не знал, с какого она факультета и чем живет. Но Хайнца это бы все равно задело за живое.

Второй приятной новостью было столкновение с Ференцем у дверей мужского общежития. Когда они отвесили друг другу все причитающиеся тумаки, Хайнц узнал, что Ференц поступил сюда сразу после Нидербрюккена, а спустя год к нему присоединился и Михаэль Шульман-младший — видимо, его приемный отец уже тогда планировал свой перевод в Кирхенталь.

Ференц сильно вытянулся и носил теперь длинный черный плащ с поднятым воротником. Он ходил стремительно и широким шагом, будто пролетал в своем черном плаще не касаясь земли — и напоминал этим то ли Дракулу, то ли Эдмона Дантеса. Ференц утверждал, что все еще остается марксистом, правда, в зависимости от желания поддерживал нигилизм или даже анархизм.

— Главное, — сказал он, — возле чего ты меня не увидишь — это кондовый немецкий капитализм, пытающийся хорохориться и притворяться американским, хотя, по правде, они — как голливудская красотка вроде Монро рядом с деревенской матроной. Что за самообман? У нас царят все те же прусские казарменные порядки, но теперь они приукрашены кремовыми розочками от гитлеровского пирога. Да-да, того самого, внутри которого начинка из говна! Пирог разрезали, немного отряхнули, собрали снова. Он уже гниет, а нам пытаются его продать, как передовую кондитерскую мысль. Мы все еще топим квартиры углем, пока в СССР Гагарин летает в космос и происходят прочие новости мирового масштаба. А у нас все бубнят про экономическое чудо, втюхивают женщинам дешевое пойло под названием “Женское золото”, которое якобы должно вылечить все их недуги, а мужчинам рекламируют сардельки, чтобы и не думали там на своих кухнях о прогрессе.

— А разве ты сам не любишь заниматься подобным, а, Ференц? Помнится, ты и пойло девушкам втюхивал, и красивые истории, и даже какие-то средства для похудения, которыми, кстати, раньше накачивали солдат для бодрости перед боевыми действиями. Или что, твои розочки покрасивее будут всех остальных?

— Хайнц, я творец, — холодно ответил ему Ференц, пихнув его локтем в бок. — Это не розочки, а утонченный десерт из розы при дворе Людовика четырнадцатого. Не сравнивай меня и мещан с сардельками. Это предметы разного ранга, как клецка и устрицы в винном соусе.

— А разве настоящий коммунист не должен порицать абсолютную монархию? Да и устрицы в соусе ты хоть раз в глаза видел?

— С тобой невозможно разговаривать, ты сам мещанин, как и они все. Теперь еще и с машиной. Кстати, отвезешь меня в город? Выпьем там пива.


* * *


Шульман с первого дня учебы взял его в оборот.

— Хайнц, отнесись к этому серьезно, — сказал он. — Сейчас самое время, чтобы что-нибудь сделать со своей жизнью. Рассуди, каких вершин ты хочешь достичь, и прилагай для этого усилия. Может, пойди путем конкурсов. Ведь ты уже занимал призовые места. Значит, можно подумать и о большем. В семидесятом будет следующий конкурс имени Чайковского. И в это же время будет варшавский конкурс имени Шопена. У тебя же есть в репертуаре Шопен? Подумай, что из этого будет тебе ближе, изучи требования и готовь репертуар. Если Чайковский, то концерт его первый учи. Другие его произведения. Три года тебе на это хватит за глаза.

А пока что начни больше играть с оркестром, давай концерты, старайся себя проявлять. Может, даже заведешь продюсера с мозгами, если тебя начнут приглашать. В семьдесят первом будет конкурс Бузони. Ну, это если ты каким-то образом пропустишь первые два, — Шульман сморщился, словно показывая, где именно находятся его приоритеты. — И последи за своим внешним видом, в чем именно ты играешь?

— Да в чем придется.

— Вот именно. А ты больше не мальчик. Закажи себе фрак. В семидесятом тебе будет уже двадцать пять — для старта в нашей профессии не первая свежесть, но еще успеешь вскочить на подножку. Хотя, конечно, только на это не рассчитывай — ты, все-таки, можешь там и не выиграть.

Этот разговор подействовал на Хайнца угнетающе и поспособствовал тому, что он вообще перестал вставать из-за фортепиано, и уже к октябрю впервые за взрослые годы начал видеть во снах только сочетания белых и черных клавиш. Улучшения качества игры он, впрочем, не отметил и решил, что тут, наверное, нужен какой-то другой подход.

Фрак оказался очень дорогим удовольствием, а денежной выгоды пока не приносил. В это время Ференц Каас раздобыл себе где-то подержанный “фольксваген-жук” и в порыве накатившего на него приступа дружеской щедрости начал возить Хайнца по разным забегаловкам, чтобы тот мог попробовать “настоящую еду”.

— Ференц, боюсь спросить — ты получил наследство от престарелой любовницы и теперь вовсю его тратишь? — поинтересовался Хайнц, когда они после ужина раскуривали позолоченные гаванские сигары.

— Правильно делаешь, что боишься, — Ференц, вальяжно откинувшийся на спинку бархатного сидения, выпустил в его сторону колечко дыма. — Не спрашивай и не получишь ответов, которых не хочешь знать. Надеюсь только, ты не забудешь своего лучшего друга, когда получишь какой-нибудь очередной мещанский грант.


* * *


С Теодором его отношения неуловимо изменились — Теодор все еще считал его приятелем, искал его компании и делился политическими сентенциями, но Хайнц, побывав на франкфуртской демонстрации, теперь эти сентенции вообще не переваривал. Он постарался отдалиться, сказал, что педагог требует от него круглосуточных занятий — что не было далеко от правды. Сказал, что будет аккомпанировать, но только на самых важных мероприятиях, а на другие случаи Теодору придется найти себе замену. Отказываться полностью Хайнц поостерегся, вспомнив тон ректора, которым тот высказал ему благодарность за поддержку племянника. Такое шаткое благоволение можно было потерять в любой момент.

Зато очень искренне был рад Хайнцу Михаэль Шульман-младший — бросился обниматься, тряс за плечи. Уже успев набрать себе ансамбль инструменталистов, он выкатил целый список того, что можно будет исполнить, и даже поиграл с Хайнцем концерт Гайдна в четыре руки. Шульман-младший мог запросто сам быть пианистом, он явно был вскормлен у отца дома какой-то особой музыкальной амброзией, как птенец, подставивший родителю раскрытый клюв и получивший в него сполна. Оркестранты любили его уже сейчас — зеленого, неоперившегося мальчишку, у которого еще был гнусавым голос и даже не росла борода.

— Мой папс был в восторге, что ты к нам сюда перевелся, — сказал он с улыбкой. — Ты же знаешь, какой он добрый, всем хочет помочь. А к тебе у него особое отношение, я даже раньше немного завидовал, когда мы учились в Нидербрюккене. А теперь я все понимаю, я теперь сам взрослый. Говорю тебе, Хайнц, если у тебя когда-нибудь будет сын — приводи его ко мне, я тоже его всему научу, как тебя мой папс. Крестным стать не смогу, сам понимаешь, — он подмигнул, — я же не христианин, бог уберег. А вот палочку в руки дам.

— Давай ты пока сам поработаешь своей палочкой, ладно? А я поиграю.

— Договорились, — простодушно согласился Шульман.


* * *


Что касается Теодора, одно доброе дело он все же для него сделал.

Ничего не подозревая, он подвел к нему Берту Бронн — ту самую, про которую Хайнц уже начал думать, что она была сном. Но она стояла перед ним, самая что ни на есть реальная, и такая же далекая, какой была раньше. Теперь ему стало понятно, как ей удалось так запросто отвешать ему тумаков — она была высокая, статная, с сильными руками, с высоко поднятой головой и гордым взглядом. Ну и, честно, она была слишком хороша для него. Поняв это, Хайнц наговорил ей какой-то ерунды, показал себя в еще более худшем свете, чем она о нем наверняка уже думала. Ее настоящее имя — Биргит — подходило ей куда лучше фальшивого. Оно звучало по-королевски, звонко перекатывалось на языке и за одно мгновение отпечаталось у Хайнца где-то на подкорке.

И она была — кто бы мог подумать — рядом с Теодором. Тот неловко крутился вокруг нее, мялся, и по лицу было видно, что готов был подошвы ей вылизывать. Хайнцу от этого зрелища стало почти физически больно, захотелось оттеснить Теодора в сторону, взяв за грудки, но, по правде, у самого Хайнца не было на такое поведение никаких прав.

Шульман-младший, у которого была отличная память на лица и имена, подал ему наводку. “Берта Бронн, — пробормотал он. — Что-то из рок-н-ролла” — и наиграл на фортепиано простенькую мелодию. На следующий день притащил пластинку — на обложке была она, Биргит, в пышном платье в горошек, с глазами, подведенными черным, с пушистым начесом Брижит Бардо.

А Теодор не стал сдерживаться и сразу же вывалил в ответ на его аккуратные расспросы:

— Да, приятель, она девушка — высший сорт, и я думаю, у меня с ней все серьезно. Нет, какая она, ну ты видел, и она явно отдает мне предпочтение. Но к ней на кривой кобыле не подъедешь — она из тех, кто хочет, чтобы за ней ухаживали, водили в оперу и музеи, вели интеллигентные разговоры за бокалом белого вина. Все это я и собираюсь сделать. А потом, как говорится в известной фразе — увидеть Неаполь и умереть. Ну, то есть, под Неаполем я подразумеваю ее грудь. Слева — купол базилики Сан Франческо, справа — купол собора святого Януария. Южнее — остров Капри и голубой грот. А посередине всего этого — я.

И он затянул “Санта Лючию”: “О, милый Наполи, благословенный, эти улыбки — дар от вселенной…”

Хайнц от этого аж побагровел. Вот он сидел — и вот уже стоит, сжав кулаки.

— Слушай, заткнись, а?

— Тебе завидно, — Теодор, посмеиваясь, похлопал его по плечу. — Расслабься, нечего так напрягаться. Я не злюсь, наоборот, тебя прекрасно понимаю. И на твоей улице будет праздник, мой друг. Ты, все-таки, тоже сможешь кому-нибудь понравиться.


* * *


Холодало, стало раньше темнеть. Хайнц каждый вечер чувствовал себя загнанной лошадью, после тренировок и забегов возвращавшейся в стойло в мыле. Спал он мало, а если не спал — боролся с одной и той же навязчивой мыслью. Казалось, нагрузка должна была приглушить его естественные телесные потребности, но на самом деле этого совершенно не происходило. После каждого выступления его накрывал такой мандраж, что он ни о чем другом больше не мог думать, пока не оставался наедине сам с собой и не измучивал свое тело до мозолей. Тогда напряжение отпускало, и ноги так слабели, будто его охватывала новозаветная расслабленность, от которой могла излечить только рука Господня.

Кит Браун, тягая его за уши, любил его наставлять, что от онанизма слепнут и начинается чахотка, что от него попадают в ад, и тысяча чертей прыгают по твоему телу и вставляют в задницу раскаленный прут. Но Хайнцу это никогда не казалось пороком столь значимым, чтобы черти нарушили ради него свой размеренный быт. Разве это так важно, чтобы заострять на этом внимание? То, чем занимаются все — то же самое, что выпить воды или помочиться, не более.

Он думал так раньше, до этого момента. А теперь даже Шульман заметил, что с ним что-то происходит, что он не так сконцентрирован и повторяет из раза в раз одни и те же ошибки.

— Я не хочу тебя бить, — сказал он в конце концов. — Но если ты не приведешь свою жизнь в порядок, это последнее, что я смогу сделать в память о твоем отце. Я тебя просто выпорю, как было принято в Нидербрюккене, может тогда этот подростковый румянец сойдет с твоих щек.

Неделю или две Хайнц пытался отследить, где именно занимается Биргит, чтобы поговорить с ней без посторонних. Но она заканчивала раньше, чем он, а в тех случаях, когда он все-таки ее находил, ему не хватало духу постучать в дверь и войти внутрь. И вот он стоял в очередной раз под дверью, весь в поту и жару, и слушал, как она поет: “Милый друг, смущен ты тем, что плачу я… О, каким блаженством грудь полна моя… С тихой лаской мне склонись на грудь, чтоб о светлой тайне я могла шепнуть”.

Чертов Шуман всегда знал, как писать свои романсы. Ее низкий голос вибрировал, лился через дверь, от него шли мурашки по спине. И Хайнц постучал.


* * *


С тех пор она снилась ему каждую ночь. У Хайнца открылось второе дыхание, все теперь обрело смысл — и его стремления, и работа, и изнурительное корпение над каждой нотой, и полуночные репетиции с Шульманом-младшим.

Он старался быть для нее прилежным аккомпаниатором, но, может быть, правду говорили, что личную жизнь с работой не стоит смешивать, потому что при каждой арии, которую она пела, ему казалось, что она занимается с ним сексом, даже если она стояла при этом в другом конце комнаты. Это приводило его в смятение — то, что всего лишь присутствие одной-единственной женщины рядом так меняло самую его суть.

Он собрал все свои накопленные деньги и купил обручальные кольца, те, что выбрала Биргит — самые простые и тонкие. На большее у него и не хватило бы, но, если бы ей захотелось другого, он бы что-нибудь придумал. Ему не хотелось начинать их с Биргит брак со скупердяйства, тем более что вокруг вовсю набирало скорость хваленое экономическое чудо.

Ференц согласился быть свидетелем, но принялся распекать его на все лады, начав с того, что нечего устраивать личное счастье, когда планета находится в таком тяжелом положении и во Вьетнаме вовсю идет война, и закончив тем, что Хайнц — буржуазный поборник старых устоев и своими прусскими амбициями тормозит весь человеческий прогресс.

— Это тебя так закон о блуде пугает, да, что ты не можешь даже представить себе здоровый внебрачный секс? — говорил Ференц, роясь в своей сумке. — Но позволь узнать, разве государственные запреты, наоборот, не должны подстегивать любого нормального жеребца?

Он выложил на стол кучку презервативов — тут были и “Фроммс”, и даже ГДР-овские “Мондос”, — потом подумал и вытащил из нагрудного кармана плаща еще один, американский “Троджан”.

— Вот, держи, — сказал, — тебе они, очевидно, нужнее. От сердца отрываю. Позволь провести тебе ликбез, так как ты, насколько я понял, все еще думаешь, что детей в кроватку приносит аист. Держи шпагу в ножнах и не наплодишь новых арийцев, и нос не отвалится, как у Казановы. Хотя тебе с твоим носом это, может быть, и пошло бы на пользу.

— Ференц, я с этим сам разберусь, ладно?

— Бери-бери, — тот начал ссыпать все эти картонные коробочки в его портфель. — Вот так, между Шопеном и Моцартом, как раз заполнили пустое пространство.


* * *


Так Хайнц с Биргит и поженились — февральским утром, под суровым надзором сотрудницы ЗАГСа и усатого смотрителя ратуши. Обвенчались в лютеранской церкви, потому что оба были в ней крещены — на случай, если захотят крестить там детей.

Кроме них, присутствовали Ференц, Клара и приемные родители Биргит. Хольбайн обнял дочь, а в сторону Хайнца только криво хмыкнул. Старики подарили Биргит конверт с деньгами, пригубили шампанское в кафе после торжества и сразу уехали, оставив их обедать вчетвером. Ференц за все платил; рано утром он принес Хайнцу светло-желтую бутоньерку — которая потом идеально совпала с оттенком платья невесты. Также он принес фотоаппарат и фотографировал их со всех сторон, а после развернул к себе объективом и, вытянув руку, сумел заснять всех четверых.

Позже, когда они уже сидели на кухне Хайнца, Шульман с сыном притащили ему свадебный подарок — бобинный магнитофон с функцией звукозаписи. Ференц с Михаэлем-младшим подурачились, записывая на него глупые поздравления. Но ближе к вечеру шумиха притихла, и гости тактично ушли.


* * *


Вот и началась их размеренная, расписанная до деталей мелкобуржуазная жизнь. В ней личное было политическим, и отношение к Биргит в университете постепенно изменилось. Даже Хайнц с его невежеством в вопросах женских проблем остро видел эту разницу. Ей пришлось взять его фамилию, и теперь она стала Хольбайн-Грубе, ее теперь называли “фрау”. Если они были вместе, обращались только к нему, семейный доктор не хотел выписывать для нее контрацептивы, потому что у нее еще не было детей, и Хайнцу пришлось приехать в докторскую практику самому, чтобы дать на это разрешение.

В этом взрослом мире, требовавшим от него исполнения новой роли, он терялся и даже иногда отчаивался. Хольбайн оказался прав, это ярмо не каждому было под силу нести, и хотя Хайнц теперь получил Биргит в свое полное распоряжение, он понимал, что этим же начал ее незримо разрушать.

И остальное — то, о чем он так мечтал, — тоже требовало усилий, чтобы в этом состояться. Не случилось никакой магии, которая подсказала бы ему, что нужно делать. В первую ночь он закончил, как только оказался внутри нее, умудрился сделать ей больно — и у нее пошла кровь. Он так надеялся, что они смогут обойтись без этого, а теперь был уверен, что она больше никогда не захочет быть с ним рядом, и мог только бесконечно просить прощения, пока его руки сами тянулись к сигаретам.

Но Биргит простила его — и будто даже отнеслась к этому философски, будто заранее согласилась на это и многое другое, решив стать его женой. Спустя время они попробовали еще раз, потом еще и еще. Он начал осваивать эту науку, как раньше — любую другую, с которой его сталкивала жизнь. В учебе он был всегда хорош, и это не стало исключением. Он выучил, что ей нравится, как и где ее лучше коснуться, он узнал и о ее страхах. Она не любила свою грудь, потому что та отличалась от тех, что обычно печатали на картинках — у нее не было четко выраженных сосков, а ареолы казались слишком крупными. Она была уверена, что у Хайнца это вызовет неприятие, и поначалу реагировала застенчиво, когда он пытался ее там коснуться. Она рассказала Хайнцу, что ее бывший продюсер морил ее голодом, чтобы она дольше сохраняла детские формы, и что теперь, когда она набрала вес, ей кажется, что она выглядит просто отвратительно.

— Ты даже не представляешь, как все в тебе прекрасно и хорошо, — прошептал ей Хайнц, едва подбирая слова в той постоянной дымке возбуждения, в которой находился, когда она лежала рядом обнаженной. — Разве ты не видишь, что ты со мной делаешь? Я становлюсь рядом с тобой совсем дурачком.


* * *


Медовый месяц плавно перетек в день рождения Хайнца, и от него — в несмелую, пока еще смущенно зеленеющую весну. Словно удивляющуюся тому, что у нее уже есть теплое дуновение ветра, что крепнут стволы и листья, питаемые водой и солнечным светом.

Ференц принес Хайнцу два билета в Висбаденскую оперу — на “Тоску”. То ли Ференц сам не мог их использовать, то ли подарил запоздалый подарок на день рождения, то ли вообще их где-то случайно добыл или украл — это осталось тайной. Он, как всегда, был в таких вопросах немногословен — в отличие от жалоб на капитализм. Только сказал, что если Хайнц сможет воспользоваться билетами, то пусть их забирает, и, когда тот согласился, добавил к билетам комплимент от шеф-повара — презерватив.

— Поясни мне, пожалуйста, — спросил Хайнц, наблюдая, как Ференц засовывает тот ему в карман, — это что, у тебя фетиш такой? Ты автоматы по ночам взламываешь и тебе их девать некуда? Или спекулируешь ими?

— Ну вроде того, — согласился тот. — Можешь считать, что спекулирую. Резиновый мафиози и спекулянт, подрываю гражданские порядки. А вообще, я просто не дурак и прекрасно знаю, как на людей действует Пуччини. Его вообще нельзя смотреть и слушать таким, как ты. А может, наоборот, как раз и нужно слушать таким, как ты. Зависит от того, с какой стороны посмотреть. Ты в курсе, что в тоталитарных государствах всегда воздействуют на людей через музыку? Песни, пляски, гимны, ритуалы. Именно поэтому по большому счету в школах у нас теперь не поют. Боятся повторения Третьего Рейха. А вот в ГДР вполне себе уже поют. Догадываешься, почему?

— А причем здесь Пуччини, я извиняюсь?

— Дурак, — снисходительно бросил ему Ференц. — Как есть дурак. А еще музыкант. Ну иди, наслаждайся музыкой, только не пляши.

До Висбадена от их глубинки было рукой подать. Пересечь Рейн, проехать среди виноградников и взгорий, задержать дыхание от красоты городишек типа Эстрих-Винкеля. Биргит очень обрадовалась походу в оперу, тут же согласилась, отменила вечерние планы и, сидя на соседнем сиденье “боргварда”, мычала отдаленно знакомые мелодии — может, из “Тоски”, а может, из “Богемы”. Хайнц старался смотреть на дорогу, на шпили церквей, а не направо — где его взгляд тут же падал на его молодую жену, на глубокий вырез ее бархатного платья. Бархат раньше ассоциировался у Хайнца с пыльными театральными креслами, с тяжелыми занавесами, с чем-то очень древним, приличествующим давно умершим людям. Но не теперь. Биргит бархат прекрасно подходил. Оттенял, выделял, делал центром всего. Хотя она и так была центром всего — в бархате ли, в атласе, в холщовой дерюге или вообще без одежды.

— Хайнц, ты от дороги не отвлекайся, — попросила она его.

Он кивнул.

Висбаденский театр, который сам по себе был произведением искусства и который можно было разглядывать бесконечно, — его, кстати, тоже отреставрировали после войны — Хайнц не смог оценить. У него было странное состояние — какой-то легкости, в голове шумело, как после вина, воротничок рубашки давил, но он не мог его расстегнуть, потому что не хотел снимать галстук.

Поразительно, совсем недавно — меньше трех лет назад — он закончил школу в Нидербрюккене. Как сильно все изменилось. Он учился дольше на год — как и Ференц — потому что перешел в школу в середине года и повторил класс. У Ференца, возможно, было что-то похожее. Так или иначе, они, одногодки, умудрились пересидеть за школьной партой. До тринадцатого класса в чисто мужском сообществе — неудивительно, что потом они все были немного дикарями. Разве что кроме Ференца — тот всегда был другим, человеком мира, пришедшим в школу на своих правах. Это чувствовалось. Хайнц и остальные же существовали только в стенах — и в этих же стенах себя и познавали. Миха Шульман, сын Шульмана-старшего, тоже почему-то отставал по классам на год. Хайнц поинтересовался у Михи, почему так, а тот притих, что было не в его характере, не начал в ответ сразу болтать. Сказал только, что пошел в первый класс на год позже, потому что в детстве чего-то испугался и долго не говорил. Хайнц после этого уже не допытывался, но решил приглядывать за Михой.

Это была бесхитростная школьная юношеская жизнь. Зубрежка, классы, пропитанные резким запахом пота, драки, тычки, ленивые выпады в сторону ровесников, зато покорность перед учителями. Хотя Хайнц не всегда отличался покорностью — были у него и промашки. За это ему тоже перепадало. А еще были все эти сюиты, симфонии, оперы, которые вбивались намертво с помощью угроз и прута — если кто не хотел запоминать просто так.

Оперы слились в голове Хайнца в один общий сюжет — “Аида”, “Отелло”, “Мадам Баттерфляй”. Кажется, именно композиторы-веристы таким отличались — драмой, любовными треугольниками, трагическими случайностями, предательством и, по итогу, смертью одного или обоих возлюбленных. В “Тоске” так и получилось — из-за интриг барона Скарпии и его всепоглощающей ревности главный герой, художник Марио Каварадосси, был приговорен к смерти, а когда его расстреляли, его возлюбленная — певица Флория Тоска — покончила с собой, спрыгнув с крыши.

Хайнц послушно заучивал музыкальные темы, запоминал звучание увертюр и арий — чтобы потом угадывать их, когда их включали на пластинках во время контрольных. А в отсутствие педагога шутил с остальными над либретто — вроде того, чтобы показывать неприличные жесты или имитировать рвоту, пока Каварадосси в последнюю ночь перед казнью вспоминал свою любовь к Тоске, пел про ласки, объятия и страстные лобзания.

Миха Шульман ходил со своим классом на “Тоску” — потом, тринадцатилетний, с упоением рассказывал четырнадцатилетнему Хайнцу, что в конце, где Тоска спрыгивает с крыши, произошла ошибка с трамплином — он подкинул исполнительницу обратно на сцену — весело, как в парке развлечений. Весь их класс от этого пришел в полный восторг, и именно это Миха запомнил из оперы лучше всего. “Тебе надо это увидеть, друг Хинце, обязательно увидеть, вдруг это произойдет снова!” — с этими словами он уговорил отца сводить его на оперу еще раз — на этот раз вместе с Хайнцем.

“Не пойму, — сказал тогда сыну Шульман-старший, везя их к оперному театру, — чего тебе внезапно так понравился Пуччини. Ты какой-то подозрительно радостный. Смотри мне, начнешь там бедокурить, получишь подзатыльник. Тебя, Хайнц, это тоже касается”.

Миха очень внимательно ожидал концовки, почти не обращая внимания ни на что другое. Они с Хайнцем тыкали друг друга в бок каждый раз, когда на сцене целовались, оборачивались к друг к другу и скорчивали такие рожи, точно им эти поцелуи были отвратительнее всего на свете. Михаэль Шульман все же зарядил им по подзатыльнику, когда они начали мешать слушателям вокруг. В этот раз трамплин не подбросил Тоску обратно, и Миха был этим крайне огорчен, притих и долго вопрошал, зачем это исправили и почему нельзя было оставить как есть — с веселым прыжком.

“Вам все-таки еще рано такое смотреть, — заметил тогда Шульман. — Может, вы еще слишком малы для подобного. И ладно Михаэль, но ты, Хайнц, почти мужчина уже. Зачем ты таким занимаешься?”

Мужчиной, Хайнц, тогда, конечно, не был, да и потом долгие годы им не становился. И внешне, и внутренне он был мал, слаб, не до конца развит, всегда ему чего-нибудь не хватало, а из мужского было в нем только то, что он переносил молча, когда его били. Хотя молчать, когда тебя бьют, было довольно просто — делом привычки. Сложнее было остаться при этом человеком. Но Хайнц еще тогда решил — странно мудрым решением для ребенка — постараться им остаться. Он родился человеком, он им и умрет.

Этот нынешний поход в оперу, на контрасте с предыдущими, стал для него откровением. Это было ни на что не похоже — какой-то ураган, сбивший его с ног. Он не понимал, что с ним происходит — музыка через пол вошла в его жилы, скрутила у него все внутри в узел и терзала, беспокоила, не давала ему расслабиться от начала и до конца. Это была и не музыка вовсе — ему казалось, что он просто слушает, как актеры с ним говорят. Люди с ним говорят. Все эти звуки, мелодии конца девятнадцатого века прозвучали вдруг очень современно, как самая свежая мысль — еще только родившаяся, не записанная. Или, скорее, прозвучали безвременно. Как мысль бывшая, существующая, будущая существовать. Время не состарит ее.

Хайнц обернулся на Биргит — проверить, чувствует ли она то же самое. Она смотрела на сцену очень напряженно, внимала каждой спетой ноте. Конечно, она, как вокалистка, видела это совсем иначе. Может, вслушивалась в технику пения, в слаженность ансамблей. Читала либретто, которое, наверное, понимала и без перевода.

Хайнц так не мог. Он смотрел, как разворачивается перед ним эта банальная история, сдобренная пафосом Пуччини, и не понимал, почему раньше это было ему важно — осудить и банальность, и пафос. Теперь он только видел тяжесть ситуации — какую-то болезненную жалкость героев, беспомощность их любви. Одно слово барона Скарпии — и смерть Каварадосси была предрешена. А в той арии про лобзания, над которой Хайнц раньше смеялся, Каварадосси пел: “Я умираю, но никогда я так не жаждал жизни”.

И глупое, мучительное окончание — герои уверены, что казнь будет лишь имитацией, что никто не погибнет, что Каварадосси следует только красиво упасть, подождать, подняться. “И падай ловко” — “Да, родная…” — “Серьезней будь…”. На это было тяжело смотреть — хотелось отвернуться и закрыть глаза рукой — из-за сочувствия, из-за какого-то стыда за героев, стыда за их душевную обнаженность. Но даже с закрытыми глазами Хайнц все равно бы их слышал.

Раньше Хайнц понял бы эти слова последнего диалога невинных, обманутых Скарпией любовников — но понял бы мозгом, без чувств. Запомнил, усвоил — как страницу в учебнике. Но в этот момент понял по-иному. В прошлом он и чувств-то таких не испытывал, чтобы это понять. Теперь же они у него, очевидно, были, хоть он еще и не знал им названия.

И почему-то после оперы — в которой все погибли — у Хайнца возникло повышенное желание жизнеутверждаться, жить. Словно, когда Тоска ушла с крыши вниз, у него что-то подскочило — то ли любовь к жизни, то ли давление, то ли что-то еще.

— Ну, милая, — сказал он, выезжая на дорогу, — как тебе опера, пришлась по вкусу?

Он получил за это от Биргит шлепок по щеке — довольно нежный, ещё в движении перешедший в ласковое прикосновение.

— Это за “милую” или за то, что я спросил таким тоном, будто ты совсем не разбираешься в опере?

— За то и за другое, — безмятежно отозвалась она. — А тебе как?

— Ну… много страстей. Я теперь тоже ими полон. Страстями.

— Страстями ли?

— Ими самыми. Весь ими до края полнюсь. А тебе разве не хочется жить?

— Жить? Очень хочется. Мне постановка понравилась. Сценография. Игра света и тени. Кьяроскуро. Это как на картинах Караваджо. Все же, опера — сочетание всех искусств. Так и должно быть.

— Ага, — согласился Хайнц. — Хочешь, тоже что-нибудь умное скажу? Только оно не будет таким умным, как у тебя.

— Ну давай.

— Я вот все думал: интересное сочетание итальянских мелодий, самого Пуччини и католической церкви. С этим у итальянцев какой-то особый контакт — с церковью. Ты заметила, там весь сюжет вокруг церкви и вертится? Герои встречаются у статуи Мадонны, Каварадосси рисует фреску с Марией Магдалиной.

— Да, Хайнц, я это заметила, — ответила она терпеливо. — Ты в этом, конечно, очень наблюдателен.

— Ну вот. И в музыке оно так. А вот как тебе песня мальчика-пастуха в начале третьего акта? “Голос твой нежный затих, как в поле ветер… Солнце встречая, смерти я жду”. И это прямо перед казнью Каварадосси, перед его прощальной арией! А то, что Каварадосси даже отдает тюремщику свое кольцо, чтобы написать последнее письмо Тоске? Тебя все это не тронуло?

— Конечно, тронуло.

— А звон колоколов, переплетающийся с музыкой? А церковный хор, поющий “Te Deum”? А начальник полиции, который плетет интриги и говорит Тоске, что Каварадосси был ей неверен? Как там: “Да, Тоска, в грудь твою я влил отраву”? Реальные, жестокие страсти. Веризм в полной его силе. Никакой больше идеализации. Вот скажи, почему Тоска в принципе ревнует, разве ей есть, к чему ревновать, разве Каварадосси ей неверен? Вот ты меня ревнуешь?

— Хайнц, это дурацкий вопрос. Давай ближе к теме.

— Нет, ты скажи, ты меня ревнуешь?

— Ты что, выпил?

— Нет, не выпил. Хотя чувствую себя слегка пьяным.

— Тогда, может, тебе машину остановить?

Он съехал с дороги и остановился среди виноградников. Было темно, только окна домов в отдалении дарили немного света. Окна и тусклая лампа внутри машины.

— Так что насчет ревности?

— Ты хочешь, чтобы я тебя ревновала? Чего ты добиваешься, чтобы я сказала?

— Просто ответь.

— Ну, — Биргит опустила взгляд, — наверное, если бы ты дал мне повод, то ревновала бы. Не знаю. Да, ревновала бы. Конечно, ревновала бы.

— Ну вот, — сказал он с торжеством. — Видишь, повод. А Тоска почему ревновала? Ладно, неважно… Так вот, веризм. Deum de Deo, lumen de lumine, Deum verum de Deo vero. “De Deo vero”, понимаешь?

— Это что, “Символ веры”?

— Да.

— Хайнц, ты вообще о чем? — тихо поинтересовалась Биргит. — Ты, лютеранин, начинаешь цитировать мне из “Символа веры” на латыни, а для чего, для того, чтобы проиллюстрировать какую-то гениальную взаимосвязь между католической церковью и веристами? Ну так я и сама в курсе, что и Верди, и Пуччини, и Масканьи были католиками. Что дальше?

Вместо ответа Хайнц проследил за ее опущенными глазами — и не смог больше отвести взгляд от ее груди. Он наклонился к ней и принялся целовать — шею, грудь, все, что не было скрыто платьем. Кожа блестела от его слюны — он продолжал, не давал ей высохнуть, особенно в том месте, где ему в губы отдавался стук сердца.

— Ах, Хайнц, — растерянно прошептала Биргит — и выдохнула так, что вся ее грудная клетка сократилась, а потом снова наполнилась.

Она все еще смущалась его. Он знал это. И тоже, порою, бывал ею смущен.

— Тебе в тягость, что я болтаю глупости? — спросил он, приблизившись к ее уху.

— … что? Нет, нет.

Он отогнул ее волосы вбок, чтобы полностью освободить шею — чтобы ничто не мешало ему.

— Послушай, — прошептал он в эту шею, — давай выйдем на минутку. Тут ночь, никого нет. Не думай, что я такой бесстыдник, что позволю тебя кому-то увидеть. Но тут правда никого нет. Я люблю тебя, я хочу тебя, выйди со мной на минутку.

Биргит посмотрела на него с непонятным выражением на лице — беспомощно, возмущенно, одновременно жадно.

— Хайнц, ты с ума сошел, какой выйдем, заниматься этим в общественном месте?

— Так ты отказываешься?

— Выключи свет и заглуши мотор.

Они вышли.

— Хайнц, ты сам будешь жалеть, что это сделал. Будешь передо мной извиняться.

— Так ты отказываешься? — повторил он.

— Боже. Ты какой-то непробиваемый.

Он зажал ее между автомобилем и собой, гладил, целовал, смог освободить ее грудь, потому что без того, чтобы касаться ее губами, он в этот момент не мог жить. Да, в этом была радость жизни, одна из глубочайших радостей супружества. Быть нежным, заботиться, иногда позволять себе чуть больше, чем можно.

— Если ты правда хочешь, — попросил он, — скажи мне “да”. Скажи мне “да”, пожалуйста, скажи мне “да”.

— Да, — выдохнула она, — да. Конечно, да.

— Это честное “да” или ты просто хочешь меня порадовать?

— Все честно. У тебя есть мое “да”.

Он прижался к ней сзади, вдохнул запах ее волос, постарался не смять ее платье, а осторожно отогнуть. Даже в этом состоянии — нет, особенно в этом состоянии — ему хотелось проявлять к ней заботу во всем. Быть ласковым, не испортить ее платья, сделать все, что ей нравилось — чтобы она знала, что он ее любит.

Он положил пальцы поверх ее губ — потому что так ей тоже нравилось — и прошептал ей в ухо:

— Постони немного в мою ладонь, голубка, оставь все свои стоны только для меня.

В этом было что-то от баркаролы — песни лодочника, — в том, как они двигались, словно лодка на волне у причала, качались над капотом автомобиля под темным венецианским — то есть хессенским — небом. Прилив и отлив, рябь на воде, рябь в теле. Любовное счастье рыбака. Шуберт. Ночной Рейн. “Парим мы блаженно во тьмы одеяньи — и вот мы уж выше сияющих звезд”.

Биргит под прикосновением его рук так дрожала, что он едва мог ее удержать. Но ему нужно было ее удержать — чтобы не покинуть ее слишком рано, чтобы не расстаться с ней, чтобы потом, целуя ее в висок, гладя по голове, медленно приходить в себя с ней рядом.

Он говорил себе, что это для того, чтобы она не злилась, что он ее покинул — и это было правдой. Но в первую очередь он не мог этого и сам. Иначе почувствовал бы себя очень одиноким — крайне, болезненно одиноким. “Это ведь понятно, — подумал он с внезапной неуверенностью, — почему так. Мы только поженились — конечно, я всегда хочу быть с ней”. Разве нет? Но вдруг она стала бы презирать его за то, что он не хотел, не мог с ней разлепиться? Разлепиться во всех смыслах, не только в телесном.

— Побудь со мной, — попросил он после. — Давай просто побудем вместе.

Они влезли на заднее сиденье — полуодетые, растрепанные. Биргит сжалась в три погибели, пытаясь быть к нему ближе, села ему на колени и обняла за шею.

— Ну что, — спросил он, гладя ее по волосам. — Что, моя милая, не будешь меня больше бить по щекам?

— Нет, — прошептала она в его шею.

— И что, понравилось тебе вот так? Не жалеешь, что согласилась?

— Ну, Хайнц. Это немного, как будто бы… не хочу говорить. Неприлично.

— Ну что, скажи.

— Я сама понять не могу. Как будто бы ты меня на улице снял за деньги. Вот как-то так. Извини, что так прямо.

От этих слов он моментально почувствовал вину. Сидел молча и осмысливал, что она сказала. Зачем же это все было? Для него, получается — сладкая нега, а для нее — вот так?

— Прости, мое сердце, — сказал он едва слышно. — Ты была права, что я буду просить у тебя прощения. Ты всегда права. Никогда больше. Почему же ты не сказала, что тебе не нравится?

Она помолчала, только дышала ему в шею — которая уже была и липкой, и потной.

— Понимаешь, — наконец, тихо ответила. — Мне понравилось. В этом все и дело. Я сама себя не понимаю. Извини, что говорю такую ерунду, путаю тебя.

— Ни в коем случае. Ты говори, пожалуйста, ерунду и дальше. Ладно? И прости меня, — он, взяв ее за щеки, заглянул ей в лицо, поцеловал веки, лоб. — Так, как ты сказала, я тебя никогда не воспринимал и воспринимать не буду. Это все по-другому у мужчин, наверное. Более примитивно. Но это мне не оправдание. Ты скажи, мне теперь тебя лучше в покое оставить? Не трогать?

Она покачала головой, прижалась к нему еще сильнее.

Потом в Кирхентале — когда они, наконец, вернулись домой — она сама почему-то извинялась перед ним — и проявила к нему такое желание, что забрала у него вообще все силы. Он уснул подле нее, прислушиваясь к тому, как она спокойно дышит во сне.


* * *


Ференц все у него допытывался, каково оно, это женатое бытие, но Хайнц потерял всякое желание этим делиться — даже с самым близким другом. Это должно было быть его тайной, тем, что он стал священно блюсти — он не хотел об этом ни комментариев, ни шуток.

Теодор почти исчез из его жизни — объявлялся теперь очень редко, просил что-то объяснить или подыграть. И, несмотря на эти репетиции, при случайных встречах в коридоре предпочитал игнорировать, делал вид, что не знает Хайнца. В какой-то момент снова резко “узнавал” и говорил: “Пожалуйста, позанимайся со мной перед экзаменом”. Хайнц обычно соглашался, а в остальном даже радовался молчанию. Им больше не о чем было говорить. Если речь шла не о пении, Хайнц вообще не желал слышать от Теодора ни слова. Ни одной политической сентенции, ни одного вздоха в направлении его жены. Не желал видеть ни одного взгляда. То, что Теодор отстранился, лишил своего внимания и общения, его прекрасно устраивало. Хайнц об этой потере не жалел.

В остальном же он много работал и учился, давал концерты. Старался успеть все, быть хорошим студентом и достойным мужем. В какой-то момент его занятия, его попытки остаться на плаву уже стали напоминать самоистязание. Так он делал и в школе — тоже наказывал себя учебой, ставил перед собой цели, которых едва мог достичь, и вкалывал за троих. Вместе с тем ему нужно было уделить внимание и жене — он и хотел его ей уделять, стремился к ней, отвлекался на нее мыслями постоянно, что бы ни делал. Но он должен был зарабатывать деньги — в музыкальной школе, где преподавал, — и халтурами, которые без конца брал, а еще должен был посещать семинары и приходить к Михаэлю Шульману подготовленным.

Чем он больше уставал, тем меньше спал, лежал без сна, смотря, как луна серебрит волосы Биргит. А если Биргит не спала, то увлекала его — и он был рад ей увлечься, даже если от усталости едва соображал. Брал ее, накрыв собой, в тишине ночи, а из его утомленного разума вылетали фразы вроде: “Ты знаешь, что ты моя? Скажи мне, что ты моя” — и она ему говорила. Эти их столкновения, сближения, были и лаской, и битвой, и иногда — для него самого — встречей с богом. Не всегда исповедью, где он получал прощение. Чаще — возмездием, оставлявшим его опустошенным, но и — умиротворенным. Кротким. После он засыпал — одномоментно, глубоко, без сновидений.

Михаэль Шульман-старший начал вести себя с ним мягче, прощал ему какие-то недочеты, а однажды спросил: “Что, тяжело тебе? И это пройдет, станет легче. Проходит все, так что цени, что у тебя есть”.

И семейная жизнь, и плотское познание оказалось не тем, чем представлялось ему в воспаленном юношеском уме. Хайнц думал, что это торжество, ликование, бесконечная радость тела и души. Но это больше походило на минное поле — где надо было отмерять каждый шаг — или на гирю, привязанную к ноге, отяжелявшую некогда легкую, беззаботную походку. Напоминавшую каждое мгновение, кем стал сам Хайнц — мужем, может быть, скоро — отцом семейства. А мог ли он это потянуть, был ли к этому готов? Заслуживал ли, в конце концов, эту честь, эту жизнь?

Он понял на собственном опыте: не просто так дерево в Библии называлось древом познания. Вкусив от него однажды, прозреешь, и у тебя пелена спадет с глаз. Не сможешь больше оставаться в Эдемском саду, будешь из него выслан. Тебя ждет земля — грязная, грешная. Ее и будешь бороздить.

.

.

________________________________________________________________________________

Кьяроскуро — (от итал. «chiaro» и «scuro» — «свет» и «тень») — прием в живописи, при котором используются контрасты между светом и тенью. Можно увидеть на картинах Караваджо, Рембрандта, Веласкеса.

Deum de Deo, lumen de lumine, Deum verum de Deo vero (лат.) — “Бог от Бога, Свет от Света, Бог истинный от Бога истинного” — часть из “Credo” (Символа веры).

“Любовное счастье рыбака” — “Des Fischers Liebesglück” (нем.), романс Франца Шуберта.

Глава опубликована: 18.05.2026

Глава 6 - Биргит

68-й год оказался богатым на события. Смена власти в Чехословакии — а позже и ввод танковых войск в Прагу, военные преступления в Сонгми, в СССР — смерть Юрия Гагарина. И последняя капля — убийство в Мемфисе Мартина Лютера Кинга.

— “У меня есть мечта”, — задумчиво сказал тогда Хайнц. — Я все еще помню эту его речь.

Новые вспышки студенческих беспорядков, покушение на Руди Дучке в западном Берлине. Эстафету с демонстрациями переняла Франция.

Обо всем этом Биргит писала для газеты. Подписывалась лаконично — “Берта Б.”. С ней однажды побеседовал на эту тему сам ректор Штайнбах — правда, при личном разговоре он был довольно вежливым, даже поклонился ей, поздравил с замужеством и по-свойски осведомился, насколько хорошо справляется с заботой о семействе ее молодой муж. Биргит это все не понравилось. Ее личная жизнь никого не касалась. Но хорошо, что Штайнбах вызвал ее, а не Хайнца, потому что тот наговорил бы чего-нибудь сгоряча, а там и до исключения недалеко. Об этом ходили слухи — ректор расспрашивал, мило улыбался, наливал кофе и заверял, что любые мелкие грешки уже давно прощены. А после кто-то оказывался на улице, без диплома и с записью в личном деле. Так держал всех в ежовых рукавицах вершитель судеб Штайнбах. Хотел — казнил, хотел — миловал.

— Семейная жизнь идет вам на пользу, фрау Хольбайн-Грубе, — он налил кофе и ей. — У вас такой здоровый румянец. Вы же знаете, что герр Грубе — сын моего товарища? Он тоже был пианистом, и хорошим, мне всегда было жаль, что война помешала его карьере, тогда всех рассыпало кого куда. Ну а мне повезло остаться в тылу. У меня уже тогда были кое-какие оркестровые наработки, верхушка увидела, что отправлять меня в самое пекло нецелесообразно. Да, — он потер руки, — чудны дела твои, господи, воистину. Впрочем, о вас. У вас хороший слог.

— Спасибо.

— Вас волнуют актуальные события, не так ли?

— Мне все интересно, — ответила Биргит с напускным равнодушием. — Люблю читать газеты, находить в них яркие новости. Про Моцарта все уже давно рассказано, а надо же о чем-то писать.

— Вы правы, моя дорогая, конечно, надо. Но разве у вас сейчас нет дел поважнее? Вы планируете уходить в академический отпуск?

— В связи с чем?

— В связи с тем, что вы теперь семейная женщина. Вам ни к чему эти потрясения, все эти грубые репортажи о том, как безобразничает молодежь. И наша молодежь, почитав это, начинает волноваться. Вы понимаете, о чем я? Может быть, мне стоит поговорить с вашим мужем? Ведь он же точно сможет вас вразумить.

— Я подумаю, герр Штайнбах, — ответила ему Биргит, беря сумку и поднимаясь со стула. — Как славно, что вы мне все так понятно объяснили. Конечно, это нехорошо, когда кто-то начинает волноваться.


* * *


Биргит в том году стала больше выступать, принимала участие в конкурсах. В одном даже победила, и Хайнц, ожидавший после церемонии награждения за сценой, подошел к ней с радостным: “Я же говорил, я же говорил!”, схватил ее за поясницу и попытался закружить в воздухе. Она взвизгнула от неожиданности и рассмеялась.

Хотя он все еще ездил с ней туда, куда она хотела, аккомпанировал ей, возил на своей машине, отвлекал разговорами перед выступлениями и при случае таскал ее сумки, в остальном она его почти не видела. Был ли он в университете, на работе или дома за роялем — все это время он проводил один. Он перестал встречаться с друзьями, и в целом она видела, что он работает на износ.

Она все хотела спросить, не делает ли он это потому, что убегает от нее, но тут она заболела гриппом и он сразу отменил все дела, чтобы остаться с ней. Уже пришел май, но внутри старого дома всегда было холодно, как в монастыре, так что Хайнц растопил печь в спальне, принеся уголь из подвала. Он начал разбираться с рецептами матушки Хольбайн и спрашивал Биргит из кухни, есть ли среди них то, что не требует двухчасового запекания в духовке (рождественская утка), или то, что не раздирает больное горло (жареная свинина с хрустящей корочкой). В итоге он приготовил суп — совсем неплохой на вкус — и рассказал, как иногда готовил для матери и отчима в Америке, только там вся еда, что попадала ему в руки, была из консервных банок и пахла уксусом.

В домашнем хозяйстве он разбирался точно лучше Биргит, потому что у Биргит и дома-то никогда не было, если не считать короткого промежутка жизни с приемными родителями.

Пока она лежала в постели — ее временами рвало в тазик у кровати — Хайнц сидел рядом с ней в кресле и вертел в руках библиотечную книгу, читал из нее страницу или две и снова закрывал. Биргит попросила ей почитать, но Хайнц только вздохнул и отложил книгу, признавшись, что у него строчки расплываются перед глазами.

Близилась премьера студенческой постановки “Свадьбы Фигаро”, где Биргит исполняла партию Керубино. Легкая для голоса и запоминания, она была отточена до мелочей, но сейчас Биргит болела и не знала, успеет ли поправиться до генеральной репетиции. Если нет, ее место займет певица из второго состава.

— Ты не волнуйся, — сказал Хайнц, когда принес ей воды и сел перед кроватью на корточки. — Ты поправишься, а если и нет, у тебя еще будут другие роли. Много ролей.

— Ты заразишься, отойди.

— Нет, — он улыбнулся. — Не заражусь, я никогда не болею.

Ночью он постелил себе на полу, чтобы не мешать ей в постели, но она все равно слышала сквозь собственный некрепкий болезненный сон, что он урывками бодрствует, часто встает, ворочается на одеяле.

Через пару дней, когда ей стало лучше, он принес ей документы на квартиру. Показал их и рассказал, что внес ее в земельную книгу — и ей всего лишь остается подписать согласие у нотариуса, — что открыл для ее пользования свой счет, — и объяснил ей, сколько денег у него сейчас, сколько он получает и сколько тратит, сколько ему оставил отец и где лежат его наличные деньги (в серванте, в фортепиано, в шкафу в коробке с его концертными туфлями).

— Почему ты сейчас мне все это говоришь?

Он взял ее за руку.

— Потому что я хочу сделать все правильно. Потому что люблю тебя. Потому что, если что, ты должна знать, как тебе дальше жить.

— Хайнц, — она почувствовала себя растерянной. — Что может случиться? Тебе только исполнилось двадцать три.

Он пожал плечами.

— Это неважно. Мой отец умер от рака. А отчима почти парализовало ниже пояса — работать после этого он больше не мог. Мы живем в мире с дрянными законами, о нас вытирают ноги, а женщинам в этом всем вообще достается последняя грязь. Разве это не так?

Биргит промолчала. Она вспомнила, что в кружке феминизма к ней тоже стали относиться холоднее, когда узнали, что она выходит замуж, хотя у многих девушек там были свои ухажеры. Но те девушки считали, что это унизительно — отдать права на себя другому человеку. Так ее начали игнорировать на собраниях, не выгоняли, но и не давали высказаться, а если она что-то говорила, вежливо замечали, что она сама выступает со стороны угнетателей женщин. Она не желала уходить из женской среды, где ей раньше было так свободно, но теперь ощущала себя в ней просто-напросто неуютно. Женщины сами обернулись против женщин.

Биргит все еще было сложно это принять, это ее уязвляло.

Хайнц сгорбился на полу рядом с ней, положил ее ладонь себе на щеку. Она чувствовала этой ладонью, как на его лице снова отрастает щетина, как щекочут кожу волосы на его голове, как он изменился, стал старше.

Вскоре она поправилась и, как он и говорил, успела на свою оперную постановку. Она впервые исполняла “брючную роль”, влюбленного во всех женщин в замке пажа Керубино, и ей казалось, что она сейчас легко понимает его бурлящие чувства: “Сердце бьется во мне, изнывает, и огнем разливается кровь”. Потому что внутри нее самой тоже жило чувство. Оно, может, и не бурлило, было тише, не жгло, а тлело, согревало ее изнутри — это нежное, ценное, сберегаемое и питаемое чувство любви. Укореняющееся в ней с каждым днем, вырастающее из простых, более осязаемых чувств — приязни, уважения, верности слову, которое она сама дала, плотской любви.

На репетициях и премьере Биргит всеми силами избегала одетого в бриджи Теодора — Дона Базилио, — глядевшего на нее из-за декораций и кулис с такой неизбывной тоской, что она не могла не ощущать себя виноватой. Но он не заговаривал с ней, и в единственный раз, когда подошел ближе, так пристально смотрел на ее руку с обручальным кольцом, что она спрятала ладони в карманы.

Резко потеплело, ритм жизни снова ускорился, как это всегда бывает, когда припекает солнце и цветут сады. Хайнц дал два сольных концерта во Франкфуртском концертхаусе, и они с Биргит провели целые выходные в грандотеле “Райхсхоф”, с его колоннами и лепниной, отсылавшими к бель-эпок, горячими ваннами на гнутых ножках, утонченным вкусовым сумбуром в ресторане, услужливыми коридорными, готовыми в любой момент открыть перед тобой дверь. Биргит и раньше сполна повидала эти отели, но тогда она была ребенком, выполнявшим прихоти взрослых, а теперь — семейной женщиной, выше которой были только муж и бог. Если бы Хайнц был одним из тех мужчин, добродушно ностальгирующих о прошлом, когда жена была в их полном подчинении, одним из тех, кто в ответ на любое своеволие вынимает ремень из брюк, эта жизнь могла бы стать адом.

Но он сказал ей, что навсегда запомнил, какой несчастной была его мать, не имея ничего своего, зависимая от обоих мужей, от их милости и одобрения.

Часть концертного гонорара он потратил на установку нового бойлера в кухню и стиральную машину, хотя все равно продолжал возить вещи в прачечную — считал, что дома их просто негде сушить.

Летом — шутливо или серьезно — уже не только ректор, но и многие в окружении Биргит принялись ее допытывать, выходит ли она в следующем году в отпуск, находится ли она в интересном положении и если нет, то что об этом думает ее муж.

Это довело Биргит до того, что она начала в ответ огрызаться. Всем, включая ее подруг, было лишь интересно, что думает ее муж, и никогда, что думает она сама. Только Клара продолжала оставаться в блаженном неведении о социальных перерождениях вокруг их девичьей коммуны, несмотря на то, что у нее самой недавно появился новый ухажер. Ференц стал объявляться все чаще и чаще, приносил Кларе букеты цветов, а на шутки Хайнца разразился тирадой, что Германия давно нуждается в молодой свежей крови, что он должен показывать другим юношам пример правильных отношений, для того, чтобы они могли научиться у лучших и отбросить свои имперские замашки, устаревшие еще со времен Бисмарка.

Биргит не знала, смогла ли сама отбросить свои замашки и были ли они у нее вообще, она знала только то, что когда за ней закрывается дверь ее семейного гнездышка, все становится так, как и должно быть. Месяцы шли, и она менялась, находя в себе то, чего в ней не было еще день, неделю, месяц назад. Это было не описать словами. Просто, когда она оставалась с Хайнцем наедине, она ощущала себя все выше, лучше, сильнее. Она стала иначе понимать свою ценность — не через похвалу черных пиджаков, благоволящие кивки конкурсной комиссии или хорошо спетый отрывок, а просто — потому что она была такая как есть, и она была такой хороша.

И ей казалось, что она слишком уж наслаждается супружеским долгом — возможно, получать такое удовольствие от этого было неправильно. Поговорить на эту тему она ни с кем не могла. Приходилось полагаться на свои чувства и логику. И хотя одна ее сторона — та, что выросла в монастыре, что подчинялась условностям эпохи — все еще стыдилась, напоминала, что нужно быть поскромнее, не вести себя так фривольно, не требовать и не получать — сполна, — другая ее сторона — юношеская, открытая — хотела только восторгаться всем, что оказывалось на ее чувственном пути, хотела давать и брать, щедро делиться и жадно принимать. Логика же это подтверждала, поддерживала ее вторую сторону — Биргит не отнимала того, что ей не принадлежит, имела на Хайнца полное право, и потом — если они друг другу так во всем подходили, было бы, в самом деле, грешно что-то менять.

Биргит вспоминала и о домыслах, окружающих супружеские взаимодействия. Глупых, но почему-то проникших так глубоко. Глубоко, — сказала бы она, если бы хотела пошутить, — но не глубже, чем то, что было ей важнее домыслов. Она не верила давним россказням сестры Аннетты, что секс высасывает мужскую силу, ослабляет, способствует тому, что мужчина становится слабовольным и плохо преуспевает в работе. Но все равно, когда она видела глаза Хайнца — в тот самый момент — она не могла не вспомнить об этих россказнях, не задаться вопросом, не оказывает ли она ему дурную услугу.

Она полюбопытствовала, что Хайнц об этом думает, и тот сказал: “Да, я слыхал об этом. Как по мне, это сплошная политика — ведь власть имущие всегда пытаются пробраться к тебе через желудок или штаны. Лучше всего, когда ты и ешь по их указке, и спишь, и любовью по протоколу занимаешься. Еще лучше, когда это не и любовь вовсе, а долг. Любви такие люди больше всего боятся — не могут ее проконтролировать.

Что касается меня, я не против слабеть таким образом. Если кому-то не хватает сил и на работу, и на жену, не стоит вообще жениться, верно? А так — я рядом с тобой не слабею, а приобретаю. То есть, конечно, сначала слабею, — тут он засмеялся, — а после приобретаю. Если вижу, что тебе со мной хорошо, то вдвойне приобретаю.

Хочется жить, любить, создавать, и сил у меня становится столько, что весь мир смогу перевернуть — как Архимед говорил. Et terram movebo. Точка опоры же здесь все, что мне дорого — музыка, фортепиано, ты, моя к тебе любовь. Твоя любовь ко мне — за все, что во мне есть, не за что-то особое, не потому что я гений, победитель или гигант. Ведь я и есть — ничто из этого. Я обычный человек, и живу, как человек — учусь, работаю, падаю, встаю. И тебе благодарен, что ты это во мне видишь и принимаешь. Что меня видишь, а не кого-то другого. Все честно тебе говорю, что думаю, как ты и попросила”.

Хайнц действительно не казался ослабевшим. Наоборот, он все меньше мог усидеть на месте, постоянно куда-то бежал, в шесть утра уже сидел в университете за роялем, а вечером еще успевал свозить Биргит на ужин в кафе. С каждым месяцем он словно наращивал обороты, и однажды его педагог — Михаэль Шульман — силой отправил его на две недели в озерный санаторий в Рюссельсхайме, сам заплатив и за него, и за Биргит. Строго наказал ему даже не прикасаться к фортепиано, и под конец отдыха Биргит стало ясно, почему — Хайнц больше не подскакивал по ночам, не бодрствовал из-за бессонницы, пытаясь читать книгу, не заводил с ней постоянные разговоры об учебе и не критиковал сам себя за каждую мелочь.

Биргит от этого тоже стало легче — она смогла походить в одиночестве по полям, собирая цветы и вспоминая науку батюшки Хольбайна. Понаслаждалась летним ветром, шумевшим в траве и кронах, рябью на озере, тем, как вода холодила босые ступни. В каминном зале санатория ознакомилась со свежеотпечатанной брошюрой о Папе Павле Шестом, представлявшей его и его “Humanae Vitae”, и прочей религиозной философией, обличавшей людские пороки и дающей наставления. Что и следовало ожидать, Павел однозначно осудил контрацепцию, в красивых фразах витийствовал о божественности супружеского акта и о чуде истинной любви. Биргит была уверена, что это заключенное в изящные слова послание еще нанесет немало вреда миллионам женщин.

Но эта же статья натолкнула ее на мысли. Она уже не в первый раз задалась вопросом, какими будут ее собственные дети, какой сможет стать она матерью и будет ли для них Хайнц хорошим отцом. Когда она наблюдала, как он своей подпрыгивающей походкой ходит по квартире, выискивая рубашку, часы и зажигалку, как курит ночами, высунувшись из кухонного окна, как бреется перед концертами в тусклом свете электрической лампы, она спрашивала себя, не будет ли он тем, кто проводит по полугодию на гастролях, предпочитая откупаться деньгами — особенно тогда, когда притяжение первых лет пройдет. Не из злого умысла, а просто потому, что не сможет иначе. А если и она будет все время в разъездах — кому тогда будут нужны их дети?

Но спросить его она пока не могла. Как будто для этого еще не наступило время — ни для нее, ни для Хайнца, ни для их брака, переживавшего пока свою весну. Когда побеги пустят корни и расцветут — вот тогда она сможет его спросить.

А пока было время отдыха, совместных прогулок по заросшим травой песчаным дюнам, ленивых утренних объятий, игр в настольный теннис и в пляжный бадминтон. Таким и запомнила Биргит это лето — Хайнц, в белой рубашке и с ракеткой в руке, приносит ей улетевший в песок волан, ветер треплет его отросшие волосы, а сзади разливается синяя озерная гладь. Квакают лягушки, взлетают потревоженные птицы, греет плечи послеполуденное солнце. И протянутая ей ладонь Хайнца с золотым росчерком кольца на пальце — как ладонь пришедшего за ней из мира живых Орфея.


* * *


Летом Хайнц получил благоволение Штайнбаха — занял место другого солиста, отказавшегося от концерта во Франкфуртском драматическом театре. В первой части он должен был играть мазурки и полонезы, а во второй — первый концерт Шопена с радиосимфоническим оркестром.

Этот концерт Хайнц уже раньше учил — но сейчас еще больше на него приналег. Именно потому в их квартире все чаще появлялся его младший товарищ Михаэль Шульман, и именно поэтому совершили перестановку — перенесли старое фортепиано из спальни в коридор. Шульман играл на нем партию оркестра, Хайнц в кабинете на рояле — партию фортепиано, а если они не играли, то бурно это обсуждали, слушали на проигрывателе записи Адама Харасевича с Венским филармоническим, спорили, напевали отдельные мелодии плохо поставленными голосами инструменталистов. Переходили на другие темы, на свои привычные тычки и фривольные шутки, а если немного выпивали, то начинали рассказывать друг другу анекдоты про святого Петра и монахинь, про мочу в святой воде, и однажды Биргит увидела, как Шульман-младший поднимает два пальца и говорит Хайнцу: “Знаешь, почему эти пальцы — любимые пальцы моей подружки? Потому что они — мои!” — и после этого они оба пьяно смеются до красноты и икоты, точно это — самая лучшая в мире шутка.

Биргит скрывалась от этого на занятиях или в прогулках с Кларой, и в самом деле, ей иногда будто было многовато всего этого резкого запаха пота, этого шумного, немного наивного мужланства.

А потом как-то вернулась домой — и увидела, что Хайнц сидит один в полутемной комнате за роялем, сбоку — пустой стакан и затушенная в нем сигарета. Он наигрывал ларгетто, а его щекам текли слезы. “Послушай, — сказал он, обернувшись, — как это красиво. О Биргит, Биргит. Ты слышишь это?”

Это и правда было красиво. Подвижный, зовущий голос; как вздохи, смена мажора и минора. Как признание в любви, как тоска по родине, как нежный рассказ о том, что было и чего больше не будет. Как поиск потерянного дома. Это был Шопен со всеми его тайнами — говорящий с каждым на его собственном языке.

Хайнц поманил к себе Биргит, обнял ее одной рукой за поясницу и прижался лбом к ее животу. У него было горячее мокрое лицо, он прошептал, что устал, внезапно спросил: “Сделать тебе чаю? Яичницу? Или, может, займемся любовью?”

“Хайнц, — Биргит погладила его по голове, по его спутанным, пахнущим табаком волосам. — Пожалуйста, иди спать”.


* * *


В сентябре, на конференции студенческого социалистического союза, студентка Зигрид Рюгер забросала активиста Ханса-Юргена Краля тремя томатами, когда после речи Хельке Зандер о правах женщин он отказался предоставить им время для обсуждения. Даже до этого мужчины союза протестовали против участия Зандер — а тут состоящий только из мужчин комитет решил сразу перейти к следующему пункту программы. Напряжение росло. Зигрид Рюгер, находящаяся на последнем месяце беременности, подскочила и закричала Кралю: “Товарищ Краль! Ты — контрреволюционер и агент классового врага!” и разорвала сетку с помидорами.

Новость мгновенно распространилась. Уже через два дня в кружке феминизма ее вовсю обсуждали. Биргит составила о новости отчет в газету. При следующей встрече в ректорском кабинете Штайнбах уже не строил ей глазки, сказал, если она не думает о себе, подумать о карьере мужа, о том, что ее глупый женский мозг может сломать ему всю жизнь, о том, что ей давно пора стать домохозяйкой, раз уж она не может ценить то, что дает ей университет. Если она еще хоть раз промахнется, сказал он, герр Грубе может забыть о первом концерте Шопена в драмтеатре и о своих прочих амбициях.

Биргит вышла из кабинета на ватных ногах. Она оцепенела от услышанного, жалела, что сама не может вытащить из сумки помидор и влепить им в это самодовольное властное лицо. Жалела, что даже в детстве была смелее, когда смогла дать отпор мужчине в номере отеля, а сейчас, кажется, могла только склонить голову и уйти.

Более того, она даже Хайнцу об этом не сказала. Во-первых, потому что он мог прийти к Штайнбаху сам, кинуть ему в лицо ноты Шопена, а потом остыть и жалеть всю жизнь, что юношеская вспыльчивость победила здравый смысл. Во-вторых, потому что он мог поступить и иначе. Он мог сам раскритиковать Биргит, сказать, что она поступила недальновидно, глупо, по-женски. Он так никогда с ней до этого не говорил, но она все равно больше всего боялась увидеть его разочарованный взгляд.

Ставили “Набукко”. К тому, что Биргит даже не спросили, хочет ли она принять участие, она отнеслась равнодушно. Ей долго было не по себе, и даже Хайнц, не раз мягко уговаривающий поделиться тем, что ее гложет, не смог вывести ее на разговор. Только бы он уже сыграл, думала она, и тогда после, когда он будет чувствовать себя на вершине мира, а еще лучше, когда будет с ней в постели, она осторожно ему расскажет, что произошло.

И вдруг ее все же пригласили в партию Фенены — дочери Набукко, заложницы евреев и возлюбленной еврейского полководца Измаила. Она услышала, что режиссер хотел именно ее — потому что она была словно монахиня на сцене, что бы это ни значило. И еще, что за нее ходил просить Теодор, и благодаря этому волею ректора она оказалась в составе. Премьера планировалась в конце февраля, инсценировка должна была быть классической — с камнями вавилонских стен и висячими садами, туниками и золотыми коврами, с Набукко с длинной черной бородой и высоким шлемом.

Военачальника Измаила пел Теодор. На репетиции он подошел к Биргит, извинился, что так долго молчал, и спросил, почему она ему ничего не говорила о свадьбе. Сказал немного удрученно, что совсем не рассержен, что все уже быльем поросло и теперь, когда Биргит дама замужняя, нет смысла ворошить прошлое.

— Кстати, — спросил он, принеся ей в перерыве стакан содовой. — Ты уже ждешь ребенка?

А когда Биргит промолчала, добавил:

— Ну, если ждешь, то лучше скажи сейчас — ведь ты же тогда не сможешь петь на премьере. Или будешь петь с большим животом, а это, знаешь ли, странно. Да и голос твой, скорее всего, нормально звучать не будет.

Биргит намочила в содовой пальцы и плеснула ими в его сторону.

— И ты, и твой дядя мне уже наговорили столько бестактностей, что хватило бы на целую жизнь. А насчет оперы не волнуйся. Пусть такие вопросы решает режиссер.

Во Франкфурте снова начались студенческие беспорядки. В Берлине студенты протестовали под зданием окружного суда в поддержку осужденного адвоката Хорста Малера. Летали камни, людей разгоняли водяными машинами. Биргит ничего об этом не написала.

Но совсем скоро после — в середине ноября — вышла статья о том, как журналистка Беата Кларсфельд дала пощечину Курту Кизингеру, бундесканцлеру, бывшему члену национал-социалистической партии. “Нацист, уйди из власти!” — этой фразой она сопроводила свою пощечину. Пока полиция уводила ее в наручниках, Кизингер стоял на месте с горящей от удара левой щекой.

Это статья не была написана рукой Биргит. Она была прямее, честнее, содержала в себе фразу: “Наконец-то через Беату Кларсфельд все так же здравствующие нацисты получили напоминание — их злодеяния не забудут, их всегда будут презирать и рано или поздно их всех выведут на чистую воду”.

Но именно Биргит получила по почте вместе с вырезкой из газеты вежливое формальное письмо об отчислении. Она, конечно, больше не участвовала в опере и была вычеркнута из всех проводящихся в стенах университета мероприятий.

Тем вечером она сидела на кухне с остывшей чашкой чая, и ее знобило, а внутри было только отупляющее чувство безысходности — оно подавляет волю к жизни, решительность, способность соображать. И оно выводит на поверхность все самое жалкое, слабое и больное — то, что нечем прикрыть и защитить.

Потом она плакала одна, лежа в постели, и просыпалась от каждого стука каблуков по каменной кладке. В полночь вернулся Хайнц, и теперь она уже рыдала у него на груди, пока он лежал рядом, все еще не сняв носки, брюки и рубашку. Поняв, что пока не сможет добиться от Биргит ни слова, он обнимал и гладил ее плечи, а она лишь думала о том, что своими идиотскими действиями предала их двоих, что не только она сама будет нести ответственность за свои поступки, но и Хайнц тоже.

Ей стало легче оттого, как ровно билось под ее ухом его сердце и как знакомо он пах. Истерика отступила, она вздохнула и посмотрела в лицо Хайнцу — вот он, момент, когда они впервые сильно поссорятся, когда он испытает к ней неприязнь, когда он, может, назовет ее дурочкой и будет прав.

Она заставила его поклясться, что он не предпримет никаких необдуманных действий. Сказала ему: “Поклянись тем, что тебе дороже всего”, — и он кивнул. А после во всем призналась, стараясь говорить тихо и ровно, чтобы не расплакаться снова, и сказала, что последняя статья появилась неизвестно откуда, что была написана не ей, но, видно, стала последней каплей. Что ей жаль, очень жаль, и она не знает, что ей сделать, чтобы все стало лучше.

Она почувствовала, как Хайнц глубоко вдохнул воздух, медленно его выдохнул. Прижал Биргит к себе еще крепче и прикрыл ее полой расстегнутой рубашки.

— Поразительно, что Штайнбах до сих пор — такая грязь. Конечно, он нацист, партийная сволочь, сидевшая в войну у кормушки. Я это знал. Но то, что он сделал с тобой, уже просто низко. Там рука руку моет, а от беспорядков и пощечины Кизингеру у него самого штаны в говне. И все равно, такое отношение к студентам… Я сам завтра заберу свои документы.

— Ты не можешь, — едва глотая из-за комка в горле, произнесла Биргит. — Ты мне поклялся. Поклялся не забирать документы и играть концерт.

— И ты думаешь, я из тех, кто держит свое слово?

Его голос был грустным, странно нежным.

— Пожалуйста, не забирай документы. Пожалуйста, играй. Если не для себя, то для меня.

— А с тобой что, Биргит?

— Я что-нибудь придумаю. Переведусь во Франкфурт. Мне придется переехать. Но это ведь не так далеко отсюда?... Буду приезжать к тебе по воскресеньям.

— Биргит, — он поцеловал ее в затылок. — Скажи, ты сможешь немного поспать? Завтра мы все это решим.

Она спала ужасно, но, когда пробуждалась, ей приносило облегчение, что он рядом. Хайнц уехал утром, а через два часа приехал обратно — Биргит с головной болью только смогла подняться и механически, до ран на пальцах, около часа оттирала скребком кастрюли.

Хайнц вынул из ее рук скребок и выкинул в раковину, прижал ее к себе и поцеловал в щеки, в губы, взял в руку ее ладонь и принялся бормотать: “Ну что же ты, зачем так, ты же сделала себе больно”, а после вытащил из внутреннего кармана пиджака письмо, от руки написанное Ральфом Штайнбахом, с его подписью и печатью университета, о том, что произошла неточность, и Биргит Хольбайн-Грубе зачисляется обратно на учебу, а любые ошибочно наложенные на нее санкции отменены.

— Ну вот, — Хайнц сел на табуретку, привлек к себе Биргит и, улыбнувшись, посмотрел на нее снизу вверх. — Все решено. Я тебе пообещал, что я все сделаю правильно, и у нас все так и будет. Давай промоем и заклеим твои ладони, и, если ты еще не завтракала, я схожу и поищу что-нибудь в кладовке.


* * *


В декабре Хайнц играл в Драматическом Театре, принявшим под свое крыло работников разрушенной Старой Оперы. Биргит присутствовала на генеральной репетиции, ее приводил в благоговение зал на семьсот человек, его обитые красным кресла, его размеры. Торжественность настраивающегося оркестра, всеобщее спокойствие — но и напряженность.

Хайнц и Штайнбах были оба в черном, общались друг с другом жестами и кивками, и если Штайнбах излучал своим видом довольство и бодрость, то Хайнц за все время ни разу не улыбнулся. С другой стороны, в преддверии такого серьезного вечера ему могло быть не до улыбок.

Зал начал заполняться. Хайнц блестяще отыграл первую часть, длившуюся около сорока минут, ушел на перерыв — пока в антракте зрители перекусывали кренделями с шампанским, а позже настраивался оркестр.

Биргит знала, что в это время он обычно сидит один — прячется в гримерке, может даже на полу у стены. Он выполнял какие-то свои ритуалы, чтобы настроиться — отжимался, выкуривал половину сигареты, а бывало, просто глубоко дышал. Он никогда не играл на полный желудок и никогда не пил воду перед выходом на сцену. Иногда его тошнило перед выступлениями, иногда — после. Иногда его концертные рубашки становились такими мокрыми, что хоть выжимай. Но это, говорил он, всегда того стоило.

Концерт для фортепиано с оркестром Штайнбах дирижировал драматично, с размахом, как любил делать все — от него не уклонилось бы ни одно крещендо, ни одно диминуэндо, ни одно фортиссимо и ни одно пианиссимо.

Хотя в жизни ни дирижер, ни пианист, наверное, не были друг другу даже приятными знакомыми, в их совместной работе слышалось то, ради чего и существует музыка — равнозначность, баланс всех чувств, техническое совершенство, что превыше любой ненависти. Биргит ощущала это всем своим существом и задавалась вопросом: как это оказалось для Хайнца возможным — простить Штайнбаха хотя бы на час?

Сам Хайнц изменился. Раньше даже во внешности, в линии его носа, в посадке головы было что-то мягкое, юношески восторженное, такой была и его игра. Теперь же еще меньше у него происходило снаружи, и все больше — внутри, в нем появилась даже странная для его возраста глубина, та, которую у более старших музыкантов обычно хвалят, а у молодых пытаются по возможности отсрочить.

В следующие дни было еще два таких же концерта. И если на первом зал был заполнен наполовину, то на последнем он был забит под завязку и в проходах даже поставили складные стулья. Был репортаж во “Франкфуртер Рундшау”, съемки для телевидения и слишком щедрый гонорар.

Дальше пришло Рождество.

.

.

________________________________________________________________________________

“У меня есть мечта” — (англ. “I Have a Dream”) — название самой известной речи Мартина Лютера Кинга, в которой он призывает к прекращению расовой дискриминации и говорит о будущем, где людей не будут оценивать по цвету кожи.

“Et terram movebo” — часть цитаты “Da mihi ubi consistam, et terram movebo” (лат.), приписываемой Архимеду: “Дайте мне точку опоры, и я переверну Землю”.

Ларгетто (Larghetto — итал. “Умеренно медленно”) — лирическая вторая часть концерта для фортепиано с оркестром ми минор Фредерика Шопена.

“Humanae Vitae” — “О человеческой жизни”.

крещендо, диминуэндо, фортиссимо, пианиссимо (с итал.) — музыкальные термины, описывающие, как нужно исполнять определенные фрагменты музыки: “постепенно увеличивая громкость”, “постепенно уменьшая громкость”, “очень громко”, “очень тихо”.

Глава опубликована: 19.05.2026

Глава 7 - Хайнц

Однажды, когда Хайнц был еще совсем мальчишкой, отец навестил его в школе-интернате. Заглянул к Шульману, взял Хайнца погулять в город. Этот визит и запомнился прогулкой — единственной прогулкой с отцом за все то время — а еще разговором — тогда в первый и последний раз в жизни отец заговорил с Хайнцем о прошлом.

— Знаешь, сын, — спросил вдруг отец, смотря себе под ноги, — каково это, жить в концлагере?

Хайнца эта внезапная смена темы поразила.

— Мне герр Шульман немного рассказывал. Номер на руке показал.

— Ну вот, а это только верхушка айсберга. А знаешь, что и в концлагерях культурная жизнь была? Там стихи писали, музыку играли. До последнего момента продолжали жить.

— Мне герр Шульман рассказывал, — повторил Хайнц. — Про музыку и остальное. Сказал — надо всегда работать дальше, играть дальше.

— Если он так тебе сказал, стало быть, верно говорит. Играешь ты хорошо, значит, работаешь с умом. Смотри, не потеряй это.

— Ага.

— Только знаешь, Хайнц, что я тебе скажу, — отец сгорбился, продолжая смотреть перед собой. — Был такой пианист, композитор, Гидеон Кляйн. Чех. Умер в концлагере. И эту историю пока мало кто знает, как и все остальные истории. Только те знают, у кого нужные знакомства, кто интересуется, изучает. Так вот, Гидеон Кляйн. Ты знаешь, что когда новых задержанных привозили, их заставляли раздеваться — обыскивали, обрабатывали, как они говорили, от заразы? Налысо брили. Это называется дегуманизацией. Запомни это слово. Вот и Кляйн так разделся, как и все остальные. А он был очень образованный, лучший ученик Пражской консерватории, много языков знал… Хотя это и неважно, кем он был, знал ли языки. Это все и есть — дегуманизация. Ясно тебе?

Хайнц кивнул. Он прекрасно знал это слово, как и многие другие слова. И в принципе ему было очевидно, что через это прошел и Шульман, хоть он еще и не до конца понимал, как такое влияет на человека. Было ясно одно — плохо влияет.

— Ну так вот. В комнате, где их осматривали, стояло фортепиано. Надзиратель спросил, кто умеет играть. И Гидеон Кляйн сыграл.

— Голый сыграл?

— Да, абсолютно голый. Если надо играть — ты и голый сыграешь. Но дело в том, что он не сыграл что-нибудь популярное, что-то, что понравилось бы надзирателю. Это ведь могло ему помочь, понимаешь? Нет, он, кажется, свое сочинение играл. Потому его никак и не выделили, не дали ему привилегий, отправили работать в шахту. Что там было, неизвестно. Но он погиб вместе с остальными. Какие выводы ты из этой истории можешь сделать?

— Тут только один может быть вывод. Что некоторые люди — не люди, а свиньи. Те, что нацисты.

— А еще что?

Хайнц вздохнул, почувствовал себя неожиданно храбрым — все редкие разговоры с отцом были очень рафинированными, того, что думал, Хайнц ему никогда не говорил, да и в целом больше слушал и молчал.

— А еще много чего. Что очень легко совершить убийство — и это ужасно. Ну, это как в Библии — там тоже хорошо видно, как легко убить человека. Гвозди в него забить, над ним измываться. Какая кому разница, бог ты или не бог, если ты все равно из костей и мышц. Вот и с музыкой так — пианист, композитор, какая разница? А что, с другими так можно, кто не музыкант?

Отец помолчал, посмотрел на него, наконец — с затаенной болью, как на ничего не понимающего дурачка.

— Да нельзя, конечно. Ни с кем нельзя. Я об этом и говорю. Но ты неправильные выводы делаешь, не вникаешь. Я тебе пытаюсь сказать — если тебя попросят сыграть, ты уж, пожалуйста, думай головой, играй то, что людям понравится. Надеюсь, тебе не надо объяснять, что это не в прямом смысле имеется в виду. Это тебе от меня жизненный урок. Понял?

— Ага, — Хайнц пожал плечами. — Вроде понял. Я запомню, отец, ты за меня не бойся.

Тот в ответ промолчал, смахнул с его спины какие-то пылинки и по ней похлопал.


* * *


Гидеон Кляйн — это имя Хайнц еще раз увидел в отцовском дневнике, когда разбирал старый хлам перед переездом Биргит.

“История построена теми, кто имеет власть, — стояло там. — Гидеон Кляйн почти не выступал на свободе. Его короткая музыкальная карьера пришлась на три года жизни в Терезиенштадте, где он играл перед надсмотрщиками и заключенными. Его депортировали в Фюрстенгрубе — и там он почти сразу умер. В двадцать пять лет. По слухам, его расстреляли.

Тысячи таких же, как он, сгоняли в поезда, как овец; везли в овчарни за колючей проволокой, где заставляли играть. Когда надоедали, выводили из бараков и лагерных оркестров — и оканчивали их жизнь. Бросали в братские могилы, сжигали, делали примером для остальных — неважно, кем ты родился, неважно, что делал, перед смертью все оказывались равны. Кровь музыканта течет так же быстро, как и любая другая кровь”.

Это и другое — то, что Хайнц прочитал в отцовских дневниках — его потрясло. Не веря тому, что видел, он листал эти дневники, впивался взглядом в каждое слово. Читал страницу за страницей — отцовские размышления, по крупицам найденную информацию об убитых музыкантах. Эта тема была для отца очень болезненной — и вскоре Хайнц понял, почему.

Самой важной в дневнике оказалась история об отцовском лучшем друге — еврее по имени Алекс Люкс Розе.

Его убили во время Хрустальной ночи. Задолго до этого его исключили из университета в Кирхентале — как и всех прочих евреев. Алекс, уже тогда многообещающий дирижер, сказал, что не пропадет. Уехал из Германии в США, начал сотрудничать с оркестрами, записывать пластинки. Его там хорошо принимали. В письмах, отправленных Эриху Грубе — отцу Хайнца — он залихватски докладывал: “На удивление, в два счета — или, если позволишь шутку, за два счета моей дирижерской палочки — я американскую публику абсолютно очаровал!”

Потому, когда Алекса жестоко убили девятого ноября 1938-ого — в Германии! — это повергло всех знающих и любящих его людей в шок. Убили и его пожилых родителей. Отец Хайнца изложил это кратко и без эмоций — только факты.

Очевидно, Алекс въехал обратно по поддельным документам. Хотел попробовать перевезти семью — не желал их бросать. “Ходили слухи, — писал Эрих Грубе, — что он планирует подобное предпринять. Я отправил ему письмо — где пытался отговорить. Получил ответ — полный легкосердечных шуток. А потом вот это. Я приехал к лавке Розе днем, десятого ноября. Чтобы проверить, как у них дела. И конечно, ожидал, что стекла будут разбиты — потому взял фотоаппарат, чтобы запечатлеть это и другое — чтобы оно осталось в памяти. Но вместо этого я нашел там моего друга”.

Алекс Люкс Розе лежал на полу в лавке своих родителей. Покрытый крошкой выбитых стекол, избитый до такого состояния, что почти нельзя было узнать — и только по рукам, фото которых четко отображало его особенности — криво сросшийся сломанный в детстве палец и родимое пятно на внешней части кисти, — можно было с уверенностью сказать, что это он. Эти же руки месяцем раньше засняли в Нью-Йорке — держащие палочку, — и они навсегда остались на обложке пластинки.

Фото этих рук мертвого человека сделал отец Хайнца. Красивых, неповрежденных рук, обрамленных манжетами черной рубашки.

“Я не терял надежду до конца, — писал он. — Мне казалось почти невероятным, что я нашел своего дорогого друга в таком состоянии. Я все думал, что это не он, что он сейчас находится в Америке, пьет послеобеденный кофе в Нью-Йоркском кафе. Алекс любил всякое скабрезное — и я, когда разглядывал его, нажимая на кнопку фотоаппарата, все вспоминал, как он говорил: “Для лучшего пищеварения: пообедав — покурить или женщину любить, нет сигар и нет жены — навали себе в штаны”. Вот прямо его голос в ушах слышал. И, конечно, его смех. После я взял его руку — ту, которой он обычно дирижировал. Взял и крепко пожал. Прощай, мой друг”.

Отцовский друг принял ужасную смерть — смерть мученика.

А родителей Алекса застрелили на втором этаже лавки. Их фотографии в дневнике не сохранилось. Эти родители играли на скрипке, любили друг друга и музыку, и больше всего на свете хотели ребенка. Когда Алекс Люкс Розе родился, они были уже в возрасте. Потому так его и назвали — “вечным светом”. Lux perpetua. Как в “Реквиеме”.

В дневнике было прижизненное фото Розе. Он чем-то напоминал Экзюпери — широким лбом и волевыми глазами. И, судя по записям отца, еще и характером — меланхоличной рассудительностью по отношению к миру, особенно тогда, когда этот мир рушился.

Отец писал в дневниках об этом и о другом. Но ни о чем, на самом деле, он не отзывался так подробно и с таким теплом — ни о жене, ни о сыне. Его терзало, что он не сумел предотвратить эту смерть, и это повлияло на него до конца жизни. На фронте он вечно искал для себя искупление и всегда делал все наоборот — если у него требовали забрать — он отдавал, а если нужно было убить — стрелял в воздух, чем заслужил себе славу “Эриха с бельмом из дерьма в глазу”. Старшие по званию и боевые товарищи считали его таким дегенератом, что ему доставались не взыскания и трибунал, а колкости и шутки вроде залитого мочой сухого пайка.

Дневники открыли кое-что еще. А именно — кто, вероятно, убил Люкса Розе. Эрих Грубе подозревал Ральфа Штайнбаха — в то время тоже студента дирижерского факультета. Хайнц перечитывал это имя снова и снова — известное на весь мир имя дирижера, имя ректора университета. Хайнц не знал, как к этому относиться — все же, обвинять человека в убийстве было немного опрометчиво, тем более, что прямых доказательств против него не было. Подозревать невиновного — это как простить убийцу.

Впрочем, водились за Штайнбахом и другие грехи кроме предполагаемого убийства. Согласно записям, Штайнбаха знали в университете как “Коричневого Ральфа” — из-за формы отряда добровольных штурмовиков, к которым Штайнбах принадлежал и где даже был шарфюрером. Носил при себе нож и пистолет, вроде как следил за порядком. Хайнц знал, конечно, о каких порядках там шла речь — о возможности наказывать за выдуманные проступки неугодных.

Штайнбах ездил давать концерты в Берлин — его уже тогда любила нацистская верхушка. Может, он там и исчез бы с концами, если бы в Кирхентале в то время не вел дирижерскую кафедру коллега и друг Фуртвенглера Антон Франц. Франц, как и Фуртвенглер, почитал хорошую музыку превыше всего и порицал все прочие разделения, писал письма Геббельсу напрямую и просил за своих еврейских студентов, но это ни к чему не привело — и Алекс Люкс Розе, и другие ушли.

А Штайнбах жил и здравствовал. Писал памфлеты о “еврейском вопросе”, наклеивал их прямо на доску объявлений, на стены и куда придется, и ни ректор, ни политически беспомощный Антон Франц ничего не могли ему сделать. Дегенеративное искусство, перверсия еврейского видения классической музыки, умственная ограниченность таких музыкантов, ничтожность их культуры — по всему проехался Коричневый Ральф. Во время войны вышла книга под авторством Геббельса — “Об евреях и арийской музыке”. Только статьи в ней были все те же, что писал во времена своего студенчества Штайнбах, и все они — потрепанные, сложенные в конверты — лежали между страниц отцовского дневника. Он срывал их, складывал у себя в чемодане и тщательно сохранял — потому что не мог допустить, чтобы такое стерлось, как стиралось временем все остальное.

После смерти Люкса Розе отец собрал все эти бумаги, фотографии и дневники, и спрятал их в подвале своей молодой невесты — будущей матери Хайнца. В один из тех моментов, когда она уснула, Эрих Грубе взял бумаги и спустился в подвал. Положил их в ее сундук, прикрыл девическими вещичками, спрятал от всех и вся.

Он считал, что здесь бумаги в безопасности — родители матери Хайнца были тогда на хорошем счету, внимания к себе не привлекали, участвовали в жизни общества и церковной общины. Отец описал их, не экономя язвительности — “честные, толстокоже искренние лица, благоговение — что перед Гитлером, что перед богом. Экстаз верующих. Если бы увидели перед собой его усы, лобзали бы, как алтарь. Дегенератское простодушие — воистину, против глупости даже боги бессильны. Слава богу, моя Фрида не по их стопам пошла, а то нам с ней было бы не по пути. Но я терплю ее родителей ради нее. Улыбаюсь им, киваю, проглатываю все, что хочу сказать”.

Чуть ниже на странице он писал про Фриду — мать Хайнца — и такое: “Ее старики поехали на воскресную поездку от церкви. Пусть себе едят там на солнышке пирог. А я заглянул к их прекрасной дочурке — повалялся с ней немного. Утомил так, что ей теперь не до выпускных экзаменов. И не до собраний в Союзе немецких девушек. Но мы, можно сказать, то, что они там учат, изучаем на практике. Физические упражнения, тренировка мышц. Планирование семьи. Тренируемся очень хорошо, не отлыниваем”.

И потом вдруг:

“Слушая Геббельса, можно легко понять, что скоро произойдет в стране. Все вокруг и так уже об одном говорят. Не хочу ни писать, ни думать об этом. Только, видимо, придется отложить планирование семьи на неопределенный срок”.

Строчки про мать — эти и другие, явно не предназначенные для чужих глаз — Хайнц прочитал с неловкостью.

О документах Эрих Грубе сказал Фриде так: “Оставил тебе мои самые ценные семейные бумаги. Если ты меня любишь — будешь их хранить”. Он считал, что Фрида так ни разу и не заглянула в эти документы в сундуке до самого конца войны.

Но Хайнцу казалось, что он понимал свою мать лучше отца. Она, конечно, прекрасно знала, что лежит внутри, даже если скрупулезно все и не читала. Но пассаж про лобзание Гитлеровских усов не могла не заметить. Только мать и правда любила отца и не сдала бы его гестапо. Она ждала его возвращения и хотела родить ему ребенка, как любая нормальная девушка, взращенная рейховским хлебом и молоком. Она простила бы жениху любое предательство нации, пока он был готов вернуться и сделать ее порядочной женщиной — и дать ей то, что она могла бы взрастить сама.

В то время как отец, ребенок своего времени, после войны умом уже находился где-то далеко. Об этом он не писал в послевоенных записках, но его слог изменился, речь стала кратче. Если раньше — до Люкса Розе, до военных действий — он вписывал в свои дневники восторги от Шуберта — он очень любил Шуберта, — размышления об исполнительском мастерстве, грубые частушки, то потом его заметки стали напоминать список дел:

“Взять сына на работу. Залатать ботинки. Забрать из прачечной костюм”. С ним что-то произошло, пока он был Эрихом с бельмом из дерьма в глазу, он от этого не оправился и свои бумаги — спрятанные в сундуке матери — так никуда и не отнес.

А что с той книгой о еврейском вопросе, вышедшей под авторством Геббельса — и состоящей из заметок Ральфа Штайнбаха? Хайнц проискал всю отцовскую библиотеку, ведь был уверен, что она у него должна где-то быть. Но ее не было. И вдруг — получив вызов к ректору по случаю приглашения в драмтеатр, — увидел ее, стоящую прямо в самом центре книжной полки, среди энциклопедий и биографий. Она мерцала над головой ректора золотым тиснением, и никто до этого не заметил ее или не посчитал себя вправе потребовать ее убрать.

— Вы позволите мне взглянуть, герр Штайнбах? — сказал он, указав в сторону книг.

— Хотите прочесть биографию Моцарта? Разве музыкант вашего уровня не должен знать ее наизусть?

— Хочу прочесть ту, оранжевую. Ее я не знаю, боюсь, она ускользнула из моего образования.

— А, эту, — ректор улыбнулся, жестом приказал секретарю снять книгу с полки. — Занятный образчик, храню ее затем, чтобы мы не повторяли ошибок прошлого.

Хайнц полистал книгу. Это были они — все эти статьи и памфлеты, лежавшие у него дома. Ему даже не нужно было сравнивать — он помнил каждое слово.

— Любопытно, — сказал он. — Как жаль, что такой умный человек, как Геббельс, пошел по этому пути.

— Воистину жаль. В каждом из нас есть и добро и зло. Оно внутри нас в идеальной гармонии и всегда одно другое дополняет. Вы поймете это, Грубе.

Хайнц на полном серьезе долго размышлял, не стоит ли ему отказаться от сотрудничества со Штайнбахом — ведь он, по сути, шел против своей совести, зная о его прошлом и все еще соглашаясь с ним играть. Эти мысли подарили Хайнцу много бессонных ночей и бесплодных споров с самим собой. Не отказался Хайнц в итоге только из-за Биргит — она так поддерживала его, была так рада, что он сделал скачок в карьере, что должен был играть с Франкфуртским филармоническим. Хайнц, наверное, уже стал слишком взрослым — потому что теперь мог легче пойти на сделку с собственной совестью, если дело касалось того, что ему было дорого и за что он нес ответственность. Его жена — его единственная семья, — Шульман, вложивший в него все, что мог, и продолжавший вкладывать. Его музыка — ей он тоже был должен. Концерт Шопена, бывший его любимым маленьким ребенком, которого он пестовал.


* * *


В ранних дневниках отца были и другие заметки — о том, как он с друзьями захаживал с подружками в кабаре, и в этих фривольных россказнях про вино, чулки и приподнятые юбки проскакивали имена и его матери, и Алекса Люкса Розе. Розе и отец сами выступали под псевдонимами, бренчали со сцены популярные мелодии, подмигивали симпатичным зрительницам и не отказывались от поцелуев и чаевых. Тогда все обожали “Comedian Harmonists”, их легкий, задорный профессионализм и музыкальный стиль, их волнующие воображение тексты — о том, как весной вырастает спаржа, как остро колется маленький зеленый кактус. У Розе была подруга — или даже жена — и она, согласно записям — “ушла с девчонками немного прогуляться, пока мы с Алексом тянули непосильную лямку быть самыми обаятельными и непосредственными музыкантами того вечера”.

Потому Хайнц решил позвонить матери. Попытался дозвониться из почтамта, но телефонистка постоянно оставляла его ждать на линии, а два раза звонок отказались принимать. Один раз ответил, наконец, Кит Браун, обматерил его, послал к чертовой матери и велел больше не звонить. Хайнц потерял на этих звонках довольно много денег. А эти деньги он отрывал от семейного бюджета — поэтому в один прекрасный момент он уже решился перестать бегать за прошлым (как это, между прочим, делал его отец) и сосредоточиться на настоящем. Как раз тогда подняла его мать. Хайнц не говорил с ней так давно, что даже не сразу ее узнал.

— У тебя теперь голос твоего отца, — сказала она ему в трубку. — Я сначала подумала, что это он. Знаешь, как это приятно, снова услышать голос твоего отца.

— Я тоже тебя люблю, мама.

Она помолчала.

— Мне интересно, каким ты вырос, как выглядишь. Ты ведь больше не пишешь мне писем, не шлешь фото.

— Прости.

Ее голос — одно ее эфемерное присутствие рядом — почему-то почти заставило его заплакать. После того, что он прочитал о ней, после того, как сам женился, он, наконец, понял, что всегда чувствовал к ней — жалость, желание защитить. Но он не смог защитить ее от Кита Брауна и от нее самой.

Он спросил про отцовского друга, про девушек, которые были вместе с ними. На его удивление, она сразу сказала:

— Конечно, я его помню. Он ужасно умер. Страшно вспоминать — Ларе его тогда даже показали, — а она не могла потом об этом нормально говорить, да и вообще ни о чем, сразу начинала заикаться. Все повторяла, что они разбили его красивое лицо, — она тяжело вздохнула. — Сын, ты представляешь, как это страшно, когда у человека, которого ты любишь, больше нет лица. Как будто у него забрали душу — ведь в глазах человека мы видим его душу, понимаешь? Лара это перенесла бы, если бы его просто избили, может, даже, если бы застрелили… Боже, о чем я говорю. Но вот так, отнять у человека все, чем он был…

— Лара? Его девушка? И где она теперь?

— Лара Анке Каммерер, дочь адвоката. Ох, ее гоняли, чтобы не встречалась с евреем. В комнате запирали, даже пытались отправить на перевоспитание. Смех да и только.

— А она?

— Вылезала ночью в окно, чтобы встретиться со своим любимым Люксом. Я ждала ее внизу и приносила ей туфли, даже передавала записки. Была таким любовным посыльным, знаешь ли, — она рассмеялась.

— А как, думаешь, узнали, что Розе вернулся в Германию?

— Хайнц, бог с тобой, об этом, думаю, многие знали, — ответила она уже серьезно. — Лара, наверное, всем разболтала — он ведь ей все сообщал. От Лары узнали другие — те, кому не следовало знать. Его просто-напросто сдали, вот и все.


* * *


Позднее Хайнц смог встретиться с Ларой Каммерер, найдя ее адрес в адресной книге и приехав к ней во Франкфурт, где она жила в комнате на общей кухне. Она сначала даже не хотела с ним говорить, но потом впустила, когда Хайнц вытащил из конверта черно-белую фотографию ладоней и сунул в дверную щель ей под нос. Он понял сразу, что натворил — когда ее вытянутое худое лицо побелело — и она молча, без слов, открыла перед ним дверь. Хотя здесь на стенах была плесень, воняло смесью курева и экскрементов, не было канализации и все еще сливали отходы в выгребную яму на заднем дворе, фройляйн Каммерер и ее комната выглядели аккуратно, одежда была вычищена, а постель заправлена.

— Тебя давно не пороли, мальчик? — спросила она вежливо, даже безучастно. У нее была интеллигентная речь, но с легкими задержками перед каждой согласной буквой. — Ты хочешь, чтобы я дала тебе интервью, журналист, что ли? Хочешь, чтобы я поплакала? Так вот нет, у меня все хорошо, а свои уловки оставь для телевидения. Мне неважно, что ты мне скажешь, я не буду плакать на камеру и не буду рассказывать жалостливые истории о важности денацификации.

Хайнцу от этой речи стало стыдно.

— Фройляйн Каммерер, — сказал он, опустив голову, — я не телевизионщик и не журналист. Скажите, вы рассказали бы правду о его смерти, если бы узнали, что с ним близко дружил мой отец?

Она усадила его в кресло, налила ему мутной воды в стакан.

— Конечно же, его убил он, — на ее щеках появился неровный румянец, — это ничтожество, которое никто никогда за это так и не посадил. Черт Штайнбах, так я его и зову. Флиртовал со мной, посмеивался, был вроде Алексу другом. Так и говорил: ты хороший парень, даром что еврей. Его все боялись. Вообще, добровольцы из отрядов у нас считались нерукопожатными. Когда их видели, старались с ними по одной стороне улицы не ходить. Алекс мне не раз говорил держаться от Штайнбаха подальше — видел, что тот вступает в ножевые стычки с кем придется, чувствует себя таким мелким царьком. И уже тогда ему все позволялось. Алекс сбежал в Америку, а я собиралась ехать к нему, но он все пытался уговорить родителей — они ни за что не хотели переезжать, говорили, что уже не освоятся в другой стране, не хотели бросать лавку.

— Что с ними стало?

— Они были в постели на верхнем этаже. Вскочили, хотели выбраться — это было видно по тому, что они пытались одеться в верхнюю одежду, собирали ценности в сумку. Алекс сидел внизу, когда все началось. В лавку вломились, он начал им кричать, что они все твари и собаки, что они будут гнить в аду. Это по словам соседей. Родителей держали сверху и застрелили уже позже. Но их не били. А у Алекса ни одного живого места на теле не осталось — как это могло быть, если бы его просто хотели убить, как всех? Как нужно ненавидеть человека, чтобы с ним такое сделать?

Ее голос повысился, она почти кричала.

— А руки?

— А что руки, мальчик? Я помню его руки, поверь, я их прекрасно помню, невозможно забыть руки, которые ты целовала. Тебе этого не понять.


* * *


Хайнц не знал, что делать со всеми этими тайнами, с отцовскими дневниками. Если он не собирался отказываться от концертов, лучше было обо всем до поры до времени забыть. Или хотя бы сделать вид, что забыл. Не думать о делах минувших лет, уделять это время самому себе и Биргит.

И все же что-то заставило Хайнца собрать все записи и отнести их в фотоателье, снять копии. Возможно, мысль об отце, о том, как тот старательно все это собирал, как не хотел, чтобы воспоминания о преступлениях стерлись. Документы Хайнц спрятал в фортепиано, их копии — в ящик под коробками с концертной обувью, там, где уже лежало все самое важное, включая свидетельство о браке.

Он не думал, что бумаги понадобятся так скоро. Но они все же пригодились, когда Биргит внезапно исключили. Хайнц знал, что пойдет на все, чтобы ее защитить — даже на риск собственного исключения и чего угодно еще. Свои проблемы он решит потом — а своей жене он должен помочь, должен поступить так, как следует. Ей нужно учиться дальше, а не страдать от нацистских тварей вроде Штайнбаха. И, конечно, ей не нужно из-за них плакать.

Лежа в постели с Биргит и чувствуя ладонью, как заполошно пульсирует на ее виске жилка, Хайнц принял решение в течение десяти секунд. Да и то, ему лишь потому понадобилось так долго, что он раздумывал, как именно это лучше сделать.

Зайдя к Штайнбаху в тот день, он даже не постучал. Держал папку с фотокопиями влажной, холодной ладонью, и знал, что сейчас решится. Он или потеряет, или получит все.

— Выйдите и постучите снова, — окликнул его от стола Штайнбах. — Что может быть таким срочным, чтобы вот так себя вести.

— Я хочу разговора наедине.

Ректор поднял брови. Подумав, махнул рукой секретарю — и тот вышел в смежный кабинет.

— Вы расстроены исключением вашей жены, Грубе. Это объяснимо. Но если вы вздумаете ломать комедию, я вас отстраню от занятий. В самом деле, жаль, что перед вами открыты все пути, а вместо этого вы здесь — краснеете, как свинья, которую режут, того и гляди, завизжите. В чем дело?

Хайнц без приглашения уселся в кресло напротив него. Оперся на спинку, хотя внутри все против этого бунтовало — хотелось не сидеть, а вскочить, бегать до боли в мышцах, выстрелить, как пружина.

— Назовите мне имена тех, кто был в комиссии по исключению, — сказал он. — И протокол заседания покажите. С каждой подписью.

— Я вам процитирую протокол, Грубе. Фрау Хольбайн-Грубе задействована в подстрекательстве к протестам, в подрывании авторитета власти. Она пропагандирует ненависть к определенным группам лиц — одобрила рукоприкладство в отношении нашего бундесканцлера, — а это все, спешу я вам напомнить, против нашего университетского устава. Если вы хотите, я соберу вам подписи и отправлю по почте. Но это вам не поможет — она так или иначе исключена.

— Она этого всего не писала. Там даже не стоит подписи.

— Она и раньше никогда не подписывалась своим именем, не правда ли? Это все лирика. Статья опубликована в ее колонке, на тему, о которой она и раньше писала — и, между прочим, была неоднократно предупреждена. Вы не знали? Вам стоит задуматься самому, отчего же она в принципе так долго этим занималась. Быть может, это ваше упущение? Вы молоды и, видно, не поняли, в чем заключаются ваши обязанности — кнут, пряник, ремень, что хотите, но вам не удалось воспитать ее и теперь вы сами виноваты в последствиях. Или, боюсь спросить, вы ее сами на это подстрекали? — Штайнбах задумался, почесал седой подбородок. — В вас есть эта дьявольщинка, это подковерное, тихое кверулянтство, нездоровая уверенность, что вы всегда останетесь в выигрыше. Еще с нашей первой встречи мне это было ясно. Это губительные черты, Грубе.

Вместо ответа Хайнц положил папку на стол. Открыл ее, выложил фотографию Алекса Розе — прижизненную, где он смотрел с улыбкой в объектив, а рядом — фото его рук. И еще одну фотографию — обложку пластинки. И три фото памфлетов, которые содрал со стен университета его отец.

— Это не оригинал, — сказал Хайнц. — Если вы это заберете, это не поможет. Оригиналы вы не найдете.

— Что это? — Штайнбах прищурился. — Это вы с женой придумали? Ты уволен из моего проекта, иди отсюда и бумаги свои забери.

Хайнц указал пальцем на уголки фотографий — там везде можно было разглядеть фамилию Штайнбаха.

— Жена ничего не знает. А вы сравните с вашей книгой на полке. Вы сами знаете, там все слово в слово. Если я сейчас выйду, то сразу отвезу это во Франкфурт. Там уж найдутся журналисты, кто мои россказни оценит. Особенно сейчас, ввиду всех событий. Сначала Кизингер, потом Штайнбах — это ведь звучит неплохо? А что касается Алекса Люкса Розе — тут есть свидетели. Они подтвердят, что это вы его убили, — Хайнц не выдержал, его голос сорвался, дал петуха, а ректор в ответ на это улыбнулся. — Пока ваши товарищи из отряда заставляли его родителей на это смотреть, вы забили его до смерти. У меня есть свидетели. И то, что я говорю — правда. Может, вас и не посадят, но дело точно получит огласку. Может быть, вы потеряете все контракты. Вас тогда тоже… уволят из вашего проекта.

Ректор смерил его долгим взглядом. Казалось, вся эта речь его ни капли не напугала. И правда — то была речь утопающего, но может, что-то в ней было, чего Хайнц не понимал и сам.

— Такой, как ты, действительно расскажет, — наконец, ответил Штайнбах добродушно. — И ведь верно, правда все это или нет — не так уж и важно. Шумиха нам не нужна, особенно теперь, когда у нас с тобой на носу концерты. Не бери в голову, извинись за меня перед женой, а бумагу о зачислении я отправлю ей позже.

— Нет.

— Что нет?

— Пишите сейчас.

— Зачем тебе сейчас?

— Пишите сейчас, — Хайнц повторил громче. — Берите ручку и пишите.

Штайнбах одобрительно рассмеялся, покачал головой.

— А, понимаю. Хочешь достать трофей для фрау Хольбайн-Грубе, как рыцарь, сразивший дракона и добывший золото.

Он достал из ящика стола бумагу с гербом университета и принялся неспешно писать, зачитывая вслух: “...засим прошу считать отправленное ранее письмо недействительным, любые взыскания, санкции и ограничения, упомянутые в нем, таким образом, тоже не могут иметь законной силы”. Устраивает?

— Вполне.

— Давай, собирай свою коллекцию фотографий, — Штайнбах поднялся с места, — а я пойду заверю бумагу у секретаря.

— Позвольте задать вам последний вопрос, — окликнул он в конце, когда Хайнц уже собирался выйти, — вы же все еще будете играть со мной первый концерт Шопена?

— Разумеется, буду, — ответил Хайнц и с силой захлопнул дверь — так, что по всему коридору разнеслось эхо.


* * *


Странно повлиял на него этот случай в его отношении к Биргит. По пути домой он купил в магазине целый литр содовой, выпил, а потом его этим литром вырвало прямо на дорогу. Он постарался привести себя в порядок, но дома, обнимая Биргит, боялся только того, что она почувствует этот запах — кисловатый запах страха, въевшийся в его волосы и одежду.

Тогда же, прижав ее к себе и вспоминая, как она рыдала накануне, как ей было больно, а он ничем не мог помочь, он понял, что ощущает ее по-другому, а может, ощущает по-другому свою к ней любовь. Эта любовь теперь была крючком в животе, и, что бы этот крючок ни дергало снаружи, он чувствовал это у себя внутри, а если бы его дернули сильнее, могли бы, чего доброго, вырвать наружу и все его потроха.

Биргит словно стала его лучшей частью, его совестью, его рукой или ногой, а если и ребром, то это было его самое дорогое, самое ценное ему ребро.


* * *


Штайнбах, наверное, провел свое расследование, ища, кто отправил в газету статью о пощечине бундесканцлеру. Расследование проводил и Хайнц, расспрашивая у приятелей и знакомых. Это было не так просто — редактор “Вайнкеллера” недавно ушел с поста, никто ничего не знал, никто не брал на себя ответственность за последний газетный номер.

И все же, и Штайнбах, и Хайнц пришли к одному и тому же выводу. Настолько одновременно, что, когда Хайнц собирался спросить у своего учителя по фортепиано, не его ли сын написал в газету, Шульман-старший успел его опередить и начал первым.

— Мне известно, что произошло с твоей женой, — сказал он.

На нем не было лица, за неделю он осунулся и постарел, хотя и до этого, с его чрезмерной худобой и кожей, усеянной мелкими морщинами, он выглядел заметно старше своего возраста.

— Михаэля отстранили от занятий на месяц и лишили ассистенства до конца учебного года. Я упрашивал Штайнбаха чуть ли не на коленях, чтобы его не исключали, сказал, что мальчик — дурень, что я сам его уже наказал. Что он всегда был немного простоват и что он исправится. Да я за сына еще раз десять к нему ходил бы унижаться и ноги ему расцеловал бы, — Шульман расстроенно махнул рукой. — Дурак, какой дурак. Я спросил его, зачем он это сделал, а он вскочил на ноги, давай доказывать, что пришла пора защитить евреев, кричал мне, что я сам ничему не научился, если сейчас позволяю нами помыкать. Сказал, что Серж Кларсфельд — муж той журналистки с пощечиной — сам сын убитого в Аушвице еврея, и что вот Серж понимает, что к чему, а я нет.

Я выдрал его, прости господи, — поморщился Шульман, — я так его выдрал, что у него кожа со спины слезла. Не потому, что он мне нагрубил, а потому, к чему все это привело.

Шульман сел на стул у рояля, положил на колени свои длинные сухие руки, и в его позе была невыразимая усталость. Он впервые за долгие годы как будто не хотел смотреть ему в глаза.

— Я должен буду заехать к твоей жене и лично попросить у нее прощения, — сказал он негромко. — Поверить не могу, что мой сын устроил тебе такую подлость. Это еще хуже, чем то, что он вытворял в Нидербрюккене. Это же если только представить… И ты сам меня прости. Одно хорошо — что быстро нашли моего оболтуса и смогли ее вовремя восстановить.

— Да, это хорошо, — сказал Хайнц. — Я ей передам, что вы хотите зайти.


* * *


И мазурки, и полонезы были хлебом, добываемым в поте лица. Но особенно — баллады, и особенно первый концерт. Шульман все время морщился, слушал, закрыв глаза, наигрывал Хайнцу отдельные фразы. “Не то, все не то, — говорил он. — Ты можешь лучше, намного лучше. Бывает, у тебя случаются проблески божественной искры, но это происходит редко, а в целом ты играешь, как выпущенный на лужайку молодой щенок — бежишь себе, не зная броду, катаешься в лужах, развесив уши и высунув от счастья язык”.

Когда Хайнц играл для других студентов, те не могли найти ничего, к чему можно было бы придраться. Он и сам не всегда понимал, чего хочет Шульман. “Послушай, если все, что можно сказать о твоей игре — что к ней невозможно придраться, — сказал Шульман, — то о твоей игре нельзя сказать ничего. Иди подумай, позанимайся”.

Шульман отправил его на мастер-класс польской музыки, наказал взять несколько уроков у польских педагогов. В отличие от многих, он никогда не требовал фанатичной верности от учеников и, наоборот, поощрял их выходить “в свет”, учиться от тех, от кого получится научиться.

Потом он сказал: “Послушай записи кого-нибудь постарше. Подумай и попытайся понять”. И Хайнц слушал Горовица, Рубинштейна, Рахманинова.

Потом он сказал: “А теперь послушай кого-нибудь помладше”. И Хайнц слушал Аргерих, Поллини, Ашкенази.

Потом он сказал: “А теперь забудь и попытайся сыграть так, как будто ты никогда никого не слушал. Как будто ты сидишь в бараке и видишь через свое решетчатое оконце, как туда попадает последний свет, как выводят на площадь тех, кого собираются казнить прежде тебя. У тебя нет ни ручки, ни бумаги, ни одного пфеннига при себе и нет одежды, чтобы ты мог спрятать под ней свою гордость и свой стыд. У тебя есть только этот инструмент и немного времени, и если ты не скажешь сейчас то, что думаешь, то не скажешь этого никогда. Играй!”

И Хайнц играл. Когда он закончил, пот тек с него градом, горчил на языке.

— Ну вот, — сказал Шульман. — Теперь ты на йоту начал понимать.


* * *


Это Рождество было снежным, настоящим Рождеством с картинки, и лес на Овечьей горе под белой пеленой казался густым и первозданным, точно не было с его одной стороны — города, а с другой — рабочих кварталов. И если где-то пел свиристель или трещала ветка, то эти звуки были единственными на километры вокруг. Если, конечно, тишину не нарушал очередной рокочущий “фольксваген”.

Это было первое Рождество Хайнца и Биргит вместе, когда они были женаты, и это заставило Хайнца посуетиться, пытаясь понять, что же ей подарить. Тем более теперь он стал богачом, после концертов во Франкфурте мог и хотел тратить полученные деньги. Не было никакой конкретики, но уже говорили о том, чтобы организовать турне в Азию — для этого нашлись и контакты, и спонсоры. У Хайнца пока не было продюсера, но уже был свой юрист, а через год с небольшим он выпускался из университета. Так что все намекало, что нужно тратить и зарабатывать снова, а для созидания еще придет время.

Они с Биргит снова сходили в оперу — впервые в жизни в первые ряды партера. Давали “Летучую мышь” Штрауса — блистательную, искрометную, смешную и такую подходящую для декабря. Хайнц знал, что этот год и этот месяц запомнятся ему навсегда — когда он еще не стал солидным бюргером и, слава богу, не начал хлопать себя по колену, без конца повторяя: “Вот так!”, — но когда он уже и не был Хайнцем-мальчиком, Хайнцем-кетчупом, Хайнцем-холостяком. Он уже носил хороший костюм, а его жена носила дорогие платья, но его еще не узнавали на улицах, и, к счастью, не мучили вопросами в духе: “Что вы почувствовали, когда впервые услышали “К Элизе”?”, “Вы считаете, что стоит запретить Битлз для того, чтобы молодежь больше слушала классическую музыку?”

А Теодору в декабре не повезло. Он объявился снова, упросил Хайнца отвезти его на вокальный конкурс на своей машине и заодно подыграть, но вылетел с первого тура, потому что от волнения не смог взять себя в руки. Уже на кампусе Теодор предлагал ему вместе выпить, говорил, что не может после такого поражения оставаться один. А Хайнц — возможно грубо, — но слишком уж его ум был занят другим — сказал ему, что дома его ждет жена, а потому он сейчас к этой самой жене и поедет, а Теодору предложил не пить и вместо этого прогуляться.

Хайнц притащил на второй этаж елку, рассыпая иголки под дверью фрау Юнг, достал украшения — сделанные давным-давно руками его матери. Это были ватные ангелочки, медведи и лошадки на полозьях — все очень милое, с любовью выполненное, блестящее в свечах гирлянды слюдой.

Он подарил Биргит ее подарок — серьги с топазами, которые должны были подойти под цвет ее глаз. Поучил с ней ее программу по фортепиано — в феврале у нее был экзамен. Биргит никогда не просила его с ней заниматься, но сейчас она уже совсем отчаялась — ее этюды, соната Клементи, пьески из сборника Анны Магдалены Бах не складывались, тут и там находились досадные мелочи, она была недовольна собой и не хотела, чтобы это недовольство сопутствовало ей в Рождество.

Хайнц объяснил ей про вес тела, про то, как важно расслаблять плечи, показал, как бросать на клавиатуру тяжелую от веса руки ладонь. Биргит спросила, как ей учить пьесы, а он ответил: “Ну, просто нажимай на клавиши и вовремя поднимай пальцы”, отчего она рассмеялась и шлепнула его по спине. “Ты снова издеваешься”, — сказала она. Тогда он поиграл с ней гаммы и этюды. Продемонстрировал, как правильно учить короткими отрывками то, что не выходит сразу.

Он понял, что тяжело учить того, кто тебе так близок, и того, кто очень хорош в чем-то другом. Хайнц был уверен: если бы он решил заняться вокалом, Биргит очень быстро потеряла бы с ним всякое терпение, услышав, какие звуки козодоя он издает.

В канун Рождества пришли Клара и Ференц — вместе — и весь вечер держали друг друга за ручку. Ференц поделился, что ему тайно доставляют из Франкфурта копии лекций с семинаров Адорно, а Клара умиленно добавила, что Ференц читает оттуда ей на свиданиях. Она выглядела этим абсолютно довольной, а Ференц предательски покраснел, когда она поцеловала его в щеку. Хайнц ни разу в жизни не видел, чтобы Ференц краснел, так что это что-то да значило.


* * *


В рождественскую ночь Биргит, сев Хайнцу на колени с бокалом вина, спросила:

— Ты хотел бы иметь со мной детей?

— Сейчас? — изумился он.

— Не обязательно. Вообще.

— Мне нравится делать с тобой детей, — он ухмыльнулся. — Но если серьезно… может, когда ты закончишь университет и поработаешь в оперном пару лет, да? Чтобы тебе было куда вернуться. Или когда сама захочешь. Но лучше, наверное, немного подождать, запланировать как-то, посмотреть, сколько у нас будет денег и как ты себя будешь чувствовать.

Она пригубила вино, дала попробовать и ему тоже, и это вино было насыщенным, терпким, почти горьким — вино из виноградника на склонах Кирхенталя.

— Но я спросила тебя немного другое. Я спросила: ты хотел бы иметь со мной детей? Вот и все. Ответ на этот вопрос довольно короткий.

Он обнял ее и был рад, что она не видит его лица, потому что она сидела слишком близко. Она смутила его.

— Биргит, — тихо произнес он. — Ну конечно. Конечно, хочу. Пойдем, немного в этом потренируемся.

.

.

________________________________________________________________________________

“Против глупости даже боги бессильны” — переиначенная фраза “Против глупости сами боги бороться бессильны” из драмы “Орлеанская дева”, Фридрих Шиллер.

Lux perpetua (лат. “вечный свет”) — фраза из католической заупокойной мессы (реквиема), в данном случае подразумевается “Реквием” Моцарта.

“Comedian Harmonists” — немецкий мужской вокальный ансамбль, прославившийся в тридцатые. После прихода к власти нацистов ансамбль распался из-за того, что трое из шести участников были еврейского происхождения и получили запрет на работу.

Глава опубликована: 22.05.2026

Часть 2 - Tractus, глава 8 - Биргит

В Рождество и дни после него выпало много снега — довольно непривычно для мягкого юго-западного климата Райнланд-Пфальца. Сестра Бенедикта сказала бы: Бог спустился на землю, будет хороший урожай. Биргит была немного простужена и сидела дома, без интереса листала “Страдания юного Вертера” — ее невообразимо раздражало его поведение на протяжении всей книги, его одержимость любовью девушки, которая его даже лично не знала, и, более всего, раздражало его окончание собственной жизни под Рождество.

Хайнц, растопив печь и чмокнув Биргит в щеку, снова уехал заниматься в университет, а Биргит уже совсем скоро пришлось подскочить, когда соседка с нижнего этажа постучалась к ней в дверь.

— Возьми и помоги расчистить мне крыльцо, — соседка сунула ей в руки лопату. — Раз уж этим не занимается твой бесполезный приятель.

Биргит подумалось, что она вовсе и не против убирать снег, и правда, через полчаса работы ее щеки раскраснелись и настроение улучшилось. Соседка все ворчливо повторяла, что совсем свихнулась со всей этой музыкой с верхнего этажа, что, когда старый Грубе ослабел, она надеялась, что хоть теперь наступит момент отдыха, но не тут-то было. Под конец она даже довольно добродушно начала болтать с Биргит о жизни, а та старалась не говорить лишнего и больше слушать.

В четыре уже стемнело и снова начал идти снег, так что вся работа, сделанная ранее, была, по большому счету, насмарку. Биргит, как и всегда, когда ей было нечем заняться, заволновалась, как же Хайнц поедет назад, если дорога совсем обледенеет. Она приготовила жаркое и собрала по квартире все грязные рубашки и носки, чтобы их можно было отвезти в прачечную.

Хайнц не вернулся этим вечером, и Биргит ждала его до полуночи, стараясь занять себя домашними делами. Прилегла и попыталась уснуть, но, когда рывком проснулась в полтретьего ночи и увидела, что его нет рядом в постели, поняла, что этой ночью он уже не приедет.

Потому она, кое-как дождавшись семи утра, закуталась в пальто и села в автобус, едва тащившийся через утопающую в темноте Овечью гору. Дорога, обычно длившаяся сорок минут, в этот раз заняла больше часа, и все это время Биргит напряженно вглядывалась через заиндевевшее окно в дорогу, надеясь — и боясь — увидеть машину Хайнца в кювете.

Кроме нее и каких-то работяг почти никто не ехал этим утром в город. Все спало, отцы семейств наслаждались заслуженным рождественским отпуском. В старом городе Биргит пошла пешком, потому что это было быстрее, чем пытаться дождаться трамвая и, снова отдав себя на милость водителя, сидеть недвижимо, уставившись в окно.

Часы на ратуше в отдалении глухо пробили девять. В самом углу студенческой парковки стоял “боргвард” — пустой, припорошенный тонким слоем снега — как елочная игрушка. Биргит пошла к нему через примятый снег, щурясь и всматриваясь, пытаясь понять, точно ли это автомобиль Хайнца. Да, это был он — только у него в машине висел красный вымпел футбольного клуба “Кайзерслаутерн”, который повесил там еще его отец.

У Биргит были свои ключи — она даже недавно сдала водительский экзамен, хоть и сама еще толком не ездила. Рванув дверь, она осмотрела салон — белые сидения и бардачок — словно надеясь, что предметы подскажут ей, где сейчас находится Хайнц. Она и сама не понимала, почему настолько разволновалась, но у нее как будто в голове бил гонг, а спина под одеждой стала неприятно потной. Она приказала себе вдохнуть и выдохнуть, подумать еще раз, проверила место под сидениями, багажник, нашла какой-то невыброшенный мусор, но больше ничего — ни зажигалки, ни кошелька Хайнца, ни ключей. “Ладно, хорошо, — подумала она. — Значит, он забрал их с собой”. Не было и пледа, и запасной рубашки, лежавших обычно на заднем сиденье. “Хорошо, — подумала Биргит, — значит, он и их зачем-то взял”.

Тут ей пришло в голову, что Хайнц, конечно же, сейчас у Ференца в общежитии, ведь больше в старом городе пойти ему не к кому. Она пошла к мужскому корпусу, уже представляя, как ей придется ругаться с комендантом, чтобы он ее впустил, и чувствовала себя от этого вроде и глупой — что поднимает шум на пустом месте, — но и странно решительной.

Но, волею случая, коменданта не оказалось на месте. А парнишка, что сидел на входе вместо него, свернувшись на стуле в три погибели, читал спортивную газету, держа промасленными пальцами над баночкой со шпротами хлеб.

Биргит прошла через длинный коридор с вытертой ковровой дорожкой, поднялась на третий этаж по высоким лестничным пролетам. Постучалась в дверь Ференца — номер 39, — и в этот момент у нее засосало в животе — вроде и от волнения, и от сладкого предвкушения, потому что она уже представляла, как увидит сейчас лицо Хайнца, может быть, и отвесит ему пощечину, но потом поцелует, и уже чувствовала в ноздрях его запах, а в теле — дрожь от скорой к нему близости.

После ее многочисленных ударов за дверью хрипло отозвался Ференц, прокричал что-то о паршивцах, приходящих так рано и мешающих здоровому сну.

— Ференц, это я, открывай.

Спустя пару минут Ференц распахнул дверь — он был как с похмелья, с торчащими во все стороны волосами и слегка недовольным лицом, с накинутым на голое тело щегольским вышитым халатом.

— Биргит, боже мой, — проворчал он, — что тебя так рано черти приносят и дома не лежится. Что такое?

— Хайнц у тебя? — спросила она, понимая, что внутри все холодеет. Она уже знала ответ.

— Кроме меня, здесь никого нет, — буркнул Ференц.

Вдруг они оба услышали из глубин комнаты женский голос:

— Ферко, милый, ты где, возвращайся в постель.

— Ферко? — переспросила Биргит, и тут ее осенило. — Это Клара у тебя? Как ты смог протащить ее через коменданта?

— Отнес ему бутылку, — Ференц обернулся внутрь комнаты и прокричал туда уже совсем другим голосом: — Моя хорошая, я уже почти. Подожди еще минутку.

— Ференц, послушай, — Биргит подалась вперед, заглянула в его глаза. — Хайнц вчера не вернулся домой.

Тот помолчал, потом кивнул и сказал, уже без всякого дурачества:

— Подожди здесь, я оденусь и возьму ключи от машины.


* * *


Ференц обошел с ней весь кампус, они поспрашивали в главном и других корпусах, заглянули во все журналы регистрации занятий. Накануне утром Хайнц брал кабинет в моцартовском корпусе и сдал ключ около четырех пополудни. Больше о нем ничего не было известно. Биргит смотрела на его подпись в журнале — размашистую, с витиеватым росчерком внизу — с каким-то всепроникающим чувством полного неверия, как Фома, который не мог поверить в воскрешение Иисуса, пока не вложил пальцы в раны от гвоздей на его руках.

— Может, ваша машина барахлит, потому он на ней не поехал? — сказал Ференц, когда они снова вышли на улицу. — Может, он уже давно дома.

Он взял ее ключи, залез внутрь “боргварда” и завел двигатель.

— Садись, проедем немного.

Ференц немного повозился, вывел машину с парковки, ругаясь, что она тяжелая в управлении и дергается, как кобыла.

— Это и есть великая немецкая мечта, — сообщил он, перекрикивая двигатель. — Когда-то — передовая послевоенная технология, а теперь — неповоротливая бандура, точно остов кита, не то что мой крошка-“жук”. Но, надо отдать ей должное, скорость у нее что надо.

Они вернулись на парковку. Ференц щелкнул по датчику топливного бака.

— Вроде полный. Я не специалист, но очевидно, что все работает. Оставим-ка ее здесь, вдруг он еще вернется.

Они молча переглянулись. Сели в “фольксваген” Ференца и медленно поехали по побелевшим улицам — мимо ратуши, мимо лепнины старого города, мимо закрытых лавок и лютеранской церкви.

Падал снег. Увидев, что Биргит прижалась к стеклу и не может отвести взгляд от дороги, Ференц сказал ей:

— Давай вместе смотреть в оба. Вдруг он поехал на автобусе. Там же, на горе, есть какая-то остановка, может, он вышел?... Знаешь, вдруг ему стало плохо.

Биргит кивнула. Декабрьский мороз начал пробирать ее изнутри, подступившие к глазам слезы тоже были холодными.

Ференц затормозил на автобусной остановке. Ее жестяную крышу и скамейку сковало льдом, нигде не было никаких следов, снег казался девственно белым. Вывеска с названием этой остановки — “Верхушка Овечьей горы” — “Шафбергшпитце” — тоже была покрыта ржавчиной и наледью.

— Ну что, ты видишь что-то?

— Что? — спросила Биргит.

Ференц пожал плечами.

— Может, рвоту. Или ногу.

— Ты идиот.

Возле мусорки лежало несколько окурков и скомканная пачка от сигарет — Ференц подскочил к ней, поднял пачку, поднял и один из окурков.

— Ты знаешь, что он курил?

Биргит покачала головой.

— Уинстон, наверное?

— Нет, он курил Хаус Бергманн. Как ты вообще можешь этого не знать? Я же ему подарил их на Рождество, ты разве не запомнила, как выглядят пачки? Хотя я давно уже говорил, что пора переходить с этого дерьма на что-то получше, на сигары, к примеру, — Ференц сунул ей под нос то, что держал в руках. — Смотри, это точно его.

— И как ты их различаешь? Пачки же все одинаковые.

— Нет, посмотри внутрь. Видишь рисунок? Это я нарисовал.

Тут Биргит поняла, что он имел в виду — на внутренней стороне крышки можно было разглядеть едва заметную закорючку.

— Это твое? Ты уверен? Что это вообще значит?

— Неважно, — Ференц махнул рукой. — Так, ради шутки изобразил.

Биргит показалось это странным, кроме того, она до сих пор не понимала, серьезно говорит Ференц или шутит. Но она не могла сейчас в это вдумываться — ее мозг будто медленно стекленел на холоде, отказывался соображать.

Они прошлись по лесу, насколько это было возможно, высоко поднимая ноги в сугробах и слыша, как трещат при каждом шаге сухие ветки. Чуть дальше лес стал менее густым — там открывалась небольшая площадка с видом на Рейн, и вдалеке даже виднелись светлые пятна кораблей.

— Как думаешь, они сейчас могут плыть, или из-за погодных условий нельзя?

— Ференц, я не метеоролог.

— Тут вроде в теплое время года жгут костры, разбивают палатки и жарят шашлык. Готов поспорить, летом отсюда прекрасный вид. Смотри, там вроде кусты помяты. Думаешь, это дикие кабаны постарались?

— В чем, чтобы примять кусты?

— Да, ищут трюфели.

Биргит поморщилась. Чем больше он дурачился, тем хуже ей становилось. Они дошли до того места — и там и правда словно побывали кабаны — ветки были поломаны, снег вытоптан. Но сверху его уже покрывал чистый новый слой, аптечной ватой выстилался по этим ссадинам и царапинам земли.

— Посмотри-ка.

Она взглянула туда, куда указывал Ференц, и ее замутило — там четко было заметно пятно замерзшей крови, небольшое, вытянутое треугольником, как футбольный вымпел. Пока она стояла, остолбенев, Ференц присел на корточки, принялся очищать пятно палкой, принюхался, досадливо крякнул — он не находил того, что искал.

— Биргит, вдохни запах, — он обернулся. — Мне кажется, или правда пахнет рвотой? Или мочой?

— Как тут может чем-то пахнуть, тут же везде первозданный снег.

— Ах, вот, вот оно, смотри, — он нашел еще одну сигарету — будто бы из той же пачки — с опаленным краем, но почти целую.

Она не понимала, что он пытается ей сказать. Смотрела на пятно крови и слышала, как размышляет сам с собой ее внутренний голос: “Это мертвая птица? Может, и птица. А может, лиса? Или крот. Кто еще может жить в зимнем лесу? Или это мусор? Кетчуп от колбасок с карри?”

Ференц поднялся, подошел к ней и положил руку на плечо.

— Тебе надо прийти в себя. Потому что мы сейчас поедем в полицию.


* * *


Продолжение этого дня было самым отчаянным, самым безнадежным из того, что ей пришлось пережить. Никогда она не чувствовала себя такой беспомощной. В полиции сначала никого не было, спустя пару часов появился сержант, который вежливо, но равнодушно, не менее десяти раз повторил ей, что никто никого не будет искать после Рождества в снегопад, что все сейчас дома, празднуют в кругу семьи, и ей тоже следует не волноваться, а подождать. Но она настояла, чтобы вызвали кого-то старше по званию, и тогда явился старший сержант. Тот уже не был столь вежлив, почти не хотел слушать Биргит и смотрел на нее и Ференца с таким презрением, точно был уверен, что между ними связь и что речь идет о любовном недоразумении.

— Послушайте, мадам, — наконец сказал он ей, сцепив пальцы в замок на столе и наклонившись вперед. — Ваш благоверный снова объявится, а вы — распоследняя простофиля, если думаете, что он бесследно исчез, а не просто уехал от вас подальше, потому что вы и глухого доконаете вашим нытьем.

В тот момент все стало еще хуже, потому что Ференц после этих слов полез на сержанта с кулаками, его скрутили и выкинули за дверь, а Биргит осталась в полицейском кабинете совсем одна.

Ей пришлось тоже уйти. Ференц, ждавший снаружи и растиравший выкрученные запястья, приобнял ее и неловко похлопал по спине.

— Не сдавайся так рано, — сказал он. — Я еще порасспрашиваю. И позвоню из общежития его педагогу, может, он что-то знает. Отвезти тебя домой?

Пошли дни — одинаковые, серые, в каждый из которых Биргит не хотела покидать дом, боясь, что Хайнц вернется в ее отсутствие, а она не будет об этом знать, — и не хотела возвращаться обратно — понимая, что как только она переступит порог квартиры, то снова увидит, что его нет.

Заявление о пропаже приняли уже в январе, и Биргит с первого дня знала, что в полиции ничего для нее не сделают. Они отправили какие-то запросы — в больницы, в тюрьмы — и все вернулось отрицательным. По крайней мере, по их словам. Она зашла к ним справиться, как дела, пятого, седьмого и девятого января, и каждый раз стояла на пороге, собирая все мужество, что у нее было, готовясь к тому, что ей в очередной раз дадут от ворот поворот.

В полицию ходил ругаться и Михаэль Шульман. Биргит слышала, что с ним общались повежливее, чем с ней, даже вызвали к нему начальника участка. Начальник — полный мужчина по имени Блум — сочувственно похмыкал, показывая золотые зубы, выразил участие и, вытирая пот с лысой головы, начал спокойным тоном объяснять, что пока пропавший где-то сам не объявится, почти ничего нельзя сделать. “Подумайте, — произнес он, — куда бы он мог пойти. Может, у вас найдутся идеи”.

— Я боюсь, — тихо сказал ей позже Шульман, когда отвез ее домой и она пригласила его на чай, — что он уехал во Франкфурт или в Западный Берлин и оказался там в чем-то замешан. Если его взяли на протестах и решили сделать козлом отпущения, то мы можем год ни о чем не узнать. Как ты считаешь, он мог бы что-нибудь такое совершить?

Биргит задумалась. В последнее время она размышляла и об этой возможности, и о многих других.

— Не знаю. Не думаю. По крайней мере, не сейчас.

— Мне тоже так казалось. Но, может быть, я его совсем не знаю. До недавнего времени я был уверен, что знаю всю подноготную моего собственного сына, но выяснилось, что это совсем не так. Возможно, Хайнца Грубе я тоже не знаю.

— Я его знаю, — ее горло сдавило. — Он так со мной не поступил бы. Да даже и не во мне дело. Кто будет уезжать, когда у него карьера идет в гору, когда все складывается так хорошо? И потом, то, что я вам рассказывала, то, что мы видели с Ференцом Каасом. Если это его кровь, то… его, наверное, убили. И тот случай с газетой, когда он ходил к ректору просить за меня. Не знаю, что там произошло.

— Он ходил туда? Я был уверен, вопрос решил сам ректор. Что же потом было?

— Он вернулся очень быстро и принес мне бумагу о зачислении.

— Покажи мне эту бумагу.

Шульман развернул письмо, вчитался, и его лицо скривилось.

— Мне непонятно, — сказал он, — почему написано от руки. Мне кажется странным, что Штайнбах не продиктовал это секретарю и тот не отпечатал это на машинке.

— Может, он торопился?

— Такие, как он, не торопятся. Когда это случилось, в ноябре? Значит, около двух месяцев назад. Может, это и не связано. Я попробую выяснить через свои связи, может, имя Хайнца Грубе где-то всплывет.


* * *


Биргит побывала и у ректора, когда в начале февраля взяла на имя Хайнца академический отпуск. Ей показалось, что это сейчас единственное, что возможно сделать, чтобы его вообще не исключили, и то единственное, что помогло ей не сойти с ума, запечатлев на бумаге положение вещей. Она не знала, каков официальный ход подобных процедур, но ректор ей ничего не высказал, молча подписал заявление и посмотрел в окно — на падающий снег.

— Мне жаль, что это происходит с вами, фрау Хольбайн-Грубе. Это действительно трагедия для всех нас, для университета. Обычно мы выставляем в таких случаях коробку в часовне, куда студенты могут класть записки — со словами поддержки или сочувствия. Мы выделяем там на какое-то время уголок под фотографии, памятные вещи. Чтобы те, кто хотят, могли помолиться. Скорее всего, сейчас мы тоже так сделаем. Но, если вы против, вы можете мне об этом сказать.

Биргит было все равно. Она поблагодарила ректора, вышла в коридор с этим пустым, тянущим чувством в животе, которое сопровождало ее теперь почти постоянно, и тоже долго смотрела в окно — на убранные снегом корпуса, движущиеся черным по белому человеческие фигуры.

В это же время Ференц помог ей отогнать машину Хайнца к дому — она сама бы не решилась, не уверена была, что сможет нормально прогреть двигатель и не потерять управление в снегу. До этого Ференц почти ежедневно выводил ее с парковки, проезжал по старому городу, но всегда возвращался назад — туда, где она была оставлена раньше, туда, где ее мог бы найти Хайнц. И вот эта машина, как большой пес без хозяина, прижавшись к узкому тротуару, стояла под густеющей порошей и ждала того, кто снова ее заведет.

Ференц сказал, что нужно, все же, машину использовать, не давать стоять ей долго в снегу. Сказал, что позаботится об этом. Биргит об этом забыла — и когда Ференц привел план в действие, увидела, что машины нет, стояла на тротуаре в ужасе, ожидании — и надежде. У нее в голове звучало: “Неужели, неужели…?” — но тут она заметила припаркованный рядом с домом “фольксваген-жук”, а под его стеклом — записку от Ференца: “Покатаю старину “боргварда”, заправлюсь, поставлю на место в целости и сохранности. Ф. К.”. Эта тоска, что нахлынула на Биргит после прочтения, это разочарование она приняла покорно, как и все остальное до этого.

Рождественскую елку Биргит обходила стороной. Не хотела ее выносить — ведь ее установил Хайнц, и _он_ же должен был ее убрать. Вместе с тем радости елка не приносила — о какой радости могла идти речь? — лишь напоминала: “Ты одна ты одна ты одна”. Красные полозья лошадок тоже вызывали мысли: “Помнишь кровь на снегу? Думаешь, это птица, лиса или крот? Как бы не так как бы не так — это Хайнц Грубе это твой муж это человек который целовал тебя который ласкал тебя который любил тебя а теперь он весь вытек в снег в землю”. В итоге елку вынес Ференц — он же сложил игрушки в коробки, подмел от иголок пол. Теперь рождественский уголок был пуст — как и все остальное в жизни Биргит.

Она снова примерила серьги с топазами — подарок Хайнца, которые надела в Рождество и вытащила, когда вернулась из полиции. Это были прекрасные серьги — они ей очень понравились. В праздничный вечер, увидев их, она подумала, что будет носить их всегда. Но больше носить не могла. Ни серег, ни цепочек, ни косметики — ничего. Хайнц заметил тогда — вроде и гордый, и смущенный, — что голубые топазы и правда подходят к ее глазам, что он, значит, подобрал верно.

Но сейчас камни стали слишком яркими — потому что глаза самой Биргит поблекли. А еще, ей подумалось — камни, в принципе, были и как глаза самого Хайнца — тоже голубые. Те же были голубыми? Эта мысль повергла Биргит в смятение. Ей показалось, что она уже забывает, как он выглядел. Она вытащила его фотографии, принялась тщательно их изучать, восстанавливать в памяти, какие оттенки были в жизни у черно-белых пятен. Что, если она забудет его лицо — что, если забудет?

В середине февраля Биргит перестала пить контрацептивы и отложила коробку на закрытую крышку рояля — там, где уже собрались все эти блокноты, заметки, спички и сигареты. У нее почти сразу после этого пошла кровь — но не такая, как раньше, густая, темная, а та, что приходила в короткие промежутки, когда она пила таблетки-пустышки — водянистая, похожая на подкрашенную дождевую воду. Если Биргит зажмуривалась, она могла на минуту представить, что настоящее кровотечение так никогда и не наступит — если бы в ней закрепилось хоть что-то от Хайнца Грубе, если бы он не оставил ее совсем одну.

Но это было не так.

Она убрала его личные вещи, мозолившие ей глаза у раковины, подальше в мешок и в шкаф. Его бритву, его зубную щетку, его гребешок для волос. А в шкафу были его другие вещи — фрак и костюмы, принесенные из химчистки, целый ящик рубашек и носовых платков, которыми он вытирал руки перед концертами. Еще он, бывало, вытирал этими платками и Биргит после занятий любовью — как больно сейчас было об этом вспоминать.

Биргит это все сводило с ума. Эти мелочи в каждом углу, эта зимняя беспросветность, и то, что ей постоянно приходили письма на имя Хайнца Грубе, и что к их дому приезжали люди, желавшие с ним встречи и того, чтобы он подписал с ними контракт.

Однажды вечером, умывшись перед сном, она взглянула на свое лицо в зеркало и почти себя не узнала — это потухшее, загнанное выражение, которого у нее раньше никогда не было. И она закричала — сама на себя. Кричала, пока снизу соседка не начала стучать в потолок.

— Почему ты ушел, — она видела в зеркале, что ее губы кривятся, что она рыдает. — Почему тебе понадобилось уйти сейчас? Что бы с тобой ни случилось, почему ты оказался таким идиотом? Неужели ты не понимаешь, что так дела не делаются, что так никто не поступает, что так, черт возьми, никто никогда себя не ведет?

Никто не покидает свою жену на два месяца, оставив ей на прощанье легкомысленный поцелуй. Не обещает ей, что у них будут дети, не говорит, что все будет хорошо, что они не допустят ошибок прошлых поколений. Никто не делает этого — а после исчезает без следа.

Кое-что у нее, впрочем, было. Раньше они вдвоем наговаривали друг другу записи на магнитофон, особенно если уходили из дома и возвращались в разное время. Еще Хайнц записывал как играет, переслушивал, хотя и говорил, что это чистое баловство, делал новые записи поверх старых. В одной из последних он сказал: “Я тут позанимался, но больше не хочу. Уже вечер, мне скучно. Не говори мне, что ты снова возвращаешься так поздно, — дальше нечленораздельные звуки вроде пения. — Вообще, я, наверное, сейчас за тобой заеду… Попробую перехватить тебя в университете. Темно, ужас, — снова нечленораздельные звуки. — Так, Биргит, я уже почти оделся. Зашнуровываю ботинки. Надеваю куртку. Вот так”, — и запись обрывалась.

Рейнско-франкский диалект Хайнца был хорошо слышен на этой записи. Хайнц говорил так случайно, специально, для смеха, чтобы кого-то позлить, иногда просто тогда, когда скучал по отцу и матери — те, по его словам, говорили так же.

С Биргит же он это делал, потому что в ее присутствии расслаблялся. И чтобы поднять ей настроение — ее, выросшую в монастыре, где старались говорить настолько безлико, насколько можно, очень смешил весь этот набор неказистых для ее уха звуков. Пропущенные окончания, исчезнувшее “т” в “нет”, смягченные согласные, длинные гласные. И на записи это было еще сильнее слышно — все эти мелкие несовершенства, проглоченные буквы, плавающие интонации.

Теперь ей не было от этого смешно — она, включая запись, только и могла, что рыдать. Не хотела переслушивать — и все равно слушала, снова и снова. Если на людях она еще себя как-то сдерживала, то в одиночестве не провела ни одного часа, не заплакав.

Хайнц часто забирал ее из университета, хоть это и значило, что ему во второй раз за день требовалось пересекать Овечью гору. Биргит даже попросила, чтобы он перестал это делать — чтобы, если у него есть время, лучше отдыхал. А он отреагировал на это с недоумением, спросил: “Как я могу отдыхать, зная, что ты не отдыхаешь, а трясешься где-то в ночном автобусе?”

К Биргит зачастил Теодор, приходил выразить соболезнования, сказал, что хочет поддержать, и даже пробовал снова прохаживаться с ней по кампусу. Однажды, почти вынудив Биргит впустить его в квартиру и угостить чаем, он подошел к ней сзади, встал вплотную, громко дыша, и Биргит накрыло такой волной отвращения, что она дернулась, повернулась и резко приказала ему отойти.

На большее ее не хватило — она подала ему его чай и молча села поодаль.

— Ты не участвуешь в женском кружке, — произнес Теодор.

— Очевидно, мне сейчас не до того.

— Хорошо еще, что ты не забросила нашу оперу.

— Какую оперу?

— "Набукко". Ты же приходишь на все репетиции.

— А.

После чая Теодор принялся рассматривать пластинки и книги на полке, вынимал их по очереди и листал, переставлял на рояле предметы.

— Теодор, мне бы очень хотелось, чтобы ты ушел. Я устала.

— Я уже скоро уйду. Просто не хочу, чтобы ты сейчас оставалась одна.

Биргит отвлеклась — она даже не знала на что — просто обнаружила, что стоит в кухне и моет тарелку от бутербродов, смотрит, как лопаются едва заметные пузырьки мыльной пены в холодной воде.

А когда она вернулась в комнату, Теодор вовсю возился с магнитофоном. Она быстро поняла, что происходит — он перезаписывал бобину.

— Что ты делаешь?

Она оттолкнула его от магнитофона, встала перед ним. Ее грудь вздымалась от того, как тяжело она дышала.

— Классная технология, — Теодор махнул рукой за ее плечо. — У меня такой нет.

Но больше он не произнес ни слова. Просто смотрел на нее сверху вниз, прекрасно понимая, что сделал, и ни о чем не спрашивал. Ей показалось, что он слишком уж долго не отводит взгляда от ее груди, шеи и губ.

— Уходи, — сказала она. — Тебе тут нечего делать. Твое присутствие неуместно.

Тогда он наклонил голову, вышел в коридор и принялся одеваться — не попадая руками в рукава куртки и кое-как повязывая на шее шарф.


* * *


Дальше события смазались в одно целое, прилепляясь друг к другу, как прогорклое масло к бутерброду, забытому на столе, как мокрота, выходящая комками через влажный, затяжной кашель, вроде и отступающий на время, но приходящий снова и оставляющий мокрые желтые пятна на платке.

Несколько дней с Биргит пожила Клара, приготовила ей пирог и мясной рулет, сидела с ней перед еще теплой печкой, взяв ее ладони в свои нежные руки, спокойным, мелодичным голосом рассказывала ей истории из жизни — оказалось, у Клары оба дяди погибли на войне, а отец, получив сильную контузию, вернулся только чудом. Она рассказывала про свою мать — как та работала ночами, склонившись над швейной машинкой, как учила маленькую Клару первым делом освоить ремесло и всегда уметь позаботиться о себе. Как в семь лет почти утонул в озере в Мёрфельдене ее младший брат, но его откачали, и как теперь он жил, навсегда оставшийся маленьким ребенком, в психиатрическом интернате для детей и подростков при бенедиктинском монастыре. И что этот брат — Торстен — в детстве любил бить шпагой, выточенной из палки, по спинке кровати и кричать: “Сдавайтесь, всадники Белой Розы!”

Биргит еще раньше подала заявление на конкурс молодых вокалистов в Майнце и сейчас собиралась его забрать, но Клара, сжав ее руки, попросила: “Ты хотя бы попробуй. Если хоть как-то сумеешь, очень постарайся и спой”.

Биргит пришла на репетицию с новым концертмейстером — и тут же с нее ушла, продержавшись всего минут десять. Все было не то, не так, некрасиво, неправильно, и ей казалось, что идеально уже не будет. Концертмейстер иначе нажимал на клавиши, его ноты звучали иначе, он иначе играл форте и пиано и по-другому вел ее через фактуру романсов. Одним словом, он не был Хайнцем.

Биргит завалила один экзамен, не сумев совладать с голосом, и выбежала из зала, красная от слез. Но экзамен она пересдала через день, все потому, что знала — если она и сможет что-нибудь сделать для Хайнца, для своей памяти о нем — это не сдаваться, добросовестно трудиться, работать над собой, просто идти вперед.

В тот день наволочка Хайнца окончательно перестала им пахнуть, и Биргит наконец-то ее постирала.

Ученики Хайнца из музыкальной школы — у него было довольно много учеников, а Биргит даже об этом не знала — передали ей через другого учителя плакат: “Герр Грубе, возвращайтесь скорее, мы скучаем” — детям сказали, что он уехал в командировку. На плакате были нарисованы фигуры и подписаны имена — “Карстен, Антон, Йоханнес…” — и среди них сам Хайнц, лицом похожий на ворону и держащий в руке предмет вроде звезды Давида (учитель объяснил Биргит: “Это метроном”).

Вспыхнула мода на Карла Маркса — в кружках кто-то с жаром выплескивал ненависть к Советскому Союзу, а кто-то не менее пламенно ему противостоял. В полицейском участке Биргит накричала на Блума, и тот ее вытолкал, также присовокупив, что столь страстные дамочки, конечно, его волнуют и льстят его мужскому эго, но ее женские истерики надо лечить в больнице током, а не выплескивать на ни в чем не повинных мужчин.

Приехал батюшка Хольбайн и тоже ходил в полицию. Ему Блум посоветовал, раз уж снег сошел, проехаться по Овечьей горе и поискать труп — ведь, если он есть, сейчас самое время его найти. И они это сделали — Хольбайн, Ференц и Биргит, — прошерстили весь влажный лес, покопали гнилые листья там, где зимой нашли пятно крови. Хольбайн после этого пытался забрать Биргит домой хотя бы на выходные, кряхтел, тяжело качал головой, напоминал немногословно, что у Биргит есть они — приемные родители — и пусть она об этом не забывает. Они помогут ей в чем угодно.

Биргит осталась в Кирхентале и приняла двух других гостей — обоих она не ожидала и оба навестили ее в один день.

Первой была сестра Аннетта из монастыря. Биргит звонила туда раньше — пыталась выяснить, где причитающиеся ей деньги от всех ее выступлений в детстве. До замужества церковь выплачивала ей стипендию — сущие копейки, во много раз уступающие доходам, полученным с нее. Но после она перешла на содержание Хайнца и церковь тут же от нее открестилась.

Теперь Биргит снова была одна. Она не хотела тратить деньги Хайнца, за ее музыкальные подработки можно было разве что не протянуть ноги с голоду, и вообще ее охватила удивившая ее саму холодная расчетливость — если она рано или поздно узнает, что стала вдовой, если ей нужно будет похоронить мужа — или то, что от него осталось, — ей понадобятся деньги. Деньги не должны были стоять между нею и ее решениями, ее желанием пройти формальности достойно.

Потому ее и навестила Аннета — рано утром в субботу, без предупреждения, постучав в дверь бетховенским стуком судьбы, войдя внутрь со своим чемоданчиком, овеянная запахом свечей и ладана, несущая себя в маленьком обшарпанном коридоре квартиры, как трансатлантический лайнер в узкой акватории.

Сестра Аннетта тут же попыталась установить свои порядки. Спросила Биргит, почему та не в трауре, принялась вытирать салфеткой пыль с подоконников и рояля. Скептически подергала занавески и даже принюхалась — нырнув в тканевые складки тонким носом — спросила, продолжает ли Биргит регулярно молиться. Потрясла коробку с “Ановларом”, спросив громогласно: “А это еще что?”. Отчитала Биргит за то, что та его принимала, сказала, что в этом-то и проблема современных женщин — желание раздвинуть ноги и не иметь из-за этого никаких последствий, а потом еще и просить денег у церкви, — как будто Биргит в самом деле сделала в своей жизни хоть что-то, чтобы заслужить эти деньги. Аннетта все повторяла, что сложившаяся ситуация — прямое следствие ее бесстыдных решений, стремления пожить для себя и отложить служение богу и семье на потом.

— Посмотри, куда тебя это привело, — сказала она. — Мало того, что ты сирота, так еще ничего и не насозидала, как бабочка-однодневка, порхающая с цветка на цветок. И куда привела тебя эта учеба? Что, пригодилась наука, когда ты сидишь тут совершенно одна, и нет у тебя ни семьи, ни ребенка? Довольна?

Этим она смогла зацепить Биргит, и, пока та плакала, смотрела на нее с непоколебимой гордостью, словно преподала ей урок. Дальше она достала из чемоданчика бумаги и четко зачитала данные из таблиц — доходы, расходы, сколько уже было выплачено раньше и сколько они на протяжении полугода будут выплачивать ей сейчас — тридцать марок в месяц. Тридцати марок хватило бы на ровно пять килограмм масла. Аннетта, наверное, думала, что Биргит за такую щедрость в благодарность бросится ей в ноги, и с нахмуренными бровями ждала реакции. Не получив ее, обрушила на нее новость о том, что сестра Бенедикта умерла.

Тут пришла вторая незваная гостья — мать Хайнца, бывшая Фрида Грубе, сейчас Фрида Браун. Биргит дозвонилась до нее в январе, претерпев долгое ожидание на линии и бесцеремонный флирт ее американского мужа. “И как этому олуху досталась девуля с таким милым голоском, — сказал тот с таким носовым акцентом, что Биргит едва его поняла. — Благослови бог его пустую голову, от такой подружки я бы тоже не отказался”.

Биргит сомневалась, что ее голос хоть когда-либо был похож на “голосок”. Когда, наконец, трубку взяла Фрида, то моментально притихла, услышав новости; растерянно ответила: “Ну, раз он просто исчез… Я имею в виду, если тела нет, то, может, мне пока и не ехать?”

Но все же она решила приехать. И теперь стояла — моложавая женщина средних лет с добела высветленными волосами — в прихожей, несмело осматриваясь, словно и не жила тут десять долгих лет. Сестра Аннетта, поправив вуаль перед зеркалом, смерила взглядом красные губы Фриды, ее брючный костюм и короткий полушубок, ее кожаную сумочку, в которую поместились бы разве что духи и пудра.

— Подумай над моими словами, Биргит, — выдала она последнее распоряжение, а с Фридой Браун даже не попрощалась, взяла чемоданчик и закрыла за собой дверь. Вскоре снизу послышалось, как завелся мотор машины, и почти сразу звук исчез вдалеке.

— Так вот ты какая, — сказала Фрида Браун.

То же самое Биргит хотела сказать и ей. Она уставилась на лицо женщины, родившей ее мужа, пытаясь найти хоть что-то общее — ведь Хайнц говорил, что он совсем на мать не похож. И она нашла это — в том, как Фрида сидела за столом, наклонившись вперед, как немного нервно улыбалась, как зажгла сигарету, придерживая ее как бы внутри ладони и почти касаясь пальцами лица. Она принялась курить — такими же движениями, как у ее сына.

— Ну как ты тут? — спросила она.

Биргит ей рассказала. Фрида вытащила зеркальце, принялась возиться с прической, и была в ее жестах лихорадочность, суетливость, что прорывалась изнутри и не поддавалась ее контролю.

— Хорошо, что он позвонил мне тогда, — она затушила сигарету о пепельницу. — Мой мальчик, он всегда был себе на уме. И что с ним теперь?

Ее глаза стали влажными и тушь размазалась по щекам.

— Скажи, Биргит, лучше бы он уехал прочь — к другой женщине, допустим, чем если бы погиб. Ведь так?

У Биргит от этого дернулись мышцы в щеке — будто от удара током.

— Да, так.

— У тебя остались его фотографии?

Биргит отвела ее в комнату, показала те несколько, что у нее были — с концертов и со свадьбы. А еще вырезку из газеты — где кратко написали о пропаже Хайнца и опубликовали фото в таком плохом качестве, что в ней можно было узнать каждого второго человека планеты. Фрида Браун погладила его лицо на свадебной фотографии ухоженным, аккуратным пальцем и все не могла оставить ее в покое — касалась снова и снова изображения волос, лба, плеч, галстука и бутоньерки.

— Ну ладно, — сказала она потом. — Я, наверное, пойду, не хочу отнимать у тебя время. Ты хорошая девушка, пожалуйста, не плачь лишний раз, съезди в город, сходи в кино. Если захочешь меня найти, я остановилась в отеле.

Она написала на листке бумаги название отеля во Франкфурте. Сообщила, что пробудет в Германии еще неделю и что заедет к Биргит разок перед отъездом. Когда она ушла — растерянно, неприкаянно озираясь по сторонам, — в прихожей и кухне остался легкий, немного приторный запах ее цветочных духов.


* * *


Фрида и правда навестила Биргит еще раз — почти насильно заставила ее взять пачку американских долларов, сказала, что забыла кое-что показать ей в прошлый раз. Открыла коробочку — вроде тех, что для ювелирных изделий, — и рассказала эксцентричную историю о том, как десять лет назад в Техасе — накануне того дня, когда Хайнц уехал — пробралась ночью к нему в спальню и отрезала прядь его волос.

Эти волосы — в обитой зеленом бархатом коробочке — были еще совсем белыми, тонкими — и Фрида великодушно предложила Биргит их себе забрать. От этого веяло уж совсем нездоровым упиванием смертью, так что Биргит отказалась. Кроме того, она прекрасно знала, как способен подействовать на нее любой объект, связанный с Хайнцем, особенно по вечерам, когда она оставалась совсем одна. Она не хотела перебирать его волосы, обливаясь слезами, так что оставила это угнетающее занятие его матери. Сама Биргит отдала Фриде то обручальное кольцо, которое Хайнц привез из Америки и с тех пор хранил в хрустальной вазочке в серванте. Кольцо совершило круг по миру и вернулось к своей первоначальной владелице.

Прошла премьера “Набукко”. Ее дирижировал Штайнбах, а последующие исполнения — его ассистенты, среди которых по понятным причинам не было Шульмана-младшего. Тот болтался за сценой, все повторял, что точно выразил бы страдания плененных евреев лучше остальных. Описывал, что “на самом деле” думал Джузеппе Верди и как его петь, делился всем давно известными фактами о том, что опера на самом деле — аллегория итальянского освободительного движения против Австро-Венгрии.

Биргит не могли волновать ни проблемы Италии, ни проблемы еврейского народа. Она не помнила, что происходило во время выступлений, только понимала, что как-то спела и, видимо, нигде не ошиблась.

Последний показ триумфально перешел в вечеринку по случаю окончания проекта. Все радовались, поздравляли друг друга, хлопали по плечам, устроили целый фестиваль еды и питья в гримерках. Пахло сосисками, булочками и копченой макрелью.

Дальше толпа оркестрантов и певцов разбилась на группки, и все разошлись кто куда: кто выпивать дальше в пивной, кто продолжить веселиться в другом месте. Клара уговорила Биргит тоже пока не уходить, а отправиться с ней, Теодором и остальными в квартиру к однокурснику, жившему в старом городе.

Там было накурено и шумно, места никому не хватало, на кухне включили радио и играли в карты на желание. В туалете уже кто-то целовался. Биргит выдали открытую бутылку пива, и она, пытаясь понять, что вообще здесь делает, ходила из комнаты в комнату, чувствуя, как все еще стягивает кожу на голове лак для волос и жгут глаза остатки театрального грима.

В гостиной работал телевизор. Показывали Ханнеса Вадера — никому неизвестного паренька, молодого, но с глазами старого человека, поющего безыскусный текст, полный злободневной иронии, и в его выражении лица, в тоне голоса было что-то почти религиозное. Таким мог бы быть пастор нового времени, мудрец, которому Биргит решилась бы выплеснуть свои скорби.

И его текст еще долго отдавался у нее в ушах:

“...он стоял тут раньше, совсем один —

Перед Дрошкенплац, что в Халензее,

С картонкой в руке:

“Смертной казни — нет!” — и никто ему не помог —

Ему прилетело

От прохожих смелых —

Но ему было мало тех тумаков.

А теперь он солдат — там всегда таких бьют,

Кто не держит рот на замке.

Я спросил: “Как дела?” — он сошел с ума,

Лечит раны его лазарет…”


* * *


Когда Биргит вернулась домой, входная дверь была открыта нараспашку, замок — сломан. Везде — в боковой комнате, спальне, кабинете — все перевернули вверх дном. Ящики шкафа, одежда Хайнца, его ноты, записные книжки — вывалили на пол, вывернули наизнанку, выпотрошили до основания. Передние стенки фортепиано были выдернуты, верхняя крышка — открыта, молоточки находились в таком состоянии, словно через них продирался шахтер с киркой. Рояль пощадили — он был просто распахнут, как человек, которого заставили снять одежду, — но его не повредили. Может быть, не знали, где в нем искать. Фотографии веером были разбросаны по полу, матрас на кровати лежал криво, на одном из нотных сборников остался след подошвы.

Биргит смотрела на это и не чувствовала ничего. Полицию нечего и вызывать — это ей сразу стало ясно. Не после того как они себя уже повели. Биргит полночи медленно собирала разбросанные вещи, аккуратно сложила все брюки и рубашки, собрала фотографии и протерла платком, поставила их на привычные места. Наличные деньги хоть и нашли, но не тронули, оставили лежать на своих местах. Значит, то, что искавшие хотели, не было деньгами, и, поскольку ничего неизвестного Биргит в квартире больше не было — они это нашли.

Потом Биргит смогла уснуть — и в этом было самое странное. Ей снились еще более странные сны — не кошмары, не бесцельные поиски на серой дороге под серым небом того, что невозможно найти. Это были другие сны — ее простые, женские, ей неожиданные и те, которые причиняли еще большую боль, когда она просыпалась.

В них Хайнц не играл на фортепиано, не бегал, как обычно, по своим делам, а просто был подле нее. Таким, каким он был только с ней в их самые сокровенные, самые личные минуты жизни. Потому что — так просто — когда знаешь человека, и знаешь, как

звучит его голос, как он говорит и как стонет, каким тяжелым он кажется, каков его вкус и запах, знаешь, как чувствуется его тело снаружи тебя и внутри —

очень заметно, когда не чувствуешь его больше нигде.

.

.

________________________________________________________________________________

Ханнес Вадер — немецкий автор песен (Liedermacher), писавший, особенно в ранние годы, песни в основном на политические темы. Песня, упомянутая в тексте — “Все мои друзья” (“Alle meine Freunde”).

Глава опубликована: 25.05.2026

Глава 9 - Теодор

Первым воспоминанием Теодора были цыплята. Желтые, пищащие, они копошились в коробке из-под американской гуманитарной помощи, пока рядом квохтала их курица-мать и ее товарки. Теодор не помнил еды из этой коробки — ни маргарина, ни сахара, ни мясных консерв — ничто не отложилось на его языке воспоминанием заокеанского благополучия, хваленой щедрости не ведавших разрухи, жиреющих на топленом свином жире Союзников.

Эта деревня была тихим местом, в ней Теодор бил палкой по лужам после дождя, гладил коров и играл с другими мальчишками в войну: “Пиф, паф, Андреас, ты убит!” — и дымится от выстрела пистолет, выточенный из куска древесной коры.

Ничего не происходило, кроме гомона птиц и мальчишек на улице, у всех была заплатанная одежда, у всех не было ботинок по размеру, а за лето у всех ступни становились черными от пыли на дороге и покрывались коростой. Здесь все были равны, все были одинаково голодны и все бегали друг к другу взглянуть на “диковинку”, привезенную родителями из города — новые очки, челюсть (дорогое удовольствие!) или зажигалку.

Отец Теодора работал в городе на стройке и приезжал редко — но каждый раз, когда приезжал, он оставлял жене кое-что в подарок. Как по календарю, в марте каждого года появлялся новый младенец — все потому, что у отца был в июне длительный отпуск. Эти младенцы были худыми, визгливыми, заходились от голодного крика так, что у Теодора закладывало в ушах, и он быстро научился их ненавидеть. Тех, кто уже умел ходить, вешали на него, заставляли брать с собой на прогулки, переодевать и вытирать сопли, копаться в их влажных, испачканных пеленках.

Однажды Теодор попытался убить младшего брата — скинуть его в ручей и проследить, чтобы тот не всплывал, пока не закончит трепыхаться. Но у него ничего не вышло — и этот, и последующие сестры и братья оказались на редкость живучими, а отец выпорол его за это смертным боем, так, что Теодор сам едва не отошел к праотцам. Мать, которая ухаживала за ним после этого и ставила ему на спину холодные примочки, только погладила его по голове — ее теплым, нежным прикосновением — и попросила пожалеть братьев, ведь они маленькие, беззащитные и очень рассчитывают на него.

Никакая отцовская порка не могла донести до Теодора то, что за минуту дало понять материнское прикосновение. Он решил, что раз ей это так важно, раз она его просит за своих тощих, носатых и бледных выкормышей, то он будет их защищать. В том числе от отца, в будущем не жалевшего розги ни для кого из отпрысков. Теодор учил их читать и писать, брал на себя их проступки, вступался перед другими ребятами, и хотя его самого обычно в итоге мутузили вместе с его “выводком”, как его братьев и сестер называли ровесники, он никогда их не бросал и готов был принять на себя первый удар.

Мать смогла убедить отца, что “мальчикам необходимо получать нормальное образование” — и отец перевез их в город. С того момента все стало только хуже — фабричные районы, дым, смрад, воздух, от которого будто песок чувствовался на языке, две комнатушки на общей кухне на семерых детей и двух взрослых, отхожее место, куда гадила половина улицы, и горькая вода из колодца. Позже в этих комнатушках все прибавлялись и прибавлялись дети.

Теодор начал прятаться от этого в церкви — скрываться от братьев и сестер, от подвыпившего отца, от матери, преданно терпевшей все его унижения и вызывавшей у Теодора теперь презрение вперемешку с больной жалостью. Там он пел в церковном хоре, его даже иногда хвалили, и в целом ему там очень нравилось — благочинная тишина кирпичных стен, захватывающие дух картины с апостолами, разрушенными стенами, зелеными взгорьями и животными — в них было античное спокойствие, запечатленный навеки покой.

Пастор рассказал ему о значении картин, композиции и поз, показал даже цветные репродукции картин Да Винчи и пояснил, где на тех и на других можно найти одни и те же приемы. Как нравились Теодору окна с пейзажами за плечами Мадонны с младенцем, за спинами Иисуса и его учеников на “Тайной вечере”. Туда можно было уйти навсегда, бродить по туманным холмам до скончания времен, познавать смысл мира и бытия — о, если бы только можно было ступить вперед и оказаться на странице книги. Оставив позади затхлую комнату, где пахло плесенью и детским поносом, где, отослав детей в коридор, принуждал покорную мать к близости с ним отец, где у Теодора не было ничего, кроме объедков и одежды с чужого плеча.

Однажды отец пришел на воскресную службу. Теодор пел с другими хористами, болтал с ними в перерывах между пением, ему даже выдали на время службы белый воротник и красный стихарь, как и всем остальным. Теодор спел соло, а в церковные окна заглянуло солнце — это был прекрасный день. Закончился он тогда, когда отец дома отходил его тяжелой ладонью по лицу, отдергал за уши, чуть не оторвав ему одно из них. “Я не позволю сделать из моего сына педика, — сказал он, приблизив лицо Теодора к своему. — Ты понял? Только педики поют высокими голосами эти слезливые песнопения, а церковники их совращают, заставляют сосать их благонравные члены, просунув в дыру в исповедальне. Дерут их всех в жопы. Ты хочешь, чтобы тебя отодрали в жопу?”

Он был так близко к Теодору, что тому на лицо попали капельки холодной, пропитанной табаком слюны. Теодор помотал головой, зажмурился — нет, ему не хотелось, чтобы его отодрали в жопу. Но ему не хотелось слышать и крик отца.

— Не корми его сегодня, мать, пусть запомнит, — бросил отец жене, а сам устроился на колченогом стуле у детской кроватки — где спали самые младшие брат с сестрой — и принялся скручивать папиросы. Он закурил, а Теодор, сглатывая комок в горле, пошел возиться с младшим братом, чтобы как-то отвлечься от слов отца и заставить его на время забыть о себе.

Отца контузило на войне — родня в деревне, которую Теодор со времен переезда больше так и не увидел, делилась воспоминаниями о прошлом; поведала, что раньше отец таким не был, что он был обходительным, бравым молодым парнем, был хорошим часовщиком и любимцем девушек, щегольски одевался и играл на аккордеоне. Но после войны его рука работала кое-как — ему пришлось бросить и профессию, и аккордеон, а осколок, прилетевший ему в висок — там у отца остался едва заметный шрам — как будто в нем что-то нарушил, сделал нечувствительным к людскому страданию, легко вспыльчивым, и если раньше он не очень хорошо отзывался о Гитлере, называл его и других власть имущих мясниками, то теперь одинаково ненавидел вообще всех — и мясников, и пацифистов, и самодовольных “ами”, и краснорожих русских, коммунистов, нацистов, капиталистов, а больше всего — собственную семью и детей.

Тогда же Теодор узнал, что у него есть известный родственник — Ральф Штайнбах — опрятный, подтянутый, богатый — успевший поруководить и Венским, и Берлинским филармоническим, записавший кучу пластинок, умнейший и уважаемый человек. Он приходился родней со стороны матери — и это очень радовало Теодора, потому что любая родня отца носила бы в себе его дурную кровь. Но мать была невинна. Она была глупа, слаба, поддавалась влиянию жестокого мужа — но она не была виновата в собственной слабости. А дирижер Штайнбах, средоточие великой силы, уравновешивал эту несправедливость и делал слабость матери даже логичной — в самом деле, не должно было достаться каждому в их семействе поровну силы, всю забрал себе дядя Штайнбах.

Теодор от осознания этого родства словно даже стал выше. Перестал сутулиться, ждать ежеминутно шлепка по голове, дергаться от каждого резкого звука. Он даже снес, когда отец выпорол его за мелкое непослушание, гордо смотрел ему в глаза. Не отвел их, и когда отец, придя в бешенство, затушил о его лоб окурок, брызгая слюной и крича, что щенок должен, наконец, узнать свое место.

Но как можно знать свое место, когда у тебя такой дядя? Штайнбах приехал, как святой Николай под Рождество, дал отцу денег и отправил в пивную, вывел мать в свет и купил ей и детям новую одежду, смотрел, добродушно хмыкая, как Теодор, не жуя, глотает в столовой мясо и яйца. Теодору запомнилось, что у дяди на пальцах — сильных, жилистых, с толстыми костяшками — было несколько перстней, все золотые, одно с камнем, одно с печаткой, и Теодор, выковыривая из пространства между зубов кожицу от горошка, спросил:

— Дядя, а вы женаты?

— Ты про кольца? — дядя округло, по-дирижерски, повертел перед ним смуглой рукой. — Нет, совсем нет, разве что на музыке. Что значит семейная жизнь, когда можно служить искусству?

Теодор был с ним абсолютно согласен. Дядя стал возить его по Германии, показывать ему мир, определил в хорошую школу.

— Если хочешь петь, — сказал он, — то тебе стоит попробовать. Время покажет, что из этого выйдет, но у тебя есть для этого данные.

На вопрос Теодора о педиках дядя только рассмеялся и потом посмеивался, прикрывая глаза ладонью, весь вечер.

— Ну, племянник, — сказал он, — я тоже в детстве пел в хоре. Может, я и педик, но уж, черт возьми, тогда очень плодотворный педик — в личной жизни и в музыке. Ни женщины, ни мои оркестранты на меня никогда не жаловались. А хорошо исполнить симфонию, ты уж пойми, это как ребенка зачать. Плохо подготовишься, бесталанно взмахнешь палочкой — и ребенок у тебя получится кривенький, косой, дурноватый, вроде тех, что выступают в цирке уродов. Ни симфонии такие, ни дети никому не нужны. А вот ты мог бы и хорошеньких карапузов произвести. Я имею в виду, то, что ты создашь, как певец. Занимайся, Тео, и поднимешься на вершину, не будешь больше терпеть пьянчугу-отца и своих мелких кровососов.

Штайнбах стал оплачивать Теодору уроки музыки. Даже отец присмирел — видимо, богатый родственник утихомирил и его — то ли деньгами, то ли угрозами. Но однажды — Теодору тогда было пятнадцать — отец выпил больше обычного, вышел под градусом на работу и опрокинул на себя вилочный погрузчик — всю нижнюю часть его тела размазало в кашу. Мать и младшие дети рыдали, а Теодор отпраздновал это событие, впервые пригласив школьных приятелей на кружку пива и потратив в пивной все свои карманные деньги, которые дал ему дядя.

В целом его в это время намного больше интересовало женское тело, чем все остальное. У него была коллекция фотографий с Мэрилин Монро, и ему нравилось думать, что Мэрилин снимала их специально для него — принимала сексуальные позы, кокетливо оттопыривала ножку, выгибалась в пояснице и призывно, соблазнительно улыбалась. Особенно упрочился он в этих мыслях, когда Монро в скором времени умерла. Теперь его фантазии оставались чисто между ними — крепким и растущим как на дрожжах, входившим в мужскую силу юношей, и сумасшедшей красоткой, чьей красотой больше никто уже не сможет насладиться. Ее смерть точно дала ему дополнительное право быть в своих мыслях с ней и грубым, и ласковым, и сильным — берущим ее сзади, спереди, боком и бог еще в каких позах, — и слабым, покорившимся женской энергии, позволившим, стоя на коленях, поставить себе на голову острый каблучок.

Попытки Теодора с настоящими девушками казались ему неплохими, пока он не услышал, что одна из них в разговоре с подругой над ним смеется. Она нашла его пылкую романтичность несуразной, посчитала жалкой его старую, местами протертую одежду, его уже требующие мытья волосы, запах тела.

С этого времени Теодор понял, что женщин интересуют только деньги. Уж вряд ли Монро пришло бы в голову смеяться над Артуром Миллером — а ведь у него были залысины, помятое, как пережеванная жвачка, лицо, да и вообще рядом с ней он больше походил на ее измотанного жизнью родителя. Был бы Миллер беден как церковная мышь, Мэрилин на него и не посмотрела бы. Но у него была известность, хватка драматурга, достаток — и вот уже залысины не играли роли.

Теодор и так большую часть времени думал о деньгах, а тут еще и дядя перестал его содержать — сказал, что тому самому пора взвалить на себя ношу заботы о семействе как старшему сыну. Сказал, что это подстегнет его на профессиональном пути, ведь теперь ему нужно думать не только о красоте вокала, но и о голодных ртах. Иногда, впрочем, Штайнбах подкидывал деньги — но нельзя было предугадать, когда это произойдет, будет ли он в настроении после удачного концерта, посчитает ли достаточно вдохновляющим прошедший учебный год в университете, где сам учился, долго работал руководителем оркестра и недавно стал ректором.

Потому Теодор вечно сидел как на иголках. То все младшие начинали болеть (а они это делали синхронно, как хористы, вступающие в унисон) и мать просила денег на лекарства и хорошую еду, то сестре нужна была новая одежда для школы, то брату — учебники, потому что свои он вместе с портфелем умудрился потерять. И Теодору приходилось бежать к семейству, тратить на вечные расходы свои последние копейки, вызывать дядю, унижаться и умолять его подкинуть еще немного, уже зная, что он откажет.

Теодор грезил Италией. Но без денег ему только и оставалось, что грезить, вспоминать о зеленых кущах на картинах Да Винчи, о тех синих небесах, о горах — эти горы и небеса были намного лучше, загадочнее, чем банальное немецкое небо, Шварцвальд или даже Цугшпитце. Хотя и на ней Теодор никогда не был.

Ему повезло, и однажды с церковным хором он на пару дней смог попасть в итальянские деревни, подставить лицо палящему солнцу, поплескаться в пологом, прекрасном, голубом, как плащ богородицы, Адриатическом море. И загорелые итальянцы, и их белокаменные жилища, словно выложенные поверх синевы россыпью белой соли, были мечтой, сокровенным мотивом, тем, что не хотелось покинуть и забыть. Теодор, готовясь к вступительным экзаменам, в том числе учил итальянский, и уже немного понимал, о чем говорили вокруг него. Ему очень нравились звучные консонансы их романского наречия — andiamo, vogliamo, italiano, ну и конечно давно ему известные presto, morendo, smorzando, stretto, vivace, recitativo accompagnato.

Дядин университет в Пфальце его этим и привлек — пасторальными пейзажами all’italiana, собственным винным хозяйством, домами на склонах гор и даже замком; а Рейн вполне сошел бы за Адриатическое море, если прикрыть глаза.

К замку прилагалась принцесса, и с ней Теодор тоже очень быстро познакомился. Девушка, которая нравилась ему всем, которая запросто могла бы войти на картины итальянских мастеров и чувствовать там себя вполне уместно — у себя в голове Теодор называл ее не иначе, чем “прекрасная синьорина Хольбайн”, а в лицо, конечно же, просто “Биргит”. В отличии от бьющей молотком по мужскому либидо современной моды на короткие, похожие на грибок прически, она носила длинные волосы и убирала их то в косу, то в длинный хвост, то просто в замысловатый пучок на манер музы Боттичелли.

Что самое важное, Биргит видела не его внешность и ограниченный достаток, а то, что происходило у него внутри. Она всегда была с ним сердечна, не насмехалась над ним за спиной, слышала его самое большое богатство — голос — и этот голос ценила. Теодор знал, что обязательно ее добьется, но хотел немного подождать. До тех пор, пока не заработает денег, не станет этаким элегантным франтом, пахнущим “Пако Рабан”, не будет шить себе одежду на заказ — чтобы пиджаки не сборили в плечах, а штанины не заканчивались выше щиколоток. Если Биргит захочет поужинать в башне Хеннингера, он отведет ее туда. Если она возжаждет поглодать свиную рульку в пивном ресторане, он обеспечит ей и это. Он отвезет ее и в Ла Скала, и в Ковент-Гарден, лишь бы только у него появилась нормальная работа и стабильный доход.

В этот момент дядя начал иначе к нему относиться. Видимо, узнал его получше, когда Теодор начал учиться у него под боком, и смог увидеть его насквозь. Теодор мог обмануть своих ровесников, что у него не было прошлого с безумным отцом, порящим его за дело и без, тушащим об него окурки, но дядю Штайнбаха было не провести. Тот видел, как Теодор рос, как крепился перед лицом несправедливости, и что из него стало. Может, дядя уважал его в детские годы, когда тот был стойким оловянным солдатиком, когда был тестом, из которого еще не вылепили пирог, когда была надежда, что этот пирог взойдет и покроется красивой хрустящей корочкой.

Но теперь дядя видел, что Теодор остался просто Теодором — таким, каким и был, только выросшим под потолок и сменившим голос с дисканта на тенор, а внутри все равно бывшим тем мальчиком в красном стихаре. Сам Теодор таким себе вполне нравился — в конце концов, никому не дано собрать все звезды с неба, а у него были и амбиции, и талант, и четкий план на жизнь. Он пережил отца, улетел из прохудившегося гнезда — то есть какие-то звезды у него уже имелись. Но дядя считал иначе — такому нужно было либо все, либо ничего — и заметив, что Теодор морщится от его повышенного голоса, дергается от резких звуков, дядя словно поставил себе целью еще больше его доконать.

Конечно, дядина лощеная ладонь давала то наказание, что не стыдно было принять — особенно по сравнению с загрубевшей, потемневшей от работы на стройке отцовской рукой с грязными желтоватыми ногтями. И наказания эти выдавались за дело — не за ребяческие проступки, а за серьезные недоработки, за плохие выступления или низкие результаты на экзаменах. Но получать их было так же больно, тем больнее потому, что Теодор очень хотел заслужить это так скупо выдаваемое дядино уважение.

На отношениях с прекрасной синьориной это тоже начало сказываться — Теодор отвлекался во время беседы, уходил в свои мысли, вспоминал, как смеялся над ним дядя, когда замахнулся, и Теодор от этого тут же присел. “Что ты за артист такой, — качал дядя головой. — Ты все же подумай, хочешь ли этим заниматься. А если рядом с тобой фагот громко вступит, ты что, обмочишься от страха?”

Теодор больше всего не хотел, чтобы Биргит в нем это тоже увидела — его шалящие нервы, отсутствие контроля над собой, то, как сильно влияло на него расположение старшего родственника. Дядя словно был солнцем — хвалил, и Теодор расцветал, а если скрывался за тучами, то и Теодору приходилось несладко. Но вместе с этим он и боялся солнца, как цветок лотоса из шумановского романса, ждал момента, когда наступит ночь — и он останется один, вздохнет свободно без дядиного всевидящего ока.

Это состояние внутренней неопределенности сделало Теодора очень чувствительным к людям вокруг. Его первейшим желанием было, чтобы все думали, что он нормальный, такой же, как все. Поэтому он наблюдал за другими, копировал их привычки, пытался понять, что отличает его от окружающих и чем он с ними похож, есть ли что-нибудь, что стоит сделать центром своей личности и к этому стремиться, помимо, конечно, денег и хорошей одежды.

Поэтому своего очередного друга — Хайнца Грубе — он анализировал особенно педантично. Он сразу заметил, что того отличало от самого Теодора отсутствие желания всем понравиться, — и он этого не понимал. Было ли это хорошим качеством или, наоборот, недостатком? Должен ли Теодор тоже отбросить желание быть равным с другими в группе или должен это порицать? Почти с презрением Теодор отреагировал на то, что Грубе не попросил у него за свои пианистические услуги денег — конечно, это было на руку, но казалось странным, почти юродивым.

Теодор быстро понял, в чем дело. Грубе был из богатых — тех, что поколениями выжимали жизненные соки из таких работяг, как его отец. Естественно, ему не нужно было заботиться о благосостоянии и можно было подумать о тех бессмыслицах, коими увлекалась студенческая богема — что-то из серии американских поэтов-битников пятидесятых, галлюцинирующих в придорожных мотелях и сочиняющих псевдоинтеллектуальную муть вроде “Вопля”. У людей типа Грубе было всего две проблемы — как сочетать матовые ботинки с костюмом с шелковыми лацканами, если лаковые туфли в ремонте, и как совершить над собой усилие, запивая рыбу красным вином, если белое уже успело закончиться.

Хайнца Грубе Теодор про себя называл “пикколино”, потому что тот был сантиметров на пятнадцать его ниже. Это Теодор просчитал, идя с ним рядом по кампусу и сравнивая высоту их плеч. Да и в целом в Хайнце, на взгляд Теодора, многое можно было назвать маленьким — его тихий невыразительный голос (да уж, до певца ему было далеко), его расхлябанную походку контуженного на войне, а когда тот бежал — и это Теодор однажды заметил, побывав вместе с Грубе на стадионе — это походило на то, как резко срывается с места животное, получив выстрел в задницу из травматического ружья, как оно потеряно бежит в поисках спасения, не понимая, почему злой рок в виде охотника избрал сегодня в качестве жертвы именно его.

И все же, как казалось Теодору, с Грубе еще можно было стать друзьями — несмотря на его отстраненный, временами высокомерный вид, на его прищуренные глаза, как будто он в разговоре с тобой постоянно тебя оценивал. При этом кому уж стоило быть поскромнее, если не ему — выглядел он несимпатично, носил неопрятные усы и бородку, а его тонкие, пушащиеся волосы постоянно лезли ему в глаза. Он, видимо, считал себя очень модным и косил под рокера, но ответить, кого копирует, даже не смог, пробормотал, что никого и что не понимает, как можно скопировать кого-то с помощью внешнего вида. В общем, сыграл дурачка.

Но после этого разговора до него явно дошло, что это все курам на смех, что похож он, скорее, не на рокера, а на волосатого гнома. Потому что он внезапно постригся и побрился — и стало еще хуже. Все те черты, что Грубе удавалось скрывать с помощью волос, стали заметны сильнее — неприятный, почти крысиный нос, слабая линия подбородка и мягкие, лишенные всякой маскулинности губы. Такая внешность, подумалось Теодору, была бы хороша для девчонки — подобные особенности не каждому по вкусу, но любители бы нашлись. В мужском же варианте это сочетание приводило в недоумение. Маленький человек, даже не пикколо — пикколино, — маленькие амбиции, маленькое лицо. Такое лицо — ничего из себя не представляющее, но неимоверно наглое — можно было описать одной фразой: лицо, которое просит кирпича и когда-нибудь его допросится.

С другой стороны, Грубе не раз оказывал Теодору помощь, и, опираясь только на его действия, его нельзя было ни в чем упрекнуть.

Но, Теодор чувствовал, от него пахло гнилым душком. Не в самом деле, пока лишь метафорически. Хотя и его настоящий запах Теодор попытался оценить и уложить в свою таблицу людских примет, как часто делал и с другими. Теодор даже прямым текстом поинтересовался, чем от него пахнет — пытался понять, насколько дорогой это запах, можно ли и в этом смысле его начать презирать.

— Не знаю, — Грубе тогда недоуменно поморщился. — Это просто какой-то одеколон, понятия не имею, как он называется. В магазине купил, если тебе интересно.

Какого еще ответа можно было ждать от такого человека.

В целом студенты чем только ни пахли, чаще всего — дешевой едой, а вот Биргит не пахла вообще ничем. Может быть — женским телом, — но этого нельзя было понять, просто постояв рядом, для этого нужно было прикоснуться носом к ее коже, что, по понятным причинам, было пока невозможно. Теодора так и подмывало дать ей совет, что не пристало такой девушке не пользоваться духами — и пообещать, что он их ей купит, — но он молчал.

А от дяди Штайнбаха пахло просто — силой. Табаком, дирижерской властью, всеми его достижениями жизни. И не было важно, что он приходился Теодору ростом где-то по грудь. Он возвышался над всеми смертными как ас.

Чем больше дядя воздействовал на Теодора, влиял на его эмоции, тем сильнее набирало ход то, что Теодор сам называл паломничеством по местам Биргит Хольбайн. Сначала ему было совестно представлять ее в таком свете, в котором он позволял себе думать о Монро и других женщинах, но чем чаще Теодор становился на этот путь, тем легче ему было вернуться туда в следующий раз. Это началось с малого — когда он случайно заметил перед “Волшебной флейтой” как она переодевается в гримерке, как белеет под лампами ее чистая, светлая кожа на плечах. Она повернулась боком — и Теодора поразило видение ее женственного силуэта, мягкой завораживающей линии ее груди и живота, ведущей в то, что скрывала одежда.

По разговору с ней он понял, что Биргит еще не знала мужчины. У него был на такие вещи нюх — как и на другие, менее фигуральные запахи. Это было ясно по ее поведению, по тому, что она не всегда понимала, что происходят вокруг нее и что значит тот или иной мужской взгляд. Это было именно тем, что Теодору в ней нравилось — ее неиспорченность, ее почти дистиллированная ясность, то, что она сначала всегда думала, а потом говорила, что не позволяла себе вульгарности, не давала абы кому к себе притронуться. Ее нужно было заслужить, как приз.

Тем проще будет доставить ей удовольствие. Она, выросшая в монастыре, наверняка не знала, что занятия любовью существуют не только ради продолжения рода, что с ней могут не только совокупляться, но и ласкать, держать, смирять, дарить ей то, что она сама не сможет себе дать.

Теодор профантазировал всю осень, представляя себя Самсоном (и, между прочим, он рано или поздно планировал получить эту роль), а Биргит — Далилой. В самом деле, хорошо, что их голоса так сочетаются — меццо-сопрано пристало быть только с тенором, и, ей-богу, было бы грустно, если бы кто-то из них двоих не вписывался в этот голосовой союз. Пока Далила пела свою сладкоречивую ложь — о том, как ее сердце раскрывается от голоса Самсона, — она, конечно же, была сверху него, седлала его своими упругими, сильными бедрами филистимлянки. И если бы Самсон знал, что на рассвете она предаст его, отдаст на съедение своим псам, он воспользовался бы моментом, бросил наземь, поставив лицом над ее любимыми холмами, между которыми тек ручей Сорек, и показал бы ей, что бывает, когда дурачишь возлюбленного, воздал бы ей и за ложь, и за коварный женский обман.

Тогда же на концерте вокалистов Теодор исполнил “Лунную ночь” Шумана. Он был в ударе, пел в очень медленном темпе, но сумел не сделать романс заунывным. Сложность заключалась в том, чтобы начать тихо и, паря через строки Айхендорфа, постепенно развить громкость звука, не потеряв плавности. Как и говорилось в тексте: “И, широко расправив крылья, душа моя в тиши ночной… неслась над спящею долиной, неслась, как будто бы домой”.

Душа Теодора неслась к Биргит, для нее он и пел. Он выполнил все на отлично, не забыл ни одного из замечаний педагога, вложил что-то и от себя. Пока Грубе за роялем сходил с ума от собственной гениальности, доигрывая последние такты с совершенно извращенным замедлением, Теодор искал Биргит в толпе зрителей. Но делал это незаметно — так, чтобы не сильно двигались радужки на фоне белков глаз, чтобы продолжать оставаться в образе до конца.

После заслуженных аплодисментов и прочих формальностей Грубе пожал ему руку за сценой и похвалил, сказал, что тот спел хорошо. Вот уж от кого Теодор не хотел комплиментов, так это от аккомпаниатора двадцати двух лет от роду, который ни в вокале, ни в лирическом романтизме ничего не смыслил. Тем более, это одновременно значило, что раньше Теодор, выходит, хорошо не пел. Биргит тоже его похвалила, но от нее это было всегда приятно. И она, как коллега, хотя бы знала, о чем говорила.

Сначала Теодор не понял, куда Биргит пропала, когда в конце февраля резко перестал видеть ее на кампусе. Он помнил это, как сейчас. Услышав на репетиции “Свадьбы Фигаро”, что она напутала итальянский текст — а ведь его, боже мой, в ее двух ариях Керубино было совершенно невозможно напутать — он собирался вежливо отвести ее в сторону и показать ей в нотах, где именно она ошиблась. Но Биргит он не нашел.

А потом услышал последние сплетни — те были как гром среди ясного неба. Грубе, как он и думал, оказался свиньей — забрал его Биргит себе. Да и она была не лучше — исподтишка, словно делала что-то дурное, вышла замуж, даже не пригласила Теодора, которому говорила, что считает его другом, на свадьбу. Теодор долго не понимал, что она нашла в этом неприметном, косолапящем ублюдке с комплексом собственного превосходства, пока в один прекрасный момент его не осенило — конечно, дело было в деньгах. Как в шумановской “Любви поэта”, где героиня выбрала в мужья того, кто сумел подарить ей бриллианты, и отвергла лирического героя, имевшего за душой только любовь.

Только в случае их жизни — непритязательного существования в послевоенной ФРГ — вместо бриллиантов сгодились и квартира, и машина. А еще Теодору мерещилось — может, тут имел место странный фетиш, — недаром существовало столько шуток про беглость пальцев у пианистов. “Самый сильный мизинец Европы”, — вспомнилась ему фраза, сказанная однокурсником о ком-то из современных пианистов. О ком, Теодор не знал, он в этом не разбирался.

Еще, может, Биргит, с ее чувством собственного достоинства, хотелось рядом с собой человека попроще, о кого можно во всех смыслах вытирать ноги, понукать и заставлять выполнять мелкие поручения. Ему пришло в голову сравнение с бонгос — кубинскими барабанами, где большой барабан был женским и назывался эмброй, то есть, самкой, а более маленький носил название “мачо”. Не то чтобы в реальной жизни разница между Биргит и Грубе была такой же, как у бонгос, но сам факт того, что, если захотеть, ее можно было найти, был просто вопиющим. Биргит заслуживала человека, который смог бы хотя бы ее поднять.

В будущем Теодору довелось увидеть не одну омерзительную вещь, касающуюся этого неравноценного союза. Сидя на галерке на лекции по барочной опере, он слушал о “Платее” и “Каллисто”, о любовных перипетиях нимф и сатиров — причем сатиров в подобной музыке часто пели сопранисты, видимо, те самые, которых, по словам отца, драли в задницы священники и вообще все, кому не лень. Когда включили запись и на все аудиторию раздался очередной страстный барочный дуэт в аккомпанементе бренчащего клавесина, Грубе, сидящий внизу в мужской части аудитории, повернулся в сторону женской и сделал едва заметное движение рукой. Было в этом движении нечто противоестественное, словно оно предполагало собой непристойный намек. Теодор его даже не понял, но заметил, что Биргит, сидящая в женской половине, смеется, прикрыв рот рукой, и ему этого было достаточно.

Было еще много разного — пятно помады на воротнике Грубе, закрытая изнутри дверь в кабинет, где он занимался, то, как он держал Биргит за поясницу, как шептал ей что-то на ухо и как клал под столом ладонь на ее колено, думая, что этого никто не видит.

Дядя Штайнбах позвал его вместе выпить, якобы чтобы утешить после такого предательства, но Теодор видел, что тот совершенно не воспринимает это серьезно. Дядя поднял стакан за холостяков, выдал пачку философских фраз вроде: “Если что-то не хочет быть твоим, ты это и не удержишь”, и весь вечер только усмехался, наблюдая за болезненным выражением на лице племянника.

— Надеюсь, это хоть немного улучшит твое пение, — присовокупил он в конце концов. — У музыканта должен быть жизненный опыт, чтобы его творчество на зубах не вязло, а у тебя его нет. Вот поэтому ты только себе под нос блеять и можешь. Даже твой приятель Грубе зарекомендовал себя получше — в отличие от тебя, он хотя бы не ходит с таким видом, как будто у него вечно штаны мокрые. А девушкам это — делюсь секретом — не нравится, когда у тебя штаны мокрые.

Да что дядя мог вообще знать о современных девушках. Теодор вышел после этого разговора, едва сдерживая бешенство.

Теперь, когда Биргит была подпорчена, как полежавшее на земле яблоко, выеденное червем, о ней и думать можно было точно так же. Снова началось паломничество Теодора — приправленное тем, что сейчас он позволял себе в мыслях грубости, о которых раньше даже не помышлял. Это в каком-то смысле освобождало — от ответственности перед ней, перед остатками совести, перед самим собой.

Биргит в образе Керубино из “Свадьбы Фигаро” только пуще распаляла его фантазии. Что стоило стянуть его бриджи, наклонив мальчишку над очередным диваном в замке графа Альмавивы, заняться с ним *, держать руку поверх его рта, пока тот будет вырываться и кричать. “Что, отец, не ожидал такого от своего сына?” — с какой-то мстительностью в сторону уже мертвого человека думал Теодор. Если и быть педиком, то только таким.


* * *


Реальная же Биргит в этот момент ускользала из его рук. Она непостижимым образом изменялась — в том, как она говорила, в том, как несла себя, как шла. Вокруг нее образовалась непроницаемая аура, сотканная из влияния Грубе, и Теодор с недовольством отмечал, что соперник действительно сумел овладеть ее мыслями, ее устремлениями, смог стать магнитным полем ее внутреннего компаса, и теперь, в конечном итоге, не хватало только одного. Не хватало, чтобы она, чего доброго, забеременела.

Потому что, Теодор это знал по своей матери, дети привязывают женщину к мужчине навечно. Выкормив грудью щенков Грубе, Биргит потеряет весь свой лоск, она перестанет быть девушкой-Биргит, легкой на подъем, гордой и смелой, не боящейся, наверняка, даже ректора Штайнбаха. Вместо этого она станет матерью семейства, забудет себя, подтирая детские задницы и наглаживая мужнины рубашки, и больше никогда не выйдет на сцену.

Теодор отслеживал ее передвижения, пытался выяснить план ее следующих действий, допытывался о ней у ее подруг. Ничего не дало конкретного результата. Теодор пытался спрашивать у дяди — может, у того были какие-то документы, связанные с Биргит, или он в целом был лучше осведомлен об аспектах жизни студентов.

Дядя в тот день, видимо, был не в лучшем настроении. Отвесив племяннику унизительный шлепок по щеке, сказал, что стоит думать о собственном профессиональном будущем. Сказал, что в погоне за женской дыркой Теодор потерял последние остатки рассудка, которых и при рождении-то ему досталось немного, и что ему, возможно, стоит снять себе проститутку, чтобы прийти в себя. В этом учебном году Теодор заканчивал университет. Об этом дядя ему тоже напомнил и поинтересовался, собирается ли тот использовать рот по назначению хоть иногда, или будет им и дальше только чушь молоть и женщин ублажать.

Тут все пошло под откос. Отповедь дяди так и стояла у него в ушах — было сложно петь, чувствовать себя человеком искусства, зная, что тебя ни во что не ставят. Каждый раз, когда Теодор начинал выступать — вроде удачно — в какой-то момент у него перехватывало дыхание. Он не мог вдыхать глубоко, не мог сохранять напряжение диафрагмы, перестал брать верхние ноты — а в его понимании, тенор без верхних нот был как танцор без ноги.

Объявилась мать, снова стала давить на жалость и просить денег. Теодор навестил ее — посмотрел на разруху в комнатах и на пахнущих болезнью ее младших отпрысков — и порадовался хотя бы одному. Тому, что сумел вовремя отсюда уехать. Один из младших болел и вроде даже дышал на ладан — его лихорадило, по словам матери, он на протяжении недели становился все слабее. Вдыхал он, как аквалангист, с трудом высасывающий воздух из баллона, так что Теодор поспешил покинуть это место, боясь заразиться.

Дядя тем временем провел с Хайнцем Грубе три концерта — а ведь он никогда не предлагал самому Теодору выступать вместе с ним. Чертов дядя мог бы проявить хоть какое-то расположение к племяннику, показать его миру, устроить в хорошее место — но нет, он предпочитал резвиться, как лев в саванне, среди своего оркестра, и давать ауфтакты самозванцам типа Грубе, пока Теодор получал только пощечины. И в этом было самое горькое — такое выступление могло запустить в гору любую карьеру, дядя прекрасно об этом знал, и все же не посчитал нужным помочь, хотя ему бы это ничего не стоило.

— Послушай, друг, — сказал ему Штайнбах, пригласив его к себе в начале декабря и оставшись с ним в кабинете наедине. — Скажи, ты понимаешь, что в моих силах сделать для тебя что угодно, если ты этого, конечно, заслужишь?

Теодор осторожно кивнул.

— Речь идет о твоем приятеле, Хайнце Грубе.

— Он не мой приятель.

— Речь идет о твоем приятеле, — с нажимом повторил дядя.

Верхний свет был выключен, работала только настольная лампа, и декабрьское солнце уже давно зашло. Желтый свет подчеркивал дядин орлиный нос, тени сливались на стене в состоящий из резких линий выразительный силуэт.

— В чем дело?

— Ты получаешь в этом году диплом, Теодор. И поверь мне, я позабочусь о том, чтобы это был хороший диплом. Все-таки, я тебе не враг, хоть и пытаюсь тебя воспитывать. Ты понимаешь?

Губы Теодора сами сложились в кривую усмешку. Дядя пытался строить из себя хорошего родителя, но всегда прекрасно понимал, что делает. Ему слишком сильно нравилось быть воспитателем — он делал бы это, даже если бы Теодор во всем преуспевал.

— Тео, соберись. Это важно. Тебе ясно, что, если мне придется покинуть должность, это отразится и на тебе?

— К чему это все? Вы же, вроде, пока не собираетесь уходить.

— Вероятно, мне придется это сделать, — дядя вздохнул. — Все потому, что твой приятель Хайнц Грубе придумал обо мне небылицы и теперь меня этим шантажирует.

Теодор сначала даже ушам своим не поверил.

— Грубе? Да что он может придумать, он же пень пнем.

— И все же, не так уж он и прост. Мне пришлось пойти у него на поводу, дать с ним концерты во Франкфурте, чтобы он не начал обивать пороги газетных редакций и портить мне репутацию. Желание славы, Теодор, это ужасная вещь, — дядя закурил, задумчиво стряхнул пепел в пепельницу в форме безголового ангелочка.

— Что же он придумал?

— Сказал, что я принуждаю студенток к сексу. Даже сфабриковал для этого какие-то доказательства. Думаю, твоя бывшая зазноба тоже ни перед чем не постоит, чтобы его поддержать.

— Биргит? Я не верю, чтобы она такое делала. Только если ты не в самом деле к ней приставал. Это ведь не так, дядя?

— Конечно, нет, — тот фыркнул. — Меня не интересует молодое мясо, есть вещи и поважнее. Такие, например, как моя работа с оркестром. А ты, племянник, пойми, что муж и жена — одна сатана. Может, раньше твоя Биргит и была образцом высокой морали, но теперь она печется о благе своего мужа.

Теодор сморщился. Все это звучало откровенно мерзко. И, если он сам был прав насчет Биргит и ее любви к деньгам Грубе, то с нее бы сталось и в подобной затее его поддержать.

— Зачем вы мне все это говорите?

— Затем, — дядя перегнулся к нему через стол, — что только ты из нас двоих имеешь столько свободы, чтобы поставить его на место. Речь не идет о большем, чем ты можешь дать — я говорю о маленьком уроке, из-за которого полиция даже бумагу марать не станет.

Дядя специально говорил загадками, хотел, чтобы Теодор их разгадал.

— Уроке? — повторил он. — Хотите, чтобы я его сто раз написать заставил: “Я не должен шантажировать своего ректора”?

— Да нет, дебилушка. Шлепни его пару раз по заднице, ремнем отстегай. Можешь просто отмутузить, ты же у нас такой крепкий мальчуган. Только смотри, не вздумай бить по рукам. Ты, конечно, не острого ума, но уж сам сообразишь, почему этого делать не надо.

— С чего бы мне заботиться о его руках?

— Ты идиот? — дядя сощурился, постучал пальцем по собственному виску. — Сломаешь ему что-нибудь — с карьерой своей тогда распрощайся, будешь нерукопожатным. Слухи пойдут.

— Да они и так пойдут, дядя. Что, думаете, он молчать будет, если он даже вас оклеветать готов?

— А такие дела просто делаются. Вздумает бузить, угрожать законом — скажи ему, пусть подумает о своей благоверной, которая ходит вечерами одна. Скажи, что справедливость не стоит слез на ее прекрасном личике. Таких, как он, это мгновенно затыкает. Сразу рот закроет и тебе левую щеку подставит.

— Не вздумайте ее в это втягивать! Она в этом не виновата, она просто глупая, но не ответственна за него, она…

— Успокойся, герой, никто не собирается ее трогать. Тебе в целом это пойдет на пользу — проявишь мужество, повзрослеешь, может запоешь, наконец, как солист, а не как петух. Думаешь, я не заметил, что ты в последнее время устраиваешь на сцене?

Теодор покраснел от злости, но ничего не сказал.

— Вот еще что, Тео, — ректор указал на него окурком, как будто требуя его внимания для вступления. — Не бойся, я тебя одного не брошу, отправлю к тебе пару своих знакомых, за которыми передо мной должок. Они за тобой присмотрят, чтобы ты не наделал глупостей, не наболтал лишнего. Подержат твоего приятеля, пока ты его попинаешь для острастки. А может, даже и сами все сделают, если струсишь. Ты им только скажи, когда и где. Надо, конечно, так, чтобы этого никто не видел. Вот и организуй. Дам тебе их номер, позвонишь с автомата.

Теодор кивнул, все еще не особо сообразив, что пытается возложить на него дядя. Ему это все не очень нравилось, он не был уверен, что, если дойдет до дела, сумеет применить к Грубе реальное насилие. А вот показать себя идиотом, испугавшись в последний момент, он вполне мог.

— Тео, — дядя окликнул его перед дверью, взял его руку в крепкое рукопожатие.

— Да?

— Не торопись с этим особо, может быть, займись этим на зимних каникулах, когда кончится семестр. Пусть твой друг успеет сдать в январе все экзамены, мы, все-таки, не хотим быть с ним слишком грубыми. И пусть, конечно, отпразднует Рождество — мы же с тобой добрые христиане.


* * *


Теодор упросил Грубе отвезти его на очередной конкурс — отчасти, чтобы невзначай осмотреть его машину изнутри и понять, можно ли как-то заставить ее заглохнуть в отдаленном месте. Но отчасти и потому, что Теодор понимал — это будет их последняя совместная работа. И ему было этого немного жаль — Грубе был хорошим аккомпаниатором, лучшим из всех, что у него были. Он единственный, казалось, заботился о том, чтобы Теодор не развалил форму своих вокальных номеров, не посадил их темп, выдержал от начала до конца единый характер. Другие пианисты требовали от Теодора, чтобы тот вел их сам — что, в принципе, и было верным. Но вести пианиста за собой голосом было тяжело. Естественно, получалось намного удобнее, если пианист брал на себя труд вести исполнителя самому.

Теодор пел в первом туре арию Ленского — она ему нравилась, как вокальное упражнение, но одновременно с этим казалась удивительно нудной, как признание еретика, замученного инквизицией и из последних сил выстанывающего вопросительное: “Что день грядущий мне готовит?” Единственным немцем, в устах которого эта партия звучала пристойно, был Фриц Вундерлих, да и тот умер за два года до этого самым дурацким образом, упав с лестницы.

Это унылое настроение пытаемого на дыбе Ленского передалось комиссии, и они не пропустили Теодора в следующий тур. Его это затронуло больше, чем он мог себе признаться, тем более, что Грубе смотрел на него после так, словно у него по лицу было размазано говно. Насчет машины Теодор так ничего и не понял — все-таки, он сам был посредственным водителем и далеко не механиком, чтобы соображать в тормозах, сцеплении и подаче топлива.

— Ты еще выиграешь свои конкурсы, — на обратном пути самодовольно заметил в его сторону Грубе, почти не отрываясь от слежения за дорогой. — У тебя все получится, просто у всех бывают промахи.

— А тебе разве известно что-то о промахах?

— Да, — Грубе принялся шарить одной рукой в бардачке. — В школьные годы я только однажды в конкурсе выиграл, зато раз пять занимал последние места. Будь другом, зажги мне сигарету.

Шумел мотор — приходилось говорить громко. Теодор вытащил из бардачка зажигалку Грубе — она была добротной, металлической, с малочитаемой гравировкой по краю.

— Что, в наследство досталась? Твой старик вытащил ее из кармана какого-то мертвого ами?

— Нет, — бросил Грубе, все еще не смотря в его сторону. — Жена подарила.

— И что тут написано?

— Теодор, боже мой, ну что там может быть написано, кроме очевидного. Сам догадаешься или пояснить?

— Поясни.

Тут Грубе к нему все же обернулся, подарил этот оценивающий взгляд и сказал медленно, точно смакуя:

— Там написано: “Песня окончена, но мелодия еще звучит. Где бы ты ни был, приходи”. Это по мотивам Ирвина Берлина. Того, кто написал “Боже, благослови Америку”. Только ты это не прочтешь просто так, для этого нужна лупа.

Теодор подал ему сигарету и поджег ее край зажигалкой. Грубе затянулся, выпустил дым в приоткрытое окно. Теодору стало так противно от этой зажигалки — захотелось ее то ли спрятать, то ли расколоть.

— Послушай, Хайнц, — сказал он. — Давай куда-нибудь сходим и выпьем вместе. Мне тошно от этой ситуации с конкурсом, поверить не могу, что я не прошел даже во второй тур. Мне кажется, я чокнусь, если сейчас придется вернуться в общежитие.

Если бы Грубе согласился, Теодор, может быть, простил бы его за все остальное. Может быть, он даже принял бы тот факт, что Грубе ночами трахает его прекрасную Биргит, пятнает ее собой все сильнее и сильнее. Все-таки, если Биргит оказалась такой ветреной, кто Теодор такой, чтобы становиться против ее желаний.

Но Грубе отказался. Еще раз подчеркнул их неравенство, сказав, что пообещал жене вернуться пораньше и трезвым, и вообще он произносил это слово — “жена” — с каким-то садистским удовлетворением, словно издеваясь.

Тогда Теодор понял, что ждать до января он больше не сможет.


* * *


Больной брат Теодора выжил. Это радовало — не нужно было организовывать похороны, снова ехать к семье, да и мать от смерти сына огорчилась бы. Но, вместе с тем, у Теодора будто было легкое сожаление. Все-таки, что хорошего в жизни ждет всех этих бедняг, его братьев и сестер, если даже у Теодора толком ничего не получалось. Погодки после Теодора уже успели вырасти и повторяли отцовскую судьбу. Сами работали на стройках, перебивались мелкими заработками, после работы ежедневно выпивали. Младших ждало то же. Лучше было бы, в самом деле, и вовсе не жить. Да и у матери забот поубавилось бы.

Теодор позвонил по номеру, данному дядей, и встретился с двумя мужчинами — непонятной внешности и возраста, не имеющих никаких отличительных черт кроме того, что действительно нельзя было найти никаких метких слов, чтобы их описать. По две ноги, две руки, на головах — одинаково короткие волосы, говорят кратко, умеренно, экономя фразы.

Обсудили предстоящее дело, договорились перехватить машину Грубе в месте, где почти нет движения. Теодор вспомнил, что рейсовый автобус через Овечью гору даже в лучшие времена ходит раз в полчаса, а зимой, если учесть гололед, еще намного реже.

— Ну, дождись, когда выпадет снег, — подсказал один из двоих незнакомцев. — О полиции не волнуйся, тут все друг друга знают, если понимаешь, о чем я.

— А откуда вы с моим дядей знакомы?

— Мы с ним старинные друзья. Считай, выручил нас во время войны. Это теперь кровная связь, как у братьев. Кровь — гуще воды, не уважишь ее — будешь наказан.

— Вот как, — Теодор внутри немного похолодел. — Я понял.

Его попросили показать машину Грубе. Теодору пришлось напрячься, чтобы увериться, что Хайнц не вздумает в самый неподходящий момент прийти на парковку за каким-нибудь хламом. Но он был у своего педагога — наяривал за дверью пассажи в таком бешеном темпе, что под ногами вздрагивал пол.

Теодор провел новых знакомых через ряды безликих машин, которые все были бежевыми, бледно-зелеными или цвета протухшего молока — словом, такими однообразными, что Да Винчи от этой палитры слег бы в кровать от хандры. Сам Теодор, если бы купил машину, покрасил бы ее в ярко-синий или в красный. Может, и в черный — как карта ляжет.

Теодор ткнул пальцем в “боргвард”, потом для верности даже подошел ближе и похлопал его по капоту.

— Можно, пожалуй, и над тормозами похимичить, — заметил один из его спутников, с видом профессионала осматривая машину. — Если окажется, что тормозной шланг прохудился — тут и в кювет вылететь недолго, а может и вниз с горы на полных парах.

— Да зачем, — сказал второй. — Потом проверят тормоза, увидят следы. А делать это незаметно — стрелять из пушки по воробьям. Да и если он от такого окочурится — могут позвать из Франкфурта какую-нибудь большую шишку, будет гонять тут всех, как Шерлок Холмс. Так что это все лишний труд.

— Так что ты предлагаешь, Штайнбах? — обратился к Теодору первый.

Тому было лестно, что его назвали именем дяди. Он даже не стал поправлять их.

— Подождем, пока он вечером поедет домой. Остановлю его на горе. Освещения там никакого, движение редкое, если проезжающие и увидят машину без человека внутри — подумают, что сломалась, вряд ли будут останавливаться и выяснять. Плевое дело. А потом пусть едет себе восвояси, мы поедем своей дорогой. Можно это прямо завтра сделать.

— Какой ты дерзкий, — один из собеседников похлопал его по плечу. — Только остынь немного, попробуем до Рождества, но, если не успеем, никто тебе в праздники никого вынюхивать не будет. Я скоро уезжаю, а двадцать шестого вернусь. Тогда и поговорим. Будь добр, постарайся не заставлять нас слишком долго морозить яйца по лесам в ожидании твоего товарища.


* * *


Теодор пока сосредоточился на халтурах, осчастливил все любительские хоры в церквях Кирхенталя своим хорошо поставленным голосом. Под конец у него уже в ушах шумело от бесконечных “Тихих ночей” и песен про колокольчики и вертеп.

Выследить Грубе было сложнее, чем он думал. У того оказалось настолько неравномерное расписание, что пытаться найти в нем какую-то логику было как искать иголку в стоге сена. Иногда тот приезжал заниматься еще до рассвета, иногда — уже пополудни, иногда хаотично колесил по старому городу или уматывал в непонятном направлении, вероятно, во Франкфурт. Если же он возвращался вечером, часто с ним была Биргит, а это Теодору уж никак не подходило.

Да и сама логистика поджидания на Овечьей горе была дурацкой, напоминающей детские походы бойскаутов. Как-то Теодор захотел удостовериться, что Грубе уехал, но пока он высматривал издалека его перемещения, тот уже успел исчезнуть вместе со своей машиной. Помощники Теодора тогда ему сказали, что он обходится им слишком дорого.

Но однажды им повезло. Путем наблюдений Теодор выяснил, что Грубе редко когда занимается фортепиано больше шести часов в день. И вот, в этот день лимит уже был почти достигнут. Грубе выбирался из кабинета днем — Теодор думал, что тот сразу и уедет, — но вместо этого он пришел в каморку вахтера, и они там долго о чем-то говорили, ели бутерброды и пили кофе. После вахтер ушел, его сменил старик — герр Борски — и Грубе вернулся в свой кабинет.

Теодор отправился на парковку — где в это время, в эти особые дни между Рождеством и Новым годом, было удивительно пусто, — ведь большинство студентов навещали сейчас свои семьи, ели запеченную утку с клюквенным соусом, капусту и клецки. Смеркалось. Неподалеку стояла машина его новых знакомых — номера на ней как бы невзначай были слегка заляпаны грязным снегом. Теодор подошел к “боргварду”, кутаясь в куртку. Погодка была на редкость унылой. Лопаткой, одолженной у его помощников, он перекидал весь убранный снег из кучи, куда тот был сложен, под колеса машины. Чтобы выехать, Грубе придется сначала все убрать. Эта спортивная зарядка займет его на десять минут.

Дальше они ждали, и ждали, и ждали. А когда Теодор увидел в свете фонарей знакомый силуэт — тут же рванули прочь.


* * *


Припарковались на съезде чуть дальше от остановки — место было хорошим, незаметным. Теодор сбросил куртку, беспокойно прохаживался туда-сюда. Наконец, он услышал шум мотора и увидел мерцающий в отдалении, как свечной огонь в дымке ладана, свет фар. Машина ехала медленно, чуть ли не черепашьим ходом. Теодор пробежал немного вперед и выскочил на дорогу. Он стоял, пока машина не приблизилась, и потом начал ей махать.

Грубе затормозил у обочины, открыл дверь.

— Эй, — в тишине леса резко раздался его немного охрипший голос. — Теодор, господи. Ты прямо как черт из табакерки. Что с тобой, тебя подвезти? Тебе что, плохо?

Теодор заметил, что от напряжения весь трясется.

— Да, — крикнул он. — Помоги мне, у меня тут вещи. Я решил немного прогуляться — хотел подышать воздухом, а то меня лихорадит — думал, сяду на остановке в автобус. Но, похоже, я его пропустил.

Грубе вышел на дорогу, покачиваясь — как он это обычно делал — и прошел вперед. Фары освещали его сзади — ну чисто олень за секунду до того, как его собьют.

— Прогуляться? — переспросил он. — Тут же минимум час пешим ходом. Если ты болеешь, это как-то глупо, разве нет? Может, у тебя от температуры мозг расплавился, раз ты таким занимаешься. Ну, показывай, чем тебе помочь. Хочешь, отвезу тебя в больницу, если тебе совсем плохо? У тебя есть кто-то в общежитии, кто может за тобой присмотреть?

Увидев, что Теодор показывает рукой в сторону, Грубе вернулся в машину — мотор стих, фары мигнули и выключились — и вышел снова.

Засунув руки в карманы, он побрел за Теодором по обочине через снег. За остановкой Теодор рывком обернулся к нему, подошел так, чтобы в темноте видеть его глаза.

— Будь ты проклят, Грубе, — сказал он. — Будь проклят ты весь и все, что тебя окружает.

И с этими словами наотмашь ударил его в лицо.


* * *


Они оттащили его подальше от дороги. Теодор включил фонарик и направил на Грубе — чтобы тот был вынужден зажмуриться от яркого света. Было в этой картине что-то вдохновляющее — словно Грубе был преступником на допросе, и его заставлял сказать правду полицейский комиссар. Или словно он играл роль в театре и сейчас только на него был направлен прожектор. Светлые волосы Грубе золотились на свету, след от удара на лице горел красным — довольно милый вид.

Теодор успел застать его врасплох — так хотел отомстить за Биргит, что снес одним ударом с ног. Щенок даже не успел достать рук из карманов. Но потом начал вырываться с такой силой, какой Теодор совсем не ожидал от сморчка-пианиста, просиживающего каждый день за роялем по много часов. Только когда все трое отвесили ему пинков по ребрам, заломили руки за спину, Грубе сдавленно выдохнул, помотал головой. Кажется, понял, что с ним собираются делать, и предложил Теодору не торопиться с принятием решений, подумать. Сказал, что тот будет жалеть об этом всю жизнь. Как будто даже не угрожал, а просто констатировал факт. Как будто даже тут поставил себя выше других и возомнил себя предсказателем будущего.

— Закрой рот, — прервал его Теодор. — И если бы ты и раньше не затыкал собой каждую дырку, с тобой этого не случилось бы. Воспринимай это как руку господа. Да, видишь эту руку? Это рука господа, Хайнц.

Он кое-как отшлепал его по щекам ладонью, не желая выпускать фонарик из другой. Должно было быть не особо больно, но уж точно ощутимо — и точно унизительно. Грубе молчал, не издал ни звука, после каким-то образом все же сумел вырваться из хватки помощников, оставив у них в руках куртку, и рванул в лес.

Его быстро поймали. Двое безликих долго били его ногами по спине и животу, особо не напрягаясь. Делали это расслабленно, словно перекидывали между собой футбольный мяч. Больше мутузили, как щенки игрушку; в какой-то момент закончили и обернулись.

— А ты что стоишь пнем? — спросил Теодора один из них. — Что, чистым хочешь из этого выйти? Ну уж нет, приятель, теперь твоя очередь.

Теодор попинал Грубе в пах, надеясь, что тот обмочится, и можно будет позлорадствовать, наблюдая, как он лежит в луже собственной мочи. Но почему-то ублюдок не желал ни мочиться, ни плакать, ни умолять о пощаде. Вместо этого — Теодор осознал это с ужасом — он, пытаясь взять себя в руки и бить сильнее, обмочился сам. Не сильно, и в темноте этого нельзя было заметить, но он чувствовал, как брюки наполняются влажным теплом.

— Поднимите его, — сказал Теодор одному из помощников.

Потом наклонился к Грубе, отдав фонарик второму, взял его за плечи и потряс — очень уж ему хотелось получить хоть какую-то реакцию.

— Знаешь, что я сделаю? — сказал он. — Если не попросишь прощения как следует, я подкараулю твою шлюху в темном переулке и поимею, как тебе такое? Нравится?

— Послушай, — прошептал Грубе, едва ворочая языком. Губы его были разбиты. — Я у тебя и так попрошу прощения, даже без этого. Прости меня за все и не трогай Биргит. Ты же не насильник, Теодор. Если я тебя чем-то обидел… Я прошу у тебя за это прощения, могу на колени встать.

— А член мне не пососешь?

— Боюсь, с этим не ко мне, ты уж прости.

Что-то дернулось внутри Теодора в этот момент, словно сломалась сухая ветка в лесу под поступью человека. Ему снова послышался этот высокомерный тон, эта постоянная насмешка, этот внутренний посыл сидящего перед ним в снегу молокососа: “Я знаю все лучше тебя”.

Теодор похлопал по карманам Грубе, выхватил сигареты и зажигалку, прикурил и несколько раз неумело затянулся. С трудом подавил кашель и увидел, что пальцы дрожат.

— Покуришь с другом? — сказал он. — Давай, кури, а не то и правда засуну тебе в рот вместо этой сигареты член.

Грубе послушно позволил вставить себе в губы сигарету, вздохнул и выронил ее изо рта на снег — и тут Теодор впервые увидел, как тот плачет. Он делал это беззвучно, но его плечи вздрагивали, по щекам текли слезы, капали с подбородка на его воротник и грудь. Он отвернул лицо в сторону и даже не пытался вытереться — с него текло так, будто он сидел под дождем.

Теодор поднял с земли потухшую сигарету, стал засовывать ее ему обратно в рот, хотел заставить его даже эту сигарету проглотить, но передумал.

— Ты ничтожество, Грубе, — он схватил его за волосы, заставил посмотреть себе в глаза. — Посмотри, какой ты жалкий, ты же совершенно не можешь за себя постоять, да в вашем семействе, наверное, именно ты каждый вечер подставляешь задницу. У тебя вообще хотя бы стоит? Хоть одна женщина может захотеть такого, как ты?

Пока Грубе крепко держали за плечи, он бил его что есть силы по лицу — так, что его голову швыряло от ударов из стороны в сторону. Рассек ему висок его же зажигалкой, и кровь полилась на снег, как томатный сок из вскрытого тетрапакета. Длилось это неизвестно сколько — периодически Теодор размазывал Грубе по лицу снег, чтобы тот снова пришел в себя. Под конец ему это надоело, захотелось стукнуть еще сильнее, но он уже утомился и болели костяшки. Дернув Грубе за плечи в сторону, он ударил его головой о ствол дерева — так, что у самого рывок отдался эхом в плечах.

Грубе лежал в снегу, не шевелясь. Теодор встал, потирая руки, отряхнул снег с колен, прошелся туда и обратно. Освежил снегом разгоряченный лоб.

— Слушай, боксер, — тихо сказал ему один из спутников, — ты же убил его.

— Вы уверены?

Тот осмотрел тело, поднял веки, прощупал пульс на запястьях и шее Грубе. Прижался ухом к его груди и прислушался.

— Я уверен. Он не дышит, пульса нет.

Они втроем прошлись к остановке, раскурили последние сигареты из пачки Грубе. Мороз начал пробираться под куртку Теодору. Его охватывал холод — не только в прямом смысле.

— Понимаешь, — сказал ему тот, кто осматривал тело. — Это уже серьезно. Надо же было держать себя в руках. Одно дело — проучить немного, и другое — то, что ты теперь убийца. Тебя в тюрьму за это посадят. И я не хочу быть участником этого.

Второй согласно кивнул.

— Так что мы поедем, пожалуй. А ты уж разбирайся с этим сам. И постарайся как-нибудь поумнее — нечего тебе подставлять собственного дядю.

С этими словами они сели в свою машину и уехали, а Теодор остался один — в вечернем лесу, со свежим трупом, лежащим неподалеку, и его кровью на ладонях, пока по дороге в любой момент мог проехать автобус или автомобиль.

.

.

________________________________________________________________________________

Сандро Боттичелли — самый известный живописец эпохи раннего Возрождения. На многих его картинах изображена его муза Симонетта Веспуччи — к примеру, по общепринятой версии, на картине “Рождение Венеры”.

Артур Миллер — американский драматург и сценарист, лауреат Пулитцеровской премии, третий муж Мэрилин Монро.

Шварцвальд — горный массив и популярный туристический регион Германии (земля Баден-Вюртемберг), знаменит густыми лесами.

Цугшпитце — самая высокая гора Германии (2962 метра), находится в Баварских альпах.

andiamo, vogliamo, italiano (итал.) — “пойдем”, “хотим”, “итальянский”.

presto, morendo, smorzando, stretto, vivace, recitativo accompagnato (итал.) — музыкальные термины, “быстро”, “замирая”, “затихая”, “сжато”, “живо”, “речитатив с аккомпанементом” (так называются речитативы в опере, которым аккомпанирует оркестр или клавесин).

all’italiana (итал.) — “на итальянский манер”.

Башня Хеннингера — высотное здание во Франкфурте-на-Майне, символ города, с вращающимися ресторанами на вершине.

“Вопль” — поэма Аллена Гинзберга (1956), манифест бит-поколения, знаковое произведение американской контркультуры 1950-х годов.

“пикколино” (с итал.) — “маленький, крошечный”.

Фриц Вундерлих — один из величайших немецких теноров двадцатого века, трагически умерший в возрасте тридцати шести лет после падения с лестницы во время отдыха в загородном доме и травмы головы.

Глава опубликована: 27.05.2026

Глава 10 - Теодор

Есть вещи, которые невозможно повернуть вспять. Как воды рек, они текут вперед, преодолевают пороги, обрушиваются с утесов и никогда не возвращаются назад. И вода, которую набираешь в одном и том же месте, всегда — новая. Ее будешь пить, не ощущая разницы во вкусе, а может, попробуешь задержать, построив дамбу или плотину. Но, если у тебя только утлая сеть, она и удержит лишь речной мусор, а скоро ее сорвет. Тебя отнесет туда, где раньше никогда не был, где ты — уже не ты, и отражение твое покажет незнакомые черты, вода помутнеет, начнет горчить и жажды больше не облегчит.

Тот день, который меняет все — и воздух вокруг, и вкус воды — это день, когда ты становишься убийцей.

Теодор возвратился обратно в лес, нашел на вытоптанной полянке куртку Грубе — это была добротная кожаная куртка — и посветил фонариком на ярлык. Теодор мечтал, что самого Грубе уже не будет там, где его оставили. Может быть, он встанет, уйдет, решит, что ему надоело лежать на холодном снегу.

Но он был там — силуэт у подножья дерева, древесный дух, лежащий там так вольготно, как какая-нибудь дриада или Гилли Ду. Теодору не сразу хватило смелости направить на него свет, но он это сделал, и долго не мог отвести взгляд. Лицо Грубе теперь было спокойным — без этого его вечно самодовольного выражения — на виске леденела кровь, она же была и в его растрепавшихся по снегу волосах.

Теодора так и потянуло коснуться этого лица — вряд ли, подумал он, это можно считать педиковатым, если мужчина уже мертвый. Все же, этот человек так долго владел его мыслями, заставлял себя ненавидеть, делал все для того, чтобы оказаться в той ситуации, где он сейчас находился. Он получил только то, что заслужил. Теодор коснулся его губ, провел по ним непослушными пальцами. Эти губы говорили ему колкости, они же целовали его Биргит — и вот теперь они больше ничего не могли.

— Вот так, Хайнц, — сказал ему Теодор. — Как тебе такое, нравится? Что, молчишь?

Вдалеке он услышал шум мотора. Кто-то проезжал по Овечьей горе. Теодор выключил фонарик, замер и долго ждал, прислушиваясь, как постепенно снова все затихает. Нельзя было больше терять время. Да и болтать уже не хотелось — наоборот, хотелось исчезнуть отсюда и обо всем забыть.

Если оставить здесь тело, со свободой можно было распрощаться. Это вопрос нескольких дней, пока следствие, имея труп, не выйдет на преступника. Что, если двое напарников сдадут его анонимно? Он ведь даже не знал их имен, а телефонный номер, по которому им звонил, относился к фабрике, где наверняка нанимали сезонных рабочих без соответствующих документов и в целом был проходной двор. Кроме того, это именно Теодор избил человека до смерти, а не кто-то из тех двоих. Все говорило против него.

Но неподалеку все еще стояла машина Грубе, а ключи от нее были у владельца в кармане. И зачем он вообще их вытащил, выходя к Теодору всего на минуту? Видимо, был у него такой заскок — боязнь, что машину угонят — как будто такую неповоротливую махину можно так просто угнать. Это было даже смешно — как и многое в нем.

Теодор вытащил эти ключи, очистил снегом кровь с зажигалки и забрал себе. Из кармана кожаной куртки вытащил кошелек — набитый, между прочим, под завязку монетами и купюрами, расстегнул и вытащил ремень из брюк Грубе. Надо было постараться сделать так, чтобы тело не опознали по личным вещам. Одна ошибка могло стоить в такой ситуации долгих лет свободы.

Теодор обыскал его всего, прощупал одежду в поисках потайных отделений, чехлов, записок, документов. Снял с его руки часы. Перестал ясно думать и едва соображал от страха — казалось, что в любой момент за спиной раздастся крик полицейского и лай собак — и ему стали приходить в голову абсурдные мысли, например, что Хайнц Грубе носил паспорт где-нибудь под рубашкой или, еще того хуже, в нижнем белье, и, когда его разденут, тут же найдут и эту предательскую зеленую книжицу. Но зачем ему носить паспорт в нижнем белье? Теодор колебался, думая, стоит ли это проверить. Он побаивался трогать любые части тела, скрытые под одеждой, но в итоге не выдержал — захотел понять, что настолько особенного было в Грубе, чем он так привлек Биргит.

Но в нем не было абсолютно ничего особенного. Паспорта, впрочем, там тоже не было. Теодор все еще чувствовал любопытство и потому не сразу оставил Грубе в покое — его будоражило это ощущение власти, то, что он был во всем лесу с Грубе совсем один. Наедине — как на странном молчаливом рандеву, где один из партнеров мог все, а другой — больше ничего.

Под конец Теодор снял с его пальца обручальное кольцо — дернув что есть силы, потому что оно никак не поддавалось. “И в горе и в радости, и в болезни и в здравии”, — пробормотал он, вертя кольцо под лучом света, а потом попробовал его надеть. Но кольцо оказалось ему слишком большим, не держалось на безымянном пальце. Так что он убрал его вместе с зажигалкой и другими предметами внутрь своей куртки.

Он волоком протащил Грубе до его машины, распахнул незапертый багажник и посветил внутрь. Увидел кучу разного хлама — домкрат поверх запасного колеса, банки, коробки, еще влажную лопату. Багажник и так был небольшим, а его крышка, похожая на округлую солдатскую каску, сократила бы и то малое пространство, что оставалось. Чтобы суметь поместить сюда тело, требовалось вывалить все находящееся внутри наружу, а это, конечно, было исключено.

Пошарив на заднем сиденье, Теодор нашел одеяло и сбросил его на пол. Устраивая там тело Грубе, он весь запыхался — пришлось заталкивать его через переднюю дверь этой дурацкой двухдверной машины. И почему оно было таким тяжелым и неповоротливым, словно все состояло из мешков, набитых камнями и сшитых между собой. Теодор положил Грубе между сиденьями боком, прикрыл какими-то тряпками и его же собственной курткой — и теперь тот напоминал черта, лезущего из ада наружу, чтобы забрать с собой Теодора на тот свет — совсем как демоны, пришедшие за Доном Джованни в конце одноименной оперы.

И каким же было удивление Теодора, когда он кое-как устроился в машине, не с первого раза смог завести мотор, медленно тронулся и включил радио — и тут же услышал: “Дон Джованни, меня на ужин ты звал, и я пришел!” — в этой арии статуя Командора — символ неотвратимого возмездия — ожила, чтобы призвать великого распутника к ответу. Неужели Грубе последним делом в жизни слушал оперную радиостанцию, да еще и Моцарта?

Часы показывали полседьмого. Теодор не понимал, что он так долго делал — по его ощущениям, все произошло с молниеносной быстротой, но на деле, видимо, он целый час провозился в снегу, пытаясь затереть следы, найти мелочи, которые мог упустить, искоренить физические последствия того, что произошло. Ему вспомнился Шерлок Холмс — не зря его спутники упоминали о нем раньше, — что бы он сделал, если бы расследовал убийство? Ползал бы с лупой на коленях, выискивая следы подошв, и нашел бы обладателя подозрительных ботинок? Опросил бы жену покойного, узнал, что она подозревает ревнивого ухажера?

Теодор мчался куда глаза глядят — прочь от университета, в сторону фабричных кварталов. Он выехал из города на автобан, гнал по опустевшей дороге, и в голове у него было только одно — не думать, ехать дальше. В какой-то момент он сообразил, что следует тем же путем, которым давным-давно проехал с дядей Штайнбахом — когда в школьные годы навещал его в университете, и тот позволил ему сесть в его новенький темно-зеленый мерседес и даже немного повести. Потом, правда, дядя согнал его с водительского сиденья, сказал, что тому лучше продолжать тренироваться на деревенском тракторе, но, может, он еще станет мужчиной, и тогда дядя снова позволит ему взяться за руль.

Около десяти вечера Теодор очнулся, увидев перед собой указатель въезда в Заарбрюккен. Точно, и тогда с дядей они приехали именно сюда. Но как Теодор смог пропустить все остальные повороты — к Майнцу, Бад-Кройцнаху или даже Манхайму — он не знал. Совсем скоро он пересек городскую черту и его охватила паника — почему он отключился от происходящего, почему не сообразил раньше, что в большом городе попасться будет намного хуже, чем в студенческом городке? У него было столько возможностей по пути избавиться от тела, но он этого не сделал. Правда, отчасти Теодор понимал, почему — было жалко выкидывать Грубе в лесу. Такое разрешение этой ситуации казалось неподходящим, неверным ни для преступника, ни для жертвы.

Никто не должен был узнать, что это тело — Хайнц Грубе. Но оно и не должно было безвестно сгинуть, разложиться под снегом или исчезнуть в пасти дикого кабана. Нет, ему следовало воздать что-то вроде последних почестей — в виде врача, который повесит бирку на палец ноги, в виде безымянной могилы. Пусть посмотрят на то, что сделал Теодор, оценят дело рук его, пусть знают, на что он способен.

Теодор остановился возле заправки, потому что его затошнило. Почти вывалился из машины, не забыв забрать с собой ключи — не дай бог дверь захлопнется и “боргвард” останется стоять тут, на окраине Заарбрюккена, с телом внутри. Именно в этот момент к Теодору обратился представитель дорожного патруля — в белой фуражке с черным козырьком, в светлом плаще, надетом поверх темной формы, с блаженным, совсем не полицейским выражением лица.

— Вы пьяны? — спросил он. — Едва на ногах стоите. И при этом за рулем?

— Нет, вы что, я болею.

Теодора, к счастью, не вырвало — от свежего воздуха ему резко стало лучше. Он убедил полицейского, что у него просто никак не проходит желудочный грипп и что на самом деле он певец, приехавший на службу — даже напел вполголоса пару строк из “Рождественской оратории”. Это подействовало, как целебная припарка — полицейский тут же улыбнулся, отдал честь и оставил его в покое. А Теодор, желая как-то отвести подозрения, подогнал машину ближе к колонкам и заправился. Сам он этого сделать не смог, потому попросил помочь сотрудницу — она не удостоила его даже взглядом, но сделала, что он просил — заправила машину и рассчитала его. Теодор расплатился деньгами Грубе.

Он поехал дальше, свернул во дворы. Двигался медленно и ждал, пока нутро ему подскажет, что именно тут безопасно остановиться. Он доверял себе в этом смысле, и скоро почувствовал — вот оно. По правую сторону было здание школы, закрытой на каникулы — с широкой лестницей и бронзовыми статуями подтянутых мальчиков, выполняющих гимнастические упражнения. Чуть дальше — в парке — возвышалась детская площадка, состоящая из металлических лестниц, похожая своей сложной конструкцией на тренажер для военной подготовки гитлерюгенда. После такого даже самый слабый мальчишка нарастит мускулы и бросится на врага с ножом. Теодор заглушил мотор, прислушался к тишине, присмотрелся к расположению фонарей, выхватывающих светом падавшую снежную пыль.

— Выходи, братец, — буркнул он, перегнувшись через переднее сиденье. — Я привез тебя в школу, иди учись, решай задачки по математике. И смотри не сачкуй, а то выпорю тебя прутом по ладоням.

Он стащил в сторону край одеяла, и свет с улицы упал на лицо Грубе. У Теодора от увиденного снова тошнота подкатила к горлу — щеки, подглазья, подбородок — все это стало черным от ударов. Если на Овечьей горе Грубе еще выглядел довольно мирно — словно прилег отдохнуть, — то теперь он будто долго бился головой об острые камни, засохшая кровь потемнела, и только его волосы — при жизни цвета болеющей мыши — сейчас обрамляли его всполохом желтого, как нимб.

Оглядываясь вокруг себя, Теодор вышел из машины, внутренне обмирая, с трудом вытащил тело за ноги и смог спрятать его за облезшими кустами. Одеяло и вещи Грубе он выкинул тоже — ему не хотелось проверять, есть ли них биологические жидкости, лучше было избавиться сразу от всего.

И вот уже он снова несется по автобану — боясь поимки еще сильнее — ведь спасение было все ближе, на расстоянии вытянутой руки. Чем больше километров простиралось между ним и Грубе, тем спокойнее он дышал, тем увереннее следил за дорогой. Радио он не включил — слишком громкими были собственные мысли, да и в голове ни с того ни с сего начал петь Фриц Вундерлих — тот самый, умерший спустя сутки в больнице от удара о лестницу головой. Почему должны уходить самые лучшие? Теодору было жаль Вундерлиха — такой голос, пожалуй, рождался раз в столетие. Но, может, Теодор и сам стал бы вторым Вундерлихом — ведь на нем теперь не висел гнет Грубе, гнет чувств самого Теодора по отношению к нему. Также он выполнил поручение дяди — и дядя точно обрадуется, что можно больше не бояться шантажа.

Биргит тоже освободилась. Вот так просто — всего за пару движений руки Теодора, всего за одну ночь. Было сложно поверить — но и потрясало, приводило в восторг — что Теодор все это сумел полностью сам. Убрал улики, съездил в Заарбрюккен — и никто ничего не заметил.

В очередном черном, невыразительном прилеске он задержался, чтобы размять ноги. Побродил по обочине, всматриваясь в деревья. Раньше бы его ночной лес напугал — сейчас же он ничего не боялся. Стал бесстрашным. Быть может, пока лишь временно — из-за прилива той особой силы, сопровождающей его с момента освобождения от Грубе. Силы — и беспокойного возбуждения.

Напевая “Пришел прекрасный месяц май” (как хорошо исполнил это Вундерлих! — неудивительно, ведь его фамилия это и значила — “причудливый” от слова "чудо", а значит — чудесный), Теодор решил, что у него хватит самообладания, чтобы еще раз проверить машину, очистить от грязи, если ее обнаружит. Он не хотел снова приводить в действие тугой рычаг и откидывать переднее сиденье, так что лишь наклонился в глубь салона, посветил фонариком, планомерно выхватывая лучом света все потаенные уголки. Тогда он увидел под задним сиденьем смятый бумажный мешок. До этого тот был под наброшенным на него одеялом, под телом Грубе — и, видимо, ими же и был примят. Теодор вытащил этот мешок, принялся, подсвечивая себе, рассматривать его содержимое.

Он вынул горшочек с цветами — маленький, поместившийся на его ладонь — типичный новогодний талисман. Такие бывали с клевером или фигурками трубочистов, по логике, ускользавшей от Теодора, призванными символизировать счастье в новом году. Только в горшке Грубе не было трубочистов — зато он натыкал между лепестками и зеленью бумажных полосок с нотным текстом. Помимо этого зеленеющего недоразумения в мешке лежала плоская коробка с марципановыми конфетами и открытка, еще переложенная промокательной бумагой. Теодор поднес ее ближе к лицу, вчитался в строки. Он сообразил, что открытка — как и остальное — предназначалась Биргит. А значит, была написана, конечно же, Грубе. Но понять сразу это было не так просто. И тут этот высокомерный дурак решил выделиться, писал неясно, малочитаемо, почти Зюттерлином — кто из молодых в принципе еще писал Зюттерлином? Шрифт, щедро сдобренный завитушками и закорючками, вообще нельзя было прочесть без подготовки. Получается, он и Биргит при жизни заставлял расшифровывать эти каракули.

Теодор, наконец, разобрался, что было написано:

“Мое сердце,

это тебе на счастье и удачу в следующем году. В этом году я был счастлив — верю, что ты тоже. Спасибо тебе за все. Я тут подумал. Деньги у меня есть, а будет еще больше. Если не хочешь ждать, можем сделать пару детишек прямо сейчас. Я буду для них самым лучшим отцом, буду носить их на руках, пока они не начнут бегать, — и потом тоже. Пусть это будет записано вот так, на бумаге — чтобы ты могла мне ее показывать, если буду пренебрегать своими обязанностями. Но это шутка. Не сомневайся во мне. Только обещай, что будешь продолжать петь. Навсегда твой, Х.”

От прочитанных слов Теодор ощутил душевный подъем. Ведь все это и осталось только на бумаге. Исчезающий фантом, который больше не помешает ничьим жизням, фантом, растворяющийся в морозном воздухе Заарбрюккена. Теодор решил забрать конфеты себе — попробовать их, когда появится аппетит — а талисман с открыткой отнес чуть подальше от дороги. Воткнул ее в снег и подождал несколько минут — смотрел, как она мокнет, темнеет, как расплываются написанные чернилами слова. Слепил из снега два шарика и оставил рядом — Хайнцу Грубе вместо детей, которых тот собирался делать. Теодор, получается, успел вовремя, предотвратил непоправимое.

Уже на рассвете Теодор припарковался на студенческой парковке в Кирхентале. Прошло меньше одного дня, но казалось, что успела провернуться, как шестеренки в часах, вся жизнь. Наступающее утро было особым — последним в 1968-ом году.


* * *


Штайнбах уезжал на праздники — дирижировал где-то во Франции, — а когда вернулся, Теодор ему сразу все рассказал. Дядя слушал в основном молча, задал пару уточняющих вопросов, и его глаза ничего не выражали. Но внезапно он схватил Теодора за воротник, притянул к себе, заставив склониться в три погибели.

Дядя ударил его по щеке — раз, второй — с таким спокойствием, с такой четкой, дирижерской выверенностью, что Теодора будто ошпарило кипятком. Было больно, как никогда, голова раскалывалась, в ухе звенело. После этого и нескольких следующих ударов он почувствовал, что дядя рассек ему перстнями кожу.

— Вы что, дядя? — прошептал он, глотая слезы. — Бьете меня за этого дурачка, который почти испортил вам карьеру?

— Это ты дурачок. Нет, ты не дурачок, ты дебил. Ты правда не понимаешь, что натворил?

Дядя прошелся по своему кабинету, заглянул в окна, задернул шторы. Провернул ключи в обеих дверях — в коридор и в смежную комнату.

— Ну что, задирай рубашку, — сказал он. — Штаны можешь тоже спустить. Ремень мне, кстати, отдай.

— Что? Зачем это?

Дядя с силой нагнул его над столом. У Теодора был ремень с широкой металлической пряжкой — в духе последней моды на американские вестерны — с рельефом дикого кабана, убить которого было не каждому под силу. Этот ремень ему очень нравился, казался даже эротичным, выгодно оттеняющим то, что находилось ниже. Дядя отходил его этим ремнем так, что Теодор вздрагивал от каждого прикосновения, уткнувшись в предплечье и закусив рукав рубашки. Сразу после, не дав ему подняться, дядя обошел вокруг стола, схватил его за ухо и держал — крепко, но уже без былой жестокости.

— Послушай, щенок, — он произнес негромко. — Ты понимаешь, что ты убил музыканта? Ты понимаешь, что ты сделал? Нет, не понимаешь. Ты настолько бесталанный, что даже не осознаешь тяжести своих действий. Иди отсюда.

Теодор привел в порядок одежду и вприпрыжку — немного прихрамывая — постарался побыстрее уйти. Несколько дней он скрывался, желая, чтобы зажили царапины на лице. Дядя вызвал его снова, заставил принести и отдать ключи Хайнца Грубе. Хотел забрать и все остальное, но Теодор сказал, что больше ничего нет. В своей комнате в общежитии, одолжив увеличительное стекло, он сумел под светом ночника прочитать надпись на зажигалке: “Песня окончена, но мелодия еще звучит. Где бы ты ни был, приходи. Со всей моей любовью, Биргит”.

Теодору начали сниться похожие между собой сны. В них Хайнц Грубе навещал его ночь за ночью: иногда — аккуратный и причесанный, как после концерта, иногда — с окрашенным красным виском, иногда — с бородой и в обносках, с колокольчиком на посохе, точно библейский прокаженный. “Ну как ты сегодня? — спрашивал Грубе, предлагал ему содовую, вино или святую воду из церковной чаши. — Умой руки, умой меня, выпей за меня”. Он садился рядом с Теодором, хлопал того по плечу, даже выслушивал его рассказы о повседневных заботах, давал советы.

Бывало, Хайнц во снах увеличивался до размеров великана, поднимал Теодора к себе на плечо и показывал ему мир — посмотри, вот там Галилея, вот зеленеют долины поселения Марот, вот там коровы щиплют траву своими мягкими губами, а вдалеке — Елеонская гора. Случалось же, что Грубе, наоборот, уменьшался, выглядывал из нагрудного кармана рубашки Теодора и наставлял его, как вести себя на сцене — еле слышно, как суфлер.

Эти сны прекратились, и начались другие — более жестокие, те, что он плохо запоминал. От них он помногу раз за ночь пробуждался с испариной на спине, а сердце стучало так громко, как неисправный мотор.

В часовне при университете старались устраивать для близких тех, кто умирал или был тяжело болен, уголок для поминовения, прощания и воспоминаний. Спустя пять недель после исчезновения Грубе такой был организован и для него. Теодор часто там отирался, наблюдал за посетителями — и его поразило, насколько их было много. Биргит туда никогда не приходила, но другие — даже случайные люди — захаживали, садились у стола со свечами, рассматривали фотографии, кидали в коробку для записок свернутые листочки.

Вечерами заглядывал долговязый педагог Грубе — подолгу сидел там на стуле, опустив голову, бросал в ящик для сбора денег монету-другую, зажигал свечу и смотрел, как по ней течет воск. Щегольский приятель Грубе — цыган Каас — приходил тоже, любил поболтать сам с собой, задавал фотографиям вопросы. Второй приятель — малолетка-дирижер с ореолом торчащих во все стороны каштановых волос — вообще стоял перед столом на коленях, спрятав голову между поднятых рук, как у Стены Плача, и дрожал всем телом, а когда поднялся, лицо его было бордовым. Он оставил на столе свою дирижерскую палочку с запиской: “Я найду тебя после смерти в грядущем мире и сяду с тобой за одним столом. Я найду для тебя там фортепиано и исполню с тобой все концерты, которые захочешь. Прости меня за все, мой брат. От Михи Шульмана”.

Биргит, которую Теодор постоянно пытался втянуть в диалог при встрече, смотрела теперь сквозь него. Она вроде слушала, но отвечала невпопад, а иногда и вовсе забывалась, и требовалось повторить несколько раз вопрос, чтобы она вернулась в реальность, медленно переспросила, о чем шла речь, и отреагировала. Пела она на репетициях, впрочем, идеально — после ухода Грубе еще лучше прежнего. Видимо, одиночество помогло ей сосредоточиться и начать эффективнее заниматься.

Она была так хороша в роли Фенены, плененной евреями, так прочувственно исполняла, что Теодору — бывшему, между прочим, по сюжету ее любовником — так и хотелось ее обнять, закружить в танце, посмотреть, как она плачет, отвлечь от горестей так, как и должен был отвлекать женщину мужчина. А ведь хорошо, подумал он, что Грубе ее уже подготовил. Она не будет отпрыгивать от руки, как необъезженная кобыла, не будет противиться первому акту, боясь боли, и — если Грубе был в этих вопросах не совсем уж дубиной — она, наверное, даже знает, как изогнуться и двигаться для лучшего достижения совместных результатов.

Но он не будет торопиться. Он даст ей год, чтобы позабыть мужа. А потом вступит в игру снова — и Биргит его примет.

Была, конечно, проблемка, которую Теодор не сумел заранее предсказать. Он и так теперь пел кое-как, вокальная техника испортилась, хотя после избиения дядей он почти перестал его бояться — хуже, чем порка, уже не могло быть. Вышеупомянутая проблема заключалась в том, что в отсутствие Грубе качество его исполнения упало на самое дно. Теодору был нужен хороший концертмейстер, но никто — вообще никто — не мог сравниться с Хайнцем Грубе. Может быть, если бы Теодору аккомпанировал какой-нибудь профессор, они бы и справились вместе. Но никакой профессор не обивал пока порог его общежития. Да и потом, был определенный смысл в том, чтобы музицировать с ровесником, — не разбавлять концентрированную художественную мысль опытом разных лет.

Хайнц ощущал каждый его вздох, видел всю его суть по затылку — Теодору даже не нужно было поворачиваться и демонстративно кивать. Хайнц помог ему лучше чувствовать инструмент, предлагал в свое время разные упражнения — начиная с того, чтобы касаться спиной выемки рояля и заканчивая тем, что усадил его рядом с собой на банкетку, предложил поиграть басы из аккомпанемента, пока сам играл верхний голос. Положив ладонь Теодору на плечо, направлял его тело так, чтобы дыхание и движения рук происходили в гармонии. Хайнц не умел петь сам, но умел правильно дышать, мог, напевая, показать артикуляцию музыкальной фразы, знал, что стоит выделить, а что — спрятать. Обращаться к его видению барокко, классицизма, романтизма — было как смотреть в прозрачный колодец и видеть на его дне все камни, облака, небо и свое лицо.

Десятого марта у Грубе был день рождения — ему должно было исполниться двадцать четыре. В часовне собралась группа людей. Явилась Биргит под руку со своей подругой — почему-то не в трауре, как Теодор ожидал, а в светло-желтом платье — легкомысленном, как весеннее чириканье птиц. Но оно ей шло, ладно облегало тело, делало ее сочной, фигуристой манекенщицей — как аппетитная кремовая фигурка поверх торта.

А они и вправду принесли торт. Круглый, плоский, почти черный — похожий на американский брауни. Разделили на много узких кусков, раздали каждому, кто захотел — в том числе и Теодору. Помолились перед зажженными свечами, обсуждали возможность устроить концерт памяти. Педагог фортепиано Шульман вполголоса общался с Биргит, рассказал ей и людям вокруг несколько историй про Хайнца — о том, как впервые того встретил, когда тому было тринадцать, как Хайнц играл, одновременно как Страшила и как Железный Дровосек — долбил по клавишам совершенно бездушно, а forte наоборот, брал мягкими, словно соломенными, пальцами. “Совсем был безмозглым”, — сказал по этому поводу Шульман. Потом добавил, что вложил ему и сердце, и мозги. Что гордился им. “А главное, что должно быть у человека, — произнес напоследок, — место, куда эти самые органы вставить”.

Все стали расходиться. Теодор, поставив свою тарелку в стопку грязной посуды, тоже вышел. Пригревало мартовское солнце, ветер нес в себе обещания итальянских морей. За церковью путь Теодору преградила фигура.

— Послушай, ты, — сказал ему Ференц Каас — высокий, широкоплечий, с сжатыми в кулаки ладонями. — Тебе не кажется, что ты слишком часто тут бываешь?

.

.

__________________________________________________________________________________________________________________________________________

Гилли Ду — пугливый лесной дух из шотландского фольклора, носит одежду из мха и опавшей листвы и считается хранителем деревьев.

Шрифт Зюттерлина — немецкий рукописный шрифт, придуманный графиком Людвигом Зюттерлином в 1911 году. Был на момент разработки более простым и удобным в использовании шрифтом, чем те, что существовали до этого. Массово преподавался в немецких школах, но в 1941 был запрещен нацистами вместе с другими готическими шрифтами по причине того, что был “изобретен евреями”. Хотя после этого шрифт и вышел из обихода, его все же можно было встретить, так как именно им пользовались те поколения, что изучали его в школах.

Глава опубликована: 30.05.2026

Глава 11 - Биргит

Несколько дней подряд соседка ее избегала. Биргит постучалась к ней на следующий день после налета на квартиру — хотела спросить, что та слышала. Не могло же такого быть, что пока сверху кто-то топал, хлопал дверьми шкафов, ронял на пол стенки фортепиано, внизу была полная тишина. И что сама фрау Юнг или ее муж, — который наведывался к супруге в лучшем случае раз в месяц, но сейчас как раз был дома, — остались в блаженном неведении.

Но вот герр Юнг, как обычно, подвыпивший, снова удалился с набитым рюкзаком в сторону Овечьей горы. Хайнц рассказывал, что этот старикашка не выносит семейной жизни, не выносит гнусавого голоса жены и всего, что с ней связано, поэтому уже много лет сторонится ее, ведет отшельнический образ жизни, особо никогда не бывает трезвым и большую часть времени бродяжничает. В этот раз герр Юнг скрылся за деревьями — и его жена — простоволосая, поседевшая, с ее обычным блеском здоровой ненависти в глазах ко всему и вся — постучалась к Биргит в дверь.

— Спустись со мной, девчонка, — бросила она и тут же ушла.

Биргит зашла к ней домой — в точно такую же, как и у нее самой, квартиру, но эта была затхлой, хоть и отдраянной до блеска, пропахшей едой и тем, что Клара называла “духом мужичИны”. Впрочем, может, фрау Юнг пахла так и сама. В ней было больше мужского, чем в ее муже, этим она даже вызывала у Биргит странное уважение. Любая женщина, которая пережила войну и не сломалась, не могла его не вызывать.

— Я знаю, зачем ты ко мне ломилась, — ворчливо начала соседка, запахивая шаль поверх ночной рубашки, заправленной в юбку. — Что ты все стучишь, если тебе не открывают? Твой дружок все стучал по своей дребезжалке, как дятел, а теперь ты так же долбишься в дверь. Ну да ладно. Ты пойми, что мне пришлось из-за тебя пережить. Да, я видела тех, кто навел у тебя шороха. Двое ребят — один рылся в квартире, второй стоял под твоей дверью. Я к тебе поднялась, думала, вдруг ты внутри и они тебя там держат. Начала кричать на них благим матом, сказала, что сейчас к ним поднимется мой муж и у него пистолет. А мой забулдыга тем временем дрых без задних ног, — она усмехнулась. — Что с него взять, он даже от мыши никого не смог защитить бы.

— В общем, — продолжила она, опрокинув в себя стакан с прозрачной жидкостью, — тогда один из них, особо мерзкой наружности, взял меня за грудки. Спустился со мной обратно и сидел тут, на кухне, приказал молчать, а то зарежет. У него и нож был. Второй бесновался у тебя сверху — мы это слышали. Он ничего не нашел, потому что, когда сюда пришел, у него была такая физиономия, будто он из ночного горшка хлебнул. Спрашивает меня, есть ли здесь еще, где искать. Они снова мне давай угрожать. Я отвела их в подвал, показала все мои вещи, — соседка низко хихикнула. — Только свет не сразу включила, дала им побиться в темноте об углы. Вот, говорю, твоя половина вся пустая, не храните вы внизу ничего, а вот мой хлам — ну и показала им свои халаты в мешках, прохудившиеся штаны моего забулдыги и прочее. Говорю: хотите, может, померить и себе забрать? Раритет, еще из тридцатых. В итоге они ушли. Сказали мне: сообщу полиции, что их видела — убьют и меня, и забулдыгу.

На Биргит эта история почему-то не произвела никакого впечатления. Дело было в том, что, начиная с генеральных репетиций "Набукко", она все меньше реагировала на волнения извне. Должны были разверзнуться небеса, чтобы это вызвало у нее хоть какое-то удивление. Это было даже немного приятно, облегчало ее печаль — как, когда она в детстве упала и сильно поранила колено, уколами заморозили ей ногу, прежде чем его зашить. Так и сейчас — только теперь была заморожена она вся, ничто больше не болело, грудь и плечи окутывал ослабляющий симптомы, дающий забвение холодок. Единственное, что Биргит волновало — что соседка оказалась из-за нее в опасности, что сидела целый час с каким-то головорезом, оставленная на его милость.

Фрау Юнг тем временем продолжала хихикать себе под нос. Возможно, она все же была после того вечера не в себе.

— Что с вами? У вас все в порядке?

— Не волнуйся, милочка, я пока еще не сбрендила. Пойдем в подвал, покажу тебе кое-что.

Подвал освещала одна-единственная лампочка, к счастью, здесь было сухо — иначе бы остатки угля, лежащие прямо на газете в углу, быстро пришли в негодность. Половина Юнгов и правда была завалена одеждой — словно тут перевернулась тележка старьевщика — простынями, потемневшими полотенцами, прохудившейся обувью. В этом всем лежали сетки с луком, проросшей картошкой. Половина Грубе же была девственно-чистой, с вымытым полом — точно здесь вообще никогда не ступала нога человека.

— Смотри, — сказала соседка, покопавшись в одежде с картошкой, откинула одеяла в сторону. Там стоял новенький, аккуратный коричневый чемодан — Биргит сразу его узнала. Его подарили ей Хольбайны, когда она уезжала в университет. Раньше этот красивый чемодан с позолоченными углами и пряжками, с кожаными ремнями, с удобной изогнутой ручкой находился в детской комнате Хайнца. Биргит хранила там старую одежду, ту, что не была готова выкинуть, но и носила нечасто.

— Что он тут делает?

— Это ты себя спроси, ну или своего мужа. Этот ваш саквояж уже давно тут стоял, правда, был у всех на виду. Но пока эти ребята пытались найти выключатель, я его и прикрыла. Отвлекла этих молодчиков дырявыми трусами моего мужа — стала в них копаться, будто золото искала. Они решили, что я совсем того, ну и ушли.

Биргит изумленно взглянула на нее.

— Но почему вы спрятали чемодан?

— Да мне ясно было, что они сверху ничего не нашли, а то чего дальше рыщут? Значит, дело в этом чемоданчике и есть, — соседка была очень собой довольна, улыбалась и временами напевала себе под нос. — Я тоже не лыком шита, в войну и евреев укрывала, пока мой муженек на корточках фронт удобрял. Что мне бояться этих дурачков с ножом, которые тогда еще мамкину сиську сосали.

— А если бы вас убили?

— Если бы и убили, мне терять нечего. Лучше уже жить на том свете, чем слушать храпение моего мужа и терпеть этот шум из вашей квартиры.

Посмотрев на изменившееся лицо Биргит, она замолчала, минуту сверлила ее взглядом.

— Да, милая, сейчас у вас тихо, я знаю. Но ты же не думаешь, что он не вернется? Может, взял пример с моего супруга и пошел лазить по горам. Может, напивается где-то в городе. Или ушел к подружке. А что тебе эти любовницы, деточка? Наиграется и вернется к тебе — ты пойми, это не так уж и плохо.

Она приобняла Биргит, потрепала ее по спине. Биргит поблагодарила ее, взяла свой чемодан, поднялась наверх и снова немного поплакала. Покончив с этим пунктом в расписании и умывшись, она открыла чемодан. Увидела вещи, что сама туда не клала и о которых уже не помнила — шелковое нижнее белье для особых случаев, пара муслиновых пижам, чулки и пояс к ним — точно, ведь у нее было и такое, — тонкие летние блузки, юбка. Оно наполняло чемодан так, что, стоило поднять крышку, начало вываливаться наружу.

А под этим, между штанин джинсов, лежали папки, конверты, записные книжки. И записка от Хайнца, написанная его забирающим много места на бумаге витиеватым почерком:

“ДЛЯ МОЕЙ ЖЕНЫ: если ты это найдешь случайным образом и абсолютно без причин и можешь спросить меня, зачем все это нужно, то лучше так и сделай. Если же нет — так и быть, читай сама. Я позволил себе забрать кое-что из твоего шкафа, потому что нуждался в своего рода папиросной бумаге для защиты ценного груза. Взял то, чего ты быстро не хватишься. Кстати, жаль, что некоторые из этих вещей ты так редко носишь. Это то место, где я обычно подмигиваю, если бы это была живая речь. Надеюсь, это письмо тебя немного развлечет. Биргит, я тебя знаю. Ты сейчас, наверное, пытаешься решать очередную задачу по гармонии из анналов баховского ада, несмотря на то, что у тебя болит голова. Встань, пожалуйста, и немного пройдись, а еще лучше, поешь и забудь гармонию, как страшный сон. Хотя, может, ты мне заявишь, что это дискриминация вокалистов, и они тоже обязательно должны знать гармонию. Люблю, целую, скучаю. Хайнц, 25 ноября 1968.

P. S. Я уже говорил, что люблю, целую и скучаю?

ДЛЯ ВСЕХ ОСТАЛЬНЫХ: сделайте милость, закройте крышку и уберите чемодан туда, откуда взяли”.


* * *


Чтение документов — сначала ей одной, а потом вместе с Ференцем и педагогом Хайнца — повлекло за собой бурные обсуждения, шок, достраивание неизвестного в одну логическую цепочку. Вот чем Хайнц сумел воздействовать на Штайнбаха, чтобы Биргит восстановили в университете. И вот почему он, без сомнений, погиб. Это было для Биргит за гранью понимания, как Штайнбах мог замыслить все это, при этом улыбаться им обоим в лицо, проводить с Хайнцем репетиции во Франкфурте, способствовать его успеху. А вдруг он потому это и делал? Вдруг это забавляло его? Он исполнял последнее желание приговоренного и наслаждался этим, медленно приводил свой план в действие.

Шульман строго-настрого запретил ей и Ференцу говорить о документах с кем бы то ни было. Убрал их в свою сумку и забрал с собой, сказал им обоим как-то ласково, по-отечески, что было на него не похоже: “Детишки, подумайте немного и о себе. Вы этим уже наигрались, и я забираю игрушку”.

В день рождения Хайнца Биргит немного посидела в шкафу среди его вещей, пытаясь уловить последнее неосязаемое — остатки его оболочки, некой эссенции, которую она еще надеялась ухватить. Эта эссенция исчезала. Она шептала: Биргит, если ты выглянешь в окно, может, ты найдешь причину жить дальше. Нечего вечно сидеть в шкафу — тут темно и ничего нет. А на дворе весна.

И почему-то эта мысль сильнее, чем все прочие, заставила Биргит расплакаться. Она съежилась, укрывшись пиджаком Хайнца — одним из тех, что не был в химчистке. Ей не хотелось забывать его, не хотелось отпускать. Это было как выпускать себе кишки — аномально, искусственно, никому не нужно; нарушало целостность ее организма. Неужели она когда-нибудь сможет просто ходить по улице и радоваться цветению цветов? Сейчас она ненавидела эти цветы.

Тринадцатого марта она легла спать пораньше. Позади осталась встреча в церкви в память о Хайнце — Биргит вручили записки и коробку с пожертвованиями. Она была за это признательна, но чувствовала, что именно этих денег, в отличие от денег церкви, она не заслуживает. С другой стороны, они и не были для нее. Они были для Хайнца — прощание от его коллег и друзей, давших сполна для его переправы на другую сторону. Чтобы он не остался стоять на этом берегу, чтобы ему не было холодно или одиноко. Записки она пока не читала. Решила, что оставит их на его следующий день рождения — или на Пасху с Рождеством.

Ее разбудил аккуратный, равномерный стук в дверь. Стучали будто уже долго, но в звонок предпочли не звонить. Биргит, слыша, как в груди от страха колотится сердце, попробовала заглянуть в глазок — но снаружи, конечно, было темно.

— Кто там?

— Биргит, открой, пожалуйста, это Михаэль Шульман.

Она, провернув ключ в двери вспотевшей рукой, отворила. Михаэль Шульман-старший осторожно заставил ее потесниться, вошел в квартиру и беззвучно закрыл за собой дверь. Он выглядел собранным в своем темно-синем пальто, и, хотя его лицо было словно выточенным из камня, глаза выдавали лихорадочное беспокойство.

— Скажи, у тебя же есть загранпаспорт?

— Да, но зачем?

— Слава богу, — он выдохнул. — И никаких экзаменов в ближайшее время нет? Впрочем, неважно, скажи, что ты не можешь прийти на экзамены, какие сейчас вообще могут быть экзамены. Собирайся.

— В чем дело, герр Шульман?

Он расстегнул пальто, пронесся по коридору туда и обратно, нервно взъерошил черные, седеющие волосы, и, в конце концов, вернувшись, склонился над Биргит, фигурой и выражением похожий на сложившего за спиной крылья мудрого ворона.

— Собирай все свои документы, — сказал он. — И все документы Хайнца Грубе. Возьми его свидетельство о рождении, паспорт, ваше свидетельство о браке. Бери, что найдешь. Если у него есть какие-то медицинские бумаги, можешь тоже их прихватить. Бери деньги. Бери повседневные вещи — мы уезжаем надолго — запри здесь изнутри окна, проверь, заперта ли прочно входная дверь. И, может быть, возьми какие-нибудь его вещи, только не слишком официальные, — те, в которых удобно ходить. Захвати фотографии, они тоже понадобятся, и, если он что-то сам писал — дневник, например, — возьми тоже.

Биргит нахмурилась, и он прервался.

— Если нашли тело, герр Шульман, возможно, понадобится все же что-то более официальное. Вы же это пытаетесь сказать?

— Нет, я не это хочу сказать, Биргит, — он немного раздраженно повысил голос. — Я хочу сказать, что ты, наконец, должна начать собираться, потому что мы сейчас едем забирать твоего мужа домой.


* * *


Они направлялись в Берлин. Шульман запихал Биргит с ее вещами на заднее сидение своей машины, молча стартовал с места в сторону выезда из города. Он в целом был немногословен — Биргит это злило. Ей приходилось вытаскивать из него информацию словно клещами, хотя, казалось бы, именно в этот момент он должен был сам, без дополнительных расспросов, выложить все до последней детали.

Он сказал, что Хайнц объявился в клинике Винтерберг в Заарланде. Его доставили туда какие-то пенсионеры, которых он сам остановил на проезжей части. Он был так сильно избит, что они его сначала испугались, потому что он был весь синий. Когда он сел к ним в машину, по их словам, он еще мог с ними общаться, но уже у больницы начал засыпать и не смог сам выйти. С того момента связно он уже не говорил, а в приемном покое почти и не дышал.

Хотя Винтерберг, как неприязненно заметил Шульман, место, в котором всего хватает, Хайнца почему-то решили отправить в клинику Вирхова в Берлин. А ведь тот мог умереть в пути. Его отвезли во Франкфурт, там в аэропорту его дождался гражданский самолет “Пан Ам”, где в задней части сложили несколько рядов сидений, чтобы закрепить сверху носилки. Утром он уже был на операционном столе в Берлине. “И я все же узнал, почему он там, — добавил Шульман. — В Вирхове есть один товарищ, Август Шмайссер, нейрохирург, который набил руку на послевоенных раненых, а теперь пишет книгу о реабилитации, проводит для нее исследования. Собирает для этого цирковых обезьянок со всей ФРГ”.

Это Шульман выяснил накануне, когда его знакомые из Берлина — полицейские, волонтеры из еврейской общины, члены профсоюза работников искусства — нашли для него то, что он так долго искал. Он сказал Биргит, что, если бы увидел найденные ей документы раньше, то и не старался бы так сильно. Поскольку в минуту, когда он их прочел, ему стало ясно, что все кончено. Но до этого он был так долго уверен, что Хайнц попался на протестах и сидит в какой-нибудь тюрьме, что проискал через своих знакомых весь Франкфурт и весь Берлин. Дело было сделано — и поиск принес плоды.

Шульман общался по телефону с клиникой Вирхова, с Винтербергом, даже сумел дозвониться пожилой паре, что отвезла Хайнца в больницу и что еще была с ним, когда он окончательно потерял сознание. Все это он сделал в течение одного дня, а ждал целые сутки, потому что хотел получить из клиники официальное письмо, — и получил его этим вечером. Он думал подождать до следующего утра, но не выдержал и поехал к Биргит прямо ночью.

— Почему с нами раньше не связались?

Шульман какое-то время просто ехал по ночной дороге и не отвечал.

— Биргит, — наконец, сказал он. — Он не в себе. Он не в состоянии сказать, откуда он. Наговорил им, когда очнулся, что приехал из Техаса. Поэтому узнавали в посольстве, проверяли американские семьи. Имя тоже не может вспомнить, каждый день говорил разное.

— Тогда откуда такая уверенность, что это он?

— Потому что я с ним пообщался.

— С Хайнцем?

— С кем еще? Это его голос. Правда, звучит так, как будто он и правда говорит с американским акцентом, еще и кашу жует. Кроме того, по словам подобравших, он попросил их отвезти его домой, к жене. Это похоже на него.

— Что он вам сказал по телефону?

— Очень мало. Я его спросил: “Как ты себя чувствуешь?”, а он мне говорит: “Хорошо”, но с такой интонацией, словно трезвым неделю уже не был. Рассказал про то, что газеты на полоски нарезает и воду в стакан наливать научился. Прости, Биргит, тебе надо это знать. Ты понимаешь, почему?

— Да, понимаю.

Они помолчали.

— Он помнит, что с ним случилось? Хотя это глупый вопрос.

— Вот уж верно. На это он мне даже ответить не смог, но доктор сообщил немного больше — он этого не только не помнит, но, вероятно, и не вспомнит никогда, а также в целом не ориентируется во времени. На вопрос о том, кто сейчас бундесканцлер, сказал, что Бисмарк, потом подумал и добавил, что, наверное, Аденауэр. Когда его спросили, есть ли у него семья, женат ли он, принялся рассматривать свои ладони и ничего не ответил. После и вовсе разозлился, начал биться в стену. Шмайссер их теперь не привязывает — из гуманистических, мол, соображений — хотя этого привязать и стоило бы. А то снова голову себе разобьет. Успокоительные он им тоже старается не колоть — говорит, они замедляют процесс реабилитации.

— Херлесхаузен, — в какой-то момент тихо заметил Шульман. — Мы уже почти на границе. Ты же ездила через ГДР?

Да, Биргит доводилось проходить границу во времена гастролей со Швальбе. Только не через хессенский переход, а где — она уже и не помнила. Ей, конечно, было любопытно тогда, как и любому подростку, что происходит за закрытыми границами, но в итоге ее больше развлекали интершопы — магазины на стоянках для западных туристов, где можно было купить то, что обычные восточные немцы себе позволить не могли. Она запомнила, как Швальбе наклонялся к ней и шептал в ухо, бросая взгляды на стоящих в углу мужчин в новеньких замшевых куртках: “Думаешь, это случайные посетители? Нет, это штази. Слушают, что мы скажем об их маленьком рае, пасут своих собственных сограждан, чтобы те не братались с нами. А то вдруг я передам кому из-под полы пачку кофе — катастрофа, трагедия! Социалистический идеал человека не переживет такого коварного соблазна”.

Они встали в длинную очередь из машин на какой-то неширокой деревенской дороге, окруженной кустарником. Рядом была станция — иногда стучали колеса по стыкам рельс, доносился шум поездов. Там тоже проходили контроль. Наконец, после проверки в западной части они приблизились к пропускному пункту — в окно к Шульману заглянул полицейский — в зеленом, как солдат.

— Дети в машине есть, оружие?

Биргит заметила, что Шульман старался смотреть только себе на колени.

— Нет, шеф, ничего такого нет.

К счастью, их не заставили выйти и не стали обыскивать. Забрали паспорта и после двадцати минут ожидания выписали транзитные визы с точным временем въезда в ГДР — Шульман заплатил за них. Сразу же поменял деньги на восточные марки — без этого их не впустили бы внутрь.

Пока светало, они ехали через Варту, Карл-Маркс-Штадт — то есть, Кемниц, — через прекрасный Дрезден с его острыми шпилями церквей, старинными мостами через Эльбу и респектабельным, потемневшим от пыли времен песчаником.

— В другой жизненной ситуации, — бросил Шульман, — можно было бы заехать в Лейпциг, поисследовать места Баха. Если бы, конечно, заранее запросили въездную визу. Я никого другого не встречал, кто бы так недолюбливал Баха, как твой муж. При этом всегда старательно его играл, если требовалось — как сыр на терке натирал. Я ему говорил — ты хоть попробуй полюбить то, что играешь — но он так этого и не сумел. А ведь Бах — это основа всего, начало начал. На нем и Моцарт строился, и Мендельсон, и Шопен. Другого я, может быть, за это и выгнал бы из класса, но Хайнц… Нет, я решил, пусть уж играет, что ему угодно, главное, чтобы играл. К Баху можно прийти и позже — когда отяжелеешь, облысеешь, наешь живот, вырастишь парочку детей. Снаружи одряхлеешь, состаришься, а внутри что-то расцветет. Душа твоя расцветет. Так всегда и бывает. У Баха, кстати, детей было десять. Это те, кто выросли. А кантат знаешь, сколько он написал? Говорят, двести, но должно быть намного больше.

Дорога состояла из бетонных плит, а Шульман гнал так, что автомобиль аж подскакивал на стыках. И хотя этот бедняжка-автомобиль явно с трудом поддерживал тот темп, который от него требовали, Шульман все же умудрился разогнаться до ста километров в час, и был почти сразу остановлен фопосом — дорожной полицией. Молча заплатив штраф в десять дойчмарок, сбросил скорость, но теперь словно наверстывал ее недостаток тем, что быстро барабанил пальцами по рулю.

— Иностранная валюта, — пробормотал он. — Собирают, где только могут. Ладно, если не на presto, поедем хотя бы на veloce. Чувствуешь, как трясет? Это потому, что дороги не ремонтировали со времен Третьего рейха.

— А как сейчас ваш сын, герр Шульман?

— Поменялся. И как-то понял, что винить ему следует себя, хотя я ему этого не говорил. Мальчик виноват, это правда, но никому от этой истины не легче. Я надеялся, что он ещё успеет немного побыть ребенком, что ему не придется взрослеть так рано. Но он сам это выбрал — совершил поступок, несет за это ответ.

— Вы слишком суровы к нему — он же всего лишь статью в газету написал. Не он же избил Хайнца и отвез его в Заарланд, а, наверное, те двое, что были в моей квартире…

— Нет, не он. Но каждый поступок влечет за собой последствия. И его, и совершенно идиотский, импульсивный, бессмысленный поступок твоего мужа. И они оба эти последствия испытали, только для Хайнца, к сожалению, уже слишком поздно извлекать уроки. Мне пришлось обмануть Михаэля насчет того, куда я еду, хотя он регулярно приходит ко мне, чтобы устроить в квартире всемирный потоп. Но пусть плачет. Пусть я пока бессердечный отец, но он в своем состоянии не удержит язык за зубами, а нам этого не надо.

Только один раз Шульман остановился на заправке — одной из немногих, где гражданам ФРГ вообще можно было покинуть машину. Сказал Биргит прихватить паспорт, чтобы ее наверняка обслужили в интершопе, если она хочет что-то купить, а после они позавтракали сосисками с картошкой, и Шульман сохранил чек — его требовалось показать на выезде из страны, чтобы обосновать задержку. В туалете Биргит освежилась, облила себе лицо ледяной водой. Ей было страшно. А вдруг это снова ошибка? Вдруг это все же не Хайнц? Вдруг он ее не узнает и не вспомнит больше никогда? Сколько она может проливать слез, не спать ночами, раз за разом разочаровываться, чтобы в итоге — когда она была уже готова его отпустить — снова получить надежду? И надежду на что? У нее уже просто не было сил.

Сосиски, картошка и кофейный напиток переворачивались у нее в животе, даря изжогу, пока они бесконечно долго ожидали паспортного контроля в Древице. Наконец, прошли все формальности, оставили позади Тельтов-Канал и въехали в Драйлинден.

— Берлин, — сказал Шульман. — Берлин!

И вот уже — Целендорф, пронесшийся мимо поезд городской электрички, раскинувшийся по левой стороне Грюневальд — необъятный берлинский лес, приходящий в себя после снежной зимы. Шарлоттенбург, театр Шиллера — в другое время Биргит так хотела бы туда попасть, — площадь Эрнста Ройтера, где Шульман мастерски вписался в поворот — он знал эти места. Шпре, ветвящаяся, как венецианские каналы вокруг палаццо и площадей и, в конце концов, переезд через Вестхафен-канал. Им буквально осталось несколько минут до прибытия.

— Биргит, как ты себя чувствуешь?

— Меня тошнит.

— Меня тоже.

Шульман подъехал к зданию, припарковался. Они вышли — Биргит покачнулась на затекших ногах — и вокруг замелькали деревья, скамейки, красные крыши и поручни. Шульман беседовал с кем-то, их с Биргит вели по лестницам вверх, по лестницам вниз, просили посидеть где-то, подождать, пока к ним подойдут.

Вышел профессор доктор Шмайссер — высокий, говорящий медленно и тихо, с белым воротником рубашки под белым халатом и с сигаретой в уголке губ. Предложил им зайти через пару часов к нему в кабинет — заранее извинившись, если он все же будет в это время у пациентов. Попросил соблюдать покой, прошел в комнату отдыха больных дальше по коридору — оттуда доносилось ворчание телевизора и чьи-то крики вперемешку со стонами. Вот уж и правда, как же здесь без соблюдения тишины.

Тут Шульман тронул Биргит за плечо — и она обернулась.

Она увидела его — Хайнца — в дальнем конце коридора — почти таким же непрорисованным силуэтом, каким запомнила его, когда он впервые вошел к ней ночью в кабинет. Он смотрел на нее, стоя под потоком солнечного света. Его бледная, худая фигура отбрасывала на противоположную стену четко очерченную тень. Шульман подтолкнул Биргит — и та несмело прошла вперед. С каждым шагом перед ней вырисовывалось все больше деталей, как будто дополнялся рукой мастера черно-белый набросок, сделанный грифелем поверх грунтованного холста.

Ее сердце стучало, к горлу подкатывала желчь. Со своего расстояния она попыталась взглянуть в глаза Хайнца, разглядеть в них то, что подсказало бы, что ей делать дальше, но видела только темные пятна его глазниц, резкое очертание носа. Хайнц носил больничную одежду, которая была ему велика. Он в целом казался изменившимся, помолодевшим, словно время повернулось вспять и отбросило его на десять лет назад — в те годы, когда он был подростком, когда жил в интернате для мальчиков и когда Шульман наставлял его, как играть музыку и быть человеком. Хайнц никогда не отличался крупным телосложением, но теперь так осунулся, что оставалось загадкой, как он держался на ногах. Хоть он и был чисто выбрит, но по тому, как держал себя в пространстве, создавалось впечатление, что сам побриться он бы не смог. Возможно, это делала санитарка или медсестра.

А самое главное — у него отсутствовала часть черепа, кожа лежала на этом месте, как перекинутый через ступеньку ковер, волосы топорщились — короткие, неровно отросшие, ловящие кончиками солнечные блики.

— Хайнц, — мягко позвала Биргит. — Это я.

Тогда он вроде как улыбнулся ей — быстропроходящей, мимолетной улыбкой, похожей на спазм, которая тут же исчезла.

— Я тебя видел, — произнес он. — Я тебя знаю.

Он действительно стал говорить иначе — Шульман описал это довольно метко. Его голос звучал по-другому, и, если бы Биргит характеризовала его как пение, то сказала бы, что в нем не хватает проекции, атаки. Хайнц сражался с каждой согласной — даже эти две короткие фразы его уже утомили.

— Пойдем, — Шульман в итоге первым приблизился к нему, коснулся его руки. — Посидишь с нами, мы тебе все расскажем.

Они расположились на креслах, скрытых в оазисе пальм и фикусов. Здесь была хоть какая-то видимость приватности и прочие звуки вокруг немного отдалились. Было видно, как в воздухе в лучах солнечного света танцует пыль.

— Ты помнишь, что я говорил с тобой вчера по телефону? — спросил Шульман.

— Да, помню.

— А знаешь, как тебя зовут?

— Хайнц Грубе. Вы мне сказали.

Хайнц сидел на самом краю кресла, наклонившись вперед, смотрел прямо перед собой на пол.

— А как ты записан в больничной карте?

— Ноа Норман. Н.Н.

— Nomen Nescio, — протянул Шульман. — Тебе понравилось это имя?

Хайнц нахмурился, все еще смотря в пол, произнес, деля слова на слоги:

— Я знал, что это не мое имя. Я… все понимаю. Просто думаю медленно.

— А я кто, Хайнц?

— Учитель. И, может быть, мой отец.

— А кто тогда Эрих Грубе, тот, кто воспитал тебя? Помнишь, кто носил тебя на руках, когда ты был маленьким?

— Мой второй отец.

— А мать твоя? Что с ней?

— Уехала. В Америку.

— Сколько будет пять плюс пять, знаешь?

Хайнц ответил верно, и Шульмана это, казалось, очень порадовало. Он спросил его про название больницы, имена врачей, медсестер. Под конец всего этого Хайнц так утомился, что уже перестал отвечать, сложился в кресле почти пополам, прижав лоб к тыльной стороне ладони, и не реагировал на речь. Шульман позвал санитарку, и та, наградив их убийственным взглядом, увела Хайнца прочь.

Шульман нервно прошелся между кресел, посмотрел на Биргит виновато.

— Боже, прости, — сказал он. — Я совсем не оставил вам времени наедине.

— Все в порядке, — прошептала Биргит, хотя тяжесть от этой сцены лежала у нее в желудке камнем. Она знала, что не имеет права сердиться на Шульмана после всего, что он для нее сделал, но вместе с тем ей хотелось ударить его за нечувствительность, за то, что он не дал ей сказать Хайнцу ни слова.

Она сама отошла к окну, чтобы немного собраться. Если она снова будет плакать, доктор Шмайссер, чего доброго, не воспримет ее серьезно, ничего ей не расскажет. Она почувствовала, что совсем не готова к этой роли — роли, где во взрослой жизни ей придется отстаивать право заботиться о своем больном муже.

Вид Хайнца, сидящего в кресле с таким лицом, словно у него в голове беспрерывно работал отбойный молоток, все еще стоял перед ее глазами. Раньше, поняла Биргит, она так привыкла полагаться на Хайнца, на его безусловную помощь, на его поддержку и заботу, что эта перемена полностью застала ее врасплох. И только сейчас ей стало очевидно, насколько тонко в нем все было выверено, отполировано и подогнано друг к другу, как в хорошо отлаженном, добросовестно смазанном механизме. Там ничего не скрипело, не вываливалось, механизм любовно перебирался, изношенные детали заменялись, и конечный результат находился в такой гармонии, что совершенно не привлекал к себе внимания, как будто ничего особенного в нем и не было.

Биргит уже знала, что ей придется найти в себе силы для всего, что ей нужно было сделать. Потому что теперь пришла ее очередь. Ей казалось, что ее собственный механизм не был таким уж совершенным, но он тоже был вполне рабочим, пригодным для исполнения задач, и он точно был пригоден для того, чтобы отстоять Хайнца.

Доктор Шмайссер принял их в своем кабинете, где сидел, откинувшись на спинку стула и флегматично дымя на пожелтевший фикус.

— Я вам постараюсь обрисовать ситуацию, фрау Хольбайн-Грубе, — удивительным образом он обращался только к ней, чего она совсем не ждала и что придало ей сил. — Вы должны понимать, что произошло своего рода чудо, потому что абсолютно все были уверены, что наш пациент дольше недели не проживет. А дальше ожидалось, что не умрет, но уже не встанет, и говорить не будет, и сам себя обслуживать тоже. На момент прибытия в нашу больницу он был без сознания уже шесть часов — это очень долго. А теперь уже сам ходит, ест, может нарезать еду, запоминает, что произошло в последние недели. У него случаются припадки — но это у всех так. Такие пациенты пытаются что-то вспомнить и не могут, от этого у них ажитация, вспышки аффекта.

— Станет ли ему еще лучше, герр доктор?

Шмайссер пожевал фильтр сигареты.

— Вероятно. Сейчас мы видим положительную динамику. Раньше у него были темные пятна в глазах, он почти не видел — такое бывает, если повреждена затылочная доля. Но сейчас уже ориентируется в пространстве, замечает мелкие объекты, фокусируется. Дольше бодрствует, любит слушать музыку по радио, чувствителен к любому шуму и вибрациям — узнает персонал по тому, как от их шагов вибрирует пол. Это забавная маленькая деталь. Мы тут заполняем таблицы по каждому пациенту — медсестры делают это по моей персональной просьбе — я собираю данные и по ним разрабатываю свои методики. Вот, если желаете, можете на эти данные взглянуть. Кем, кстати, работал ваш муж?

— Он был музыкантом.

— Интересно, очень интересно.

Шмайссер вытащил папку с историей болезни и другими бумагами, протянул Биргит. Она пролистала, не вполне понимая сокращения, заметки на латыни и массу птичек и прочерков справа от нечитаемых определений.

— Что значит апраксия? Что-то, связанное с выполнением действий?

— Вы вполне близко угадали. Это, грубо говоря, состояние, когда после травмы мозга не можешь причесаться и завязать шнурки. Предвосхищая ваш следующий вопрос, конфабуляция — это когда мозг пациента замещает пробелы в памяти ложными воспоминаниями. Например, в случае вашего мужа — до недавнего времени он был искренне уверен, что находится где-то в пятидесятых. С ним, как и с другими, занимаются, научили его одеваться — до шнурков дело, правда, пока не дошло, — умываться, чистить зубы, все в таком духе. Еще они кубики составляют, пишут прописи; если хватает энергии, делают упражнения, рисуют. Занимаются, в общем, всякой трудотерапией. Горох могут перебирать. Вставляют фигурки в книги с прорезями — есть у нас такая, скажем так, литература. Санитарки им читают, учат с ними при случае стихи.

— Что вы скажете, профессор, — вмешался Шульман, — мы скоро сможем его забрать? Как для него теперь выглядит ближайшее будущее?

— Пока ни в коем случае, уважаемый, — спокойно отреагировал Шмайссер тем же умиротворенным голосом. — Но вы вовремя приехали. Через неделю у вашего пациента вторая операция — поставим ему титановую пластину, проведем краниопластику. Ему и другим очень повезло, что сейчас уже не сороковые. Новые технологии, передовые, можно сказать. Раньше чего только не ставили — драгметаллы, алюминий, сплавы всякие. А потом оно все окислялось, отторгалось и так далее. Ну, работали с тем, что было. После операции проверим, насколько хорошо пациент восстанавливается, и тогда уже отпустим домой. Если бы вы сейчас не явились и он остался бы в таком состоянии, наверное, пришлось бы его перевести в какое-нибудь учреждение. А там с больными не церемонятся, только вкалывают им успокоительные и в комнатах запирают. Ай, — Шмайссер поморщился, — тогда все усилия по реабилитации были бы насмарку. Вот так и развивай науку.

— И что, позволите нам пока проводить с ним время?

— Да бога ради. Может, сумеете помочь ему быстрее восстановиться. Только имейте в виду, там запас прочности пока небольшой. Утомите его какой-нибудь умственной зарядкой — в этот день уже ничем с ним не займетесь. Если вздумаете вывести его на улицу и прогуляться по внутреннему дворику, это, пожалуй, можно, только не позволяйте ему упасть и всегда держите под руку. Удариться головой ему сейчас будет непозволительно.


* * *


Для Биргит было неожиданным — и что скрывать, неприятным, — что Хайнц по большому счету предпочитал проводить время с Шульманом. Шульман подолгу сидел с ним в разных уголках больницы, ухитрялся удерживать его внимание, решал с ним математические задачки и даже пытался играть в шахматы. Биргит не знала, что уж там Хайнцу удавалось или нет, но он сидел над шахматной доской с вполне осмысленным выражением лица, правильно двигал фигуры, не раздражался, если терял нить событий, и только один-единственный раз в сердцах перевернул доску — когда Шульман несколько раз потребовал у него вернуть пешку на место и переходить по-другому.

Биргит тоже оставалась с Хайнцем наедине, читала ему детские рассказы, пыталась вызвать его на диалог. Ее расстроило почти до слез, когда она спонтанно поинтересовалась, помнит ли Хайнц, кто такой Фауст, а тот протянул ей раскрытую ладонь и сложил ее в кулак. Но днями позже она читала ему “Стеклянное сердце” — о бедном угольщике Петере Мунке, променявшим свое доброе сердце на богатство и кусок стекла, вставленный ему в грудь. Хайнц, казалось, вообще не следил за сюжетом. Смотрел, сощурившись, на солнце, засыпал на месте — и вдруг спросил, с какой-то даже знакомой интонацией:

— Думаешь, и со мной так можно? Вложить мне стеклянный мозг, и я снова начну соображать?

— Ты и так соображаешь, Хайнц. Тебе не нужен стеклянный мозг.

— Я не идиот… Я знаю, что я дурак.

Он снова ушел в себя, склонил голову и принял свою любимую позу, в которой ему, видимо, было легче, и больше не проронил ни звука.

В самый первый разговор с Хайнцем Биргит спросила его, что он о ней помнит. “Берта”, — произнес он. А она его поправила: “Биргит”. Когда она сказала ему, что они женаты, он скользнул по ней взглядом — совсем равнодушно — и произнес: “Ты очень красивая. Вижу, мне раньше везло”.

Биргит просто мечтала к нему притронуться — хоть к краешку одежды, как бы жалко это ни звучало, — но видела, что он этого не хочет. Особенно он избегал любой близости к лицу. Она однажды хотела поправить ему волосы — привычным, естественным для нее жестом — и он отклонился в сторону, закрыл глаза, молча покачал головой.

Самое обидное — в этот же день она увидела Хайнца, стоящим в объятии Михаэля Шульмана, прильнувшим лбом к его плечу.

— Послушай, Биргит, — Шульман позже отвел ее в сторону. — Возьми себя в руки. Сдерживайся. У тебя на лице все написано, и это сейчас неуместно. Имей сострадание, дай ему возможность сохранить хоть немного собственного достоинства. Ты понимаешь, что его два месяца ворочали санитарки, что в нем копались врачи, что его постоянно рассматривают как животное. Что он мочился через катетер, я уже не говорю про другое. Ему стыдно, он старается заново себя узнать. А ты все пытаешься заслужить его расположение, как будто он сейчас в состоянии его тебе дать.

У Биргит это вызвало злость, но и отрезвило. Не перешла ли она какие-то границы, которых сама не замечала? Может, так и не оставила старые привычки? — те, что выработались у нее за время прошлой, обыденной жизни с Хайнцем. Вспоминая, что было раньше, она не могла не осознавать то, что было утеряно.

Хотя в прошлом Хайнц всегда вел себя с ней вежливо, не выпячивал свои телесные функции, говорил, что для близости в браке не обязательно портить воздух под носом у женщины, как это было принято ради шутки в мужских сборищах, но он никогда и не стеснялся собственного тела. Ему было интересно узнать и про Биргит, он расспрашивал ее о работе женских органов, о том, где и как у нее болит и что она чувствует, когда у нее идет кровь, как эта боль отличается от той, что у нее была раньше — до таблеток. Ее ответы он всегда запоминал. А ей доводилось видеть, как он мочится — когда он, полусонный, опирался плечом на стену — была у него такая привычка — пока она рядом чистила зубы.

В этом всем была легкость первого года брака, безусловность супружеской близости, свежесть их юношеских изысканий — в самом деле, если так много времени наедине они были друг с другом обнаженными, было бы странно, если бы они строго разграничивали разные сферы личной жизни.

Но теперь таких сфер не осталось вообще.

Биргит показывала их свадебные фотографии, объясняла, кто на них изображен, рассказывала про цвета. Ее платье было желтым, Ференц носил серый плащ, Клара — красный жакет, а сам Хайнц был одет в черный, сидящий как влитой костюм. Биргит прочитала записку из чемодана, прихваченную с собой в дорогу.

— “Это то место, где я обычно подмигиваю”, — повторил Хайнц свои же собственные слова. — А почему я подмигиваю?

Биргит не смогла ему на это ответить. Она занялась с ним письмом, наблюдала, как он с трудом выводит буквы на бумаге — с таким старанием, точно выписывает китайские иероглифы. Она страшилась его второй операции, потому что думала, что после нее случится откат — что, отходя от наркоза, он потеряет вообще все, чего уже достиг, что будет мучиться от боли, снова начнет выдирать трубки и бросаться на стены.

Но произошло наоборот — он пришел в себя быстро, ни словом не выдал неудобства, а на следующее утро уже встал с постели. Буквально через два дня он на глазах изменился — стал лучше следить за ходом беседы, начал говорить четче и передал Биргит записку. Там было написано криво, но без ошибок: “Спасибо, что занималась со мной. Я это помню”.

Он стал запоминать стихи, хотя и рассказывал их монотонно, все еще смотря в одну точку. Упомянул, что у него болит голова, что чувствует новый участок черепа как чужой. И с этого момента он мысленно словно еще больше погрузился в себя, потому что стал лучше понимать, что с ним произошло. Его легко приводило во фрустрацию все, что у него не получалось, а не получалось у него очень многое. Он стал резок. В ответ на предложение Биргит позвонить матери и сообщить ей радостную новость, категорично от этого отказался; сжав ладони в кулаки, долго смотрел в окно.

Музыка по радио тоже то вызывала у него исключительный интерес, то до безумия раздражала, и у него появилось любимое произведение, которое он с маниакальной сосредоточенностью слушал на проигрывателе в комнате отдыха — ля-минорная соната Моцарта. Прослушивая ее многократно, Хайнц клал голову на стол вплотную к колонкам и смыкал веки. Пальцы его руки, лежащей на бедре, при этом подергивались на каждой ноте.

Хайнц перестал выносить запах сигарет, сказал, что тот вызывает тошноту. Ел он безучастно, как будто жевал картон, и никогда не доедал до конца. Когда Биргит уговаривала его поесть, он лишь попросил не держать его за ребенка.

Поэтому в последний день в больнице ничто из одежды, привезенной Биргит, ему не подошло. У него не было ни мышечной массы, ни жира. В ремне джинсов Шульман пробил ему ножницами новую дыру, а его куртка — раньше прекрасно ему подходившая — была как одежда с отцовского плеча. Хайнц попросил купить ему шапку и теперь носил ее не снимая — говоря, что с обритой головой ему холодно, — но в целом было видно, что он пытается прикрыть шрам.

Шмайссер пожал всем троим руку, пожелал самого наилучшего и сказал, что затребует у них в будущем обновления по состоянию пациента. “Пишите дневник, герр Грубе, — изрек он, приподняв указательный палец. — Быть может, это окажется интересным с медицинской точки зрения”.

Шульман собирался сразу выписаться из отеля — где он настоял, что оплатит номер Биргит — и ехать домой. Но Биргит хотела сделать Хайнцу хоть что-то приятное, потому поинтересовалась, не сходить ли им куда-нибудь напоследок. Она думала, что тот выберет Грюневальд или замок Шарлоттенбург, но он сразу ответил: “Пойдем в зоопарк”, — и они пошли.

Шульман следил за Хайнцем как ястреб, ходил за ним по пятам и смотрел так внимательно, что прожег бы взглядом дыру, если бы мог. Хайнцу приходилось иногда держаться за его плечо, а вообще много времени он провел, сидя, стоя или наклонившись над вольерами, загонами и авиариями. Животные явно будили в нем чувства. Увидев нахохлившегося фазана, апатично сидящего на земле и показавшегося ему больным, он отвернулся и закрыл лицо рукой. Играющие тигрята тоже привлекли его внимание, он улыбнулся, наблюдая за движением их крупных, пушистых лап.

— Они такие беззащитные, — сказал он. — Они пока все такие беззащитные.

А на шоу слонов он похлопал Шульмана по руке и без обиняков заявил:

— Есть что-то общее с вами. Не в фигуре… Скорее, в глазах. Эти ребята ведь тоже уже немолодые.

Шульман сухо его поблагодарил и прошептал Биргит с легкой грустью, что бедняга совсем не следит за языком, еще не пришел в себя. Но вообще Хайнц подметил это довольно верно — слоны казались хоть и неповоротливыми, но это было обманчиво, а их взгляды словно заглядывали в душу. Так что Биргит предложила Шульману порадоваться, что Хайнц в принципе начал различать объекты вдалеке настолько хорошо, чтобы делать такие замечания.

В ресторане возле вольера с обезьянами Хайнц торжественным движением взял в руки вилку и нож и принялся нарезать сосиску на множество мелких кусочков, кстати, довольно ровных. Он корпел над этим минут десять, щурился и вроде как сравнивал между собой ширину ломтиков, но вдруг заметил, что его спутники сидят перед полными тарелками, отложил нож и светски заметил:

— Не стоит меня ждать. Пожалуйста, ешьте.

— Ну, он хотя бы режет, — произнес одними губами Шульман.

Они все же не поехали в ночь, переночевали в последний раз в отеле. Хайнц удалился к Шульману в номер, устроился там на его постели, уткнувшись в стену, и тут же заснул, даже не сняв одежды. Биргит видела, как он спит, зажав между коленей и рук одеяло, и видела его бледную короткостриженную макушку после того, как Шульман стащил с него шапку.

— Биргит, — сказал он, открыв ей содовую из бара. — Мне очень жаль, что все так получается. Я не знаю, что сказать. Прости.

Позже у себя в номере она долго думала об этом. О мире, о Хайнце, о себе — обо всем. По крайней мере, он выжил, и ей стоило быть благодарной. Он говорил с ней, был рядом. Но это был другой Хайнц. А тот, прошлый — ее муж, пианист, музыкант — исчез.


* * *


Шульман вез их по бетонным дорогам ГДР в сторону Кирхенталя, и Хайнц сидел на заднем сидении у левого окна, а Биргит — у правого. Между ними было расстояние. Включилось радио и заиграло “Будь моим малышом” “The Ronettes”. Нога Хайнца задвигалась в такт музыке.

— Переключить? — спросил Шульман.

— Оставьте, — ответил Хайнц.

Потом начал подпевать — с гнусавым акцентом американского юго-запада:

“Тебя я осчастливлю, ты только жди —

За каждый поцелуй отдам я три…

О, со дня нашей встречи тебя жду бесконечно,

Буду тебе дарить всю мою любовь…”

.

.

________________________________________________________________________________

presto, veloce (итал.) — музыкальные термины: “быстро, скоро” и “быстро”. Хотя они и переводятся приблизительно одинаково, принято считать, что presto используется для описания более быстрого темпа, а veloce подразумевает скорее “живо, подвижно”.

Nomen Nescio (лат.) — имя неизвестно.

Faust (нем.) — кулак.

Глава опубликована: 31.05.2026

Часть 3 - Evangelium, глава 12 - Биргит

Проблема большинства романсов в том, что они о любви. А если не о любви, то любовь там все равно где-то запрятана, стоит заглянуть поглубже — в колебании волн, в путешествии по воде солнечного луча, в искрах полуночного цыганского костра. И арии, и народные песни от них не отставали. Да что там, даже вокализы, где вообще не было слов. Коль хочешь отстраниться от темы любви — пой религиозные оратории да духовные концерты, но и там, глядишь, нет-нет и проглянет предательская человечность.

В начале апреля Биргит впервые села за руль, не испытывая страха. Шульман поездил с ней по малолюдным районам, поездил и Ференц — правда, его комментарии уверенности ей не придавали. Он все отпускал глупые шутки, когда она раз за разом глохла, и внезапно начал разглагольствовать о том, что ездить на летней резине уже немодно, несовременно и опасно, и что Хайнцу следовало бы еще раньше поменять ее на шипованную или хотя бы установить цепи на колеса. “Это не то, на чем стоит экономить деньги, — произнес Ференц театрально и поднял руку на манер греческой статуи: — Чую, запахло прусским скрягой”.

Прусский скряга тем временем, ни сном ни духом не ведая, что натворил он из прошлого, в первые дни после возвращения только и делал, что спал, закутавшись в одеяло, как мумия в бинты, и забившись в угол кровати.

Их дом превратился в проходной двор. Совсем малознакомых не пускали, но одних Ференца, и Клары, и Шульманов было достаточно для того, чтобы Хайнц начал запираться внутри спальни при звуках любого шума. Они все делали, что могли, возили его куда-то и привозили обратно. У Биргит не было возможности это отслеживать, и она им доверяла. Миха Шульман, узнав о том, что Хайнц жив, почти набросился на него с объятиями, долго прижимал к своей груди, вцепился руками в спину и почти начал трясти, пока ему не напомнили быть осторожнее.

— Я не бумажный, не порвусь, — буркнул Хайнц в ответ на это.

По ночам с ним что-то происходило. Теперь уже Биргит ушла из супружеской постели, переселилась в боковую каморку. Сначала она ничего не замечала, потому что за день уставала до безумия и спала как убитая — но вдруг проснулась оттого, что Хайнц издавал в соседней комнате надсадные звуки — что-то между криком и хрипами. Она прибежала к нему в ужасе, решив, что он задыхается. Но он лежал в постели — вполне живой, — смотря остекленевшими глазами в потолок, и его кожа в свете луны блестела от пота.

— Я сейчас умру, — прошептал он. — Биргит, я сейчас умру.

Его словно дернуло в сидячее положение. Он принялся стягивать с себя футболку, говоря, что ему жарко, а сразу после его вырвало на пол желудочным соком. Биргит хотела принести ему воды, но он вцепился в ее руку мертвой хваткой, попросил не оставлять одного и пролежал так минут десять — прижимаясь к ее ладони лбом. Было слышно, как он медленно и глубоко дышит, пытаясь прийти в себя.

Немного успокоившись, он отбросил ее руку, перевернулся на живот и уткнулся лицом в подушку. Когда Биргит, убрав за ним, вернулась с водой и полотенцем, подумав, что ему захочется немного освежиться, то заметила, что плечи его вздрагивают. Она позвала его, и он приподнялся — опухший от слез, с ресницами, слепленными влагой, с темной полосой шрама над правым виском.

— Не плачь, — попросила она, чувствуя себя очень глупой. — Хочешь, останусь с тобой?

— Нет, лучше уйди.

Она заплакала сама, лежа в своей каморке и накрывшись с головой одеялом. Если раньше ей казалось, что у нее в груди находилась краюшка хлеба, из которой постепенно выедали хлебный мякиш, то теперь этот остаток еще и высох, и его начали крошить в кулаке. Это было самое сдержанное сравнение, которое приходило ей в голову, потому что остальные включали в себя ножи, проворачивающиеся в животе, и иглы, протыкающие сердце. А без сравнений, говоря попросту, ей больше всего хотелось выть. И она выла бы, если бы не боялась побеспокоить Хайнца. А ее самый страшный грех, который она себе не могла простить, заключался в том, что она на него злилась. Нет, не за то, каким он стал. Но за то, что бросил ее раньше — поставил себя в такую ситуацию, позволил избить — и теперь она осталась одна, совсем одна. Она не знала, сумеет ли это ему простить.

С тех пор такие пробуждения происходили с разными вариациями каждую ночь. Хайнц кричал от страха, бился в одеяле, как пойманная птица, а днем — и так слабый — без конца клевал носом. После встреч с Шульманом он возвращался замученным, все повторял, что он теперь дурак и с этим ничего не сделаешь. Фортепиано, наконец, починили после налета на квартиру, и Хайнц усаживался за него, наигрывал отрывки мелодий с закрытыми глазами. Хотя ходил он все еще осторожно, но, сидя перед инструментом, был более уверен, точно его тело само принимало знакомую позу. В его спине и руках даже появлялась какая-то сила — казалось, он сейчас сделает одно отработанное, выверенное движение, и его ладонь возьмет то самое мужественное форте.

Пока выверенности в нем было мало, и играл он в основном какофонию. Открыл ноты, попытался почитать с листа — Биргит услышала одни сплошные диссонансы. Она заглянула в ноты — в упражнения по чтению партитур в разных ключах.

— Ты играешь сопрано на терцию ниже, чем надо. И про знаки позабыл.

— Все правильно — дискантовый ключ играется на терцию ниже, чем написано.

— Да, но ты играешь не терцию. Ты играешь терцию и еще раз терцию, всего — квинту.

Он подумал, перестроился и снова промахнулся — заиграл на секунду ниже необходимого, будто прибавил к сопрановому теноровый ключ.

— Все еще низко. А еще это до минор, а у тебя все в мажоре.

Тут он вскочил со стула, трясясь всем телом.

— Биргит, — почти прокричал он. — Не дури мне голову и замолчи хоть на секунду. Ты не видишь, что я этого не понимаю?

С этими словами он захлопнул крышку фортепиано, смахивая стоящие на пюпитре ноты, ударил по верхней крышке, потом еще и еще, прошел к стене и ударил по ней тоже. От его резкого движения и крика Биргит отшатнулась, а он, обернувшись, заметил это, застыл на месте. Его лицо начало медленно меняться — из покрасневшего и раздраженного в спокойное, привычно отстраненное.

— Ты боишься меня.

— Да, — призналась Биргит еле слышно.

Он сдвинул брови, медленно разжал кулаки и сел на стул.

— Слушай, — сказал он. — Я не могу так больше. Я хочу развестись. Признаю себя виновным. Какие бывают причины? Супружеская неверность? Вот это и скажу.

Биргит просто смотрела на него, потеряв дар речи.

— Зачем это?

— Чтобы освободить меня. И тебя.

— И что будешь делать?

— Уеду отсюда.

— Я не дам тебе развод, Хайнц, — наконец, сказала она. — Никакого развода ты от меня не получишь.

— Почему это?

— Потому что ты мой муж и всегда им останешься.

— Ты об этом пожалеешь.

— Это уже мне самой решать.


* * *


Хайнц теперь шарахался от собственной машины, говорил, что запах в ней напоминает ему о чем-то, от чего у него крутит в животе. Водить бы он, разумеется, больше не смог, да и водительские права его остались в кошельке, который пропал. Но он не желал садиться в автомобиль даже в роли пассажира. Тем не менее, ему нужно было перемещаться, а Шульман или Ференц его постоянно возить не могли. Один на автобусе он ездить тоже боялся, и его так или иначе пришлось бы сопровождать.

Так что Биргит основательно проветрила машину, протёрла с мылом все, что могла, даже кожаную обивку, и почти насильно вынудила Хайнца сесть на заднее сиденье. Тот всю дорогу бормотал, уткнувшись носом в стекло, что теперь он и не мужчина вовсе, потому что его везет женщина.

— Знаешь, Хайнц, — не выдержала Биргит, — закрой рот и смотри в окно. Считай птиц или что ты там увидишь. Запоминай количество проезжающих “фольксвагенов”.

Когда они высадились на парковке, он, к ее удивлению, сказал: “Семь. Семь “фольксвагенов” проехало мимо”, — и перечислил ей их номера и цвета.

Она сопроводила Хайнца к кабинету Шульмана, и он посмотрел на нее с очень жалким видом, как ребенок, стоящий перед кабинетом хирурга, где ему должны вырезать миндалины наживую.

— Можно мне туда не идти? — попросил он. — Он заставляет меня делать страшные вещи.

— Какие, например?

— Ну…, — он задумался, ища слово. — Транспонировать. По малым секундам. И… делать энгармонические замены. Играть что-то с метрономом. А я знать не знаю, что делаю. У меня руки сами играют, а мозг отдельно. Зачем мне играть в соль-бемоль мажоре то, что написано в до мажоре?

— Ему виднее. Давай, заходи.

— Энгармонические замены, Биргит, — страдальчески повторил Хайнц. — Ты вообще в курсе, что это такое? Хотя откуда тебе знать, ты же, вроде, всего лишь певица…

На это Биргит ему ничего не ответила. Коротко пожелав удачи, ударила его по тощей заднице, скрытой мешковатыми джинсами, направив в сторону двери. От этого она почувствовала странное удовлетворение и, занимаясь своими делами, была весь день сосредоточена и спокойна.


* * *


У Биргит был приятель — Беньямино Корси — родом из южного Тироля. В университете его все называли Бекко, даже педагоги, и именно он пел партию Набукко, а до этого — Фигаро. Бекко говорил на южнобаварском, итальянском и даже ладино и, хотя обычно придерживался стандартного немецкого, был не дурак посмешить народ тирольским выговором и диалектными словечками.

Корси пел “Бога Иуды” своим вердиевским баритоном так мощно и проникновенно, что в зале начинали плакать и провожали его овациями. Поверженный Набукко, безумный, молящийся богу иудеев, жалеющий, что разрушил его храм. И когда его видели, говорили: “Он — Набукко”, — и ему даже не надо было приклеивать черную бороду или надевать парик. Все это у него было своим, хотя и не в этом заключалась похожесть на персонажа и успех артиста. А когда он пел Фигаро, говорили: “Он — Фигаро”, и, право же, не потому, что для этой роли он надел бежевые бриджи и кружевной воротничок.

У Биргит на сцене всегда выходил с ним хороший контакт — и в “Набукко”, где они пели отца и дочь, и где отыгрывали злость, боль предательства, драматизм — ведь Фенена пошла против отца ради любви к Измаилу и была готова принять вместе с израильтянами смерть. И в “Фигаро”, где был совсем другой характер — шутливый, задиристый, а если и серьезный, то это была моцартовская серьезность оперы-буффа. Фигаро шпынял Керубино, со смехом живописуя, что его ждет на военной службе — мушкет, сабля, пышные усы, много чести, но мало денег.

По просьбе Биргит Корси иногда помогал ей с итальянским произношением, а однажды она узнала, что он положил в коробку для Хайнца свою месячную зарплату — около шестисот марок. Когда Хайнц вернулся, а Биргит пересчитала перевязанную стопку денег, нашла их дарителя и попыталась эти деньги отдать, Бекко Корси только замахал на нее руками и воскликнул: “Madre di Dio, Биргит, да у тебя, никак, в голове помутилось! Ничего слышать об этих деньгах не желаю!”

В тот вечер Биргит разыскивала в университете Хайнца, не зная, отвез ли его уже кто-то домой. Она отследила по журналу записей Шульмана-младшего и поднялась наверх, увидела закрытую дверь, из-за которой доносился стук метронома и ганоновские упражнения. Перед дверью покачивался на стуле Миха Шульман, подбрасывал в руке смычок для виолончели и снова его ловил — всегда за колодку. Увидев Биргит, он просиял.

— А мы тут занимаемся. Вернее, наш Хинце занимается, а я его сторожу.

— Сторожишь? Ты о чем?

— Папс сказал мне его пасти, — беззаботно поделился Шульман. — Как барашка в загоне. Ему нужно заниматься, а если за ним не следить, он сразу пытается сбежать.

Он сам был похож на барашка — с его пушистыми буро-рыжеватыми кудрями, как у линяющего шетландца.

— Спасибо, Михаэль, за твою помощь. Но тебе самому тут сидеть не скучно? Может, мне тебя сменить?

— Нет, папс это запретил. Сказал, Хинце тебя в два счета обведет вокруг пальца, начнет жаловаться на головную боль, и ты его выпустишь, — Шульман вытащил из кармана брюк ключ, помахал им. — И вообще, говорит, нечего тебе тратить на это время. Это мое наказание за проступки, папс так решил. Но мне не в тягость! Наоборот, я горжусь, что могу помочь.

— Так, может, у него и правда голова болит? Может, ему отдохнуть лучше?

Шульман закатил глаза и вздохнул.

— Женщины! Вот так оно и бывает. Стараешься, стараешься, и вдруг приходит какая-то женщина, укладывает тебя в постельку, дает аспирин. А зачем тогда все усилия, а?

— Ты, Шульман, хоть раз с женщиной-то был, чтобы такое говорить? — Биргит выхватила у него из руки смычок.

— Ну, у меня были всякие подружки, — он подмигнул ей, его мальчишеское лицо расплылось в улыбке. — Но такой, как ты, никогда. А вообще, папс говорит, пожалеешь розгу — потеряешь ребенка. Так что розга сейчас, как ты слышишь, упражнения Ганона. Потом еще гаммы будет играть и все, что к ним прилагается — аккорды, арпеджио, хроматику и так далее. И папс ему Баха выдал учить — седьмой концерт соль минор. Отдельно и партию фортепиано, и клавир.

Биргит не могла себе представить, что Хайнц, который дома ходил как тень и едва на клавиши нажимал, мог выучить седьмой концерт Баха.

— Слушай, — она против воли нахмурилась. — Твой отец же не порет его на самом деле? Это было бы уже немного слишком.

— Да нет, конечно, — радостно воскликнул Шульман. — Он только меня порет, да и то уже редко. Кстати, и сейчас пообещал это сделать, если я уйду. А женатого человека он пороть бы никогда не стал, тем более, если у него проблемы с головой.

— Замечательно.

— А то, — так же радостно продолжил Шульман, совсем не поняв сарказма.

— Когда вы закончите?

— Через пару часов. Ты не волнуйся, занимайся своими делами. Я проеду с ним на автобусе к вам домой, доставлю до самой двери. Слово музыканта.

Внизу, у будки вахтера, Биргит уже ждал раскинувшийся на стуле, как на троне, Бекко Корси.

— Дорогая моя, — звучно начал он, поднимаясь, — я тебя везде искал! Какое счастье, что мы столкнулись именно сегодня. У меня к тебе деловое предложение, от которого ты не сможешь отказаться.

Бекко галантно ей поклонился, потряс в своих ладонях ее ладонь.

— Скажи, colombina, ты когда-нибудь слыхала о Хессенской Молодежной Филармонии?

— Вроде да. Это же проектный оркестр?

— Это так. Но у этого плода любви оркестрантов появилась своя голубка — Хессенская Молодежная Опера. Понимаешь, к чему я клоню?

— Не очень. Они набирают труппу? Ты хочешь, чтобы я туда прослушалась?

— Еще лучше, Brigittina. У них, кстати, нет труппы, они набирают певцов отдельно под каждый проект. Сейчас готовим “Так поступают все женщины”, я там задействован в роли Гульельмо. Хорош офицер, а? — он погладил свои лощеные черные усы. — А знаешь, кто недавно сошел с подножки и на чью роль срочно ищут замену? Деспина, дорогая моя, Деспина! Уж не Дорабелла, прости, но и не собачий хвост! И я предложил тебя!

— Деспина? Разве это не партия для сопрано?

— Ну смотри, bella, — Бекко начал загибать пальцы. — Роль для тебя несложная, выучишь ее быстро, голос у тебя подвижный и диапазон большой. Тебе хорошо заплатят, опыта наберешься, себя людям покажешь. А еще, ну это лично мое мнение, ничто так не греет душу, как Деспина с теплым глубоким тембром, от которого и петь хочется, и танцевать, и на колени упасть, а может, и в Мадонну еще раз уверовать. Ты подумай, Деспина — это голос романтической свободы, кокетка, ну и девушка с опытом. Поучает господ о том, как правильно соблазнять мужчин. Тут, по-моему, сам бог велел добавить немного этой… ну, как бы сказать, понимаешь, гортанной сексуальности. Ты не подумай, это я тебе не авансы делаю! Уж прости старого Беньямино за вульгарность. Просто хочу, чтобы ты понимала, чего стоишь. Не отказывайся!

— А когда будет премьера?

— В июне, как раз под конец сезона. В Новом Театре во Франкфурте. Если будет аншлаг и всем понравится, может, осенью еще раз повторят. Надо поддерживать молодых талантов и все такое, привлекать в оперу юных слушателей. Пусть видят, что на сцене поют почти их одногодки, может, и загорятся классикой!

И Биргит согласилась.


* * *


Клара позвала Биргит на выходные в термы на озере Румпель — от Франкфурта туда можно было быстро доехать на поезде. Биргит первым делом подумала о Хайнце, сказала Кларе:

— Я боюсь, что он без меня упадет и разобьет себе голову.

Клара погладила ее по руке.

— Биргит, дорогая, — сказала она. — С ним все будет хорошо. Извини, что говорю об этом, но хватит думать только о нем, подумай немного и о себе. Ференц может посидеть с ним ночью. А ты расслабься и поезжай со мной.

И это оказалось хорошей идеей. Впервые за три месяца Биргит почувствовала, как невидимая хватка внутри нее ослабляется, отпускает, изгнанная горячей водой термальной чаши. Пузырьки из насоса приятно щекотали ее голени и пальцы ног, при погружении в воду глаза будто пекло — но это было приятно. Биргит становилась невесомой, лежала, задержав дыхание, на животе, раскинула руки и ноги, и в этот момент она не была женой, певицей, феминисткой, компаньонкой и сиделкой для нервно истощенного Хайнца. В ней не было ни волнения, ни грусти, ни отчаяния, только спокойствие. Она была просто Биргит. Ей вспомнилось — ее имя значит “сильная”, “возвышенная”, даже, бог с ним, “божественная”. Почему бы и нет? Кельтская богиня Бригид покровительствовала поэзии и целительству. А святая Биргитта Шведская, жившая в четырнадцатом веке, была известна своими религиозными предсказаниями. Ее почитали и короли, и императоры. Она основала свой орден и построила монастырь.

Биргит даже подумала, что, если у нее когда-нибудь будут дети — не считая, конечно, того, что ее муж сейчас сам был как ребенок, — она была бы для них прекрасной матерью. Она дала бы им все, и они сделали бы ее еще сильнее — потому что нет никого сильнее матери, которая любит своих детей.

Все в термах было создано для того, чтобы дарить отдых усталым путникам, очищать их тела и души. Голубоватая плитка бассейнов, влажный, проникающий во все уголки организма жар бань, фонтаны с прохладной водой, под которые можно было подставить лицо и грудь, а снаружи, на пологом берегу озера, можно было пробежаться полуголой под слабо греющим апрельским солнцем, прыгнуть в воду, окунуться и потом, отфыркиваясь, кутаться в свежий, твердый после стирки банный халат.

Вечером — в ресторане отеля — Биргит увидела на руке Клары кольцо.

— Клара, — изумленно поинтересовалась Биргит, — ты что, вышла замуж?

— Нет, — полушепотом ответила та, пригубляя вино. — Но мы помолвлены.

— С Ференцем?

— Да, с ним. Только не спрашивай его ни о чем. Видишь ли, он большой романтик, но все время строит из себя то ли революционера, то ли байронического героя. Мне это в нем всегда и нравилось, — она хихикнула. — И еще очень смешно, когда он начинает говорить про Карла Маркса и “Капитал” после секса.

Биргит от этого немного поморщилась. Думать о Кларе и Ференце в таком контексте было все равно что представлять в непристойных позах своих брата и сестру.

— Раз уж мы об этом. Ты слышала, что собираются пересмотреть кое-что в уголовном кодексе и сделать внебрачный секс больше не наказуемым?

— О, это расстроит Ференца, — разочарованно заметила Клара. — Мне кажется, это его всегда и заводило.

— Слушай, я, конечно, больше хочу узнать о твоей жизни — и прости меня, что я так долго за ней не следила — но разве ты не сама сказала мне отвлечься и расслабиться? Давай не будем говорить о мужчинах, и расскажи мне лучше о себе.


* * *


В воскресенье Клара очень вежливо предложила Биргит остаться на время в номере одной, чтобы та покричала. И та согласилась, а когда дверь закрылась, кричала, кричала и кричала. Это освобождало — не нужно было бояться кого-то потревожить или того, что о ней подумают. Все соседи были внизу — в банях. Биргит накричалась вдоволь, и ей стало легче.

Пополудни они посетили с Кларой кружок лепки из глины, где у Биргит по ошибке вместо вазы получился член, а Клара разбила его кулаком, создав этим что-то вроде комплементарной ему формы — состоящей из двух частей, похожей на створки.

Вечером они снова плавали в бассейне, дурачились, прыгали с вышек — и все было так, как должно было быть.


* * *


Через пару дней Хайнц внезапно захотел позвонить матери — и Биргит отвезла его на почтамт. В этот раз они долго не ждали и дозвонились почти сразу. В Кирхентале было уже под вечер, а в Техасе только минуло девять утра. Биргит слышала, сидя перед телефонной кабинкой, как Хайнц внутри бормочет что-то в трубку, захлебывается слезами, говорит матери, что любит ее.

Хорошо, если хоть Фрида Браун получила от этого разговора душевное облегчение, потому что Хайнца он только крайне расстроил. Биргит, хоть и старалась не идти у него на поводу, не погрязать в жалости и унынии, все равно сострадала и пыталась найти способ помочь ему так, чтобы он в своем состоянии это оценил.

— Там на заднем сиденье бутылка с водой, — сказала она ему. — Попей и умойся, ладно? А еще там есть “Хорошо темперированный клавир”, хочешь потранспонировать прелюдии и фуги в голове?

— Обожаю это дело, — сквозь слезы заметил Хайнц, угрем проскальзывая на заднее сиденье через переднюю дверь.

Пока Хайнц в машине, забравшись с ногами на сиденье, смотрел в окно и двигал руками — словно дирижировал — Биргит заглянула в магазин, купила хлеб и молоко. Хмыкнув от абсурда ситуации, даже решила прихватить мороженое для Хайнца — он рассказывал как-то, что ему в детстве нравилась “Молочная свеча” — как раз за то, что вкус молока в ней отсутствовал и было ощущение, что грызешь замороженный лед.

Толстый лысеющий очкарик с портфелем в руке обратился к Биргит от своей машины, куда тоже загружал покупки:

— Только не говорите мне, что вы собираетесь сесть на водительское сидение и что вам это позволяют. Я бы своей жене такого не позволил. Не хочу нести за это ответственность, знаете ли. А вы что будете делать, если попадете в аварию?

— Если попаду в аварию, надеюсь, что протараню именно ваш автомобиль своей грудью, раз уж члена у меня нет, — холодно бросила ему Биргит.

— Да вы беспардонная грубиянка. Еще и бесстыдница.

— А мне это муж позволил, — ответила она, зная, что именно действует на таких мужчин. — Говорит: “Дорогая, если какой-то сальный доходяга к тебе прицепится, не бойся и сразу давай ему отпор”.

— Этот муж? — с насмешкой кивнул собеседник на окно ее “боргварда”.

— Именно этот. А ваши внуки, простите, знают, что себе позволяет их дед? Их устраивает, что он беспокоит посторонних женщин?

С этими словами Биргит, едва сдерживая нервное возбуждение, села в машину и выехала с парковки — слава богу, при этом не заглохнув, иначе эффект был бы утерян. Этот человек привел ее в бешенство — возможно, потому, как сильно в целом она была напряжена, и потому, что никакое количество бассейнов и термальных чаш не могло обеспечить долгосрочного успокоения.

— Ми-ля-соль-ля-до-си-до-о, — хрипло затянул с заднего сиденья Хайнц, по ощущениям Биргит, вполне в тональности и с баховским настроением. — …си-ля-си-ре-до-ре-е…

Пропев верхний голос всей прелюдии, он поднялся на полтона выше и продолжил, шмыгая носом:

— Фа-си-ля-си-ре-до-ре-е…

— Хайнц, — позвала его Биргит, когда он сделал паузу. — Ты все еще грустишь из-за звонка матери? Что тебя расстроило?

— Я не из-за этого уже плачу, — гнусаво ответил тот. — А потому, что приходится транспонировать.


* * *


Вечером он пожаловался на холод и захотел помыться. Биргит затопила печь, вытащила цинковую ванну на середину кухни, начала неспешно носить туда в ведре горячую воду — пришлось кипятить ее в кастрюлях, так как воды в бойлере не хватило. Хайнц сидел на стуле, положив голову в ладони и теребя пальцами короткие волосы.

Раньше он не то что помог бы ей — он бы заставил ее отставить ведро и сделал бы полностью все сам — и из-за этого они тоже ссорились, ведь Биргит считала, что в состоянии поднять несколько литров. Теперь она получила свою самостоятельность — но не такой она себе ее представляла.

Хайнц выгнал ее из кухни, чтобы раздеться, а когда она вернулась, он уже лежал в ванне — съежившись на боку в позе эмбриона — белокожий, худой, вздрагивающий от холода несмотря на поднимающийся пар.

— Можешь мне что-нибудь почитать или рассказать? — тихо попросил он.

Биргит зачитала случайный отрывок из “Волшебной горы”: “Ханс Касторп спросил чаю и стал пить, макая в него сухарики… Затем снова последовало лежание на балконе... Во время лежания Ханса Касторпа мучительно знобило”.

— А я помню что-то такое, — невнятно сказал Хайнц из ванны. — Да, Ханс Касторп. Дурачок, прятался от мира на горе. Ну, как и я. Только в низине лучше, чем на горе, меня точно прошибло бы на рвоту от горного воздуха. У тебя такой хороший, успокаивающий голос, у меня даже голова перестала болеть. Спасибо, Биргит. Хочешь, может, ко мне в ванну залезть? Залезай, ты еще поместишься.

— Ладно.

Она раздевалась и видела, как он отвел в сторону глаза. Когда она аккуратно забралась внутрь, стараясь не потревожить воду, он немного приподнялся, поджал ноги к груди.

— Знаешь, Биргит, — прошептал Хайнц, плеща себе на колени. — Нам все-таки надо развестись. Ты же еще молодая… Найдешь себе мужа, если захочешь. Неужели в университете ты никому не нравишься? Я в это не поверил бы. А может, и вообще лучше без мужа. Просто, я подумал… Ну, ты знаешь. Тебе же нужно как-то удовлетворять свои нужды.

— Нужды? Ты про секс? А ты помнишь, вообще, что такое секс?

По тому, как Хайнц покрылся румянцем, он об этом помнил.

— Ну, я же не совсем дегенерат. В памяти мало что осталось, но, мне кажется, тебе это было нужно. Припоминаю, что ты мне прохода не давала, принуждала к этому делу и днем и ночью, даже в университете. Это все на уровне ощущений — помню этот запах старых кабинетов, ну и… твой. И легкую боль в коленях. Тебе что, нравилось ставить меня на колени?

— Принуждала тебя? — переспросила Биргит. — С чего ты взял, что я тебя принуждала?

У нее от этого слова будто даже глаза повлажнели, хотя в пару горячей воды этого и не было видно.

— Ну, просто, а зачем иначе я это делал?

— А когда ты до дома не мог дождаться и вечно мне под юбку лез, я тоже тебя принуждала?

Хайнц пожал плечами.

— Не помню. Не верю, чтобы я был настолько оголодавшим. Наверное, боялся тебя разочаровать, вот и шел у тебя на поводу.

— Хайнц, — она прошептала ему сквозь слезы, желая исчезнуть, — но не хотела вылезать, пока он на нее смотрел. — Если ты помнишь про секс, то ты знаешь, что это не только про тело, бедра и колени. Это и про душу. Потому что, когда любишь человека, хочешь любить его всего. У нас так и было. Никто никого не принуждал, все было по согласию. Мы хотели быть ближе, потому и тела наши были так близки, насколько возможно. Не говори так больше, пожалуйста.

Он промолчал.

После ванны Хайнц начал медленно бриться, уставившись в зеркало на кухонном столе. Почти по-сухому — к счастью, он был все еще распарен и размазал по лицу какое-то мыло. Но, все же, он не справился — полоснул бритвой по щеке, и у него пошла кровь. Он не двигался, пока кровь стекала по его шее и впитывалась в край футболки.

— Эй, — Биргит наклонилась к нему, произнесла тихо. — Позволь мне помочь.

Хотя она никогда не брила мужчин, но видела, как Хайнц раньше это делал. И еще иногда брилась сама, хотя никогда и не выполняла этого по всем правилам — просто сбривала волосы и смывала водой. Особенно часто это приходилось совершать во времена Берты Бронн — когда Ругер Швальбе навязчиво стоял у нее над душой, контролировал, чтобы на сцене все было идеально, а для фотографий и видео даже заставлял ее сбривать волосы на руках. Те самые светлые, прозрачные волосы, которых и при ближайшем рассмотрении не было заметно.

Но Швальбе боялся, что при контрастном освещении будет видна некая пушистость, как у шпица. Потому он приходил к ней в номер, водил по ее рукам и ногам твердым пальцем, заглядывал в подмышки, а перед съемкой в морском стиле — для песни про кораблики — где Биргит должна была носить белые, узкие шорты, даже сказал ей, скривив лицо так, что напомнил гремучую змею: “Смотри мне, проследи, чтобы там ничего не было видно. Все эти выпуклости, изгибы и тени — оставь это взрослым. Не превращай нашу группу в бордель”.

Томасу и Андерсу, конечно, ничего брить не приходилось. Они вообще редко носили для съемок открытую одежду, в худшем случае — рубашки с коротким рукавом.

Биргит взяла полотенце, намочила его в горячей воде, приложила к лицу Хайнца и подержала, видя, как тот зажмурился от удовольствия. Она вспенила крем для бритья ладонями и этими же ладонями не спеша массировала его щеки, а он не торопил ее и не протестовал. После она посадила его ближе к свету лампы и начала медленно брить, ополаскивая лезвие в миске с водой от грубой, твердой щетины.

У Биргит от этого действа возник даже некий жар внизу живота, отчего ей тут же стало стыдно. Хайнц отчасти был прав — было очень сложно обходиться без того, к чему так привыкла. Только он был не прав в том, что ей для этого подошел бы любой мужчина. Нет, она хотела исключительно его.

Хайнц, раскрыв глаза, потер свежевыбритый подбородок и произнес:

— Ну, не смотри на меня так, оставь меня, наконец, в покое. У меня от этого всего голова болит. Сделала работу — и хорошо, хотя я тебя об этом и не просил. Не надо ждать от меня благодарности или чего ты там хочешь.

Биргит его от таких слов чуть не ударила. Ее рука даже поднялась, но она вовремя вспомнила, что его голову нельзя трясти. Он стал неприкосновенен для обычного возмездия. Биргит и раньше этим не злоупотребляла — бывало, конечно, когда он становился с ней слишком дерзким, но тогда оба понимали, что это своеобразная игра, и заканчивалась она чаще всего в постели.

Теперь это не было игрой. Хайнц смотрел на нее с такой гордостью, точно в его словах было какое-то достижение, точно это принесло ему больше удовлетворения, чем если бы он смог выучить седьмой концерт Баха и безукоризненно его сыграть.

Она устало опустилась на соседний стул.

— Я не верю, что ты не понимаешь, что говоришь. Ты что, пытаешься меня оттолкнуть своим отвратительным поведением? Думаешь, наш брак ничего не стоит? Хочешь, чтобы я утомилась от этих оскорблений и дала тебе развод? Но, раз мы с тобой женаты, то, наверное, за что-то ты меня выбрал. Не думал об этом в таком ключе? Будь добр, уважай свои собственные решения. Думаешь, я так слаба, что не справлюсь со всем этим? Но видишь ли, в чем проблема. Ты был раньше слишком хорошим мужем, и я все еще тебя люблю. Чтобы нарушить эту любовь, тебе придется осмелиться на большее, чем жалкие словесные выпады. Но я надеюсь, что у тебя не хватит на это пороху и еще осталась какая-то совесть.

Через несколько дней Хайнц захотел уехать. Он отправился общаться об этом с Шульманом, и неизвестно, о чем они говорили, но Шульман попросил у Биргит адрес Хольбайнов. Та, не понимая, к чему это все, дала адрес, и через пару дней Шульман сообщил известия — Хольбайны согласились принять Хайнца у себя на пару недель или месяц. Батюшка Хольбайн даже приехал сам, чтобы его забрать.

Он обнял Биргит, в ответ на ее недоуменный взгляд произнес:

— Не бойся, мы последим за ним. Я знаю, что ему нельзя носить тяжести или падать. Мы тут все обсудили с его педагогом — пусть занимается в церкви, капельмейстер будет не против, а в остальное время поработает на участке, отдохнет. Ему в городе сейчас тяжело, дочка. А его педагог сказал, что будет приезжать и с ним заниматься. Хоть тут и добрые полтора часа пути в одну сторону. Прекрасный человек.

И снова все заботились только о Хайнце, даже ее собственный приемный отец. Биргит пожала плечами — пусть возятся с ним, если хотят. Возможно, это к лучшему, что они с Хайнцем проведут немного времени порознь. Пусть донимает куриц своими грубостями и жалуется на жизнь над компостной ямой.


* * *


Биргит учила партию Деспины. И арии, и речитативы, и групповые номера. Ездила с Бекко Корси в Новый Театр во Франкфурт, где проходили сценические репетиции. Труппа была сердечна, приняла ее с распростертыми объятиями, ее хвалил и музыкальный руководитель, и режиссер. Бекко постоянно показывал ей большие пальцы, танцевал с ней за сценой венский вальс, учил ее менуэту и гавоту. Даже забавно попрыгал в духе ригодона, отчего Биргит рассмеялась.

— Это славно, что ты радуешься, cara mia, — сказал он, делая в ее сторону старинный поклон. — Это тебе понадобится для Деспины, нельзя же все время плакать. Позволь старику Бекко по-дружески поухаживать за тобой, повеселить и глянуть, насколько хорошо ты освоила моцартовское кокетство.

Когда она уже была в пышном платье — хоть и слишком красивом, но она верила, что знающая причуды мира служанка Деспина могла такое носить, — Бекко окликнул ее за сценой.

— Ты печальна, — сказал он. — Я знаю. Но ты сейчас — Деспина. Отвернись и повернись снова.

И, когда она к нему повернулась, она была уже весела. Позже она пела о том, как правильно строить мужчинам глазки, словно сама что-то об этом знала:

“Давать вниманье ста ухажерам,

Пока ресницы шепчут ста тысячам.

Дать всем надежду — жалким и смелым…

И быть умнее — лгать, не краснея…

Как королева с трона златого

Всем заявлять: я могу и хочу”.


* * *


Всю партию Биргит выучила сама — с небольшой помощью друзей. Раньше у нее, конечно, был аккомпаниатор, который в таких случаях был готов подыгрывать ей до посинения, проверять, насколько хорошо она знала нотный текст, подбадривать, чтобы она не сдавалась, если не все выходило.

Но оказалось, что она может подыграть себе и сама — что она и сделала. Разок или два с ней позанимался Шульман-старший, хотя он, вообще-то, никогда не аккомпанировал студентам и только преподавал. Она даже никогда не слышала раньше, как Шульман играет.

Потому для нее было в новинку замечать, насколько они оба с Хайнцем оказались похожи — и в движениях за роялем, и в подходе к разбору материала, и в звукоизвлечении. Даже в том, как они работали с вокалистом.

— Биргит, — заметил Шульман после ее финального “могу и хочу”. — Ты исполняешь прекрасно, я тебе верю. Но ты так загоняешь коду, что дирижеру придется тебя ловить, как гранату с вырванной чекой, по ошибке выброшенную обратно в свой окоп.

И ей вспомнилось, как, играя для нее, Хайнц однажды очень прямо сказал:

— Если ты будешь так гнать темп, все твои сценические любовники останутся на сцене в одиночестве, со спущенными штанами и членом в руке, а ты выстрелишь ракетой в космос, как Юрий Гагарин, и задержишься только где-то в термосфере — да и то потому, что там слишком жарко даже для такой женщины, как ты.

Это ее тогда немного уязвило — ведь в том, что он говорил, был смысл.

— Смотри, как бы ты сам не остался стоять со спущенными штанами в одиночестве.

— Со мной этого не произойдет, — сказал он в ответ с совершенно самоуверенным, наглым выражением лица. — Если ты и захочешь выстрелить, я тебя удержу. А может, и сам выстрелю вместе с тобой. Не веришь, Биргит? Хочешь в этом удостовериться?

И он, как всегда, оказался прав.

В июле 1969 выстрелил и Нил Армстронг, причем летел так хорошо, что высадился аж на луне. Теперь противоборствующие силы Западного и Восточного блока находились в паритете — СССР досталось первенство в освоении космоса, а США — первое посещение луны. 20 июля произошел один маленький шаг для человека, но для человечества — невероятно большой.

Незадолго до этого — в начале июня — выстрелил и Хайнц. Он вернулся от Хольбайнов, научившись вязать, спокойно слушать и контролировать чувства. Более того, его игра на фортепиано стала напоминать по звуку настоящую игру. Он начал удерживать в памяти ноты, почти как раньше, — взаимосвязь между мозгом и телом укрепилась.

Хотя он все еще мало говорил с Биргит и не поехал на премьеру оперы во Франкфурт, он хотя бы извинился за это. А после, когда она вернулась, в его взгляде проскочило что-то взрослое, что-то от старого Хайнца, он забрал из ее рук чемодан и приобнял ее, сказал: “Надеюсь, ты простишь мне слегка подгоревшую яичницу. Я все еще не очень хорош с плитой”.

.

.

________________________________________________________________________________

Транспонировать — перенести произведение или мелодию из одной тональности в другую — то есть, играть их выше или ниже по звучанию, но при этом сохранить все расстояния между нотами. Помимо практического значения (к примеру, играть аккомпанемент в вокальном произведении выше или ниже в зависимости от надобности певца), это своего рода математическое упражнение в музыке.

Опера-буффа — комическая опера. В противовес серьезной опере (opera seria), где речь шла о военачальниках или о древнегреческой мифологии, в опере-буффа показывается жизнь хитрых слуг и глупых богачей, сюжеты носят бытовой характер. К примерам такой оперы относится, помимо прочего, “Свадьба Фигаро” Моцарта.

Madre di Dio, colombina, bella, cara mia (итал.) — Матерь божья, голубка, красавица, дорогая моя.

Клавир — оркестровая партия оперы или концерта для инструмента с оркестром, записанная в изложении для фортепиано.

Глава опубликована: 03.06.2026

Глава 13 - Хайнц

Первое, что он запомнил — голубки за окном. Юркие пятна в облаке света, знакомый звук: глухое воркованье. Он приложил ладонь к окну, попытался дотронуться. Очнулся уже в постели.

Он видел их снова и снова — и все пытался ухватить.

— Не вздумайте их трогать, — сказал высокий белый силуэт. — Они чего только не переносят.

Хайнц пошлепал себя ладонью по губам. Его это успокаивало.

— Он пить хочет, — сказал силуэт. — Вам пока нельзя пить.

Другой силуэт приблизился, коснулся рукой в светлой перчатке его рта — по нему разлился приятный влажный холод.

Все было одним долгим днем, состоящим из солнца и тьмы. Он бился — иногда в чьих-то руках, иногда точно прижатый к кровати ладонью бога. Это следовало за тем, когда он пытался освободиться — дернуть то, что из него выходило, и уйти на свет.

— Да успокойтесь же вы, — сердито сказал высокий силуэт. — Вам тут помочь пытаются, а вы с цепи рветесь, как овчарка.

Когда приходила тьма, он плакал от боли. Ему кололи лекарство, но, видимо, недостаточно, а днем его постоянно спрашивали: “Где болит? Как болит? Помните ли вы, где вы?”

Когда его рвало, он выдернул трубку из носа, потому что ему казалось, что он задыхается. Это случалось не раз. Были две фигуры пониже, которые реагировали на это по-разному: одна называла его идиотом, вжимала его голову в подушку, снова устанавливая трубку, дергала его и так и сяк, как деревянного болванчика. Она обещала, что он пожалеет, если повторит свои фортели, и она сдержала обещание. Она ничего в нем не пожалела — ни его вен, которые пробивала словно гвоздем, ни члена, который становился каким-то прохудившимся лоскутом после того, как она меняла мочеприемник и тянула его во все стороны.

Вторая фигура была нежнее. Она называла его “сынок” и гладила по голове, а если он что-то и делал, что ей не нравилось, только повторяла: “Ну что же ты, ну потерпи немного”. Но эта фигура приходила к нему только когда сияло солнце, а первая прилетала на крыльях ночи. Она очень хотела, чтобы он заговорил, повторяла, что доктор тоже хочет, чтобы он заговорил — так что садилась рядом, пока он плакал, и сообщала:

— Доктор сказал, обезболивающее — по надобности. Если у тебя есть надобность, попроси.

Потому его первым словом и стало “пожалуйста”, а потом “нет, не надо”, и после — все вариации этих четырех слов.

— Ну вот, — ответила фигура. — Заговорил.

Доктор очень этому обрадовался. Посветил в глаза — зрачки обожгло белым огнем — и спросил в очередной раз:

— Вы помните, что происходило вчера? А позавчера?

Хайнц помнил.

— Ну хорошо. Пусть теперь ходит по палате. А вы проследите. И дайте ему кубики.

С тех пор его спрашивали: “Какой цвет? Какой цвет?”, и он пытался назвать цвет, а от усилий, когда он старался произнести слово, у него кружилась голова. Фигуру ночи раздражало, что он был ни на что не годен. Она приходила вечером и заполняла таблицы, подносила кубик ему под нос: “Что здесь изображено? Что?”

Он боялся ее и заставил себя сказать: “Птица. Это птица. Желтая птица”.

— Да не желтая, идиот. Птица бежевая. Это голубь.

Ночью он проснулся от боли внизу живота. У него началась инфекция. Он смог позвать фигуру — с трудом, потому что она не хотела к нему подходить, — и объяснить, где у него болит.

Дежурный врач назначил ему что-то.

Фигура, ворча, сменила ему катетер, и сделала это так, что у него на минуту под черепом полыхнуло черным, а пришел он в себя, когда она хлестала его по щекам.

— Прекрати скулить, — сказала она. — Это не больно.

Спустя несколько смен двух фигур он снова увидел голубок — и как будто смог разглядеть их чуть лучше. Одна прихрамывала.

— Эй, — позвал он ее в приоткрытое окно. — Болеешь? Я тоже.

Он смотрел, как они перелетают с места на место, чистят перья, занимаются своими голубиными делами.

— Я тоже хочу улететь. Я хочу улететь отсюда.

Ночью ему приснился сон, который он не запомнил — и он проснулся оттого, что фигура схватила его за грудки, приподняв над кроватью.

— Ты что, дебил, спишь лицом вниз? — прошипела она. — Убить себя решил в мою смену? Не будет такого. Если нечем заняться, вот, держи.

И она, включив яркий верхний свет, поставила перед ним ведро с чем-то твердым, мелким.

— Тренируй моторику, как доктор велел. Вот тебе кастрюля, туда отложишь бобы. Горох оставишь в ведре. Не вздумай опрокинуть, а то я тебя это языком собирать заставлю.

Он сидел на полу, весь в испарине после своего пробуждения, плакал и перебирал горох. Утром доктору сказали, что пациент был ночью так бодр, что сам решил делать упражнения. Оказалось, что ночная медсестра добивается с ним большего прогресса, чем дневная, и дневной сделали за это выговор.

Когда он начал есть сам, доктор поставил перед ним цель — набирать за неделю хотя бы килограмм. Ему сказали, что он при росте в 175 сантиметров весил около пятидесяти килограмм, что было для него критически мало. По расчетам доктора, за два месяца он мог приблизиться к здоровому весу. Но для этого надо было есть.

А есть он не хотел. Ему было тяжело удерживать внутри еду во время головных болей, а рвота, когда за глазницами словно стучало молотком, была самым худшим, что он до этого пережил. Но он начал есть. Все потому, что пару раз ночью к нему подошла его помощница — его ночной кошмар — и, зажимая ему нос, заставила глотать размягченные котлеты. Ложка, которую она засовывала ему в рот, стучала о зубы. Когда она дала ему момент вдохнуть, он попросил снова: “Пожалуйста, не надо. Я доем сам”. Потом она проследила, чтобы его не вырвало, заставив сглотнуть то, что вернулось обратно в горло.

Он хотел к отцу. К отцу ли? К тому человеку, от которого пахло терпким запахом химии — мыла? — и которому он доверял. Он знал, что если бы этот человек — отец — был рядом, он защитил бы его, и ему больше не было бы больно. Он вспомнил, что тот однажды выпорол его, но после долго извинялся и отвез его куда-то — погулять среди звуков музыки и звона колоколов. Но почему он извинялся? Хайнц долго об этом думал. И понял — потому что он не был виноват. Потому что он взял на себя вину кого-то другого, боясь, что этого другого исключат из школы. И зная, что этот другой не выживет в другом месте. Хайнц не злился на своего отца. Нет, он был горд, что тот его наказал, как собственного сына.

И когда ему было плохо — когда он лежал, свернувшись в кровати, и чувствовал, как открытым нервом пульсирует в голове мозг (хотя, может, ему это только казалось), он шептал в пустоту — или думал, что шепчет, ведь говорить он почти не мог:

“Забери меня, отец, забери меня отсюда. Верни мне меня — и мое имя, — в тот момент он еще не знал, как его зовут. — Забери меня, потому что дольше я тут не выдержу”.

Впервые посмотрев в зеркало, он себя не узнал. Обернулся к дневной медсестре, сказал: “Это не я”. А она погладила его по спине и ответила: “Это ты, мальчик, ты. Взгляни, какой красивый”.

Он увидел на карточках с животными разноцветную стрекозу — и вспомнил мать. Та держала его над мостом, пока он махал во все стороны маленькими детскими ручками, и ворковала ему на ухо: “Послушай, пирожок, как звучит стрекозка. Как будто поет, да? А какой у нее красивый металлический отлив”. Он знал, что мать живет в Америке. Стало быть, он тоже американец?

Ему принесли цветы — не из-за того, что желали здоровья, а из-за того, что хотели, чтобы он дальше развивался. Он долго разглядывал эти желтые тюльпаны, почти уткнувшись носом в лепестки, вдыхал сладковатый запах, теребил пальцами их нежную материю.

И отец, как он и ждал, приехал его забрать. Приехал вместе со смутно знакомой девушкой — со светлым, почти ангельским лицом — неужели она была его сестрой?

Так Хайнц снова узнал, кто он, и вернул себе свое имя. Отец долго держал его в руках, напевал ему на ухо мелодии и выстукивал их пальцами по его плечу. Хайнцу все время хотелось плакать.

— Плачь, плачь, — шептал ему отец. — Плачет Бах, поплачь и ты.

— Вы не бросите меня здесь?

— Нет, я тебя больше никогда не оставлю.

Хайнц заснул у него на груди — спокойно. А отец все это время держал его в объятиях и не двигался с места. Когда Хайнц злился и пытался его ударить, отец только прижимал его к себе.

— Не дерись, — говорил он. — Побереги силы. Тебе будет нужно много сил.

Хайнц узнал от девушки в светлом ореоле, что он на ней женат.

— Что это значит? — спросил он у отца. — Что я с этим делал?

— Ну, ты зарабатывал деньги, нес ответственность за семью, следил, чтобы тебе и твоей жене было хорошо. Так же, как я несу ответственность за тебя.

— Как я нес ответственность? Как это вообще делают?

Отец задумался, начал гладить его по голове. У него была приятная, тяжелая и теплая рука.

— Как бы тебе объяснить. О ком ты сейчас заботишься?

— О голубках. Я даже кидал им крошки, пока никто не видел.

— Ну вот. Это как голубки. Только голубки — это твои дела и мысли. И ты кидаешь им крошки. А если они худеют, кидаешь им больше крошек. Может, даже, даешь им целую краюшку свежего хлеба или мешочек зерна. Ты же не хочешь, чтобы они постоянно ели только сухие крошки, верно?

— Нет, не хочу.

— Правильно. А еще ты даешь им пить. И если ты все делаешь по уму, твои дела и мысли в порядке. Они крепнут, наливаются силой, как весенние побеги, как ростки, что пробиваются из земли — и никому их уже не сломить. Как маленький птенец, который становится все больше. И в какой-то момент — сам летит. В этот момент ты становишься взрослым человеком. Ты можешь кормить не только себя, но и тех, кто возле тебя. Но их ты кормишь только тогда, когда тебе самому хватает еды.

— Как голубке?

— Как голубке.

Хайнца успокоило это объяснение. Хотя ему хватало еды, но он понял, о чем говорил отец. Еды для его души ему пока не хватало. А это значило, что ему не нужно кормить других. Это было хорошо.

— А что с моей женой? Разве ей не будет голодно, пока я сам клюю все крошки?

— Она справится. У нее хватит сил, чтобы искать эти крошки самой.

— Ладно.

Отец спросил его, каких крошек ему хочется, и принес что-то сладкое и легкое, то, что не застревало в горле.

— Красный, розовый, желтый, — перечислил Хайнц цвета крема, облизывая ложку. — Это же правильно?

— Конечно, правильно. Ты вообще молодец, схватываешь на лету.


* * *


Отец изгнал ангела смерти одним своим присутствием. Она превратилась в тень — если и появлялась, то делала свои дела тихо и ничего не говорила.

Хайнца в последний раз усыпили — и когда он проснулся, мир приобрел иную четкость. Он увидел иначе и себя. Раньше ему было непонятно, каким он стал уродцем, а теперь, несмотря на свой новый, приведенный в порядок череп, он выглядел не то ребенком, не то узником, не то каким-то бесполым существом. Как ангел, только посидевший на диете и с подбитым крылом. В его лице проявилось что-то птичье — то ли в том, как торчал нос, то ли в выпученных глазных яблоках. А сбоку он был закрыт, как молния на джинсах, — хоть сейчас открывай и пытайся вложить немного ума.

Вокруг него люди говорили непонятные фразы: “Утро вечера мудренее”, “Куда ночь — туда и сон”, “Каждому — свое”. А Хайнц не понимал, что они этим подразумевают. Почему сон уходит с ночью, если Хайнц часто засыпал и днем? Почему утро может быть мудрым? Кто такой каждый и что такое свое?

Но отец пытался ему объяснить, и с каждым днем он понимал все лучше. Отец принес в комнату отдыха пластинку с “Цыганскими песнями” Брамса. Хайнц знал имя “Брамс”. Что-то напевное возникло у него в голове — хор или фортепиано.

Хайнц внимательно прослушал всю пластинку. Больше всего ему понравилась песня “Бравый парень” — веселая, живая. Но его опечалили строки, где парень прищелкивал шпорами и кружил девушку, танцуя с ней чардаш, — после того, как ему объяснили смысл этих слов. В этот момент он немного вспомнил свою прошлую жизнь — певучий звук женского голоса, жесты, действия, вроде бы даже и танцы. Значит, у него тоже все это было.

Поэтому Хайнц собирался сломать пластинку, но отец удержал его, прижал к себе и закрыл ему глаза.

— Слушай, слушай, — сказал он. — Ты только слушай. Ни о чем не думай.

Они поехали домой. Хайнц, переполняемый теплым сыновним чувством, с любовью смотрел на отцовскую макушку — кудрявую, черную, как вороново крыло, но уже седеющую, — и ему хотелось спросить: “Отец, вы же не собираетесь умирать?” Но он и так знал, что тот ответит — нет, конечно, он никогда не оставит Хайнца.


* * *


“Моего отца зовут Михаэлем Шульманом, — написал Хайнц в дневнике. — И он еще хуже, чем люди в больнице, которые ни одного отверстия в теле нетронутым не оставили. Включая дыру в голове. А этот еще глубже проник. Бурит мой мозг, будто я — чертова скважина”.

На то, чтобы сформулировать эти фразы, у него ушло довольно много времени, но он был ими горд. Даже спросил у Биргит, что можно бурить, так сильно ему хотелось вписать сравнение.

Шульман мучил его по-всякому, причем не только занятиями по фортепиано. Он подставил ему руку и предложил:

— Ты можешь встать на одну ногу и удерживать равновесие?

Хайнц попытался. Шульман критически осмотрел его.

— Выглядишь как подвыпивший фламинго.

— М-да.

— Только ты смотри, не вздумай пить на самом деле. А то спечешь все, что у тебя в голове осталось.

— Да это мне ясно. Но там и спекать-то нечего.

— Садись и играй, — велел ему Шульман.

Хайнц поиграл. Он плохо осознавал, что делает, а белые клавиши словно расширялись и наплывали друг на друга. Было даже не совсем понятно, куда он ставит руки.

— Да уж, — меланхолично похмыкал Шульман. — Что, Хайнц, раскололи твою скорлупу, а вылупиться ты еще не готов? Ну ничего, я с тобой позанимаюсь.

И он начал с ним заниматься. Откуда только у самого Шульмана хватало сил и времени, чтобы держать Хайнца в таком стальном кулаке — притом что у него было так много других учеников.

По четкому указанию Хайнц многократно играл упражнения Ганона, чтобы привести свой пианистический аппарат в порядок. В следующий раз Шульман выговаривал: “Да что ты так вцепился в этого Ганона, играй гаммы”.

Он играл гаммы. Шульман спрашивал, почему только с тремя знаками, почему только с четырьмя, почему без гамм в сексту, без гамм в дециму, без расходящихся и так далее. Всегда находил, к чему придраться, никогда не бывал доволен.

— Да чего вы хотите от меня? — в сердцах спросил Хайнц, что есть мочи шлепнув руками по клавиатуре.

— Эх, а ведь раньше ты понимал меня без слов. А еще ты понимал между словами. Как между строк. Ну ничего, еще поймешь. Я тебя научу.

Хайнц уже вспомнил — раньше он играл бетховенские концерты, играл скерцо Шопена, играл баллады. Играл оба концерта Шопена — пусть и только один на сцене. Теперь это была недостижимая высота. Он едва ли мог начать и закончить гамму в едином темпе.

— Ну поиграй сонату facile в до-мажоре, — Шульман наиграл Моцарта. — Там нечего делать даже для тебя.

— Facile, да уж. Да я и сам facile. Соната как раз для меня. Настоящий simpleton, простофиля. Ничего не знаю.

— Да чтоб тебя, Хайнц. Если ты помнишь слово simpleton, видимо, не такой ты уж и простофиля. Что это?

Шульман нервным, резким движением — так, что в ушах зазвенело, — нажал один аккорд, второй.

— Минор и неаполитанский.

— В какой тональности?

Хайнц попытался взглянуть на его руку, и Шульман тут же прикрыл ее второй рукой.

— В какой тональности, говори. Зажмурься и слушай, слушай.

— В ля миноре, — прошептал Хайнц со слезами на глазах. — В ля миноре.

— Ну вот, и делов-то. Ноты назови и интервалы.

В этот раз Хайнц ошибся — у него начисто вылетело из головы, что неаполитанский аккорд, вообще-то, в основном используется в положении секстаккорда. Он все пытался составить трезвучие по терциям вокруг си-бемоля, который отчетливо слышал, и наговорил чепухи.

— Хайнц, — устало сказал Шульман, садясь на соседний стул. — Да это же первый класс, ну ладно, второй. Это даже не септаккорд, тут всего три ноты.

— Да какой это первый класс. В каком первом классе проходят неаполитанский аккорд.

— В моем, в моем первом классе это проходят. Ладно, иди занимайся, — Шульман швырнул в него нотным сборником с сонатами Моцарта. — Попрошу Михаэля, чтобы с тобой посидел и поучил.

“Обращение к Эриху Грубе, моему второму отцу: я знаю, ты прошел войну. Быть может, у тебя случались моменты, когда тебе было нелегко. Скажи мне, что ты делал, когда чувствовал, что по самой твоей сути прошлись башмаками? Лежал ли ты, лишенный последней гордости, голый, как в день твоего рождения, пока тебя пинали? Мог ли ты мне об этом рассказать?”


* * *


“Я пролился, как вода. Все кости мои рассыпались. Я жажду. Откуда эта цитата? Откуда, откуда?”

Хайнц знал только одно — он стал полным ничтожеством. Думал так медленно, что, казалось, слышал, как скрипят внутри шестеренки. Ференц подсуетился, пошутил: “Помнишь гитлеровский пирог? У него начинка, как у тебя — подгнила”, — и ему это не понравилось. “Извинись передо мной”, — попросил он. Ференц помолчал, подумал, а потом сказал: “Прости. Я все забываю, что ты теперь другой”.

От этого стало только хуже. Любил по-прежнему его только Миха Шульман, независимо от того, каким он стал. Только благодаря Михаэлю Хайнц еще как-то держался. Тот неуклюже трепал его, все пытался с ним обниматься, говорил, какой Хайнц хороший и как славно, что он все пережил.

— Ты мой друг навеки, — серьезно сказал Михаэль. — Ты мой брат, пока я дышу. Хочешь, побратаемся кровью, хочешь — нет, мне все одно. Я буду тебе во всем помогать и прослежу, чтобы ты снова стал пианистом. Знаешь, у папса на тебя большие планы. Ну, мне так кажется. А мне все это неважно — я просто хочу, чтобы ты был счастлив.

В темное время суток у Хайнца случались приступы паники, причем когда он спал днем, ничего такого не происходило. Ночью же ему начинало мерещиться, что его кто-то без конца лупит — рогатое существо типа Крампуса или Вальдшрата, средоточие тьмы. Лерхнер — о котором рассказывал ему отец — древесный дух с ветвистыми рогами, который утягивает непослушных детей в болото, делает так, что через них прорастают деревья, наполняет их рот горькой полынью.

Хотя и говорили, что Лерхнер выглядит примерно как олень, стоящий на задних копытах, но конкретно у этого не было ни морды, ни туловища. Он был дырой в пространстве, весь состоящий только из сажи, хватал Хайнца за одежду и кричал: “Ты был плохим, плохим ребенком, ты не слушался маму, ты не слушался папу, ты всем сделал только больно. За это я забью тебя до смерти”.

И он бил. Так, что Хайнца трясло, как боксерскую грушу. Он вырезал на его лице символы — в рот затекала собственная соленая кровь — и говорил ему ужасные вещи, от которых его мутило. Приблизившись вплотную, шипел: “Знаешь, что я на тебе написал? Что ты штрихер, обманщик, мальчик по вызову. Я вырву твои гнилые кишки, пусть все увидят, что ты из себя представляешь. Да ты же ни на что не годен, у тебя даже член не стоит”.

Это было действительно так. У него больше не стояло. Он не только перестал быть музыкантом, он перестал быть мужчиной. Что от него осталось? Только шестьдесят килограмм мертвого веса. А из трюков — ну, может, сумеет назвать несколько трезвучий.

Хайнц уже давно понимал, что с этим пора покончить. Ему было жаль оставлять Миху и жаль Шульмана, который вложил в него столько сил. Он написал в дневнике: “Простите меня, пожалуйста. Я знаю, вы старались. Но из рухляди с треснувшей декой не сделаешь “Бёзендорфер””.

И ему было жаль Биргит, бывшую с ним такой терпеливой. Только когда она касалась его лба прохладной рукой, у него проходила на время эта вечная, всеобъемлющая, иногда тупая, как молот, иногда режущая, как кирка, головная боль. Биргит почти всегда была грустной — это ему хватило ума понять. Ему так хотелось, чтобы она повеселела, но этого не могло произойти, пока он был таким. Он знал из ее рассказов, что раньше был с ней галантным, умел ее развлечь, знал все супружеские штучки, о которых сейчас не имел понятия. Например, что и когда сказать, как утешить, когда пригласить поужинать, что подарить. Он умел ее добиваться, вызывать ее интерес, даже делал с ней что-то, отчего она пускала его внутрь себя. Что он делал? Каким он был?

Ему было стыдно спрашивать, но он все же спросил Миху, что тот думает об отношениях между мужчиной и женщиной. Миха долго и бессодержательно болтал, то и дело улыбаясь, повторял на разные лады фразы в духе:

— Тут все просто, девушки любят мужскую силу, любят уверенность в себе. Ты не подумай, это не значит, что надо их тискать, как какой-то грубый мужлан. Наоборот! Помнишь, что такое куртуазность? Вот, типа того. Еще им нравится, когда ты работаешь и когда у тебя вдоволь денег. Но не потому, что они хотят эти деньги иметь, а потому, что им нравится представлять, что ты сделаешь им милых детишек и потом будешь за ними ухаживать и за все платить. Типа как за коляску или бутылочки, — Михаэль сам посмеялся с того, что сказал.

— Миха, откуда ты вообще все это знаешь. Ты что, теперь типа Фрейда?

— Да это мне моя девушка разболтала, когда я начал допытываться. А я тебе все дословно передал.

В общем, Хайнц не работал, у него не было денег. Не было ни уверенности, ни куртуазности, и детей он тоже никому не мог дать. У него были только кошмары, где черное существо ставит его на колени, рвет на нем ремень брюк и шипит, шипит в его ухо: “Нравится? Это член господа, Хайнц. Это член господа, принимай его”.

Если бы Биргит узнала и об этом, она не испытывала бы к нему ничего, кроме презрения. И сколько так будет продолжаться? За месяц ему не стало лучше. Да, он освоил трели, ритмично играл этюды, но он так и не воскрес, окропленный водой, как безголовый Иржик, а был как поеденный стервятниками труп.

Хайнц попросил Ференца прогуляться с ним по берегу Рейна и долго наблюдал за водной рябью, стоя на причале. Здесь были места, где можно было легко * через ограждение. А учитывая, что у него все еще бывал тремор в ногах и головокружение, ему даже не надо будет униженно уговаривать себя *. Надо будет только правильно подгадать время. Если он в такой момент войдет в *, точно не * даже из чувства самосохранения и все закончится быстро.

Ему только надо было удостовериться, что Биргит будет чувствовать себя хорошо, что она справится без него. Он хотел отпустить ее. Одного ее слова хватило бы — и он почувствовал бы себя прощенным и готовым.

Но она отказалась с ним разводиться. Поэтому наступила следующая ночь и его кошмар пришел снова.


* * *


“Раньше я играл легко и непринужденно. Сейчас же моя игра тяжелая, как вес моего тела, как свинец,” — записал он в дневнике.

Кажется, кто-то когда-то это сказал, а Хайнц это где-то прочитал. “Когда-то” и “где-то” — вот так он теперь и помнил свою жизнь.

Он пришел на урок мрачный, поскольку что проспал за всю ночь часа два, а большую часть времени, что бодрствовал, лежал в постели, пытался не стонать слишком громко и дышать потише, чтобы не разбудить Биргит.

— Время войне и время миру, — отреагировал Шульман, увидев, как тот тяжело уселся на банкетку и склонил голову. — Сейчас у тебя война. Ты и одеваться стал иначе, как подросток. Вечно весь в джинсе. Тебе так удобнее? А с шапкой что? Ты отдаешь себе отчет, что она мешает тебе слышать то, что играешь? Освободи уши.

— Мне никак не удобнее.

— Изобрази мне что-нибудь на рояле. Лучше всего Баха.

Хайнц открыл ноты “концерта” — очередного задания от Шульмана — и начал медленно продираться через партию клавесина.

— А с партией струнных что?

— Там же вроде все дублируется.

— Так я хочу, чтобы ты мне партитуру почитал, раз уж дома не занимался. Хайнц, смотри, я тебя научу: если я что-то прошу, ты не начинаешь со мной спорить, как пятилетний несмышленыш, ты молча это делаешь, а дома всегда занимаешься сверх необходимого, всегда спрашиваешь себя, чем можно позаниматься еще, чего тебе не задавали. Это же очевидно даже детям, и раньше всегда было очевидно тебе. Без этого не может быть никакого профессионализма, что ты все долбишь одни и те же три строчки, как школяр.

Но ведь то, что Хайнц сейчас долбил, уже и было его “сверх необходимого”. Он сидел за инструментом даже дольше, чем раньше, но продуктивность его была намного ниже. Часами мог слепо — во всех смыслах — повторять два такта, совершенно не понимая, что играет, пытаясь уложить их у себя в мозгах. Он часто злился во время таких занятий, плакал, засыпал минут на пять или десять прямо у рояля, продолжал снова. Если он был в кабинете, его расталкивал Миха Шульман: “Вставай, Хинце, я услышал из-за двери, что ты перестал играть. Дисциплина, дисциплина”. Дома что-то подкидывало его из сна — ощущение, что от него постоянно ждут результата, что отдыхать ему сейчас нельзя.

— Скажи, почему ты то и дело ошибаешься? Бах, конечно, музыкально невероятно сложен, но в плане нот это же элементарно. Что там играть?

— Оно не склеивается, — пробормотал Хайнц, уставившись себе на колени.

— Ну так склей, склей!

— Я не могу склеить это сам.

Шульман понаблюдал, как он плачет.

— Да, я вижу. Я помогу тебе склеить.

Он начал с ним заниматься — уже намного терпеливее. Правда, все равно иногда возбуждался, вскакивал и восклицал: “Да что ты играешь Баха по-шопеновски!” или “Да лучше уже по-шопеновски, чем как сейчас — это что, Рахманинов? Знаешь, как это называлось в “Гнесиных”? Это называлось “ложить”. Это ты и делаешь — ты, мальчик, ложишь!”

Увидев, что Хайнц плохо ориентируется зрительно, он надвинул шапку ему на глаза, ударил по спине и прокричал: “Играй!”. И потом снова: “Слушай, слушай”. И потом, наконец: “Ну, боже мой, сыграй Баха по-шопеновски, если тебе так проще. Дальше уже найдешь для себя что-то свое”.

— Вы понимаете, что у меня недавно был отек мозга и я плохо соображаю?

— Так что, тебя за это, как принцессу на горошине, на сто перин уложить и из ложечки кормить? Если ты играешь это, сыграешь и другое.

— Как я сыграю, если я даже толком не вижу клавиш?

— Давай тогда очки тебе закажем, раз у тебя проблемы со зрением.

— Да дело не в этом. Оно каждый день по-разному. Это больше как пятна дыма.

— Тогда отрасти себе вторую пару глаз, — Шульман постучал по виску. — Внутренних. Слепые музыканты тоже существуют, а у них, между прочим, ситуация еще хуже, чем у тебя. Да что я тебя уговариваю. Понимаешь, если тебе есть, что сказать, ты всегда найдешь для этого способ. Есть и однорукие пианисты, и карлики, и бог знает кто еще. Суть в том, что, пока ты жив, для тебя ничего не закончено.

Хайнц покачал головой. У него все это время ныло в желудке, а сейчас заныло еще сильнее. Ладно с фортепиано, а что ему делать с его кошмарами? Может, это Лерхнер высасывает у него последние силы.

— Слушайте, Шульман, — сумел он произнести сдавленным шепотом. — Я предложил ей развод. Моей жене.

— А она что?

— Отказалась.

— Ну слава богу и на этом.

— Я больше не могу. Посмотрите, что со мной стало. Что у меня осталось? Я все забываю, путаю ключи, пальцы не слушаются. Иногда вообще вместо нот вижу черт-те что.

— Это тяжело для тебя, — без жалости в голосе отозвался Шульман. — После всего, что ты умел. Вернуться назад — это всегда тяжело.

— И не только это. Какой из меня семьянин? Я едва помню свою жену, не знаю даже, как мы познакомились. Да у меня больше даже эрекции нет, — его голос сорвался на крик.

— Ты потому плохо играть начал, что у тебя эрекции нет?

— Да нет же.

— У меня тоже ее нет.

— Что?

— С тех пор как попал в Бухенвальд. Работа на износ, собачий холод, недоедание. Побои бывали. За четыре года в таком месте здоровья не прибавится. Помнишь, я тебе рассказывал про свою жену? Нас разделили на перроне, я в последний раз там ее и видел. Я уже знал, что она ждет ребенка — еще радовался, дурак. Как можно было радоваться в такое время. Как сейчас помню — она стоит в толпе, я оборачиваюсь через плечо — вижу ее в последний раз. А через секунду я в вагоне. С тех пор я ее не видел. Но понятно было, что с ней произойдет.

Шульман замолчал, дернул головой и уставился в окно.

— А дальше?

— Ну дальше я и остался один. Женщин у меня не было, если ты об этом. Я больше не хотел — и не смог бы. Спасибо хоть, что сумел взять на воспитание сына.

— Неужели вам и правда никогда не хотелось?

— Женщину? Бывает иногда, Хайнц. Внутри головы хочется. Но это другое, такие мысли переживаешь один и не претворяешь в жизнь.


* * *


Лерхнер навестил Хайнца ночью. В этот раз он был очень силен — использовал его, вытряс всю его душу, поиграл с ним в игру — Хайнц бежал по болоту, а Лерхнер ставил ему подножки, давал ему отбежать чуть дальше и нагонял снова, а впереди простиралась гнилая топь и темное, буро-зеленое небо. “Беги, малыш, беги”. Сердце выскакивало из его груди, он останавливался и резко оборачивался — сзади никого не было. Хайнц бежал снова, запинаясь об острые сучья, торчащие из темноты и рассекающие ноги, и слышал прямо за спиной это тяжелое, свистящее дыхание.

Лерхнер опрокинул, подмял его под себя, принюхался с низким вздохом удовлетворения. У него не было лица, только черная разверзающаяся мгла. И эта мгла наклонилась, прижалась вплотную и поцеловала его. У Лерхнера во рту была болотная вода — густая, зловонная, полынно горькая. Хайнца словно засунули головой в трясину. Он задыхался, глотал хлеставшую воду, вырывался всеми силами, пока она морозила его тело изнутри, заполняла желудок и легкие, разливалась свинцом под глазными яблоками.

“Пощади меня, Лерхнер, прости за все, хочешь, я встану перед тобой на колени?”

Хайнц проснулся. В висках стучало. Руки были сжаты в кулаки на воротнике футболки и тянули ее вниз. Зрение еще не прояснилось, но Хайнца уже постепенно начал окутывать кромешный ужас. Он вспомнил, что этим вечером Биргит прилегла вместе с ним — потому что он попросил ее подержать ладонь на своем лбу, — и после так и уснул. Если Биргит все еще была рядом, она точно пробудилась, все видела и слышала. Он, наверное, вслух просил Лерхнера о пощаде, ворочался в постели, пытаясь избежать гнилостной жижи. А она все равно проникла в него, наполнила всего, очернила его голову, тело.

Зрачки Хайнца, наконец, привыкли к полутьме. В целом, без света он видел даже лучше. Биргит отсутствовала — но вместо нее на постели было черное пятно. Хайнц мазнул по нему пальцами, попробовал на вкус — кровь. Он включил ночник и, растерянно моргая, долго смотрел на эту кровь. Это созерцание окончательно вырвало его из кошмара, заставило призрака отступить на задний план. Крови было так много, и она была такой вязкой, насыщенно-красной, что на месте старого страха возник новый.

Хайнц выбрался из кровати, от головокружения едва удерживая равновесие. В ванной за закрытой дверью горел свет и текла вода. На всякий случай опираясь на предметы мебели, Хайнц проковылял туда и постучался.

— Входи, тут открыто, — и он вошел.

Биргит стояла перед зеркалом, держа покрасневшие руки под текущим кипятком. Обнаженная, с накинутой на плечи мужской рубашкой — его рубашкой? На бедрах — засохшие пятна крови.

— Прости, Хайнц, — пробормотала она. — С тех пор, как я перестала пить таблетки, это все происходит как попало. Я уберу за собой.

— Таблетки?

— Да, оральные контрацептивы.

— Это нормально, что столько крови?

— Ну, в общем, да, — она обернулась к нему, но, вопреки этим словам, ее глаза и щеки все равно были какими-то покрасневшими. — У меня так раньше и было.

— Раньше?

— Да, до тебя.

— А со мной?

— А с тобой у меня менструаций почти и не было. Потому что ты хотел, чтобы я пила таблетки.

Хайнц отвел взгляд. Это был один из тех моментов, когда он чувствовал себя беспомощным, не знал, что ему сказать, не понимал, есть ли тут какое-то второе дно. Вспомнил, что говорил ему Миха Шульман про коляски и бутылочки, и что рассказывал Шульман-старший про свою жену.

— Я хотел? — переспросил он.

— Да, ты не хотел, чтобы я забеременела слишком быстро.

— А ты этого хотела?

Она поморщилась, махнула рукой.

— Ой, Хайнц, давай закончим этот разговор. Иди пока в комнату.

Он сидел на краю кровати, ероша волосы пальцами, ощупывая шрам. Так что же, он был каким-то монстром, который не давал своей жене детей? Не хотел о них заботиться, не брал на себя ответственность? А теперь уже слишком поздно.

— Скажи, Биргит, — прошептал он, когда она рядом с ним меняла простынь и вытирала матрас, — тебе хотя бы нравилось спать со мной? Тебе было со мной приятно?

Она остановилась, вздохнула.

— Да, Хайнц. Мне все было в тебе приятно. Не только это.


* * *


В их следующую встречу Шульман окинул его быстрым взглядом и тут же спросил:

— Скажи-ка, как ты спишь.

— На спине. Иногда на боку.

— Не дерзи мне. Ты нормально спишь? Ты весь как выжатый лимон, так сил на занятия не напасешься.

Хайнц признался ему. Не во всем — некоторые вещи он просто не мог произнести из-за чувства стыда. Но Шульману хватило и того, что он услышал.

— А жена твоя что говорит? Хотя все с тобой ясно, можешь не отвечать. По глазам вижу, что скрываешь от нее.

— Что мне с этими снами делать?

Шульман подвинул его на банкетке, сел к нему вплотную — так, что через одежду ощущалось тепло его тела.

— Я не знаю, Хайнц. Давай подумаем. Ты же понимаешь, что это всего лишь морок, создание твоего разума. Он не может причинить тебе реального вреда.

— Это не помогает.

— Я знаю. А что помогает? Что ты обычно делаешь?

— Глубоко дышу.

— Значит, дыши. Чего ты боишься?

— Что он… меня убьет.

— Ну так, может, тебе спортом заняться? Станешь сильным, сам его изобьешь. Что ты раньше делал, гири таскал? На кольцах, вроде, подтягивался. Сразу, наверное, не надо пускаться во все тяжкие, да тебе и нельзя, но начни с чего-нибудь попроще. Только, пожалуйста, не отрывай ноги от земли, если рядом никого нет. Ешь больше мяса.

— Меня тошнит от мяса.

— Боже мой, Хайнц. Это у тебя как с гаммами. Почему не играл в сексту? Меня тошнит от сексты. Почему не играл до-бемоль мажор? Меня тошнит от бемолей. Давай я тебя в ресторан свожу, если ты такой разборчивый, поешь там что-нибудь, что тебе понравится.

— Допустим. А по ночам мне что делать?

— Очевидно, спать. Хайнц, — он повернулся, и стало четко видно его худое, смуглое лицо с расплывающимся пятном черных волос вокруг. — Ты понимаешь, что твой страх его кормит? Пока ты его кормишь, он будет появляться. Он питается тобой. Потворствуя ему, ты сам снова и снова вступаешь с ним в добровольный контакт.

— Ладно. Я подумаю об этом. Скажите…

— Что?

— Вы думаете, чтобы стать мастером, нужно пострадать? Вы вроде мне это говорили в Нидербрюккене — играй, как в последний раз, играй, как перед смертью. Обязательно нужен этот этап, по-другому искусство невозможно? Нужно, чтобы приходил монстр, мучил тебя?

— Нет. Я так не думаю. Ничто не оправдывает страдание. Никакое искусство. Но мы не выбираем наши страдания, мы выбираем только радости. Давай я расскажу тебе кое о ком.

И Шульман поведал ему про Алекса Люкса Розе, дирижера, который тоже учился в Кирхентале и которого убили во время Хрустальной ночи в 38-ом.

Получалось, что Хайнц раньше уже об этом знал, только в числе прочего забыл. Шульман рассказывал очень подробно — где Розе родился, кем был, какие пластинки успел записать, что отец Хайнца был его близким другом. Что имя “Люкс” значит… — и тут Хайнц его перебил: “Да, оно значит “вечный свет” — “lux perpetua”, как в “Реквиеме”.

И перед ним возник какой-то образ, он его сыграл — один отрывок, второй, третий.

— Да ты молодец, — Шульман одобрительно на него взглянул. — Сам хоть знаешь, что играешь?

— Нет.

— Ну и ладно. Так — еще больший молодец. Это из “Dies irae”.

— “День гнева”.

— Ага. Может, тебе послушать чего, глядишь, поможет.

Еще Шульман посчитал, что ему будет полезным сменить обстановку. И стал допытываться, нет ли у Хайнца знакомых в деревне, или, может, следует снять ему там домик (с фортепиано!) и отправить его туда с Михой на пару недель.

— Дам тебе с собой проигрыватель с колонками, пластинки. Вечерами закрывай глаза и слушай.

Хайнц вспомнил о родителях Биргит — что навещал их, что они как раз живут в деревне. Может, они могли бы его принять на время. Шульман поехал к Хольбайнам и обо всем договорился.

А перед отъездом помимо проигрывателя вручил ему камень со звездой Давида.

— Видишь ли, — сказал он чуть смущенно, — этот камень я в детстве сыну давал, когда у него были кошмары. Я бывал в разъездах, а он просыпался ночью, и ему все казалось, что я его бросил — даже когда я уже был дома. И чтобы он не просыпался так часто, я оставил этот камень у его постели и сказал, чтобы он его в руки брал, как проснется. Что это наша с ним связь. С тех пор он его везде таскал, и звезду тоже он нарисовал. Сейчас ему уже без надобности, но, может, ты захочешь на время взять.

Он положил этот камень Хайнцу в нагрудный кармашек джинсовой куртки.


* * *


У Хольбайнов ему предоставили старую комнату Биргит. Это было непонятное ощущение — знать, что она тут три года жила, поднималась с петухами в школу и засыпала на этой узкой, застеленной белым покрывалом кровати. Хайнц перенюхал все вещи в комнате — конечно, они были давно постираны, в основном пахли мылом. Но от нескольких платьев в шкафу исходил другой, цветочный запах. Хольбайн подтвердил, что это платья Биргит, при этом смотря странно, чуть прищурившись, будто считал Хайнца извращенцем, но прощал ему это, потому что знал, что у него была травма мозга.

Хайнц засунул голову в шкаф, пытаясь понять, что он вообще делает, но вылезать ему не хотелось. Здесь было еще более тихо, еще более темно — затылок медленно переставал гудеть.

Позже он лежал на кровати, свернувшись клубком, и долго думал. Ворчливый, но вместе с тем успокаивающий голос с интонациями Ференца произнес в его голове: “Послушай, ты, мелкобуржуазный жалобщик, даже если у тебя импотенция и тебя насилует черный призрак, ты, в принципе, все еще мужчина. Что ты об этом думаешь?”

“Да, ладно, раз ты так говоришь”, — мысленно согласился Хайнц, только чтобы этот голос заткнуть.

Перед сном он записал:

“Привет, Алекс Люкс Розе. У тебя забавное имя. Мне грустно, что ты так ужасно умер. Не обнял на прощанье родителей. Не поцеловал свою девушку. Хотя твои родители умерли вместе с тобой, так что, может быть, вы рядом. Тебя убили из зависти к свету. Сейчас я это тоже замечаю — не все могут переносить свет. Я тоже не могу, только в шкафах сижу. Мне грустно, что ты не успел записать все пластинки, которые хотел… Мне грустно, мне грустно, мне грустно…”

В эту ночь он вспомнил, почему, когда Лерхнер его решил его убить — тот, из реальной жизни, — Хайнц перед ним заплакал. Потому что понял, что его ожидает, и в голове у него в этот момент была только одна мысль: “Я еще не успел все сыграть. Я еще не успел все сыграть”.

.

.

________________________________________________________________________________

Соната facile — одна из самых известных сонат Моцарта, с итал. “facile” — “легкая”.

Simpleton (англ.) — простак.

Штрихер — “уличный мальчик” — мальчик или мужчина, предлагающий сексуальные услуги гомосексуальным мужчинам на улице, на вокзалах и т. д.

Глава опубликована: 05.06.2026

Глава 14 - Хайнц

Хольбайн выдавал ему список дел — уборка куриного помета, кормление кур, прополка, рыхление, посадка картофеля и кабачков. Забота о двух кошках — Минке (рыженькой) и Тинтхен (угольно-черной с белым пятнышком на правом ухе). Кошки постоянно ложились Хайнцу на грудь, топтали его лапами, устраиваясь на нем поудобнее, все пытались уткнуться пушистой задницей ему в лицо.

Еще Хайнц носил смесь из остатков хлеба и супа соседской собаке — Хольбайн упомянул, что ее вечно держат на цепи и не кормят, и из-за голода от нее остался один остов да клок шерсти на спине. “Вот прямо как у тебя”, — добавил совсем без паузы. Так что Хольбайны подкармливали собаку уже несколько лет, носили ей еду, но она ела как не в себя и все оставалась такой же худой.

У Хайнца самого после недели копошения в огороде проснулся аппетит и он принялся заглатывать тот же самый суп с хлебом, как оголодавший после спячки медведь. Жена Хольбайна пыталась положить ему самые лучшие кусочки — он это видел, — потому у него не хватило духу жаловаться, он съедал все, хотя свинина для него пахла навозом, говядина — человеческими испражнениями, ну а курятина, само собой, напоминала птичий помет.

Хольбайн совершил для него маленькое чудо — познакомил с капельмейстером, и тот вручил ему запасные ключи от церкви. Церковь — по размеру скорее часовня — располагалась в двадцати минутах пешего хода через Мардерграбен. Хайнц уже спал ночью крепче — может, этому способствовал отличный от городского воздух, — потому просыпался затемно, кое-как выбирался из кровати, приводил себя в порядок и, захватив стопку нот, брел по сумрачной деревне, слушая лай собак и кукареканье петухов — наверное, то самое, как в Библии — после третьего отречения Петра.

“Истинно говорю вам”, — всплыло в памяти у Хайнца, когда он, возясь с тяжелыми ключами, открывал боковую дверь. А что — истинно? Что — говорю? “И ты был с Иисусом Галилеянином, и ты был с Иисусом Назореем, точно и ты один из них, ибо речь твоя обличает тебя”.

Фортепиано в одной из задних комнат не было “Блютнером”, но пока его вполне хватало и у него были неплохие басы. “Пообщайся с инструментом, — вспомнился голос Шульмана, — и он тебе все скажет. Ты думаешь, что он твой враг, но он тебе не враг”.

Хайнц теперь часто занимался в темноте — не включал света, задергивал шторы. Пытался отрастить пару внутренних глаз. Басовые ноты звучали по-мужски, низко и сочно, можно было взять их, наклониться вперед и прочувствовать, как за декой и под рукой вибрируют струны, как эта вибрация переходит внутрь тела. Может, там и запрятана его мужественность — в деревянной коробке, в тонком взаимодействии звуков, в единении воздуха и металла. Это вроде кита, поющего на особой частоте. Человек его не услышит, только другой кит.

Хольбайн позвал его с собой на этюды, даже отыскал для него свой старый этюдник.

— Видишь, трава уже зеленая, а небо голубое? Ты только зеленым не мажь прямо из тюбика, попробуй смешать цвета, — и он показал, как это сделать. — Зажмурься и посмотри через щелочку между век — все будет казаться пятнами цвета. Вот их и передавай для начала.

— Да мне и жмуриться не надо, оно у меня теперь так само собой, как у ненастроенного бинокля.

— Скажи, Bube, и как моя дочь тебя терпела с таким-то языком?

И тут у Хайнца пробудилось что-то из прошлого — желание пакостничества, мелкого хамства (неужели он таким всегда и был?) — и он почти уже произнес грубую шутку про язык, но вовремя заставил себя промолчать. В общении с кем угодно, тем более с приемным отцом его жены, такое было бы совершенно неприемлемо. Его порадовало, что он сумел заметить это и проконтролировать себя, и посчитал это маленькой победой.

— Давай, рисуй.

— Откуда вы все это знаете про краски?

— Всегда этим интересовался. Ходил на курсы в художественную школу, в молодости заказывал себе журналы. А еще, знаешь, есть такой художник, Ханс Хольбайн, мой однофамилец. Вот, в юности я им восхищался. Уроженец Аугсбурга, но стал придворным художником Генриха Восьмого. Ты его портреты наверняка видел. Генриха, к примеру, Джейн Сеймур. Я хотел быть на него похожим и писать так же.

— А известные Грубе тоже есть?

— Ну, зоолог, вроде, такой был. Адольф Грубе. Про червей писал. Тебя устраивает?

— Да, вполне. А про птиц писал?

— Да откуда же мне знать. Про пауков, вроде, еще писал.


* * *


Шульман навещал его два раза в неделю по вечерам и сидел с ним в уже закрытой церкви, занимался до победного — пока Хайнц не начинал засыпать прямо на стуле. Однажды Шульман по пути в церковь прихватил от Хольбайнов свой проигрыватель, установил его в комнате с фортепиано и вытащил из сумки пластинку в обыкновенном белом конверте без подписи.

— Садись ближе к колонкам, — сказал он Хайнцу, установил звукосниматель и, пока был слышен только треск, выключил свет.

Музыка была знакомой — драматичные скрипки, местами как будто даже бетховенские, и такие же контрасты между forte и piano. Хайнц, не доверяя себе в том, что касалось каталогизирования имен и названий, грешным делом подумал, что это первая часть какой-то симфонии. Но тут вступило фортепиано — после отошедшего на задний план оркестра. Игра была очень хорошей, выразительной, басы были сыграны прямо рукой великана. И тут началась лирическая мелодия — высокая, пронзительная, почти а-капелльная, перекликающаяся с виолончелью. Это мелодия была почти как голос матери, стенающей над убитым ребенком. Аккорды в левой руке, несущие этот голос, были процессией, провожающей в последний путь.

Промелькнула ниспадающая рулада мелких нот. Блеском она напоминала жемчуг, разбитое стекло, осколки, летящие вниз. Дальше были и стоны, и призывы, и мольбы, и закругляющиеся пассажи — как вир, воронка, тихий морок, утаскивающий в небытие. Был и мажор — голос прощения, нежная женская рука на затылке, дуновение морского ветра, шевелящее волосы. Была и некая радость, торжественность, растворяющаяся в меланхолии. И вдруг — игра веселых волн, бег солнечного света. И духовые — валторны? — с их ритмичным, теплым гласом медных духовых.

Хайнца в его состоянии могло расстроить вообще что угодно, потому к концу первой части он уже рыдал, так его тронула эта музыка. Это мог быть только Шопен — только у него получалось всегда настолько глубоко проникнуть в его душу.

Шульман зажег верхний свет и выключил проигрыватель.

— Это очень хорошая запись, — прошептал Хайнц, слизывая соленый привкус с губ. — Но мне нельзя такое слушать, мне от этого как-то тошно. Но все равно спасибо. Не могу понять, кто играет. Поллини?

— Нет, Хайнц, это ты играешь.

— И зачем вы тогда это включили?

— Чтобы ты знал, каким был.

— Я и так знаю, — он вскочил со стула. — Я был всем, и теперь я — ничто.

Это был импульс, прошедший через все его тело — опрокинуть проигрыватель, вытащить пластинку и сломать ее надвое. Топтать ее, пока от нее — от него самого из прошлого — ничего не останется. Но Шульман — как и всегда — видел его насквозь и смог предвосхитить. Он схватил его за плечи и прижал к себе, и Хайнц вырывался, кричал, плакал злыми слезами и чувствовал, что ненавидит, ненавидит Шульмана. И себя тоже. Ведь он был произведением Шульмана, его проектом, носителем его идей — и, конечно, тот был недоволен, что его проект провалился. Сломался, как старое радио, больше не выдавал результата. Но даже в этом состоянии Хайнц не мог произнести вслух слово “ненавижу” — потому что еще больше, чем ненавидел, он любил.

— Ну что же ты, bubele, — прошептал ему Шульман. — Что же ты такой ершистый, что ты все пытаешься сделать себе больно.

— Это вы делаете мне больно.

— Нет, Хайнц, я никогда не сделаю тебе больно.

— Я и вижу. Я очень хорошо это вижу. Вы всегда хотели воткнуть меня в какие-то рамки, чуть ли не в глотку мне заглядывали — что я ем, что читаю, что смотрю, где провожу свободное время. В школе бросали в меня щеткой для обуви, если вам казалось, что мои ботинки не до конца начищены. Даже перечесывали, потому что вас не устроил пробор. Воспитывали — а я разве просил меня воспитывать? — по рукам били.

— Хайнц, я никогда не бил тебя по рукам… Ты меня с твоим теоретиком перепутал, это он в Нидербрюккене таким славился. А в остальном — хорошо, что ты это все вспомнил. Вспоминай, вспоминай дальше. Когда-нибудь вспомнишь все.

Шульман усадил его на стул, сел рядом, вытер ему, как малышу, мокрое лицо носовым платком.

— Хайнц. Мне надо, чтобы ты дослушал пластинку. Но я тебе ее не дам, ты можешь ее сломать, а этого ни в коем случае нельзя делать. Так что слушай сейчас, со мной.

И они продолжили слушать. Во время второй части — “романс — ларгетто” — Хайнц погрузился от первой сексты в мелодии в транс, слушал эти бесконечные переливы, певучее птичье щебетанье, подъемы и спады. В этом была и тоска, и радость, и желание жить, и сожаление о минувшем. От очередного из подъемов перед Хайнцем предстал образ — ночь, лунный свет струится по деревянному полу, он сам, оперевшись на локти, находится над лицом Биргит. Местечко перед ее ухом мокрое от пота, и прядь светлых волос прилипла в этом месте к коже. Фантасмагорическое, утерянное видение. Хайнц в нем словно пьян — и это все — двоение перед глазами, жар женского тела, его непривычная податливость — как мерцающая греза, обманчиво вспыхивающая в отдалении и заманивающая все дальше в лес.

— Биргит, — спрашивает он потерянно, и очень хочет услышать ответ. — Ты любишь меня? Ты любишь меня за то, какой я есть, даже если бы я не был пианистом?

А она молчит, и глаза ее опущены, светлые ресницы подрагивают, губы разомкнуты и из них рвется вздох. Она поддалась ему, позволила взять себя, и чего он еще хочет, почему пытается вечно ухватить то, что ему не принадлежит?

Весь этот концерт на пластинке стал для него натуральной пыткой. У него будто даже руки после этого дрожали — и ноги — и вообще он весь превратился беззащитный, желтеющий, трепаемый ветром лист. Он открыл боковую дверь и вышел на улицу — в вечернюю майскую прохладу, увидел, что возле церкви развлекаются подростки — бегают вокруг деревьев, смеются, дружески лупят друг друга по задницам.

— Пойдем назад, — Шульман положил руку ему на плечо. — Не буду тебя сегодня мучить, поиграешь, что выучил, и сходим куда-нибудь погулять.

— Откуда у вас вообще эта пластинка? — спросил позже Хайнц, когда они сидели на берегу озера и он, почти не жуя, проглатывал уже вторую сосиску с кетчупом и хлебом.

— Взял у Ральфа Штайнбаха.

— Это у того, который ректор?

— Именно у него — ведь это он с тобой играл. Он, как и многие другие, собирает хронику своих концертов. Видимо, любит эти маленькие трофеи. У него этих одинаковых пластинок с твоей записью целая коробка оказалась, я попросил несколько экземпляров.

— И он согласился отдать?

— Что ему еще делать, — Шульман усмехнулся. — У него теперь и других проблем хватает, не до пластинок — расскажу тебе об этом чуть позже. Так что он как уж на сковородке, вертится и вертится. Вообще, Хайнц, когда вернешься в Кирхенталь, я тебя кое с кем познакомлю.

— А сейчас не скажете, с кем?

— Думаю, тебе нечего пока раньше времени об этом думать. С одним важным человеком, скажем так.

— Он не будет заставлять меня учить концерты Баха и транспонировать, как вы?

— Да брось ты. Кто тебя, кроме меня, заставлять-то будет.

— Еще бы, это только вы такой бесчеловечный.

— Да уж. Эх, Хайнц, вот что с тебя взять сейчас, грубишь мне, дерзишь, потому что знаешь, что я тебе все прощу. И жене своей грубишь, наверняка, по той же причине. А по-хорошему тебя повоспитывать бы немного, быстро бы снова вспомнил, как себя надо вести. Хольбайн-то хоть тебя на место ставит?

— А я с ним вежливо общаюсь.

— Ты-то? Да ты как пушечное ядро с горящим фитилем, летишь себе, сам не знаешь, куда. Единственная разница в том, что до того, как тебя перетрясли и перебрали, ты как-то лучше это скрывал, понимал, что приемлемо, а что нет. Смотри, подумай об этом. Пока себя не воспитаешь, взрослым снова не станешь.

Шульман оставил ему ноты Первого концерта. Сказал: “Почитай немного с листа партию фортепиано, как будешь в настроении”.


* * *


Хайнц стал любимцем курицы Уты — она бежала к нему вперевалку, как только видела в саду, то ли кудахча, то ли щебеча, хотела, чтобы он ее гладил и даже позволяла брать себя на руки, а если он садился на крыльцо, слушая тишину, то она устраивалась рядом. Она поклевывала бутерброды в его руке, тыкалась маленьким, острым клювом в ладонь, смотрела на него так, словно все понимала.

— Ты ее кормишь, вот она к тебе и привыкла, — объяснила фрау Хольбайн. — Может, считает тебя за главного, петуха-то у нас уже давно нет.

В тот день Хайнц помогал Хольбайну ремонтировать сарай, а потом фрау Хольбайн позвала его к себе и предложила немного поучиться рукоделию. Он умел шить и штопать — и эти навыки никуда не исчезли, когда он снова попробовал их использовать. Это было как постановка рук за фортепиано — где-то намного глубже в мозгу, чем произошла его травма. Или просто в том месте, которое не успело пострадать. Швы — обычный, назад в иголку, шов для приметки — вспомнились все вместе сразу, точно Хайнцу в один момент вернули очередную украденную коробочку с драгоценностями. Никто кроме Хайнца не стал бы зашивать его рубашки и брюки, штопать носки — ни в Америке, ни в школе-интернате. Никакая кастелянша или матрона не взялась бы разбираться с его хламом, тем более если учесть, что он был инструменталистом, никак не относился к хору и хоровой формы ему не выдавали. И все это — как шить, как приметывать заплатки — показал ему, как ни странно, отец — Эрих Грубе.

Но вязать Хайнц никогда не умел, и его наставница объяснила ему, как держать спицы, как набирать петли, как и куда протягивать нить. Вскоре у него получился неровный серый огрызок — похожий на кусочек подсохшего ржаного хлеба. Хайнц продолжил его вязать и сделал кошачий шарфик, повязал на шею Тинтхен, ударившей в благодарность лапой с выпущенными когтями, а потом и Минке — та благосклонно согласилась поносить его пару минут.

— Ты красивая кошка, Минка, — Хайнц почесал ее за ушком. — С королевским бантиком.

Та отреагировала на это равнодушно, срыгнула и ушла, оставив на полу комок шерсти.


* * *


“Ну что, малыш, я тебя догнал, теперь ты водишь”.

Хайнц побежал через лес, чувствуя, как его следы на мокрой земле тут же наполняются водой и схватываются морозом. Он знал, что в этот раз Лерхнер собирается наколоть его на рога. Хочет проткнуть его спину так, чтобы рог вышел спереди через грудь, чтобы можно было подняться во весь свой гигантский рост лесного чудовища и пронести Хайнца через весь этот гниющий, угрюмый мир, откуда не существует выхода, потом сбросить на землю — обескровленного, дышащего мукой и покорностью — у своего древесного трона.

Хайнц уже думал, что так и произойдет, но в этот раз в самой чаще леса стоял шкаф. Влетев внутрь, он захлопнул за собой дверь, пока монстр бесновался с другой стороны: то ласково упрашивал его выйти, то сыпал угрозами распять на рогах вместо него Биргит. “Мне нужна кровь, и я получу ее. Выпущу эту кровь из твоей послушной женушки, если ничего другого не останется, но твоя кровь мне нравится больше. Она горячая, она вкусная, она насыщает меня лучше всего на свете. Ты только выйди из шкафа и подставь мне грудь”.

“Подожди! Я выхожу”, — он и правда попытался открыть дверь, потому что литр его крови не стоил и пфеннига по сравнению с каплей крови Биргит. Он отдал бы за нее все и намного больше — позволил бы вырвать себе сердце, позволил бы избить себя снова, сам бы разделся и позволил делать с собой все, что угодно. Страха за самого себя у него в этот момент не осталось.

Но что-то кусало его ладонь и мешало ему выйти. Он пробудился — в горле будто хрипело, — а черная кошка на груди лупила его лапой по губам.

— Тинтхен, — прошептал Хайнц. — Что ты?... Разбудил я тебя?

На столике у кровати лежал камень Шульмана. Хайнц протянул руку, ухватился за него и держал, выравнивая дыхание. Если этот камень когда-то помог маленькому Михе не бояться ночи, если сам Шульман носил его в кармане, согревал теплом своего тела — в нем должна была быть какая-то энергия, метафизическая сила, переходящая сейчас в сосуды и жилы самого Хайнца.

Ему срочно захотелось услышать голос Биргит, обменяться с ней парой фраз, позвонить или вылететь из себя самого, как в “Лунной ночи” Шумана, взмыть вверх, лететь над спящею долиной, над городами и дорогами, над скрещениями железных дорог, прямиком в Кирхенталь. Пронестись над Рейном, кронами деревьев на Овечьей горе, фабричными постройками, над всеми этими старыми, закопченными домами, упасть в печную трубу и вылететь прямо в спальне, полюбоваться спокойствием Биргит во время сна и, ни в коем случае не разбудив, осторожно поцеловать ее волосы, ее дорогое ему лицо. Оставить ей записку: “Вчера, сегодня, завтра и послезавтра, в этом мире и в следующем, всегда, когда я буду тебе нужен (и когда не буду), в момент, когда ты это прочтешь, и в момент, когда больше читать не сможешь, когда ты будешь злиться на меня и когда ты меня простишь, когда я буду злиться на тебя (хотя, конечно, я уже заранее тебя простил), я тебя люблю. Х.”

Но Хайнц не мог ни позвонить, ни покинуть свое тело, потому он включил ночник, открыл дневник и записал в него то, о чем подумал.

Он вышел в общую комнату — пока кошка следовала по его пятам — и обнаружил в кресле фрау Хольбайн, попивающую чай. Оба Хольбайна были уже в возрасте, но если отец Биргит оставался таким легким на подъем — хоть и крупным в талии — крепким дедом, то ее мать годы пощадили меньше. Она передвигалась с трудом, радужки ее помутнели, ее высохшие ладони были ладонями старой женщины — самой матери-природы.

— Я разбудил вас? — тихо произнес Хайнц, сев рядом. — Я кричал во сне, простите.

— Да что ты, мой хороший, — она вздохнула. — Ну, покричал немного, с кем не бывает. После войны многие кричали, а если не кричали, то лучше бы кричали.

— А муж ваш тоже кричал?

— Бывало, покрикивал. Но ему повезло, у него было мелкое ранение и его быстро отправили в тыл. Он стал помогать в церкви и как-то благодаря этому сумел остаться. Я уж не знаю, как.

— Так это же хорошо, разве нет?

— Хорошо. Вот только все четверо моих сыновей погибли, старшему было двадцать, а младшему всего семнадцать, когда они ушли на войну. Так что лучше бы они вернулись и кричали, по отдельности или хором, как уж им удобно. Лучше кричать, чем умереть.

— Простите. Простите меня, что напомнил об этом.

— Я об этом не забываю, — она поставила чашку на стол, сложила руки на животе. — Но ты ни в чем не виноват, не кори себя. Мне нравится о них говорить — о моих мальчиках. Все были с промытыми головами, так и рвались на фронт. Знаешь, мужчины на войне умирают, а беда женщин в том, что они от этих мужчин рожают, этих мужчин взращивают, кормят собой, носят на себе, отдают им все. А потом их просто отбирают.

У фрау Хольбайн было доброе, спокойное лицо. Она не плакала, когда говорила это. Видно было, что она уже давно отплакала, а сейчас, если у нее и текли слезы, то это были внутренние слезы, которых нельзя было увидеть.

— Они были все погодками?... — вполголоса спросил Хайнц, сам не понимая, что пытается сказать.

— Да, все сразу после свадьбы и родились. Я и сама была еще девочкой, когда их рожала. Потом уже все, больше не могла, последний мне дался тяжелее всего.

Хайнц чувствовал, что она говорит ему больше, чем было принято в таких случаях. Но он не знал, почему.

— А муж ваш?

— Ну, он тоже был убит, когда потерял сыновей. Но он из тех, кто всегда живет дальше, пытается оставить прошлое в прошлом. Есть, знаешь ли, такие люди. И то, что мы взяли Биргит, его сильно изменило.

— Вот как?

— Да, он очень о ней пекся, и на меня иначе стал смотреть. Словно пожалел, что взял меня в жены в шестнадцать, ведь Биргит тоже столько было, когда она у нас появилась. Будь умницей, принеси мне, пожалуйста, кипятка с плиты.

Хайнц выполнил то, что было велено, попытался уложить сказанное в его новую картину мира — фрагментарную, еще не скрепленную цементом, полную дыр и белых пятен.

— Фрау Хольбайн, можно у вас спросить?

Она ему улыбнулась.

— Что женщина хочет от мужчины? Как мне это понять? Ведь если она у меня — я имею в виду Биргит — что-то попросит, в этом уже не будет для нее смысла, правда? Я должен знать это сам. Просят у детей и собак, не у мужей.

— Ох, мальчик, — она рассмеялась и даже немного порозовела. — Если ты об этом думаешь, ты уже лучше многих. Нет в этом тайны, я считаю. Мужчины всегда думают, что женщины — тайна, пытаются их разгадать. Это в лучшем случае. В худшем думают, что женщина — замок, и ее нужно вскрыть силой. Но она не тайна и не замок. Она просто человек, как ты.

— Может, она и не тайна, но мне все же нравится думать, что тайна. Разве оба супруга друг для друга не тайна? И эту тайну всегда разгадываешь, и в самый первый день, и в последний. Но мне кажется, что я слишком прост для этих тайн, особенно теперь. Во мне уже нечего разгадывать… А она для меня стала слишком сложной загадкой. Боюсь, она умается ждать, пока я поумнею — если это когда-нибудь и произойдет.

Тут эта сухонькая благообразная старушка внезапно отвесила ему тычок в бок — неожиданно сильно.

— Да не топчись ты вокруг да около, скажи прямо, что тебя волнует.

Хайнц, теперь уже краснея сам, постарался в общих чертах передать его разговор с Биргит — тот, где она сказала ему, что он не хотел, чтобы она беременела.

— Только не осуждайте ее, что она предохранялась, — едва слышно попросил он, пряча глаза. — Тем более, если это я ее заставлял. Вы, наверное, подумаете, что она пошла против церкви. Не могу перестать думать о том, что я ее подвел. Вот вам и загадка. А что теперь? Ничего. Теперь я просто ее мертвый груз.

Фрау Хольбайн посмотрела на него с сочувствием — ему показалось, что она поняла его без лишних слов.

— Может, ты этого не хотел, потому что заботился о ней? Вы же оба еще даже не окончили учебу.

— Может быть.

Она погладила его по спине.

— А может, она этого сама пока не хотела, но ей нужна была в этом твоя поддержка и ты ее поддержал. Ты думаешь, она не сказала бы тебе, если бы чего-то хотела?

— Я не знаю. Не знаю. Я ничего не знаю.

Фрау Хольбайн обняла его, а он чувствовал себя застывшим изнутри, и — как часто бывало в последние месяцы — совершенно потерянным.


* * *


Хайнц отрывками поиграл фортепианную партию концерта. Кое-как справился, ему даже показалось, что она не очень сложная — в том, что касается именно нот. Если бы он сам выставлял требования к качеству своего исполнения, качества там нельзя было бы найти ни процента, да и слово “исполнение” в контексте этой игры мог бы употребить только человек без чувства языка.

Ежедневно занимаясь тем, что принес ему Шульман, Хайнц вспомнил, что отец называл живыми и мертвыми руками. Мертвыми, по его мнению, были руки, вяло лежащие на клавиатуре, с неподвижными пальцами, производящие звуки, но не музыку. Живыми руками, само собой, были те, что выполняли все поставленные задачи, умели “дышать”, знали, где напрячься и где расслабиться, где подняться и где опуститься, где призвать на помощь спину и локоть, а где, наоборот, приказать им подождать.

Хотя играть живыми руками было предпочтительнее, Хайнц впервые отметил, что и мертвые руки ему тоже помогают. Раньше он всегда играл живыми руками: снимал звук и движения с рук Шульмана, мог повторить сыгранное точно так же, ухватив любую мелочь. А потом искал на этой основе свое. Когда у него открылась эта способность — этот навык, вырабатываемый кровью и потом в наблюдении, слушании, занятиях, — он полетел, окрыленный, только вперед. Все у него выходило, спорилось, он успевал и на технических экзаменах — где Шульман заставлял его гонять всевозможные гаммы (“С характером, с задором, ну что ты как адвокат расселся!”) — и на концертах, и на чтении партитур, и, аккомпанируя хору. И даже остальные предметы пошли у него тогда в гору — хотя он всегда неплохо учился, но к абитуру уже начал утомляться от того, что его мозг цеплялся за что угодно услышанное, как репей, и требовал от него больше, еще больше информации.

Хайнц никогда не думал, почему его руки делают то или иное, его всегда несла его мысль. Он просто хотел сыграть бравурно, утонченно, певуче или печально, драматично, просительно, и внутренний голос вел его, как путеводная звезда. А он шел за ней следом. В этот момент его мозг и был его ладонями, а душа становилась его пальцами.

Теперь все было иначе. Например, сейчас Хайнц убил целый вечер, пытаясь понять, как не напрягать ладонь в первом этюде Шопена, играя арпеджио, и выяснил, что ладонь никогда не остается растянутой с первой ноты до последней, а всегда движется, сопровождая пальцы, складывается и раскрывается, как раковина моллюска, юлит, лавирует, но все это незаметно глазу. В трелях Моцарта Хайнц обнаружил, что оба пальца в момент опускания руки на клавиатуру находятся в определенной позиции и, стоило этой позицией пренебречь, трель получалась неровной, а мышцы утомлялись.

Оставалась еще одна сложность — педаль. Начав играть снова, Хайнц долгое время не использовал ее вовсе — просто не мог. Когда ноги достаточно окрепли, стал пытаться ее применить, но совершенно не мог координировать тело. Нога в этой ситуации оказалась третьей рукой, которая у него отросла на месте прежней сильной конечности, и ее пришлось учить всему заново, как ребенка, обучать премудростям движения, состоявшего по большому счету всего из двух фаз.

Шульман быстро придумал для него упражнения, заставил учить левую руку и педаль, правую и педаль, петь голоса с педалью, дирижировать левой, дирижировать правой, наступать левой ногой на правую педаль и правой на левую, а потом вообще вставил ладонь между педалью и ботинком Хайнца и сказал: “Смотри мне, будешь слишком долбить невпопад, оставишь меня без костяшек”.

— Пощадите, — наконец, попросил Хайнц. — Может, оставим пока идею с педалью?

— А как ты Шопена собрался без педали играть? Будешь хрустеть им, как орешками. Слушать такое — удовольствие на любителя.

Позже Шульман попробовал позаниматься с ним ноктюрном — тем, что согласно его словам Хайнц впервые играл больше десяти лет назад. Этот ноктюрн в си-бемоль миноре был Хайнцу знаком на каком-то нутряном, животном уровне.

— Знаешь, что о Шопене говорят? “Опять он, летя на крыльях, не ища выгод, прокладывает путь из того, что вероятно, в то, что истинно”.

По тому, как Шульман произносил, было слышно, что он переводит у себя в голове на немецкий. В этот момент стал чуть более заметен его не совсем обычный, не западноевропейский выговор, который отличался, пожалуй, в первую очередь тем, что был особо четок, выверен и напоминал сценическую речь. “Акцент космополита”, — подумал Хайнц и сам себя испугался, уж больно умно это прозвучало.

— Это Пастернак. Знаешь, кто такой Пастернак?

— Нет.

— Ну, “Доктора Живаго” ты, наверное, все-таки знаешь.

— Вроде слыхал о нем.

— Ты не только слыхал, мой друг, ты даже его читал, когда тебе было пятнадцать, и мы с тобой его вдоль и поперек обсудили. Причем книгу эту тогда было достать почти невозможно — ее напечатали маленьким тиражом в Нидерландах, — в то время как в Союзе печать запретили — и распространили на Всемирном фестивале в Вене. Тут же перевели на немецкий — самиздатом — и та книга, что я тебе принес, такой и была. Это чудо, считай, что ты ее вообще тогда прочел. А вот стихов его я в переводе найти не могу, иначе давно бы тебе принес. Из меня самого переводчик так себе. Но что-то было, кажется, внутри самого романа.

— Каким он был, этот Пастернак?

— Не знаю, как тебе и ответить, Хайнц. Невозможно описать глыбу парой фраз. Он как универсальный человек эпохи Возрождения — таких раньше было много. Был литератором, семья его жила в Берлине и он у них тоже бывал. Общался с Рильке, был женат, между прочим, на Зинаиде Нойхаус… В конце пятидесятых, когда получил Нобелевку, стал изгоем на собственной родине, его назвали паршивой овцой. А для тебя, наверное, будет важно, что он очень любил Шопена, был прекрасным пианистом, писал фортепианную музыку в духе Скрябина. Читать его стихи — это как слушать ноктюрны Шопена в словах.

— А вы его знали лично?

Шульман помолчал, потом бросил одно короткое: “Да”.


* * *


Они послушали “Реквием”, и после Шульман упомянул, что Алекса Люкса Розе убил, скорее всего, Ральф Штайнбах — ректор университета. Хайнц все не мог этому поверить, задавал один вопрос за другим. Шульман терпеливо ему отвечал. Больше всего Хайнца поразило то, что Штайнбах разбил Розе голову, но зачем-то поберег его руки. Это он с изумлением и спросил у Шульмана, разглядывая собственные ладони:

— Почему? Почему? Он ведь знал, что его убьет.

— Я тоже не понимаю, Хайнц. Мне неизвестно, что творится в голове у безумца. Может, из своеобразного уважения?

— Из уважения? Да что это за уважение такое? — он закричал, его крик отозвался эхом в церковных стенах.

— Уважение Каина.

После же Шульман осторожно рассказал, что Штайнбах, видимо, стоит и за нападением на Хайнца. И что даже если его не посадят за это в тюрьму, потому что прямых улик не было, — он — или те, кто это сделал, — еще поплатятся и получат сполна.


* * *


“Прокладывает путь из того, что вероятно, в то, что истинно”, — записал Хайнц в дневнике.

Еще он спросил у Хольбайна, кто такой доктор Живаго. Тот, как ни странно, прекрасно знал.

— Идиот, который только делает, что слезы льет, думает о высоком и делает детей всем женщинам подряд, — сказал, как отрезал, Хольбайн. — А всего-то нужно было ему молоток в руки дать или лопату. Ты тоже, кстати, иди бери лопату и копай яму для компоста. И прорыхлить землю не забудь для посадок.

Но в этот день у Хайнца не было особого желания копать. Потому он сменил фрау Хольбайн на домашней службе, вымыл все полы в доме и кухонную утварь. Залез на чердак, начал убираться и там, вытащил всю пыль и паутину из углов, собрал мусор.

— Эй, ты, — крикнул ему Хольбайн снизу. — Куда ты залез-то, как курица на жердочку? Мне за это от твоего педагога прилететь может. Смотри мне, упадешь, никто твою черепушку во второй раз не соберет.

Ближе к вечеру Хайнц уронил в уличный туалет свои часы. Света там не было, а у него что-то замутилось в голове и он потерял сознание, пришел в себя в коленопреклоненной позиции с носом на стульчаке — спасибо, что не внутри него. Возможно, ему и правда не следовало лазить сегодня по лестницам. Он вышел из туалета, ощупывая голову, боясь, что ударился ей, когда падал. Но все, казалось, было в порядке. А вот часов на его руке не было — и слава богу, что это были его потрепанные, дешевые часы со школьных времен. Те хорошие, которые он очень любил, исчезли в тот самый вечер. Между тем временем, когда он был старым Хайнцем — умным, взрослым, — и новым — дурачком с пробитой головой. Хорошие часы ему подарил, между прочим, Шульман, на его выпуск из школы, так что их было еще более жалко.

Хайнц немного униженно побрел в дом, радуясь, что в темноте его никто не видит, потому что он весь был облит собственной мочой, и теперь он, и так плохо ощущая ход времени, был вообще полностью предоставлен в этом тумане сам себе.

Так что, когда он проснулся, как обычно, затемно, ему показалось, что уже должно быть пять утра. Вроде как померещился даже отблеск восходящего солнца на горизонте. Он быстро оделся и пошел через деревню в церковь. Этой ночью ему было особенно зябко — неужели, несмотря на то, что был май, снова начало холодать? Но потом он пришел в комнату для занятий, взглянул на стенные часы и осознал, что было еще только три утра. Возвращаться домой не имело смысла, и он, странно сосредоточенный, начал заниматься. В перерывах, которые делал, он не клевал носом, а отжимался, потому что у него возникла мысль, что это поможет ему улучшить кровообращение в голове и предотвратить последующие обмороки.

Утром пастор сообщил ему: капельмейстер заболел. Так что на службе, кроме Хайнца, играть было некому. Пастор всучил ему ноты и отправил на хоры вместе с подростком-хористом, который должен был показывать ему, что именно и когда играть.

— Да я же не органист, — только и попробовал возразить Хайнц, но пастор его перебил:

— С божьей помощью, сын мой, и органистом побудешь сегодня.

В другое время это его напугало бы — он решил бы, что точно не сможет, собьется, не вступит вовремя, снова забудет, как читать ноты — даже и такие простые. Но сейчас у него просто не было на это времени — он играл, пока хорист суетился рядом, переключая регистры, как будто делая этим по большому счету для музыки только хуже.

Хор прихожан бодро пел безыскусные евангелические гимны, во время проповеди мальчик-хорист притащил Хайнцу из задней комнаты воду и бутерброд, и Хайнц смолотил это подношение, как какая-то морская барракуда.

И все же после службы ему бешено хотелось есть. Пастор сказал ему остаться на венчание в одиннадцать утра и пообещал, что его там накормят. К одиннадцати Хайнц опустошил уже всю церковную кухню. А на венчании — этом простом, бесхитростном, деревенском мероприятии, он, смотря сверху вниз, увидел жениха и невесту, и то, как они доверчиво — но вроде и застенчиво — находятся рядом с друг с другом.

Ведь и он с Биргит тоже венчался в лютеранской церкви, и у них не было венчальных колец — он вспомнил, что перед церемонией им пришлось снять обручальные, чтобы вскоре снова их надеть. И он вспомнил, как у него крутило в животе — от предвкушения и страха — и почему-то он боялся, что ему придется целовать Биргит в церкви — он был к этому не готов — потому обрадовался, что никто этого от него не требовал. Но в итоге он не выдержал, приблизился и поцеловал ее в лоб.

Произнесли свадебное изречение — библейский стих, обычно выбираемый самой парой.

Хайнц тогда предоставил это Биргит и думал, что она выберет что-то о чувствах, вроде послания Коринфянам о том, что любовь никогда не иссякает. Но она удивила его, предложив псалом девяносто первый: “ибо Ангелам Своим заповедает о тебе — охранять тебя на всех путях твоих: на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею”.

И потом он понял — или попытался понять — почему она сделала такой выбор. Этот псалом был тоже о любви, но о любви другой, любви действия, в отличие от абстрактных формулировок Коринфянам. Еще он вспомнил восьмиголосный хор из “Илии” на этот текст. Слушая его, он плакал — тогда еще в одиночестве, стыдясь показать слезы — потому что через музыку ему стало ясно, как сильно Биргит на самом деле его полюбила.

Молодая пара попросила Хайнца после службы поиграть для них что-нибудь веселенькое — пока они и другие гости ели на заднем дворе церкви пирожные. Вытащили наружу фортепиано.

Жених — молодцеватый парень с косой саженью в плечах, на которой трещал пиджак, — напевал у Хайнца над головой популярные мелодии и просил их подобрать. Он кружил свою невесту в неуклюжем танце, и в целом атмосфера царила очень праздничная. Потом он что есть духу хлопнул Хайнца по плечу — так, что тот аж крякнул, — подмигнул и гаркнул ему в ухо:

— Ну, тебе этого еще не понять, ты, щегол, но женщине надо давать самое лучшее! Вырастешь и узнаешь, как целовать даму, как дарить ей цветы, может, даже сможешь обаять кого-то своим бренчанием. А пока подбери-ка мне “Пожалуйста, порадуй меня”, надеюсь, ты с таким справишься, ребятенок, вот смотри, там такая мелодия…

Хоть жених не спел ни одной ноты чисто, но Хайнц тут же припомнил эту песню “Битлз” — и бодро, с настроением наиграл ее, пока мужская половина гостей, деря глотки, подпевала. Только Хайнцу всегда казалось, что название, все же, переводится как: “Пожалуйста, удовлетвори меня”, — и, по его мнению, эта интерпретация как раз подходила намного лучше таким смешливым, молодым — какими они тогда были — ребятам, как Джон, Пол и Джордж.

Три девушки — подруги невесты — подошли к Хайнцу после, делали комплименты его игре — очень убогой, по его мнению — беспрестанно болтали, и вроде даже с ним флиртовали.

Вдруг Хайнц ощутил, что в этот момент с ним произошло изменение. Его тело как будто прострелило чувством узнавания — самого себя, мира и женщин — и он извинился, отошел в туалет, чтобы поплескать холодную воду себе на лицо. Неужели он почувствовал физическую реакцию на происходящее? — но нет, он оставался таким, каким был, ничего у него не крепло и не набухало. И все же внутри — в его голове — промелькнула, засветилась, расчертила темноту сгорающая комета.

Эта мысль привела Хайнца в такое нервное возбуждение, что он, закинув в рот предложенный ему кусок торта и не ощущая вкуса, доиграл какие-то популярные ритмы, побежал, сжимая ноты в руках, к Хольбайнам домой, ухватил лопату и принялся копать компостную яму — так старательно, агрессивно, что выкопал целый котлован, словно промышленный экскаватор.

— Полегче, братишка, — крикнул ему Хольбайн. — Ты что там, могилу себе копаешь? Или подземный город роешь, аки барсук? А может, отходы свои решил закопать, как Минка или Тинтхен? Так сколько же ты навалил, что тебе для этого нужен такой земляной отвал?


* * *


И вот уже Шульман вез его домой, в Кирхенталь. Хайнц так волновался от предстоящей встречи с Биргит, что был уже почти на той грани, когда тошнота переходила в рвоту.

— Скажите мне что-нибудь мудрое.

— Так и быть. “Родители должны дать свои детям корни и крылья. Корни — чтобы укрепиться, и крылья — чтобы потом улететь”. Это Гете.

— Да нет, не такое. Расскажите мне о том, как жить.

— О, это проще некуда. Есть достаточно, но не слишком много. Спать регулярно, но не больше и не меньше, чем нужно. Заниматься гимнастикой, но не до разрыва мышц. Заботиться о своем духе, но не забывать о теле. Заботиться о близких. И, конечно, ни у кого не спрашивать, как жить.

— Высший класс, спасибо, очень содержательно.

— Пожалуйста, всегда к твоим услугам.

— И что, Шульман, думаете, у меня получится? Ни у кого не спрашивать?

— Я думаю, у тебя получится это и даже больше. Не сомневайся в себе. Помнишь “Илию”? “Не бойся, ибо я с тобою”. Только этот “я” — не я или бог, а ты сам.

.

.

_______________________________________________________________________________

Bube (нем., устаревшее) — мальчишка.

bubele (идиш) — ласковое прозвище: мальчик.

Нумерация псалмов здесь и в других главах — по Мартину Лютеру.

Глава опубликована: 07.06.2026

Глава 15 - Теодор

Хайнц Грубе приснился Теодору в образе католического священника. Он был в белом поверх черной сутаны, с красно-золотой капой на плечах, а в руке держал Библию и четки.

— Пойдем, — он кивнул в сторону центрального нефа. — Посиди со мной, поболтай и оставайся на службу.

Теодору пришлось выложить Грубе абсолютно все о своей жизни — ему не хотелось бы, но взгляд Грубе его преследовал: эти холодные бледно-голубые глаза — цвета отсыревшей и выцветшей бетонной стены.

После Грубе молился, читал из Евангелия, тыкал Теодору под нос кадилом — и тот заходился кашлем от этого смолистого пряного запаха тлеющего ладана. Теодор вдруг заметил, что у Грубе отсутствует верхняя часть черепа — под одним углом казалось, что все в порядке, под другим волосы и кожа исчезали, и оставался виден только сероватый, оголенный и пульсирующий мозг.

— Встань на колени, — ласково сказал ему Грубе. — Получишь от меня причастие.

— Ты все еще злишься на меня, Хайнц? — спросил Теодор, начиная плакать, послушно становясь на колени и складывая перед собой ладони. — Ты злишься на меня, что я расколол твою черепушку, как гнилое яйцо? Ты поэтому меня преследуешь?

— Не волнуйся и попытайся немного расслабиться. Я не причиню тебе боли. Вот, держи. Тело Христово. Corpus Christi. Открой рот.

— Тело Христово, — повторил Теодор. Не успел он опомниться, как у него на языке уже оказалась белая суховатая облатка.

Эта облатка увеличивалась, наполняла собой рот, но никак не желала намокать — от этого у Теодора рот наполнился слюной, она же потекла по подбородку, но облатка никак не менялась, двигалась все ближе и ближе к горлу.

— Глотай, Теодор Рапп, глотай. Ты снял с меня кольцо, лишил меня моего мирского статуса, и теперь я твой духовный отец. Теперь мне больше ничего не остается, кроме как приглядывать за тобой. Глотай и молись о прощении. Вот так.

Грубе положил свою теплую всеобъемлющую ладонь на его щеку и горло, гладил поверх кадыка, пока Теодор, заливаясь слезами, не проглотил. Облатка ободрала ему горло и застряла в пищеводе. Она не проходила ни вперед, ни назад — она теперь была там навсегда.

— Вот так. Правильно. Очень хорошо, — Грубе криво улыбнулся ему, стряхнул какие-то крошки большим пальцем с его губ. — Te absolvo, Теодор. Te absolvo.


* * *


Теодор отдал почти все — кроме обручального кольца Грубе — Ференцу Каасу. Тот взял его за грудки на церковном дворе, предупредил, что все знает, и добавил: “Пойдем к тебе в комнату, Тео. Клянусь, если ты сейчас не проведешь меня в свою комнату, о том, что знаю я, узнают все”.

И Теодор его повел — потому что у него от страха аж в животе закрутило, когда он представил, что скажут остальные и Биргит, если узнают правду. Каас перетряс его вещи сверху донизу, действовал профессионально, как домушник, вскрыл булавкой замки в ящиках стола. У Кааса, как и у дяди Ральфа, на руках было несколько колец — Теодор прямо заново ощутил те ссадины, оставленные перстнями с камнем. И эти руки чертового Кааса беспардонно залезали во все углы, открывали конверты, вытряхивали вазочки с мелочами, ощупали Теодора с ног до головы, не упустив ни одного кармана.

— Где его ключи, Рапп?

— Чьи ключи?

Каас ткнул его через брюки булавкой в пах — Теодор от этого даже унизительно взвизгнул.

— Не придуривайся, идиот. Ключи Хайнца Грубе. Отдай мне его ключи.

— Откуда у меня должны быть его ключи? Я о нем ничего не знаю. Ты думаешь, это я виноват в том, что он исчез? Уверяю тебя, это не так. Он был моим аккомпаниатором, мы хорошо общались. Зачем мне это делать?

— Ой ли? — Каас навис над ним, ухватил за плечо. — Только вот, знаешь ли, приятель, я кое-что прочитал и кое о чем догадался, и поверь, ума мне более чем хватает, чтобы все сопоставить. А еще видел у тебя одну вещь — ты же дурачок, о последствиях не думаешь, — видел, как ты играл на репетициях хора с зажигалкой. Ну-ка, покажи свои зажигалки, друг любезный. И вообще, где ты ими пользуешься, если я ни разу не видел, чтобы ты курил?

Теодор вытащил из карманов разных брюк пару зажигалок — дешевых, ничем особо не примечательных.

— Да я иногда покуриваю, дома. Еще походы люблю, жгу костры.

— Что-то я тут запаха табака не чую. Зато вот помоями какими-то, которыми ты душишься, изо всех углов воняет.

Было всегда неприятно, когда кто-то оказывался выше самого Теодора. Особенно неудобно получалось, когда этот кто-то смотрел на него сверху вниз и прижимал к стене. Тут уж было не отпихнуть его на пол одним ударом, как малыша Грубе, приходилось с ним считаться.

— А это что? — Каас взял с пола его ботинок, вытряхнул, показал металлическую зажигалку с той самой незаметной гравировкой.

— Это моя зажигалка, успокойся.

Каас ударил его в живот — так, что Теодор начал с трудом хватать воздух, а веки повлажнели.

— Послушай, ты, жертва кислородного голодания, надо же быть совсем недалеким, чтобы выдумывать такие сказки Венского леса. Думаешь, я зажигалку своего друга не узнаю? Или, может быть, не узнаю его ремень? — Каас вытащил из щели между матрасом и спинкой кровати то, о чем говорил.

— Да это мой ремень. Нашел, что выдумывать. А если ты утверждаешь, что это ремень твоего дружка Грубе, то откуда вообще такая уверенность? Может, ты с ним там развлекался втихомолку, ну ты сам понимаешь, о чем я, раз этот ремень был раньше так близко к твоему носу.

Тогда Каас заставил его застегнуть ремень на себе, вставив шпенек пряжки именно в то отверстие, которое казалось используемым чаще всего. Конечно, сделать это было почти невозможно — Теодор что есть мочи втянул живот и все равно не сумел с этим справиться.

— Ключи, — Каас заставил его сесть на кровать, схватил за волосы и приблизил лицо так, что Теодор почувствовал его запах — неужели “Пако Рабан”?

— Я их отдал. Правда, клянусь чем угодно. У меня их нет, я их отдал.

— Так бы сразу. Я в курсе, что ты их отдал. Но думал, может, ты уже получил их обратно.

В этот момент Теодор понял — о том, что замешан и его дядя, кто-то выше наверняка уже знает. Дядя будет наказан, а значит, наказан будет и сам Теодор. Хорошо, если одной поркой.

— Я все тебе отдам, только больше не бей.

Теодор, суетливо роясь в вываленных вещах, достал часы и кошелек Грубе, положил их к ремню и зажигалке на стул.

— Это все?

— Все.

— А может, еще чего есть? По тебе видно, свинья, прячешь что-то.

— Да что мне прятать? Ключей нет, личные вещи я тебе уже отдал.

— Мало ли. Деньги, может, забрал, — Каас проверил кошелек. — И точно. Но, я так понимаю, их уже давно нет. Ах ты воришка, ты даже его деньги потратил. Лучше бы немного от его совести прихватил. Он с тобой поделился бы, он был не жадный.

— Ну что, теперь все? Ты уйдешь?

— Уйду? Нет, — Каас сел на свободный стул, перекинул через него полы плаща, как фалды фрака. — Вещай.

— О чем?

— О том, что ты с ним сделал. С Хайнцем. Убил его, это мне ясно. Подкараулил на горе. А дальше что? Куда ты дел тело? — он наклонился снова, а Теодор отпрянул назад. — Что, дрожишь, сволочь? Ты не дрожи, ты говори.

— Послушай, ты… Да я и сам не знаю, что там произошло. Мы выпили, поспорили. Подрались. Случайно ударил его слишком сильно. Я все плохо помню. А потом отвез его подальше, в лес.

Каас отвесил ему щелбан по лбу.

— Попробуй выдумывать лучше, Рапп. Ты как будто с другой планеты — биологическое оружие с бактерией слабоумия. Да ты и сам — бактерия. Что, я должен поверить, что он после занятий отправился с тобой напиваться, а потом еще пьяным уселся за руль и потащился с тобой через гору? Куда, интересно? В гости к себе повез? А поругались вы из-за чего, из-за трактовки Иоанна Богослова? Ты что, иезуит?

— Что? — переспросил Теодор. — Какой иезуит, ты в себе?

— Ладно, что с тобой серьезно разговаривать. Где тело?

— В лесу.

— В каком таком лесу? Где?

— Да я не помню. Говорю же, был пьян.

Тут Каас сделал незаметное движение — и вот уже его чертовы пальцы сжались поверх самого ценного, что было у Теодора. Жаль, что Теодор предпочитал джинсам элегантные брюки — эти брюки не защищали вообще ничего.

— Полегче, — взмолился он. — Если тебе невтерпеж меня потрогать, так и скажи, я тебя научил бы, как надо.

— Это я тебя сейчас научу, как надо, — и Каас сжал пальцы еще сильнее, пока Теодор поскуливал, но вырываться не осмеливался.

— Ладно, хорошо… Отпусти! Я поехал в сторону Марбурга.

— По какой дороге? Куда именно?

— Да я не помню! Это ночью было и я был пьян. Помню только какой-то съезд. В лесу его оставил.

— В лесу? Ты оставил тело в лесу? Вот просто так, в лесу?

Теодору почудилось, что эта фраза из всего вышесказанного словно больше всего задела грубого, бесчувственного Кааса, не чуравшегося угроз и издевательств над чужими детородными органами.

— Да, а где мне было еще его оставить, не в реку же кидать.

Теодор молча вытерпел очередные тычки и щелбаны — после дядиного с ним обхождения все это было полной ерундой.

— Ты вообще не соображаешь? Не доходит, что люди обычно прощаются с покойными? Хоронят их, обустраивают им могилу. Тебя что, волки воспитывали? Хотя что это я оскорбляю волков.

Каас вытащил из кармана — в это сложно было поверить — автомобильную карту. Раскрыл ее, нарисовал вокруг Кирхенталя и Марбурга круг.

— Где? Сколько ты ехал?

— Минут сорок, наверное.

— Ты по трассе ехал? Покажи.

Теодор вгляделся в карту, наугад выбрал самый подходящий автобан и ткнул карандашом в случайное на нем место.

— Ну-ну, — пробормотал Каас, убирая карту. — Не верю я тебе. Знаешь что, у меня на этой неделе концерты, да и один в машине я с тобой оставаться не хочу. Но, как освобожусь, поговорю кое с кем, кто присмотрит за тобой на заднем сиденье. Возьму тебя в однодневную поездку по красотам нашего края, проведешь мне тур. Даже если не найдем ничего, все равно выдашь себя так или иначе. Ладно.

Теодор выдохнул — пока все складывалось для него более-менее. А по лесам он сможет Кааса и его друзей водить бесконечно.

— Ты мне еще кое-что расскажи.

— Что?

— Что именно ты с ним сделал.

— С мертвым? Ну, вытащил из машины, оттащил в кусты.

— Нет, Тео, не с мертвым. С живым.

Теодор задумался, что бы ему сказать, опасливо смерил взглядом ладони Кааса с широкими костяшками.

— Говорю же. Выпили, поспорили. Случайно сильно его ударил.

— Один раз?

— Не помню… Один, наверное.

— А кровь на снегу была откуда?

— Кровь на снегу? Откуда ты знаешь? Да, может это и моя кровь была, — он не смог удержать зрительного контакта и потупился под пронзительным взглядом Кааса. У того были черные демонические глаза. — Ну да, его кровь. Случайно поцарапал. А вообще у него больше царапин не было, только синяки.

— Синяки?

— Да, вся голова и лицо в синяках.

— Вся голова и лицо, — медленно повторил Каас. — В синяках. Какого цвета синяках?

— Ну, синих? — Теодор даже немного усмехнулся. — Слова все-таки однокоренные, “синий” и “синяки”.

И тут Каас начал, не вставая со стула, не меняя спокойного выражения лица, его душить. Кольца впились в его шею, он в ужасе хватал губами воздух, но вместо него ухватывал только пустое безвоздушное пространство. В глазах почернело. Теодор дергался из последних сил, пытаясь оттолкнуть этого черного, сильного, словно высеченного из камня демона. Вот и за ним пришел дон-джованниевский моцартовский Командор.

Теодор пришел в себя, завалившийся в пахнущий нестиранными носками угол кровати. Шея горела огнем, все вокруг слегка кружилось и бегали мушки. Ференц Каас, как ему показалось, стоял в углу комнаты с чем-то небольшим в руке, несколько раз перекрестился и убрал это небольшое снова во внутренний карман на груди.

— Что ты там делаешь, Иоанн Богослов? — одновременно хрипло и плаксиво, почти фальцетом, смог произнести Теодор. — Молишься?

— Да, молюсь, чтобы ты сдох, Рапп, — бросил тот ему. — Да только, к сожалению, пока не вышло.

Каас подошел, распихал вещи Хайнца Грубе по карманам плаща, обернулся к вжавшемуся в угол Теодору.

— И напоследок — смотри мне. Увижу тебя рядом с его вдовой — даже если издалека смотреть будешь — отделаю до кровавых соплей.


* * *


В итоге у Теодора после всего этого хотя бы осталось кольцо. Он радовался тому, как ловко обвел вокруг пальца Кааса — еще бы, откуда тому знать о всех мелочах, которые таскал на себе Грубе. На самом деле Теодор не верил, что те двое чем-то там занимались — по Грубе всегда было заметно, что он прост в этом плане, как дважды два. Никаких тайных желаний, утонченной сексуальности и пикантных интересов там не имелось. У таких мысль в голове была одна, как у казарменного сержанта с одной извилиной — найти теплое место и в него вставить. А потом, поднатужившись интеллектуально, догадаться, что после этого нужно так же достать. Конечно, таким ребятам, как Грубе, для этого наверняка приходилось есть много рыбы — Теодор слыхал, что рыбий жир и ценные рыбьи кислоты способны слегка подстегнуть соображение даже самого медлительного остолопа.

Лежа вечером в постели, Теодор все вертел это кольцо под светом ночника, все надевал его на безымянный палец и снимал. И почему так выходило, что кольцо было точно по размеру Грубе, но велико самому Теодору — как это вообще оказалось возможным, почему так получалось и почему это, в конце концов, так задевало. Но разгадка нашлась быстро — в сопернике, на самом деле, всегда было что-то обезьянье. Может, это и помогало ему играть на фортепиано, но выглядело совсем не гармонично, так что Теодору не стоило в очередной раз расстраиваться из-за размеров.

Нельзя же ожидать, чтобы шимпанзе было где-то на уровне с человеком, носило ту же одежду, что и он, имело с ним одинаковые мерки, позу и стать, одинаково миловидное лицо. Шимпанзе были, помимо всего прочего, очень агрессивны. В отличие от горилл — более крупных, но в целом спокойных. Пока шимпанзе мог отъесть твое лицо, горилла нападала только по необходимости и защищаясь. Теодор все размышлял, был ли Грубе скорее гориллой или шимпанзе. Или и тем и другим по ситуации — скорее всего именно так.

О том, что Каас, обо всем догадавшийся, может его сдать, Теодор старался пока не думать. В конце концов, если бы он хотел, наверное, уже это сделал бы. Вещи Грубе в его собственности еще ни о чем не говорят, да и не докажешь, что Каас именно у него их изъял. В целом все угрозы были белыми нитками шиты — Теодор хорошо это усвоил и после разговора с дядей, и с его друзьями. Полиция только посмеялась бы. Но вот что касается дяди и его профессиональной деятельности — тут Теодору было неспокойно.


* * *


Каас к нему так и не пришел, как обещал. Шли дни, недели. Приказание Кааса не лезть к Биргит Теодор воспринял почти серьезно — даже решил наблюдать за ней как-то половчее, не вызывая ни у кого подозрений. Но ему не пришлось напрягаться — она сама испарилась из кампуса, не пересекала больше площади и коридоры своим летящим, быстрым шагом. Даже пропустила экзамен по теории — не явилась к кабинету, возле которого Теодор ее поджидал. Уехала в отпуск? Никто ничего не знал.

Его, наконец, вызвал дядя Штайнбах. Теодор вошел к нему в кабинет и был, несмотря на свои предположения, изумлен тем, что дядя уже производил какие-то сборы. Книги, папки с документами, личные вещи лежали в коробках.

Дядя предложил Теодору присесть и налил ему на два пальца коньяку.

— Только мелкими глотками пей, не заглатывай, как пойло.

— Ладно. Дядя, куда вы собираетесь? Неужели вас сумели выдавить? Это моя вина?

— Об этом я хотел поговорить, — спокойно ответил Штайнбах, пригубив коньяк. — Я должен тебе кое-что сказать. Своего друга ты не добил до конца. Он жив.

— Хайнц Грубе? Не верю. Он был труп трупом, разве что не вонял.

— Но это так. Причем ты из него идиота сделал, то есть жив-то он жив, но пианистом уже не будет. В общем, можешь себя поздравить — по всем статьям ты добился самых дурацких результатов, которые только возможны.

Теодор похолодел. Тонкое коньячное послевкусие обратилось в его рту в привкус фекалий.

— Но как так? И что теперь, меня посадят?

— Я навел справки. Там, очевидно, в голове вообще ничего не осталось — оно и понятно. Так что можешь не волноваться. Никто тебя не посадит. Он хорошо, если свое имя без ошибок написать может. Мои люди за ним понаблюдали — весь трясется, едва ходит. Да и я послушал разок из-за двери — играет галиматью. А его педагог еще что-то из него лепит. Ну, флаг ему в руки, может, хоть научит его ложку мимо рта не проносить.

— То есть, думаете, аккомпанировать он мне уже не сможет?

— Ну ты шутник, конечно. Знаешь, все уже решено. В конце июня я ухожу в отставку по собственному желанию. На меня надавили, и это лучшее, что я могу сделать. Фактически я не принимаю никаких решений уже сейчас — на мое место придет Максимилиан Магнус, и именно он мне сейчас сообщает, что делать. У тебя на носу выпускные — когда, через два месяца? — ты к ним уж постарайся хорошо подготовиться. Если что, я больше никак не смогу тебе помочь. Ты вообще как, занимаешься или только в облаках витаешь? Прекращай обивать порог церкви — я знаю, ты там любишь обретаться — и открывай ноты. По-хорошему, ты должен быть уже готов. Кто тебе аккомпанирует?

— Да так. Кафедра выделила бесплатного аккомпаниатора по запросу, студента. Играет нормально, но мне с ним неудобно.

— Хочешь, найми кого-нибудь для экзаменов. Могу денег дать. Это, все-таки, очень важно.

Дядя был с ним удивительно спокоен, не кричал на него, не бил.

— Что, дядя, вы не злитесь разве на меня, ведь это я виноват?

— Да нет, племянник, похоже, это я виноват. Не учел, что ты дебил. Вот и последствия. Франкфуртским филармоническим, кстати, я тоже отныне не буду руководить. Такие вот дела.

— А кто такой этот Магнус?

— Тоже дирижер. Председатель каких-то фондов, затычка в каждой бочке. Но он из либеральных, продвигает свою слащавую повестку. Вот увидишь, с ним университетский оркестр скоро весь на куски развалится, но будет уже поздно.


* * *


Теодора обуяло больное, навязчивое желание как можно скорее увидеть Грубе — чтобы убедиться, что это не мираж, что тот и вправду жив — и тогда, может, он перестанет являться к нему во снах.

И Теодор увидел его быстрее, чем сам ожидал — почти столкнулся с ним в коридоре университета. Грубе не узнал его, прошел мимо, чуть ли не коснувшись плечом. Да и самого его было не узнать — он носил потасканные джинсы, такую же потасканную куртку, свитер под горло и шапку, похожую на приподнятую балаклаву — как в фильмах про неудачливых грабителей. Он действительно едва ковылял, а шнурок его грубых, походных, точно вывалянных в грязи ботинок тянулся следом за ним.

— Эй, — бросил ему Теодор. — Шнурки подбери и сопли.

Грубе взглянул на него расфокусированным, непонимающим взглядом, словно не видел, распахнул дверь туалета и исчез внутри. Теодор подождал минуту, тихо подошел и заглянул в щелку. Он увидел ноги Грубе — тот сидел на полу в углу — и его вздрагивающие пальцы, пытающиеся безуспешно ухватиться за развязанные шнурки, сложить из них петли, завязать между собой — и раз за разом у него ничего не получалось. В какой-то момент прозвучал глубокий вздох, Грубе откинулся назад, положил ладони поверх колен.

— Дурак, — не выдержал Теодор, крикнув это перед тем, как захлопнуть дверь. — Полный дурак.


* * *


Грубе теперь вечно кто-то сопровождал — увидеть его одного, как в тот первый раз, редко представлялось возможным. Теодор задумался, что бы такого придумать, чтобы унизить его, но все же при этом не довести до совсем невменяемого состояния. Ведь если он, допустим, поставит Грубе подножку и тот упадет, то может и совсем свихнуться, и тогда будет лежать где-то дома, отнимать время и силы Биргит, которые та могла потратить на Теодора. Так что следовало быть утонченнее, умнее.

Однажды ему удалось незаметно прокрасться сзади, пока Грубе сидел один в пустой столовой и равнодушно оглядывал свою тарелку, полную еды. Теодор надвинул шапку ему на глаза и эту тарелку забрал, отставил на три стола дальше. Никакой кражи, все абсолютно безобидно. Грубе даже не заметил — медленно, не торопясь стащил с себя шапку, и между его бесцветных взъерошенных волос Теодор увидел выпуклый, похожий на хлебную косичку шрам. Грубе не стал оборачиваться и искать нарушителя спокойствия, просто положил голову поверх стола и как будто уснул. Позже к нему подошла повариха — дородная седовласая старуха, — принесла тарелку свежей еды и села рядом, стала говорить ему что-то, словно даже уговаривала.

И почему этому идиоту все равно доставалось все внимание людей вокруг, даже когда он ничего из себя не представлял. Его младший товарищ Шульман — по большому счету, такой же дегенерат даже без травмы головы — теперь начал ходить в кипе, и эти два придурка так и болтались день за днем вместе в своих головных уборах — два юродивых дружка-идиота.

— Эй, — однажды в очередной раз окликнул его Теодор, когда тот волочил ноги в сторону лестницы. — Ты знаешь, кто я?

И вдруг Грубе ответил:

— Да, ты — Теодор Рапп. Ты уж извини, если мы с тобой общались и я тебе что-то пообещал и забыл — у меня пока сложности с памятью.

— Без проблем. Ты теперь счастливчик, в армию не призовут.

— Ага, — пробормотал Грубе, снова начав оглядывать стену за плечом Теодора и моргать — точно ему глаза застили собственные газы. — Я и правда в армию никогда не хотел. Не хочу поддерживать насилие.

— Ну вот видишь, как хорошо. А еще можешь продать свою историю на телевидение, про тебя снимут фильм, и денег заработаешь.

— Да я не такой фотогеничный, чтобы про меня фильмы снимать. Ты же вроде поешь?

— Так и есть. Хочешь послушать?

Ведомый сладким, приятно сосущим внутри предвкушением, Теодор привел Грубе в малый зал, где у него как раз должна была состояться репетиция перед экзаменами. Аккомпаниатор уже занимался на сцене с другими — Грубе тут же, усевшись во второй ряд, начал со странной сосредоточенностью слушать и отбивать пальцами ритмы по спинке кресла.

Помимо участия в опере — и Теодор смог зачесть для этого “Набукко” — ему предстояло исполнить получасовую программу по специальности: две арии, романсы, современное произведение. Еще он должен был аккомпанировать другому вокалисту, петь в ансамблях, сдавать фортепиано и теорию.

Теодор исполнил программу, смог даже единожды пройти свой собственный аккомпанемент на рояле, пока вокальную партию перенял один из присутствующих студентов.

— Ну что? — спросил он жадно, вернувшись к Грубе.

Тот снова спал — сидел, опершись всем весом на переднее сидение, и слюнявил обивку.

— Класс, — подал он вдруг голос. — Очень красиво.

— Да? — с неожиданной для него самого радостью уточнил Теодор. — Просто красиво и все?

Грубе приподнялся, подвигал мышцами лица, потер глаза и лоб.

— Подожди, дай мне подумать. Очень красиво, ага. Вот то, что ты пел первым делом…

— Ария Ленского?

— Да, наверное. Я не уверен, что верно говорю, но это же русская музыка? Ее иначе надо петь, чем немецкую, другой позицией, что ли, другим чувством тела. Ну, ты там лучше разбираешься, как певец. А то она как-то немного как твой Шуберт вышла — такая, мой друг про это любит говорить… мелкобуржуазная, вот.

— А еще что?

— Что еще? Вот, вспомнил. Мне тут жена про пение на выдохе объясняла. Говорит, это звучит, вроде, очевидно, а на самом деле совсем не очевидно. И что пение на выдохе на самом деле не на выходе, а больше как на натянутой каучуковой резинке… Это она так сказала. Если отпускаешь резинку не вовремя, звук и прерывается. Короче, ты отпускаешь эту резинку слишком рано, все конечные согласные отдельно произносишь. Их потому и слышно так, будто из автомата строчишь — б, т, п. Да, я в курсе, что вас вечно этому и учат, про согласные не забывать, но это уже что-то на уровне карго-культа. Поешь серенаду, а кажется, что воробьев стреляешь.

— Карго-культа? Карго-культа? — не веря своим ушам, переспросил Теодор. — Ты придуриваешься? Какого еще карго-культа? Ты же вроде головой ударился, разве нет? Откуда тебе вообще знать такие слова?

— Жена рассказала, — без малейшей паузы ответил Грубе, улыбаясь своим мыслям. — Сказала, что происходит сейчас в университетских структурах — один сплошной карго-культ, хотя его и выполняют те, кто считает себя во всем других умнее. Вот зачем, ты думаешь, нужна власть, если ей только злоупотребляют? Это как пакет с мукой, свалившийся с самолета в руки туземцам.

— Ладно, Грубе, — вполголоса прервал его Теодор. — Заткнись и уходи, занимайся своими делами.

— Подожди, — тот, казалось, искренне удивился, — ты разве не хочешь дальше услышать о том, что я думаю о твоем пении? Сам же спрашивал. А еще я пока ничего не сказал о твоем аккомпанементе — а там тоже есть, что поправить. Ну хотя бы левую руку начать тише играть, чтобы не забивать эти басы в глотку певцу, а еще…

— Проваливай, — Теодор махнул рукой в сторону двери. — Я больше не хочу слушать, что ты там думаешь, аудиенция закончена.

— Аудиенция, — задумчиво произнес Грубе, выбираясь из своего второго ряда. — Звучит почти как “импотенция”. Но, с другой стороны, и как “потенция”. А еще похоже на “деменция”. И на “конкуренция”. И на “интервенция”, “индульгенция”, “конвергенция”...

Теодор поторопился уйти в туалет, но услышал за спиной торопливые шаги.

— А еще, еще, “каденция” и “секвенция”! И “сомноленция” — это то, что было у меня…

— “Персистенция”, — бросил ему Теодор, не оборачиваясь. — Знаешь, что это?

— Это из биологии? Когда в тебе годами прячется вирус, типа генитального герпеса?

— Именно. Вот ты сейчас и есть как генитальный герпес. Нет, — Теодору вспомнился разговор с Каасом, — ты не герпес, ты бактерия. Как кишечная палочка. Прицепился ко мне и не отстаешь.

— Так это ты потому в туалет торопишься? — позвал его сзади Грубе. — Потому что у тебя диарея? Ладно, я все понял, не буду мешать. Хотя подожди, хотел еще сказать — я не какая-то там кишечная палочка, я больше типа как лактобактерия — ты знаешь, они, вообще-то, довольно полезные! Может, тебе именно их не хватает для хорошего стула?

В библиотеке Теодору пришлось посмотреть в толковом словаре, что такое “конвергенция”, потому что он этого не знал. Но даже после объяснения, прочитанного не один раз, он так этого и не понял.


* * *


Теодора мучило неясное беспокойство. И даже не потому, что он уже не раз находился в опасности разоблачения. Но сама ситуация оказалась двоякой. Было приятно, конечно, понять, что ты все же не убийца, что твоя биография снова очищена, как и метафорическая вода, которую ты пьешь. Но иметь постоянно под носом напоминание — человека, могущего в любой момент обо всем вспомнить и стать обличителем, — было, как находиться рядом с тикающей бомбой.

Теодор снова заговорил с Грубе в коридоре и спросил, пытаясь изобразить сочувственный голос:

— Ты что, вообще ничего не помнишь? Ну, знаешь, из того, что с тобой произошло. А помнишь, что мы вместе музицировали? Тебе еще нравилось, как я пел.

Грубе снова начал в ответ моргать, словно страдал нервным тиком, и даже повертел немного головой, как птица в поисках червяка.

— Нет, вообще не помню. Доктор говорил, может, я что и вспомню, но вряд ли события того дня. Меня нашли после рождества — ну вроде как залежавшийся на витрине подарок, который никому не понравился и который выбросили в снег. Это я в больнице такое о себе услышал. Ну вот, если повезет, вспомню что-нибудь из того, что происходило той осенью.

Теодор заметил, что Грубе ответил только на первый вопрос и пропустил второй.

— Мы с тобой классно выступали дуэтом, — повторил он. — Может, помнишь?

Тот нахмурился.

— Нет, не помню, — сказал даже с сожалением. — А жаль, ты, кажется, хороший парень. Только странный немного. Я играть тебе больше не смогу, не получится.

— Не получится? — повторил Теодор. — Что, не выходит больше играть? Руки не слушаются? Мучаешься?

— Есть такое. Но у меня и других проблем хватает. Типа стука в голове.

— Это твои аплодисменты. Они теперь всегда с тобой.

— Ага. Ладно, неважно, не буду тебя задерживать. Меня друг на машине ждет.

Тем вечером Теодор все раздумывал — не без наслаждения — о том, как сильно изменился Грубе, как стал еще мельче, жальче, как просто над ним теперь было посмеяться — а он даже воспринимал это за чистую монету, думал, что к нему проявляют участие. Лишиться аккомпаниатора было плохо, но аккомпаниатора еще можно было найти, а вот это чувство — победы, справедливого воздаяния всем по делам их — оказалось просто бесценным. Ни в какой другой ситуации Теодор его бы не ощутил. Может, разве что, если бы Биргит побыла хорошей девочкой и немного его развлекла. Но даже фантазии о женском теле становились лучше от знания, что Грубе превратился в развалину, и что разрушил его никто иной, как сам Теодор.

Сон этой ночи был мирным — без разбитых голов, без облаток в горле, без великанов и прочих иллюзий беспокойного сознания. Теодор шел по цветущему полю, и в нем разливалась прекрасная тихая нега — от солнца, зелени трав, жужжания пчел на лепестках цветов. Далеко впереди в полуденной дымке голубел лес, а перед ним, за фортепиано, стоящим прямо на подушках клевера, устроился Хайнц Грубе и наигрывал неторопливые, наполненные солнцем мелодии.

— Опять ты? Что ты тут забыл, это мой сон.

— Не бойся, я не помешаю, — ответил тот. — Просто подожду, пока ты крепче заснешь, и уйду.


* * *


Абсолютно случайно до Теодора дошли восхитительные сведения. Биргит, согласно девчонке-сопрано из хора, отказалась от воскресной подработки в церкви и умотала к озеру Румпель. Теодор тут же навострил уши и начал с напускным равнодушием задавать наводящие вопросы, а собеседница только и была рада выложить ему вообще все, что знала. Оказалось, Биргит не просто поехала к озеру, а должна была провести два дня в термах, что открывало для наблюдения совсем новые возможности.

Воскресным утром Теодор прихватил полотенце и плавки и побежал на вокзал. Шапочки для плавания у него не было, но он решил купить ее прямо на месте. Все получилось как надо — не обязательно было оставаться в отеле при термах, можно было просто купить дневной билет в бассейн и за небольшую доплату даже пользоваться горячими ваннами и сауной. Теодор купил не только шапочку, но и очки для плавания — теперь со стопроцентной вероятностью получится остаться незамеченным.

В одной половине здания был спортивный бассейн. В нем кричала и тренировалась мелкая детвора в компании тренера по плаванию, напоминавшего бобриный хвост — такого же плоского, сухого и с округлой формой спины и плеч. А в другой половине отдыхали в основном семьи — отцы семейств с волосатыми животами и тщедушными икрами, дамы, упаковавшие свои лакированные стрижки-грибки в шапочку для плавания, как растрепанный зонтик в слишком узкий чехол. Эхом отдавались визгливые голоса щекастых карапузов — один такой чуть не попал Теодору под ноги, пробегая мимо и поскользнувшись.

Но и молодежи тоже хватало. Так что Теодор в поисках Биргит поплавал, немного расслабился, полежал на спине, понырял и вообще попробовал отбить всеми возможными способами потраченные на билет деньги. И наконец увидел ее — в компании ее подружки, на широких ступеньках, поверх которых плескалась вода, стоящей, прислонившись к поручню, и чему-то смеющейся.

Теодор спрятался в грот, осторожно из него выглянул. Место наблюдения было лучше некуда — отсюда открывался потрясающий воображение вид на спину Биргит, на ее белый купальник с глубоким вырезом сзади. К сожалению, все еще не бикини. Это было запрещено — престарелые свиньи, придумывающие законы, видели еще первую мировую и, небось, на ладан дышали, а все так же хотели владеть умами молодых мужчин — считали раздельные купальники неприличными, мнили себя полицией нравов.

Ничего, у Теодора была хорошая фантазия. Он сосредоточился, превратился весь в один сплошной глаз и стал наблюдать — за тем, как Биргит вышла из бассейна, как стала медленно, томно вытираться, как сняла с головы шапочку и подняла вверх руки, чтобы распустить волосы. Она возилась с прической довольно долго — застывшая в этой слегка приглашающей позе, как нимфа, вышедшая после купания из ручья и обратившаяся в мрамор. Наконец, она справилась с волосами, и они, слегка влажные, распались по ее плечам, по спине, прикрыв вырез, даже упали поверх груди.

Нет, Теодор решительно не понимал, что такая женщина могла искать в своем неравном браке — потому что она была именно женщиной, в то время как Грубе оставался обычным мальчиком — даже тогда, до Рождества. Все, что было нужно такой женщине — чтобы ее держали в узде, чтобы она запомнила крепость мужского кулака в своих волосах, чтобы знала, чего хочет ее мужчина, и всегда это вовремя ему предлагала. Чтобы не ждала только ласкового обращения — хотя и такое Теодор был готов по настроению дать — и любила это с ней обращение и любое другое. А если ей такое не нравится, то она просто еще не знает, как это бывает, и если прочувствует, привыкнет, то со временем полюбит.

Теперь уже Теодор был не только одним сплошным глазом, но и определенным другим органом. И потому что он считал, что заплатил достаточно и никому ничего не должен, он отошел внутрь пустого грота и быстро привел свои дела в порядок — жалея, что приходится это делать в одиночестве, что рядом с ним сейчас нет той самой женщины, которая ему в этом помогла бы.

Его настроение было замечательным. Он даже поужинал в ресторане, решил побаловать себя за ловкость и смекалку, и, ужиная, заметил, как старичок состоятельного вида за соседним столиком прячет во внутренний карман костюма десертное блюдце с позолоченной надписью “Отель “Румпель”. Следом за ним последовала десертная вилка и чайная ложка.

“Вот дурак, — развеселился Теодор. — Такой богатый, а занимается воровством”.

Но потом, когда он думал об этом, его обуяло желание тоже попробовать шалость в подобном стиле, потому он дождался, когда в коридоре у бассейна приоткроют дверь в комнату с чистыми полотенцами, зашел, быстро вытащил одно и припрятал его в свою сумку.


* * *


Теодор завалил экзамены — как ни странно, не вокальный, хотя и этот у него прошел ни шатко ни валко. Нет, он завалил фортепиано и теперь ему надо было пересдавать его после летних каникул в октябре. Предательства со стороны предмета, даже не бывшего его специальностью и совершенно его не интересовавшего, он не ждал. Можно ли это было назвать проклятием Грубе? Если бы Теодор на него не отвлекался, то мог бы больше заниматься и тогда не забыл бы на экзамене и то примитивное, что играл — изобразил бы хоть что-то.

Но не он один забыл ноты. Летом произошла прелюбопытнейшая ситуация. В середине июня в малом зале проходил закрытый концерт. Закрытый по той простой причине, что его нигде не рекламировали, на стенах не висело афиш, только на доске объявлений обнаружилась невыразительная записка: “Встреча друзей”. Специально же концерт никто не скрывал от непосвященных и двери не запирал. И Теодор, разумеется, пришел — все потому, что на объявлении в числе прочих стояло имя Хайнца Грубе.

“Он что тут, лимонад разносить будет?” — подумал Теодор, протискиваясь к одному из первых рядов. Здесь яблоку было негде упасть, везде стояли и сидели студенты — интересно, почему такой аншлаг?

Программа была разрозненной — без сути и структуры — вроде концертов, где Теодор раньше сам частенько любил выступать. За роялем виднелись пустые оркестровые пюпитры — у Теодора возникла странная ассоциация с крестами на кладбище. Два лежавших на боку контрабаса были в этом случае павшими воинами, оставленными на поле боя. Педагога Грубе Теодор нигде не увидел, зато его сын, называемый своими дружками деградантским сокращением “Миха”, был тут как тут вместе со своей виолончелью.

Миха Шульман с Каасом и сморчок-пианист в твидовом костюме играли трио Чайковского. Играли хорошо, драматично, особенно Шульман, который только во время музицирования напоминал порядочного человека, играл с такой серьезностью и звуком, которых Теодор не мог бы от него представить даже во сне. “Дергает эту несчастную виолончель, как член, — в итоге подумал Теодор. — А вибрато такое, что и дыру недолго пробурить”.

Каас же был более сдержан, хотя вот как раз про этого было известно, что он может на скрипке вообще все, что угодно, на любых конкурсах занимает призовые места и что абсолютно все его любят. Теодор и сам слышал в его исполнении “Венгерский танец” и был вынужден признать, что за такое не грех и первое место дать, а по выражению Кааса, его движениям и рукам так и вообще показалось, что тот задает жару, как в последний раз в жизни. Точно ему через минуту пустят пулю в лоб, вот и старается.

Каас и в этот раз выступил сольно — сыграл в сопровождении сморчка Сарасате. Было в этой музыке, состоящей из полутонов, пассажей и глиссандо, что-то то ли цыганское, то ли еврейское — Теодор в этом не понимал. “Цыганские напевы”, — шепнули ему рядом. “А”, — глубокомысленно согласился он.

Без всякой паузы выскочили на сцену оркестранты. Каас в этом всем перенял роль концертмейстера и принялся с ними настраиваться. Люди в проходах зашевелились, начали расступаться, и тут Теодор, наконец, понял, зачем вообще все это было. Миха Шульман вывел к сцене Хайнца Грубе, приобняв его за плечо. Вряд ли тот не мог выйти сам — взбежал на сцену он косолапо, но довольно бодро — тем не менее, Шульман следил, как тот шел, поднялся следом. Заломив кипу набекрень, вытащил дирижерскую палочку из рукава.

Объявили номер — Бах, фортепианный концерт в соль-миноре. Грубе — на этот раз в черных джинсах и растянутой серой футболке — это был просто тихий ужас — устроился на банкетке. Вступление фортепиано происходило одновременно с оркестром. Момент подготовки Теодор упустил, а когда пришел в себя, Грубе уже вовсю несся через баховскую партитуру в сопровождении скрипок, чуть ли не притопывая своим говнодавом по паркету. Он будто даже закрыл глаза и почти не смотрел на клавиатуру, а Теодор, как околдованный, не мог оторвать взгляда от его ладоней и обнаженных предплечий — раньше он никогда не видел предплечий Хайнца Грубе и не был уверен, что этого хотел. С этими предплечьями, не скрытыми под рукавами рубашки, Грубе напоминал улитку без раковины — голую, мягкую, беззащитную. Хотя не то чтобы тот был мягким — скорее наоборот. Биргит, наверное, билась о него в постели, как о камни — при условии, что они вообще этим все еще занимались. Но если учесть, что Грубе сейчас был снова на сцене, от него можно было ожидать всего.

Вдруг Грубе, бодро оттарабанив две минуты, перестал играть. Он просто остановился в середине пассажа с замершими в воздухе руками, пока струнные еще звучали, и в какой-то момент опустил их на колени, сгорбился и уставился себе на ботинки. Шульман остановил оркестр — в зале стало так тихо, что Теодор услышал стук собственного сердца в груди. Грубе сейчас тоже, наверное, слышал свое сердце. Слышал и сгорал от стыда.

Это был полный позор. И тут Шульман поднял с дирижерского пульта свою партитуру, вытащил из-под нее другие ноты, полистал их и поставил на пульт рояля. Грубе смотрел на них так, словно не узнавал. Ситуация уже не могла стать хуже, но Шульман сделал ее хуже — наклонился над плечом своего безмозглого товарища, указав в ноты, начал наигрывать на фортепиано мелодию одной рукой. Грубе кивнул ему. И они все — абсолютно без дополнительных обсуждений — продолжили играть снова — точно струнные знали, где именно он остановился, где именно хотел начать Шульман, где именно находится в партитуре то место, тот ауфтакт, откуда Грубе взбрело в голову продолжить свою баховскую гонку. Но в то, что все струнники так хорошо знали фортепианную партию и умели читать мысли, Теодор не верил.

До конца добрались без происшествий. Начиная со второй части Грубе даже разыгрался, вошел в характер, все музыкальное содержание произведения можно было, заткнув уши, считать по его бровям и не ошибиться. “Нет, у него все-таки не баховские руки, — подумалось Теодору. — Шопеновские, наверное. А может, листовские?” Дело было в том, что он слышал в исполнении Грубе и Листа, и Шопена, и Брамса. И всегда ему казалось, что именно этот композитор — тот, которого он играл в данный момент, — подходит ему лучше всего. А вот Бах как будто не подходил.

И все же было в Бахе что-то радостное, даже в грустном. То ли отблески церкви, то ли королевского двора, пышных сборищ, торжественных старинных танцев. Под конец, правда, начались слегка бесноватые нисходящие и восходящие пассажи, и их Грубе, видно, только и ждал — так припустил, точно ему за каждую ноту платили по марке.

Аплодировали ему так же безумно и бесновато. Он раскланялся и убежал в зал, исчез в толпе, пока довольно улыбающийся дирижер сам сел за рояль, объявил последний номер — концерт ре мажор, первая часть — и, давая вступления и прочие дирижерские указания от рояля, начал играть — легкомысленно, радостно, словно раскладывая разноцветные кубики в детсаду по нужным коробкам.

.

.

______________________________________________________________________________

Te absolvo (лат.) — “Я отпускаю тебе (твои грехи)” — произносится католическими священниками во время таинства исповеди.

Глава опубликована: 08.06.2026

Часть 4 - Offertorium, глава 16 - Ференц

Ференц больше всего на свете мечтал купить своей матери красный платок, как у жены старейшины. А себе хотел купить трубку, как у старейшины, красную вышитую жилетку, шляпу с широкими полями и ботинки. Потому он танцевал — долго, пока не слабели ноги — этот знакомый всем танец, вошедший в его кровь — грудь колесом, прыжки, подскоки, щелчки пальцами. Танцевал за монеты, танцевал просто так, потому что, пока он двигался и видел перед собой зеленые взгорья в дымке костра, закопченные оконца, черепичную крышу церкви, в него словно вселялся демон, подстегивал его изнутри и кричал: “Танцуй, танцуй! Двигайся, пока не раздерешь ступни в кровь!”

Еще он играл на скрипке — пиликал незамысловатые мелодии, кланялся взрослым, говорил им “Здравствуйте, дорогие слушатели” или “Позвольте вам сыграть”, чем вызывал смех. Мама называла его “Ферко” или “сыночек”, остальные же — “щенок”. У него не было отца, который бы его защитил, но старейшина приходился матери дальней родней, и Ференц был уверен, что такой внушительный человек — с фигурой медведя, густыми усами, золотым кольцом на пальце — точно не даст их в обиду. Старейшину звали Róka — и Ференц считал, что это его имя. Позже узнал, что это его прозвище — “Лис” — которое тот дал себе сам.

Ференц так и не купил матери платка — зимой она заболела, надсадно закашляла, а однажды утром так и осталась лежать в своем разноцветном коконе из одеял и тряпок. Ференц спал рядом с ней в этом коконе — он проснулся и долго тормошил ее, смотрел на ее бледное лицо и спутанные черные волосы. “Dej, dej, — позвал он. — Солнце уже встало”.

Ее бросили в яму и засыпали землей. Ее единственную ценную вещь — иконку с лицом Богородицы — Ференц с тех пор прятал под одеждой на груди. Он танцевал на материнских похоронах вместе с другими ребятишками — пока взрослые пили и кричали ему: “Танцуй, щенок, танцуй!”

Он стал жить у Роки, и его сыновья шпыняли его и ставили подножки, когда он танцевал, а его жена поколачивала его, если он не слишком расторопно выполнял работу по дому. Монеты, подаренные ему на площади, теперь забирал себе Рока.

Но это длилось недолго. Ему не раз говорили, что он слишком прожорливый лишний рот — хотя и ел он в основном только пустую похлебку. И в один весенний солнечный день его забрал к себе человек на ярмарке по имени Дитто. Говорил он в основном по-немецки и у него был свой цирк. Ему понравилось, что Ференц играет на скрипке. Он сделал ему документы — записав, как своего сына, и с тех пор его фамилией стала “Каас”. Ференц так и не узнал, какой была его настоящая фамилия — может, Ковач или Киш — и он не узнал, каким было настоящее имя его матери, потому что при жизни ее все называли просто “девчонка”.

Ференцу пришлось оставить свою подружку — она была намного старше его, на целых полгода — ей стукнуло уже восемь лет. Но она обожала его, а он ее, и она была такой удивительно милой. Ее звали Анхель и она действительно походила на ангела, ей нравилось, когда Ференц шутил, развлекал ее музыкой и танцами — она тогда всегда смеялась. В ее устах его имя — “Ферко” — звучало так же сладко, как и в устах его матери, а в момент их прощания — перед тем, как Ференц залез в фургон к Дитто — Анхель раскраснелась, мокро поцеловала его в щеку и убежала. У нее тоже не было красного платка — светлые волосы развевались на ветру, смешиваясь с цветом синего неба, и исчезали вдалеке. Ее фигурка становилась все меньше, а Ференц поднял на прощание ладонь и помахал — хотя она его больше и не видела.

Теперь уже Дитто заставлял его танцевать — на привалах, между отощавшими лошадьми, щиплющими траву, на площадях, под натянутыми шатрами. Его научили жонглировать, выполнять акробатические упражнения, удерживать равновесие на веревках и жердочках, играя на скрипке. Наука была простой — не хочешь заниматься и с каждым днем не становишься лучше — получаешь прутом по спине.

То же обращение доставалось и старой львице, к которой, как к обезьянам, и к змеям, и к котам с зайцами, Ференца не подпускали. Ференц не мог больше видеть, как мучают львицу. Он как-то попросил Дитто избить его вместо нее, но Дитто над ним только посмеялся. “Ты схватываешь быстрее, чем она, — сказал он. — Впрочем, если тебе охота, могу и тебя отходить лишний раз”.

Ференцу сшили трико с блестящими звездами — но почему-то это трико, бывшее таким красивым, не делало его счастливее. Наоборот, видя эти звезды на своих руках и ногах, он гладил их пальцами, покрытыми мозолями, и плакал — все потому, что мама, как он думал, где-то там и была — на небе, в звездах. “Ты — маленький безбожник, — ответил на его болтовню Дитто. — Нет там никаких звезд, а мать твоя, скорее всего, вообще не на небе, а в аду. Все эти шлюхи туда рано или поздно попадают”.

В начале их знакомства Ференц еще совсем не понимал немецкого. Он не знал, что Дитто пытается сказать ему на этом странном языке, похожим на стук кузнечного молота по металлу. Однако, Дитто умел быстро учить языку, а Ференц оказался способным учеником. Достаточно было одного щелбана, чтобы запомнилось слово “прыгать”, второго — чтобы больше не забывалось “бегать”, ну и после само начало откладываться в памяти “быстро”, “медленно”, “принеси”, “подай”, “перевернись” и, самое главное, “играй” и “танцуй”.

Пожилой клоун Франко, без грима казавшийся всегда грустным, попытался объяснить ему немецкие правила. Показал, как писать буквы и слова, рассказал про историю и географию. Сказал, что уже позабыл, откуда забрали Ференца, но, если они вернутся в Трансильванию, то, может, и заедут снова в его деревушку. “Тебе учиться надо, — заметил он. — Ты хорошо соображаешь, умный парень. Чего тебе здесь сидеть, спину ломать, можешь стать академиком или музыкантом”.

Они проехали всю Румынию, Венгрию и Австрию. В то время Ференца ничего не удивляло, но потом он не раз задумывался, кому Дитто давал откаты и кого знал, что у него никогда не было проблем ни с разрешениями на въезд, ни с местными властями. Дитто легко договаривался с усатыми стариками в ратушах, заговаривал и их, и публику, и змей с котами. Ференца он представлял по-разному в зависимости от ситуации. И как итальянца, и как гостя из жаркой Испании, и как еврейского таланта, чья семья погибла из-за преследования, и, конечно же, как дикого, не говорящего ни на одном из всем понятных языков джипси. Ференцу приходилось вспоминать что-то из того, как с ним говорили Анхель, Рока и мать — но он этого уже почти и не помнил. Какую бы он тарабарщину ни произнес, ему всегда аплодировали, а иногда Дитто заставлял его замирать в странных позах со скрипкой в руке, выгибаться, скручиваться, задирать голову, и комментировал его осанку, плечи, ладони, выразительный изгиб шеи и сильные мышцы ног.

В Вене Франко, одевшись в свой старенький городской костюм, отвез Ференца ко дворцу Шёнбрунн. Это было зрелищем на миллион — уже бескрайней дворцовой площади и величественных желтых стен, похожих на слепленные вместе, стремящиеся к небу восковые свечи, хватило бы Ференцу, чтобы запомнить этот день на всю жизнь. Но вечером там начался концерт — играл оркестр, выступал молодой скрипач и играл так, что Ференц стоял с открытым ртом, пуская слюни на свою замызганную рубашку.

— Я тоже хочу быть скрипачом, — сказал он Дитто следующим утром. — Я был бы хорошим скрипачом, всем бы понравился.

— Да какой из тебя скрипач. Ты фиддлер, а не скрипач.

Они выступали и во Франции, и потом — после пересечения границы — в Заарбрюккене. Ференц тогда уже вовсю воровал, вместе с другим мальчишкой из цирка стягивал кошельки у ничего не подозревающих покупателей на воскресной ярмарке. В основном — потому что ему просто хотелось есть. Но иногда — потому что хотелось чего-нибудь красивого, яркую безделушку или яблоко в сахаре. Сами безделушки он тоже иногда воровал. Франко называл его за это сорокой, однажды схватил, приподнял над землей и тряс, пока из одежды Ференца сыпались монеты, золотые украшения, раскрашенные коробочки, бутыльки и сигареты. “Ты это, осторожнее, — предупредил он. — Поймают — прут Дитто покажется раем. А может, в полицию сдадут, оттуда в детдом отправят. Хотя, в детдом тебе было бы неплохо — образование получишь”.

С тех пор Ференц все мечтал получить “образование”, хотя и понятия не имел, что это слово значит, но ему представлялось что-то потаенное, магическое, почти сакральное, вроде фразочек священника во время церковной службы. Как “тело Христово”, только “образование Христово”. Позже Дитто объяснил ему, что “образование” — это типа как опухоль. “Ты и есть опухоль, — добавил он. — Цыганская опухоль на белокожей поверхности земли. Какой тебе рай, какой тебе ад, какое тебе тело Христово. Молись своим божкам и не отсвечивай”.

Но Ференц никогда и не молился никому, кроме Христа и Богородицы. Впрочем, он иногда молился маме, хотя и не знал, можно ли так делать, или это уже называлось святотатством.

Так они прибыли в Маттеусштадт.

Однажды Ференц проснулся от львиного рыка и пробрался к клетке, в которой жила львица. Дитто держал ее за шею металлическим крюком, другой рукой не переставая бил по облезлому боку, уже мокрому от крови. Львица рычала, скаля зубы — этот беспомощный рык еще долгие годы отдавался у Ференца в ушах.

— Ты тварь! — закричал он Дитто. — Слышишь, ты тварь! Чтоб ты сдох и отправился в ад, и чтоб тебя там черти так же драли! Оставь ее в покое, понял? Если нет, я больше для тебя ни одного шага не сделаю, не буду выступать и играть не буду, чтоб ты провалился, чтоб ты на дереве повесился, как Иуда!

Дитто отвлекся от львицы, вышел из клетки и запер за собой дверь.

— Выступать не будешь? — переспросил он. — Не будешь ли, уверен?

Ференц пришел в себя под утро в фургоне — Франко промакивал его лоб холодным компрессом.

— Ну что ж ты, — сказал он. — Ты весь горишь огнем. И зачем ты ему противоречишь. Ты знаешь, что от инфекции можно умереть? Давай постараемся тебя спасти.

И все же у самого Франко это не очень вышло. То, что он клал Ференцу на спину, быстро впитывало кровь, прилипало — и это приходилось отдирать с помощью спирта и воды. Становилось еще хуже. Франко отнес Ференца в больницу на своих руках, шел медленно и тяжело, потому что был уже немолод, и обычно даже без всякого веса передвигался кое-как. Но он сказал, что Ференц весил как пушинка, прошептал ему в ухо: “Спи, спи”, — и тот уснул.

После этого его определили в детдом. Цирк уехал без него — исчез без следа. Ведь если бы узнали, что Ференц был записан сыном Дитто, у того возникли бы крупные неприятности — цирк бы распустили, а его самого отправили в тюрьму.

Детдом был не таким, как Ференц это себе представлял. Намного скучнее, однообразнее, а пресловутое образование внушило только разочарование — все темы уроков казались ему очень простыми, почти рассчитанными на грудничков. В первые дни он ничего ни о чем не знал — ни о правилах математики, ни о написании сочинений, ни о том, что такое физика и как измеряются ее величины. Но он это выслушал и запомнил, и спустя месяц, два, три, ему показалось это слишком простым и было уже неинтересно. Но такое рвение к знаниям не очень понравилось его сверстникам — они решили, что он задается, задирает нос, и, поскольку он и так был новичком, ему стало приходиться не сладко.

Снова воруя на городской площади, он, возможно, запустил пятерню в тот карман, что трогать было нельзя. Он успел потратить деньги на ерунду, поглазел на красивые рыночные безделушки, с аппетитом уплел кусок пирога с мясом. Его схватили за шиворот, и вдруг он увидел под полой пиджака — милостивый боже — дуло направленного на него пистолета.

— Отдавай все, что наворовал, а дальше мы отведем тебя в полицию.

— Не стреляйте, — взмолился он. — Я скрипач, я скрипач! У меня больше нет денег. Я просто очень хотел есть.

— Да? Ну посмотрим.

И его — забавы ради — потащили в чей-то дом. Представили человеку в позолоченном кресле — похожему на Року — только у этого вместо цыганской трубки была необычная, изогнутая, с толстым мундштуком и чашей.

Ференцу протянули скрипку и с интересом наблюдали, как он играл. Он боялся, что, если плохо исполнит, его застрелят за потраченные деньги, потому старался изо всех сил — после и подбородник, и дека, и гриф были все в поту.

— Да что же ты делаешь, негодник, — засмеялся человек в кресле. — Ты же хорошую скрипку испортишь. Эта, конечно, не самая дорогая, но все же подороже твоей жизни будет. Хочешь, приходи сюда играть? Я тебя и другому ремеслу научу, если неглупым окажешься. Таскать кошельки ты уже умеешь — начало неплохое.

Ференц согласился. Так у него появились новые друзья — соратники и советчики, — но заправлял всем в его понимании тот человек — Корнелиус, хоть его и редко можно было увидеть в компании других их общих знакомых. Он сидел в своем кресле, укрыв ноги одеялом, курил трубку, рассказывал невероятные истории обо всем на свете, любил, когда приносили эксцентричные вещицы, найденные в домах у богачей. Как-то он поднялся из кресла и попросил Ференца пройтись с ним по дому — и тут стало понятно, почему он никогда не вставал. Обе ноги под его штанинами были деревянными, передвигался он на костылях, да и то с огромным трудом. Его покрасневшие твердые ладони, похожие на резиновую подошву спортивных туфель, слабо сочетались с верхней частью его тела — поседевшими уложенными усиками, шелковым жилетом, круглыми часами на цепочке.

Позднее Ференц осознал, что только в этот момент Корнелиус начал ему доверять — когда тот уже не раз приносил ему украденное, когда навещал его раз за разом и когда снова и снова с чувством тихого благоговения брал в руки невероятную, блестящую теплым оранжевым цветом скрипку.

— Я покажу тебе дом, — сказал Корнелиус. — Смотри, тут библиотека. Хочешь — читай. А вот тут я собираю газеты за прошлые годы. Есть настроение — изучай. Тут у меня пластинки, а вот здесь, — он распахнул последнюю дверь, — моя маленькая сокровищница. Но запомни — своруешь у меня хоть раз — больше не приходи.

Сокровищница просто свела Ференца с ума. Там было все — вышитые пояса, каменные идолы, африканские маски, разрисованные керамические человечки; сосуды, такие крошечные, что поместился бы лишь один глоток воды, вонючие масла в пузатых банках с иностранными этикетками, женские украшения, чучела животных. Были и слегка пугающие обереги вроде зуба на веревочке или кроличьей лапки. Больше всего Ференцу понравилась глиняная фигурка чернокожего мужчины — размером меньше его ладони — с копьем в руках, красно-зеленой набедренной повязкой, золотом на шее и голове. Ференц держал ее в ладонях, разглядывал со всевозможных углов, боялся лишний раз на нее вздохнуть, и пару раз осторожно заворачивал в платок, чтобы унести туда, где жил — в детдом. Но каждый раз возвращал фигурку на место — а впоследствии услышал от самого Корнелиуса, что тот это видел и обо всем знал.

В библиотеке же Ференц читал книги — о путешествиях в неведомые края. Жюль Верн, Даниель Дефо, Конан-Дойль с его “Затерянным миром”. Он знал, что однажды проплывет по Тихому океану, как герои “Кон-Тики”, окажется в тропиках Робинзона Крузо, а может даже и объедет вокруг света за восемьдесят дней.

Ференц копался и в архиве Корнелиуса — разглядывал стопки писем, написанные готическим курсивом и Зюттерлином, повторял на листе бумаги завитки и изгибы. Листал нацистские газеты — “Штурмовика” и “Рейх”, возмущался написанной там нелепице с карикатурами на евреев. Корнелиус, заметив возбуждение Ференца, завел речь о силе пропаганды, рассказывал истории из военного времени, произнес: “Запоминай, ведь тебе этого ни в одной школе не расскажут”. Ференц запоминал. Да и упомнить о таком было несложно — ведь и цыган в Третьем рейхе притесняли не меньше евреев. И даже без всякого национал-социализма самого Ференца из-за его цыганства вечно выделяли — было ли это уничижительно, как отзывался о нем Дитто, или восхищенно — когда он, экзотичный черноволосый мальчик, выгибался на канате, исполняя акробатические номера.

Корнелиус определил его на то, что называл “работой”. Ференц “работал” в компании подростков чуть старше его — заправлял всем восемнадцатилетний Йохан, которого беспрекословно слушались. Он был немногословен, отвешивал подзатыльники, смертельно боялся полиции и до умопомрачения, как театральный номер, разучивал с младшими, что говорить, если их поймают. Ни в коем случае никого не выдать, брать вину на себя, врать до последнего. Лучше — болтать ерунду и утомить полицейских часами бессодержательных ответов. Маленьких никто не посадит, сказал он, тем более, если их раньше не привлекали. А вот ему надо держать ухо востро — он в полиции уже давно старый знакомый.

Ференц стал разбираться в видах замков, что куда вставить, где дернуть и как потянуть, чтобы их открыть. Где можно сделать это с помощью тонкой пластины, ножа или шпильки, где нужны отмычки, а где лучше вообще применить грубую силу и использовать молоток. Они ездили по округе, чтобы не промышлять в одном месте, получали от Корнелиуса список адресов — и по этим адресам в основном жили пожилые, довольно зажиточные люди.

Ференц первым делом с жаром заявил, что не будет обманывать стариков, и Йохан буркнул в его сторону: “Ты, что ли, Робин Гудом заделался? Проваливай тогда в от нас в духовную семинарию”. А Корнелиус объяснил, что эти люди уже — одной ногой в могиле. Они рано или поздно крякнут и перепишут все на детей, или сами свихнутся от старческого слабоумия, и тогда их деньги им уже не понадобятся, или они просто бездарно потратят их все. Если взять у них немного, они ничего и не заметят, главное, делать все ловко и знать меру.

В итоге Ференцу пришлось согласиться — особого выбора у него не было, если он хотел продолжать заниматься на скрипке. Еще хотелось сытно есть, одеваться не в обноски, сходить на концерт и купить себе там билет хотя бы на самый последний ряд. Ференц был хорош в своей работе — все замечал и запоминал, двигался беззвучно, бегал быстро, а при случае мог и на отлично сыграть свою роль ничего не понимающего дурачка. Пожилым дамам на рынке он нравился. Когда играл там на скрипке Корнелиуса, они кидали ему монеты в кепку, делали комплименты его наигрышам и красивым глазам.

В католическом соборе, куда Ференц ходил молиться, висели на стенах копии картин Караваджо. “Святой Матфей и ангел” напоминал, что прихожане находятся в Маттеусштадте. Были еще “Погребение Христа” и “Мадонна со змеем”. И, почему-то, “Мальчик с корзиной фруктов”. Ференцу казалось, что он сам стал похож на этого мальчика. Еще совсем юный, с румянцем на щеках и чистой кожей, но в глазах — усталость, сожаление, которое приносит с собой познание, вечный дурман. Мальчика опьяняет сама жизнь, его корзина с фруктами — словно блестящие, бесполезные безделушки Ференца, собираемые, носимые рядом с сердцем, чтобы потом потускнеть.

Маттеусштадт состоял из одноэтажных домиков с красной черепицей, окруженных Швабскими взгорьями. Неширокая река Шмиха вилась под зеленеющими склонами, блестела бледно-голубым, как шелковый платок. В старом городе перед Шмихой теснились узкие, разноцветные фасады с белыми оконными переплетами, на главной площади возвышалась старинная, кипенно-белая башня с треугольной крышей, и местные называли ее Старой Дамой, а мальчишки из приюта — примерно так же, только более грубо.

В единственный концертный зал, оказалось, можно было пробраться через задний ход. Главное — попасть внутрь, а там уже никому не было дела до мальчишки, и Ференц, затаившись за сценой, слушал игру инструменталистов. Весной проходил скрипичный конкурс. Каждый участник играл, помимо прочего, одну и ту же вещь — кто быстрее, кто медленнее, кто виртуозно, а кто совершенно бездарно. Ференц напел ее Корнелиусу, и тот сказал: “Каприс. Двадцать четвертый”.

Ференц начал учить его сам. Он запомнил все до мельчайших деталей, а когда занимался, прекрасно слышал, что верно, а что нет, что чисто, а что фальшиво. Но он не разбирался в академической технике, не знал, что и как правильно учить и играть. То, как по его воспоминаниям звучало пиццикато — он уже знал это слово — вообще вызывало у него полное недоумение. Это было невозможно сыграть. Но он в итоге отчасти сумел. Какое-никакое вибрато у него тоже выходило — и он, исполняя длинные, высокие ноты, видел внутренним взглядом, как перед ним простираются бескрайние дороги, оставленные позади, цветущие луга Трансильвании, исчезающие вдали волосы маленькой девочки, поцеловавшей его на прощание. Он видел, как танцевал, выпятив грудь, как месил пыль босыми ногами.

Йохан с друзьями, посмеиваясь, отвели его в неприметный дом. Там в подвале было накурено, пахло благовониями, висели индийские ковры, напивались потные, безликие мужчины, пока на подиуме в углу танцевали миниатюрные девушки экзотической внешности, пели, играли на чем-то, похожем на гитару.

— Это ситар, — одна из них подошла к Ференцу со спины. — Нравится?

— Да, — прошептал он.

Он хотел спросить, каким образом получается такой неземной, гипнотический звук, но она повела его в комнату, застеленную коврами, пропахшую сладковатым жженым запахом и людскими телами.

— Твои друзья заплатили мне, чтобы я тебе кое-что показала, — ее голос звучал переливчато и звонко, а сама она была полупрозрачным экзотическим видением в своих кольцах, цепочках, одеяниях из газа. — Ты знаешь, кто такой Рави Шанкар? Это индийский музыкант.

Девушка положила легкую, как перышко, ладонь на грудь Ференца, помогая ему улечься на матрас. От этой ладони у него все тело пошло пятнами тепла и холода, побежали мурашки — словно кожа ощетинилась невидимыми шипами, борясь с непонятным ему чувством.

— Я не знаю, кто такой Рави Шанкар.

Она взобралась ему на бедра, неторопливо задвигалась под приглушенный звук ситара из зала. Сказала, что хочет потанцевать для него немного, а он смотрел, не отрываясь, как она плавно движется, не поднимая при этом глаз — как будто была им смущена. Она не касалась его нигде, кроме того места, где покоились на нем ее горячие бедра, а вскоре надела на его глаза повязку — чтобы он уже не видел ничего.

— Тебе и не надо видеть, — услышал он ее голос. — Тут вся суть в доверии, в том, чтобы чувствовать свое тело. Так что почувствуй.

— Что ты делаешь?

— Учу тебя духовной практике. Прислушайся, как ты дышишь, дыши глубоко. Вот так. Послушай, как стучит кровь в ушах. Ты весь красный. Знаешь, что сейчас твое сердце, твои сосуды работают вместе ради одной великой цели?

Ее шепот был как пение ветра. Она наклонилась и несколько раз подула на его лоб — нежным, долгим, прохладным дыханием, а ее рука выправила его рубашку и коснулась кожи на животе — всего лишь коснулась.

Ференц почувствовал, как его тело — впервые в жизни — выламывает, как гвоздодером, которым он разрушал замки. Он хоть и был лишен органа зрения, но в этот момент в нем схлопнулся внутренний экран, обнажив тьму, и вот теперь он оказался по-настоящему слеп.

Он приподнял маску, болезненно щурясь. Девушка стояла в отдалении от него и улыбалась, все так же не обращая на него взгляд. Ференц поднялся на ноги, не зная, как ему хватило на это сил, принялся заправлять рубашку в шорты. И тут он осознал — все его вещи из карманов исчезли.

— Ты обворовала меня! Верни мои деньги и часы.

Он хотел подойти к ней, встряхнуть, как это делал с ним Франко, но из ниоткуда появился Йохан, со смехом оттащил его назад.

— Это урок тебе, — заметил он. — Не доверяй никому. Вот, забирай свой хлам.

Ему кинули его кошелек под ноги.


* * *


Бывали случаи, когда Ференц, воруя, и правда спасался лишь чудом. В соседнем городе на воскресном рынке он вытащил очередной кошелек у дамы в широкополой шляпе, и ее муж — импозантный, в полосатом двубортном костюме и с очками в толстой оправе — погнался за ним с невиданной прытью, крича всем встречным, что нужно схватить воришку. Ференца поймали американские солдаты — плечистые, залихватски смеющиеся, в своих зеленых кепках с куртками похожие на веселых молочников с киноэкранов. Они держали Ференца за шкирку, ощупывали его карманы, да вот только тот уже успел передать кошелек сообщнику, а лишнего, усвоив науку Йохана, с собой не носил.

Солдаты вытащили его иконку — завернутую в два слоя хрустящей упаковочной бумаги. Развернули, стали отпускать шутки и передавать друг другу, повторяли: “Эх ты, наворовал, а потом еще и молишься. Ну-ка верни, что взял”.

Тут Ференц — отчасти, исполняя роль, но отчасти и искренне — заплакал.

— Я сирота, — повторял он, — я сирота. У меня ничего нет, кроме этой иконы. Верните ее, это икона моей матери.

И ему отдали икону, завернув обратно в бумагу, поправили его измятую куртку, засунули в качестве извинения в карман пачку *. Ференц исчез в закоулках, испарился, словно его там никогда и не было, оставив на мостовой солдат и разъяренного мужчину в твидовом пиджаке вместе с его укрытой шляпой женой.


* * *


Ференц умел подделывать документы — знал, где брать бланки и печати, мог идеально копировать чужой почерк, умел отпаривать фотографии с уже существующих паспортов. Дело было не по зубам каждому — Йохану и остальной шайке оно, допустим, было не по зубам — они даже не умели грамотно писать, не то что производить такую тонкую, требующую дисциплины и художественного глаза работу. Но Корнелиус это умел — сидя в своем кресле, он занимался миниатюрами, каллиграфией и, конечно, подделкой — и терпеливо обучал всему Ференца. Сказал, что делает это ради искусства, что, в самом деле, не ждет, что Ференц затеет свое предприятие и сделает криминальную карьеру.

— Понимаешь ли, — заметил Корнелиус, держа красными пальцами толстую сигару, — я-то прекрасно знаю, что ты не пригоден для нашей работы. И ведь жаль — такой мозг, такие руки пропадают. Но мне доносили, что ты жалеешь стариков, инвалидов, матерей-одиночек — в общем, жалеешь всех подряд. И, как бы тебе сказать, это похвально — и это из себя не искоренишь — но полезность твоя уменьшается с каждым оставленным тобой из жалости пфеннигом, что ты не приносишь мне. А еще ты слишком много знаешь. Пока не соберешься меня сдавать, не волнуйся — ты мне теперь вроде как сын. А сдашь — ну, не взыщи, сверну шею. И не думай, что я ходить не могу, так, значит, тебя не догоню. У меня много других ног, бегун. Побыстрее твоих будут.

Ференц несколько раз брал на дело скрипку — если Корнелиус хотел что-то из дома богатого, но уже почти не ходящего, сенильного старика. Однажды он захотел получить картины — миниатюры малых голландцев, развешенные по всему неряшливому, пахнущему старческим телом дому прямо под прямым солнечным цветом, без какой либо задней мысли и заботы об их сохранении. Корнелиус через своих людей давно приметил этот дом, мечтал об этих картинах и объяснил Ференцу, какую ценность они имеют. Он даже не хотел их продавать — сказал, что запрет их в своей сокровищнице, как Скрудж, и будет чахнуть над ними, рассматривать мельчайшие мазки через лупу, наслаждаться этим до конца жизни.

Йохан предложил совершить обычное ограбление — ворваться ночью, старик же все равно наверняка будет дрыхнуть без задних ног. А если проснется, завязать ему рот и бросить в угол — утром тот наверняка решит, что видел кошмарный сон.

Но Корнелиус резко отверг это предложение. Ему не нравилось, когда самые великие ценности этого мира извлекались таким жестоким, примитивным способом. Старик с картинами любил разную шушеру — мормонских проповедников, кришнаитов, рекламщиков с чемоданчиками, полными дешевых бальзамов “от всех бед со здоровьем” и прочих продавцов воздуха. Всех их он радостно пропускал в свой дом. “Чудо, — заметил Корнелиус, — что еще никто не понял ценность этих картин и не взял их себе. Думают, дурачки, что это музейный хлам, и даже на него не зарятся. Но это ненадолго, так что нам надо поспешить”.

Потому Ференц — и двое парней постарше — отправились на особое задание.

— Вы знаете, кто такой Рави Шанкар? — спросил старика Ференц. — Это индийский музыкант. Индия сейчас очень в моде. Я предлагаю вам попробовать бесплатную духовную практику, которая освобождает разум и чувства, и буду играть вам на скрипке лучшие шлягеры Рави Шанкара. Я расскажу вам про йогу и все остальное. Вам интересно?

Глаза старика загорелись.

Ференц удобно устроил его на кровати, надел ему на глаза повязку, вложил в обе его руки по камню — чтобы почувствовать силу земли — и сказал сжимать тогда, когда старик сможет сконцентрировать свои мысли в один четкий, непрерывный поток. Ференц наигрывал ему на скрипке, успокаивающим голосом рассказывал что-то заумное, пока двое других ребят профессионально — тихо и осторожно — снимали картины по стен и упаковывали их в ткань, наполняли ими два больших дорожных чемодана, проверяли гараж и кладовку и прихватывали там все, что плохо лежит.

Под конец духовной практики старик заснул, громогласно захрапел — так, что в его крупном, покрытом пористой кожей носу шевелились от вдохов и выдохов кустистые седые волосы.

— Спокойной ночи, герр Кроль, — пробормотал Ференц, укрывая его одеялом. — Сладких снов, теплых пяточек и всего такого. Мы с вами больше не увидимся.


* * *


— Ну вот ты и выполнил свою главную работу, — поздравил его Корнелиус. — Хочу отплатить тебе за это. Возьму тебя на попечение — хотя не думай, что буду давать карманные деньги — но зато помогу устроиться в хорошую школу.

— Я хочу в музыкальную школу. Если не можете этого устроить, то лучше вообще не надо. Останусь в детдоме.

— А потянешь ли? — спросил тот. — Ну ладно, посмотрим.

А в следующий раз протянул ему буклет хорового интерната в Нидербрюккене.

— Хор? — Ференц полистал буклет. — Ну я же не какой-то там дискант, дерущий глотку на хорах в церкви.

— Ты дальше читай. Там сейчас как раз идет набор. Подам твои документы, отвезу тебя туда. Я же ветеран и инвалид, со мной будут носиться, как со стеклянной вазой. А значит, и с тобой тоже. Допустят несмотря на то, что у тебя нет рекомендательных писем. Или, хочешь, подделаем их тебе?

— Нет! Не надо, — он помотал головой. — Не надо мне подделывать ничего о музыке. Если сам не справлюсь, значит, так тому и быть.

— Ну, договорились. Поступишь — подарю тебе эту скрипку.


* * *


Ференц уложил волосы водой и надел свою лучшую рубашку, вычистил единственные старые, поцарапанные со всех сторон ботинки. На экзамене он играл каприс Паганини, и его не остановили, пока он не доиграл до конца.

Комиссия — состоящая из нескольких мужчин и одной женщины — еще секунд десять молча смеряла его взглядом. Они все словно восприняли его по-разному — кто почти с отвращением, а кто и с интересом.

— Что за безобразная игра, — произнес один из них. — Тебя кто учил?

— Никто. Я сам себя учил.

— А кто учил с тобой этот каприс?

— Я сам. Услышал его за дверью концертного зала.

Тут один из присутствующих — высокий мужчина спортивного вида, с квадратным подбородком и светлыми бакенбардами — расхохотался, показывая белые зубы.

— А что еще умеешь? Интервалы на слух отличаешь, аккорды? Фортепиано владеешь?

Ференц покачал головой.

— Не знаю, что такое интервалы.

Пока остальная комиссия переглядывалась, спортсмен с бакенбардами подошел к роялю. Нависнув над ним, принялся играть сочетания разных нот.

— Споешь?

Ференц спел. Он заметил, что в аккордах нот становится все больше и больше. В какой-то момент их было уже семь и они охватывали всю клавиатуру. Спортсмен сыграл их определенным прикосновением — не вместе, а одну за другой, но очень быстро, тут же сняв руки, и ноты сохранились отзвуком в воздухе, семью маленькими печатями в мозгу Ференца.

Он спел их все. Некоторые были слишком высокими или низкими для его голоса, но он интуитивно догадался, что не нужно давить из себя рёв в диапазоне контрабаса или пищать, а нужно изменить ноту так, чтобы она осталась самой собой, но оказалась выше или ниже — подходящей для его исполнения.

— Умница, октавируешь, — заметил спортсмен.

Ференц сделал вид, что понял.

— А скрипачом-то ты стать отчего решил?

— Да я вроде как родился со скрипкой. Это типа как мое сердце. Только в руке.

Пока комиссия шушукалась, и суховатый мужчина с посиневшей от бритья кожей — Ференц потом узнал, что это директор, — уже хотел отослать его прочь, спортсмен обернулся от рояля и заявил:

— Я беру его, Энно. Под свою ответственность. Не сдаст экзамены через полгода — тогда уже выгоняй.

Ференца приняли. Определили, правда, на класс младше, но ему было абсолютно все равно.

Так Ференц начал учиться у Альвара Богуса. Ему жутко нравилось и его поведение, и имя — оно звучало не по-настоящему, фальшиво, как имя самого Ференца, и тому нравилось представлять, что Богус сам когда-то взял для себя эту другую личину. Что он был в этом схож со своим учеником, у которого самого было много разных личин.

Богус как будто не считал его ребенком, а считал взрослым человеком — впрочем, он вел себя так со всеми своими учениками. Думал, что те сами разберутся, что им делать со своей жизнью, а если они ее бездарно потратят, нет в этом ничьей вины, кроме их собственной. Если школьникам хотелось * или *, он мог сам купить им * или отвезти в *, но говорил: “Смотри мне, будешь завтра ворон считать на уроке — больше ко мне не приходи”.

Еще он поговорил с Ференцем о том, о чем другие с ребятами его возраста не общались. Заметив, что Ференц ошивается у ворот школы с девчонкой, Богус отвел к себе в кабинет и вполголоса сказал:

— Ты знаешь, что солдатам всегда раздавали презервативы в больших количествах? А знаешь, почему?

— Чтобы не подцепить сифилис?

— И это тоже, но не только. Всегда помни — то, что ты делаешь сейчас, будет иметь последствия в будущем. Любая мелочь, любая глупость, которую ты произведешь. Украдешь не у того человека — а я ведь вижу, что ты вор — окажешься в тюрьме. Ударишь в драке не по тому месту — убьешь человека. Одного удара вполне достаточно, поверь. Я — бывший боксер и знаю, о чем говорю. Жалею, кстати, об этом, потому что лишь чудом сохранил руки и пальцы для скрипки.

Сделаешь ребенка какой-нибудь Гретхен — тоже можешь попасть в тюрьму, если ее отец окажется особо настойчивым. А может, окажешься связан ранним браком и придется уйти из школы, вкалывать на заводах, ну или нарушать закон и опуститься на самое дно. От гонореи вообще что угодно случается, и менингит может быть, и воспаление яичек, и прочая дрянь на любой вкус. А ты не в тюрьме должен быть и не на фабрике инструмент таскать, а в Карнеги-Холле. Понял? Мы все можем быть или в тюрьме или в Карнеги-Холле, и нас всех отделяет от этого один шаг. Или десять секунд, которые тебе потребуются, чтобы надеть презерватив.

С тех пор Ференц всегда ревностно предохранялся, как солдат, и, насколько знал, не сделал ни одной женщине ребенка. Его заботило это не из-за того, что говорил Богус. Он не хотел, чтобы где-то бегал другой такой мальчишка, как он, которого бы толкали и били смертным боем, называли безотцовщиной и цыганом — беззащитного, одинокого, не знающего собственных корней.

Богус объяснил ему, как заниматься, гонял по Шрадику, гаммам и упражнениям, стал проходить с ним всю стандартную программу, начиная с первого класса, вроде концерта Ридинга и легких этюдов.

— Нам надо систематизировать твои хаотичные навыки, — сказал он, — разложить их по нашим устаревшим, но таким любимым академическим полочкам. Твое сердце, которые ты держишь в руке, я прекрасно вижу, но попридержи его еще немного дольше, пока не освоишь правильное распределение смычка, вибрато, переходы в позициях, постановку рук.

Ференц переучивал позиции, штрихи, совершенствовал звукоизвлечение. Запомнил все эти прекрасные, кружащие голову названия — спиккато, мартеле, деташе, — стал разбираться в истории скрипичной музыки и эпохах. Он занимался все свободное время, позволяя себе только иногда выходить “в луга” — то есть, в город — где воровал и тратил деньги, заводил полезные знакомства и строил глазки нарядно одетым девчонкам, выходящим из церкви.

Богус отметил, что скрипка у него неплохая, а вот смычок из ряда вон дурен и его надо заменить — и школа выдала ему новый, с густым конским волосом, который, осыпанный канифолью, так мощно сцеплялся со струнами скрипки и выдавал такой звук, что Ференцу это казалось похожим на тот момент, когда он оказывался внутри женского тела, когда происходила эта вспышка, евангельское соединение. Но соединение смычка со скрипкой было даже во много раз лучше.

И лишь тут, в школе, Ференцу стало окончательно ясно, что в его паспорте был записан не его настоящий год рождения. Дитто убрал ему год или два, думая, верно, что маленький ребенок обеспечит ему бОльшую выгоду, а может, и сам не знал его реального возраста. В раннем детстве Ференц был аккуратным, тонкокостным, это теперь он шел в рост и, согласно Богусу, к двадцати годам должен был перегнать всех вокруг себя. Ференц ясно видел, что его сверстники и ведут себя, и мыслят по-другому, но однажды, пока лежал без сна ночью и разглядывал в свете луны свою любимую (сворованную) позолоченную зажигалку, подумал: а вдруг дело не в возрасте? Вдруг он даже и не старше других? Может, это то, что он видел, изменило его лицо, взгляд, подарило ему преждевременно душевную тяжесть?


* * *


К новому году Ференц сдал экзамен по специальности и успешно прошел испытательный срок. По сложности программы он, конечно, отставал, но даже директор был поражен тем, как много он успел за такой короткий срок. Только по теории и фортепиано дела шли не очень — да и не удивительно, если учесть, что все силы он бросил на скрипку. На экзамене к нему отнеслись с пониманием, сказали дальше нагонять, и лишь педагог теории — герр Цессо (которого школьники называли “герр Цессна” за то, что он приподнимал руки в предплечьях, чтобы казаться больше) — безостановочно жаловался, заявил, что из Ференца не выйдет толка, что у него между ушей одна извилина, да и та в форме половинной паузы — то есть, прямая.

Оно было и понятно, ведь Ференц почти не знал нот. Слышал он зато лучше всех — отличал разные строи, замечал фальшь меньше, чем в четверть тона, прекрасно чувствовал различия одной и той же ноты, сыгранной на скрипке, в разных тональностях. Ведь она могла тяготеть и вверх, и вниз. Он слышал такое лучше, чем сам Цессо, и по-дурости это даже отмечал, поднимал руку, когда слышал, что Цессо ошибается, проигрывая трехголосный диктант.

— А записать его ты можешь, или, может, ноту назвать, где я ошибся?

Ференц не мог, он мог только назвать место в диктанте и спеть верную и неверную ноту. Тогда Цессо объяснил с помощью прута, что нечего выделываться, если не знаешь правильного ответа. Про Цессо говорили, что он — ветеран обеих войн — конечно, был после военных действий не в себе. И все же, воевали практически все учителя, но он единственный вел себя настолько враждебно по отношению к ученикам.

Все это время Ференц жил один в комнате, как король, а вторая постель пустовала. В январе ему сообщили, что через несколько дней к нему подселится новый ученик — его одногодок.

И вот он приехал — открыл дверь в комнату с чемоданом в руке, пока Ференц, совершенно истощенный пятью часами занятий — в первую очередь умственно — пластом лежал на кровати и затягивался до самого кишечника * из *.

Первое слово, которое возникло в голове у Ференца при виде соседа — “rigó” — потому что тот не шел, а прыгал. Вспомнился и немецкий перевод слова — “дрозд”. В остальном сосед тоже походил на дрозда — растерянный, невинный вид, физиономия худая и как будто выступающая вперед, и венчал все это дело вздернутый клюв, то есть нос. Худые ноги Риго, торчащие из шорт, были покрасневшими от январского мороза.

— Тебе что, лицо оркестровыми тарелками ровняли? — спросил Ференц, дунув в него *.

— А тебе, вижу, на колки гуслей волосы завивали. Передай своей маме — получилось очень мило. Как у Ширли Темпл.

Новенький прошел ко второй кровати, засунул под нее чемодан и улегся поверх покрывала прямо в ботинках.

— Почему гуслей?

— Потому что там колков прорва.

— А не пора ли тебе сменить короткие штанишки, а? — заметил уязвленный Ференц. — Отморозишь себе хозяйство при такой погоде.

— Ты, что ли, врач? — бросил ему с своей кровати Риго. — Членных дел мастер? Мне сказали, ты скрипач. Знаешь, что у нас про скрипачей говорят? Чем быстрее вибрато, тем больше под кроватью засохших носков. Типа того.

— Фу, — поморщился Ференц. — Какой ты беспардонный. А у вас — это где? В коммуне знатоков вибрато?

— В коммуне знатоков хороших шуток.

— Ты все же утеплись, я за тебя волнуюсь. Чулки надень.

— Ну, я же не девчонка какая, чтобы чулки носить.

Позже Ференц узнал обычное, мирское имя Риго — оно было на редкость дурацким, коротким, похожим на одиночный гавк охрипшей собаки. Так что Ференц сделал ему одолжение, придумав свое. Фамилия Риго была еще хуже.

— Ты только не называй дочь Клэр Грубе, — сказал он Риго, аж заходясь от смеха.

Тут Риго его с неожиданной силой толкнул.

— Нечего тебе про моих дочерей шутить, — рявкнул он, и его лицо пошло красными пятнами.

Вдруг так же резко успокоился и извинился, сказал, что такая реакция была излишней. Ференца этот его поступок оставил в полном недоумении. Может, у Риго были проблемы с мамочкой, с сестрами или с женщинами в целом?

Риго вообще краснел с завидной регулярностью, как по расписанию, и по самым разным причинам. У него была та кожа, которую Дитто называл белой розой — на такой легко оставались отметины от розги, расцветали алые линии. Кожа, которую можно было лишь разок задеть прутом, и она тут же маралась, носила на себе следы наказания, как клеймо позора.

Но по Риго было видно, что его даже никогда не били. Вместо этого его белая кожа расцвечивалась краснотой от жара, холода, перед концертами, после них, от злости, от смущения из-за скабрезных шуток Ференца. Впрочем, за словом он в карман не лез, мог выдать столько же и даже больше, точно у него самого была припасена целая сокровищница с непристойностями.

Ференц заметил, что Риго был морально негибким, тут же сцепился с теоретиком по поводу терминологии, которую Ференц даже не понимал. Ему было как с гуся вода, что Цессо постоянно хлестал его по предплечьям, он даже этим наслаждался — любил смотреть Цессо в глаза, не отводя взгляд.

— Ты что, извращенец? — поинтересовался Ференц на перемене. — Боль любишь? Ну так ты попроси, я тебе по-дружески помогу — ремень у меня тоже есть.

Риго показал ему неприличный жест.

Вскоре он прекратил это свое развлечение — когда его поставил на место педагог по специальности, запретил ему таким заниматься, чтобы не повредить ладони перед экзаменами. Риго притих, равнодушно реагировал на злую критику Цессо. Но вдруг снова взялся за старое — и произошло это именно из-за Ференца, не умевшего правильно записывать сложные ритмы и наделавшего в диктанте ошибок. Цессо принялся насмехаться над ним, а Риго вскочил — совершенно без спроса — и произнес своим звонким, еще не сломавшимся голосом: “Герр Цессо, это совершенно неприемлемо, что вы так унижаете ученика за совсем небольшую ошибку!”

Получив свое, Риго опустил рукава рубашки, застегнул манжеты, спокойно надел пиджак и, закинув нотные тетради в портфель, побрел к выходу из класса, потому что Цессо направил его к директору.

— Послушай, — сказал ему позже Ференц, — тебе нечего меня защищать. Я тебя не прошу об этом, следи, пожалуйста, только за своими делами, а то ты так все прутья школы соберешь.

— Как знаешь.

— Ты, кстати, в курсе, что ты скачешь при ходьбе, как петух? Давай научу тебя нормально ходить.

— Тебе-то откуда знать, как ходить?

— А я умею двигаться, у меня с этим проблем нет.

Риго фыркнул, но позже Ференц заметил, что тот бродит туда-сюда по гимнастическому залу, смотрит на себя в зеркало и пытается понять, что с ним не так.

Они уже довольно долго прожили вместе, и им было вполне весело друг с другом — настолько, что Ференц не заметил, как начался новый учебный год. Учитель Риго повез своего сына на бар-мицву и потому отсутствовал неделю. По этой причине Риго решил доучить вдобавок к своим произведениям первые две баллады Шопена и устроить учителю по приезде небольшой сюрприз. Эти баллады он учил тайком уже давно, хоть его педагог и считал, что ему еще слишком рано. Самое странное, что у Риго это вышло — он даже прогулял половину уроков, занимался по три часа утром — перед занятиями — по два часа после и еще по два часа перед сном.

Он почти и не спал — прошлепывал в свою постель в полночь, будя Ференца и заставляя того ругаться, а выбирался из этой же постели в пять утра, ел хлеб с водой, чтобы продержаться до завтрака, и упрыгивал в темноте в свой репетиторий. Он пил столько дешевого, вонючего заменителя кофе, что от него за километр несло этим кофе и *, а на теории он не заметил, что учитель обращается прямо к нему, и так же, казалось, не заметил, пока тот лупил его по ладоням. Потом лишь опомнился и сказал: “Полегче, герр Цессо, у меня тут концерт на носу”.

В тот день он был очень недоволен, что ему пришлось провести целый час, который он мог бы заниматься, у директора.

Ференц спросил его про бар-мицву. Что это, зачем оно, и удивился, что педагог Риго такой религиозный.

— Он и не религиозный вовсе. Делает это для порядка. Считает, что во всем должен быть порядок. Говорит, его сын сам решит, что ему с этим делать. А бар-мицва — это такой праздник взросления, когда сам начинаешь отвечать за свои поступки. Проводится, когда тебе исполняется тринадцать лет. Так что, можно сказать, это вдвойне праздник, потому что и день рождения заодно. Миха теперь счастливчик, получит много подарков, а герр Шульман его во Франкфурте везде поводит — на концерты, в зоопарк, в музей естественной истории. Я тоже подготовил ему подарок — купил собрание пластинок со “Страстями по Иоанну”. Нашел в антиквариате. Но они все в прекрасном состоянии — я проверил.

— Может, и мне подаришь что-нибудь на день рождения, а, Риго? — пошутил Ференц, но его собеседник воспринял это серьезно.

— А чего бы ты хотел?

— Не знаю, что-нибудь старинное. Только не твои старые трусы.

Риго подмигнул ему, сказал: “Заметано”, — и тут же убежал заниматься. Выходные он использовал в полной мере, а воскресной ночью, вернувшись в комнату, заметил, что ему дурно, что у него сердце стучит и что он, вроде, переиграл руку. Эту руку он подержал в тазу с холодной водой, замотал ее тряпкой, а под утро Ференц услышал, что тот поскуливает, как щенок.

Он пришел к кровати Риго, заглянул ему в лицо и даже потрогал тыльной стороной ладони лоб — холодный, весь в поту.

— Да что ты меня трогаешь, — произнес тот сквозь зубы. — Я же не девчонка какая-то.

— Это ты от боли хнычешь? Может, мне кастеляншу позвать? У нее же, кажется, есть таблетки.

— Не вздумай. У нее на все беды один ответ — клизма и рвотные. Мне сейчас еще блевать не хватало.

— Ладно. Но тебе же плохо.

— Нет, Каас, это не то, — тихо пробормотал Риго. — Это не от боли. Это от страха.

— От страха?

— Да. Что я больше играть не смогу.

Он пролежал так еще несколько дней, баюкая свою руку. Заглянул его педагог, отчитал довольно сурово, что нечего пытаться ухватить то, чего не можешь объять. Нечего прыгать через голову. Нечего задаваться. Риго выслушал все это с перекошенным лицом и полуприкрытыми глазами — то ли от боли, то ли от стыда. Своему педагогу он никогда не противоречил, только извинился перед ним, уткнувшись в подушку. Педагог принес ему обезболивающее, погладил по голове.

А через день Риго встал и пошел учить что-то для левой руки — потому что переигранная рука была правой. “Если получилось у Пауля Витгенштайна, смогу и я”, — сказал он.

Но в течение пары недель он восстановился, за два месяца отполировал свои баллады и уже в ноябре исполнил их на своем воскресном концерте — после “Патетической” сонаты, сыгранной целиком, и первых двух частей моцартовского концерта с оркестром си-бемоль мажор.

Вдруг произошло то, что всколыхнуло всю школу. В нескольких инструментах в репетиториях — слава богу, только в фортепиано, а не в роялях — вырвали часть струн, сломали вирбели. Ремонт, который требовался каждому инструменту, мог превосходить по стоимости новое не слишком дорогое фортепиано.

Было очевидно, что вандализмом занимался кто-то из своих. В первую очередь искали среди инструменталистов — за ними были закреплены кабинеты с первичным правом пользования, и им предоставлялись другие права на ключи. Хотя у всех, включая хористов, был предмет “общее фортепиано”, но они редко когда проводили в репетиториях больше получаса в день, а взятие ими ключей дополнительно контролировали их хоровые туторы — старшие хористы из мужского хора. И, конечно, никто из них не мог оставаться в кабинетах после десяти вечера — обычно в это время они уже спали.

Искали виновных, обыскивали тумбочки в поисках молотков, плоскогубцев и прочего, чем могли сбить вирбели или порвать струны. Ференц едва успел перепрятать свои отмычки. Риго эти обыски привели в крайнее нервное возбуждение, он весь расцвел болезненным румянцем, носился по гимнастическому залу, как мяч, отрикошетивший от стены, и в тот вечер, а так же в следующий, его рвало.

Остальные новости дошли до Ференца с опозданием. Риго молча ушел, как обычно, до завтрака, а ночевать и вовсе не пришел. Ференц был весь день в репетитории, а перед ужином пытался расспрашивать о соседе по комнате у сторожа и кастелянши, но никто ему ничего не сказал. Через пару дней он узнал — Риго явился к директору с ключом для настройки и плоскогубцами, сказал, что пытался настраивать фортепиано и ошибочно перетянул струны, а на вопрос, зачем он это сделал, ответил, что инструменты перестали строить, что это мешало ему заниматься и потому он решил не дожидаться настройщика.

Уже через полдня собрали комиссию из Цессо, директора и пары других педагогов, пригласили даже полицейского для острастки, чтобы тот популярно объяснил, что бывает за порчу имущества. Риго собирались исключить, и особенно этому радовался Цессо, считавший его всегда совершенно неуправляемым и сейчас получивший свои доказательства. “Это юный преступник, по нему исправительные учреждения плачут, — сказал он. — Не место для такого в нашем сплоченном коллективе. Пусть получает свой приговор в суде, выполняет принудительные работы и возмещает стоимость инструментов”.

Риго все это время простоял перед ними, как плохо спевший сдачу партий хорист перед экзаменационным жюри. Было уже все решено и директор почти подписал указ об отчислении, но в последний момент решил, что негоже делать это без педагога по специальности — чтобы с него тоже можно было спросить за безнравственного ученика. Тем более, что Риго за подобным никогда раньше не был замечен.

Михаэль Шульман, по словам тех, кто стоял за приоткрытой дверью, все расстояние от ворот школы до директорского кабинета преодолел бегом. Его брови дернулись, когда он узнал, что произошло, но он задвинул Риго к себе за спину и стал умолять руководство школы его не исключать. Он поручился за него, пообещал оплатить расходы — на что Цессо самодовольно заметил: “Коллега, да вы за год не сможете возместить весь ущерб, а ведь у вас растет сын”. Шульман предложил даже, чтобы его самого уволили, потому что это именно он ответственен за поведение своего ученика.

Риго снова вернули на испытательный срок. Поручили ему общественные работы — уход за территорией, уборку снега зимой, помощь садовнику летом и мытье окон — все в количестве пятидесяти часов. Шульман горячо поблагодарил комиссию. Риго предложили выбор — наказание от директора или от педагога по специальности, и тот выбрал второе, хотя все знали, что предпочтительнее было бы выбрать директора. Тот брезговал физическими наказаниями, не хотел напрягаться и сильно не бил.

Шульман им поклонился, отвесил Риго тумак, чтобы тот поклонился тоже и поблагодарил, вытолкал его из кабинета директора, и каждый второклассник знал, куда и зачем его ведут. Риго шел рядом с Шульманом, засунув руки в карманы и смотря себе под ноги, лицо его ничего не выражало, только было, как обычно, все в красных пятнах.

Шульман, видимо, не хотел бить его по почкам, но и розги жалеть тоже не хотел, потому отлупил по заднице, да так увлекся, что Риго спустя десять минут этого дела начало безостановочно рвать. Его отвезли в больницу и там он провел два дня, а после Шульман забрал его оттуда и довел дело до конца.

Ему это, очевидно, далось нелегко. Он сам растянул себе мышцы руки и еще неделю или две ходил мрачный — хотя и до этого редко можно было увидеть на его лице что-то, кроме недовольства.

Риго вернулся в их с Ференцем комнату. Не ропща, выполнял свои общественно полезные работы — и бывало, над ним за это смеялись, если видели, как он моет пол или роется в земле, как собака, копающая лапами вокруг своей кучи. Ференц не хотел защищать его от насмешек — подумал, что тот бы посчитал это для себя унизительным. И все же он наградил тычками пару насмешливых щеглов, пока Риго этого не видел. Потом начал ему помогать — хотя часы общественных работ от этого не сокращались вдвое, но над Ференцем в школе никто не смеялся и все, увидев его рядом с Риго с руками в земле, замолкали.

На время из глаз Риго ушел этот его огонек, с которым он раньше выполнял любой, даже самый тяжелый труд. Он избегал разговоров, не отвечал на вопросы и спал на животе.

Ференц, желая подбодрить его, снял рубашку и показал свои собственные шрамы, оставленные Дитто. Они хорошо зажили, почти не мешали, но все равно немного стягивали кожу, шелушились, ощущались на плечах и пояснице сухими участками, и часто натирались одеждой.

— Боже, — пробормотал Риго, увидев это. — Хорошо же тебя отделали. Это когда?

— Да давно уже. Я и сам не помню.

— Что же ты натворил?

— Натворил что-то. Не помню. Как ты. Зачем ты это сделал, Риго? Зачем ломал инструменты?

— Считай, что был дураком. Честно, мне от этих наказаний ни жарко ни холодно. Пусть себе.

— А что же у тебя тогда физиономия такая, будто тебе кол в задницу вставили и не достают?

— Да это из-за моего учителя, — пожал плечами Риго. — Мне стыдно перед ним и стыдно, что он за меня платит. Когда вырасту, верну ему все деньги. Он даже моему отцу ничего не сказал, хотя я сам его попросил. Но он, в общем, пообещал снова меня отходить, если признаюсь отцу. А у меня пока нет таких резервов, знаешь ли. Чтобы выдержать еще одну порку. Так что молчу.

На прошлое Рождество Шульман брал Риго с собой и сыном во Франкфурт. В этот раз он оставил его в Нидербрюккене, сказал думать над своим поведением и заниматься. И Риго думал — и занимался — так много, что в этот раз почти переиграл себе обе ладони.

В городе — они вдвоем гуляли по Рождественской ярмарке — Риго позвонил из автомата отцу. Говорил таким жалким, плаксивым голосом, что даже его отец через трубку это заметил, все повторял ему: “Хайнц, Хайнц, что с тобой?”, но Риго крепился, только поздравил отца с Рождеством, попросил не присылать ему денег.

Ференц купил ему шоколадное пирожное, пока Риго задумчиво наблюдал за праздничной, полной детишек и их родителей, крутящейся под музыку рождественской каруселью.

— Плохие ребята получают от святого Николая угольки, — пошутил он. — Так что вот твой уголек, с рождеством... Хайнц.

Риго кивнул ему, разделил пирожное пополам и отдал половину. Принялся грызть свою таким способом, точно не особо понимал, как едят пирожные, и думал, что это зерновая кормушка.

А в январе, когда у Ференца был день рождения (по крайней мере, официальный, что стоял в его паспорте), он принес ему коробочку. В ней лежала фигурка человека, похожая на ту, что Ференцу так нравилась у Корнелиуса, но эта, кажется, была женщиной. Силуэт ее грудей был тоже покрыт тонкой золотой пластиной.

— Это твой подарок, Каас, — поздравил его Риго, — живи долго и не болей, и уж постарайся не замусолить эту фигурку до схода глазури, когда будешь сжимать ее в потной ладошке, занимаясь другой рукой очень важным делом. Это, вообще-то, исторический артефакт.

— Где ты нашел ее?

— Секрет. Это же подарок, так что не скажу.

— Скажи хоть, откуда она.

— По легенде, из Африки. А откуда на самом деле — не знаю.

В марте Риго исполнялось пятнадцать. Ференц думал отвести его в честь праздника в бордель, но передумал — ему показалось, что Риго этого совершенно не оценит. Он был в этом плане совсем неиспорченный, как та белая роза, и бутон свой раскрыл бы наверное лишь для той самой единственной, да и то после долгих уговоров. Еще его в целом музыка и фортепиано интересовали как будто больше, чем что угодно на свете, включая женщин.

Так что Ференц, так ничего и не придумав, подарил ему просто денег.

— Купи себе что-нибудь интересное, может, пластинку какую? Или футбольный мяч.

— Так я же не футболист.

— Пользуясь этой логикой, ты вообще должен купить себе стул, потому что большую часть времени ты просто сидишь.

Риго потратил подаренные деньги на шляпу — и на глобус. Красивый, позолоченный, зелено-коричневый, с графичными штрихами и подписями — такой, что мог бы понравиться и самому Ференцу. Фетровую шляпу типа как у Фрэнка Синатры Риго таскал и в пир и в мир, и Ференц сказал ему даже, что он так всех девушек вокруг себя распугает и вынужден будет жениться на своем кулаке. “А, может, это не моя шляпа их так пугает, — заметил Риго, — а твой пиджак. Принимают тебя за летучую мышь и боятся, что ты в них вцепишься зубами. Вот и обходят нас стороной”.

Ночью он клал шляпу поверх глобуса. А внутри глобуса — если его раскрыть — хранились его спички и *. Ференц положил туда же и свои отмычки, плотно замотав их в мешок.


* * *


В апреле, перед Пасхой, Риго проходил лютеранскую конфирмацию вместе с другими учениками-одногодками. Ференц наблюдал за приготовлениями с интересом, подумал, не стоит ли ему самому озаботиться тем, как это проходит в католической церкви и принять участие, тем более что он сам вынужден был сидеть с остальными на уроках религии и изучать глубокомысленные изречения Мартина Лютера. И все же Ференц отказался от этой идеи — посчитал, что его собственная вера не нуждается ни в каких публичных подтверждениях, что он не должен быть искренне верующим никому, кроме себя. И уж точно не должен этого святошам и толстобрюхим лентяям, как писал в своем Катехизисе Мартин Лютер. Кроме того, от этой идеи веяло всегда нагонявшим на Ференца уныние формализмом.

Риго тоже не показался Ференцу восторженным любителем церковных ритуалов. В целом по нему не было понятно, верил ли он хоть во что-то или просто смирялся с тем, что ему вменялось делать. Но Риго вполне себе любил правила, особенно те, что придумывал сам (очень дурацкие, по мнению Ференца, вроде того, что следовало мыться перед всеми уроками, кроме уроков Цессо, а перед занятиями фортепиано чистить одежду щеткой и начищать ботинки). Так что, может, это вписывалось куда-то в четкую систему правил Риго — что, будучи лютеранином, следовало выполнить все формальности и хорошо подготовиться к конфирмации.

Воскресным утром стайку учеников отвели через улицы старого города в церковь. Директор, Цессо и несколько других учителей присутствовали, так же как и герр Шульман — у него среди конфирмантов помимо Риго был еще один ученик. Ференц, как и другие, потащились следом, чтобы не упускать любопытное зрелище. Все дышало торжественностью, да и погода была что надо — зеленели кроны, пели птицы, шумели моторы подъезжающих машин. Из этих машин появлялись взрослые — мамы, папы, крестные родители; судя по количеству людей, и прочая родня.

Отец Риго по какой-то причине не приехал. А своего крестного Риго даже не знал — рассказал Ференцу, что это отцовский приятель, которого он в сознательном возрасте ни разу не встречал.

— Но мне и не надо, — сказал Риго, пожав плечами. — У меня и так теперь есть все, что мне необходимо.

— Что у тебя есть, майка в дырках и горстка окурков? — Ференц ткнул его в бок.

— В отличие от тебя, Каас, я эти майки хотя бы зашиваю. А ты, видимо, думаешь, что дыры в белье надо любовно сохранять — откладываешь себе подходящее одеяние для первой брачной ночи, как в Средневековье. Наденешь и используешь дыры по назначению. Скроешь, так сказать, дырявой майкой постыдную наготу. Только не забудь написать сверху что-нибудь благочестивое — “Ave Maria” или “К вящей славе божией” — чтобы впечатлить девушку. А еще лучше — “Habemus Papam”.

— “Habemus Papam”? — переспросил Ференц, морщась. — Мне кажется или ты подразумеваешь этим что-то исключительно мерзкое?

— Тебе не кажется. Кардиналы проголосуют за папочку, и из трубы повалит красный дым.

— Боже. Белый дым, Риго, белый дым.

— Я знаю, — ответил тот, не мигая смотря Ференцу в глаза.

Что бы Ференц ни говорил о майках, на конфирмацию Риго оделся очень опрятно — в отглаженный костюм с галстуком — как, в принципе, от него и ожидалось.

Хористы вокруг них, преисполненные праздничного настроения, уже начали друг друга лупить, сминая и пачкая нарядную одежду, а потом еще и получили подзатыльники от Цессо, не терпевшего вокруг себя любого проявления жизни, тем более такого неорганизованного. Но, несмотря на то, что некоторые вели себя не особо в духе торжественного дня, в сторону перед конфирмацией директор отвел именно Риго — сказал ему не забывать вести себя как следует, а то вылетит из школы в два счета. Если начнет задирать других или вздумает * на территории церкви — все, жест доброй воли со стороны руководства тут же закончится. Нахождение на испытательном сроке делало положение ученика шатким, особенно, если этот ученик и так был в немилости.

Перед службой Риго вздумал помолиться — топтался в боковом нефе под картиной с разноцветными фигурками — копией Фра Анджелико. Он встал там, наконец, широко расставив ноги и опустив голову — как будто не молился, а готовился к бою. Ференц отлучился, выйдя на улицу — все же, конкретно его никто не предупреждал о том, что нельзя *. Он отошел подальше от церкви, глазея на автомобили — как ему показалось, все абсолютно шикарные, отмытые, натертые воском до блеска. Глазел и на родителей, тянувшихся к церкви — все при параде, веселые, радующиеся за своих отпрысков.

“Было бы, конечно, неплохо, — подумал Ференц, *, — иметь родителей”. Чтобы они забирали на выходные, водили в музеи, сопровождали на бар-мицву — как Михаэль Шульман своего Миху. Но, с другой стороны, Ференц настолько привык справляться в одиночку, что сейчас, наверное, родители ему бы мешали.

Ференц вежливо поговорил с парочкой средних лет, очаровав их своими манерами (которые он включал, когда было нужно) и кудрявой челкой. Взрослые похвалили его, пожелали удачи в учебе, сказали, что его родители должны им гордиться, и что их собственный балбес — какой-то хорист — совсем не такой паинька, как Ференц.

Когда он вернулся, многие уже сидели на местах, служба начиналась. Конфирманты устроились в первых рядах, и Ференц, пройдя вперед, не увидел там Риго. В числе прочих был только второй ученик Шульмана — и сам Шульман, сидящий неподалеку и раздраженно оглядывающий ряды.

— Послушай, — он подозвал Ференца и сказал ему почти на ухо, — найди, пожалуйста, своего приятеля, и проследи, чтобы он поскорей вернулся. Мне передали, что он в туалете. Окажи услугу, проверь незаметно. Если его от волнения стошнило, помоги ему привести себя в порядок.

Ференц тихо вышел, стараясь не мешать пастору. В притворе уже никого не было и царила тишина.

— Прихорашиваешься, красотка? — поинтересовался он, распахивая тяжелую дверь туалета.

Риго и правда был там — стоял перед зеркалом, вцепившись одной рукой в раковину, и покачивался на месте. Сначала он не отреагировал, потом обернулся — и Ференц увидел, что у того от его аккуратной прически ничего не осталось, галстук перекошен, а щеки горят.

— Эй, — спросил Ференц чуть тише, — да что с тобой снова? Блевать потянуло? Момент не очень подходящий. Но, если у тебя в желудке ничего не осталось, тогда пойдем. Папочка поможет тебе причесаться и поправить штанишки.

Риго ничего ему не ответил, лишь кивнул и неловко подошел. После, когда Ференц поправил ему галстук, едва слышно произнес “спасибо”. Поскольку он ничего больше не делал и действительно, кажется, ждал, что Ференц будет его причесывать, тот вытащил из внутреннего кармана пиджака гребешок, намочил под краном ладонь и попробовал оказать ему и эту услугу.

— Но это по-дружески, ага? Ничего такого.

— Да какой из тебя гомосексуалист, Каас, — с каменным лицом ответил Риго. — С тем, как ты любишь нарушать закон о блуде, вместо того, чтобы уроки учить и куличи из песка лепить. Ты даже если и попытаешься сменить курс своего корабля, то не сможешь. Даже с таким красавцем, как я.

— Посмешил, спасибо. Красавец — это Марлон Брандо, если я вообще что-то понимаю в красавцах, а ты так — три щепотки табака, метр роста, кожа с костями да бахвальство.

— Ладно, Каас. Ты прости, если есть за что. Все же, у меня сейчас конфирмация — надо соблюдать. Только это тоже по-дружески, ага? Ничего такого.

— Ага. Пойдем.

Ференц зарядил ему смачный тычок в спину и вежливо открыл перед ним дверь — даже немного поклонившись. Риго шел как-то неказисто, снова этим своим прыгающим шагом, прижав руки и ладони к телу. Он уселся на свое место — а прямо сзади устроился Ференц — и очень ясно, несмотря на праздничные речи с кафедры, услышал, как Шульман говорит Риго:

— Что ты весь, будто в грязи вывалялся. Сейчас уже не получится тебя отчистить, слишком заметно будет. Хайнц, ну нельзя же так, ты же уже не ребенок, а ведешь себя еще хуже, чем ребенок. Весь этот год — одна сплошная катастрофа. Ты помолись хоть, если вообще молишься. Может, бог тебе еще помочь сумеет.

Риго, как и всех прочих, благословили. Произнесли его конфирмационный стих: “У Тебя исчислены мои скитания; положи слезы мои в сосуд Твой — разве они не в книге Твоей?” — кажется, из писания Давида. Тут Шульман снова вздохнул с раздражением — решил, наверное, что Риго выбрал этот стих, чтобы в очередной раз над ним поиздеваться.

— Какие у тебя могут быть скитания, щегол? — поинтересовался он позже сухо. — Нечего таким злоупотреблять. Ты разве не собирался выбрать что-то другое?

— Да, — согласился Риго. — Хотел выбрать про то, что ленивая рука делает бедным, а рука прилежных обогащает. Но моя рука меня совершенно не обогащает, потому и передумал. У меня вообще руки дурацкие, от них одни проблемы.

— Как и от твоего языка без костей, — ответил ему Шульман. — Хорошо хоть, ты объективно оцениваешь свои достижения.

Конфирмантов пригласили разделить хлеб и вино — то есть, облатки и виноградную газировку, в которой если и было вино, то лишь пара капель. Риго взял стакан левой рукой, держа правую в кармане брюк, и за последующий час так ни разу ее из кармана и не достал. Ференц увидел, как Шульман кивает на этот карман и приподнимает брови. Риго передернул плечами, криво улыбнулся: “Переиграл, герр Шульман. Вас не слушал. Я же говорю, у меня от рук одни проблемы. Я и сам — сплошная проблема, в этом году немного сдал, пошел, так сказать, по наклонной. Покатился”.

И Шульман в этот момент просто перестал его воспринимать — отклонился в сторону, покачал головой и погрузился в мысли.

— Постарайся, — это было единственным, что он сказал напоследок, — хотя бы до выпуска дотянуть, с таким-то отношением. Почему ты вообще переигрываешь руки, разве я тебя учу так заниматься? Зажимать мышцы, лупить по клавиатуре? Нет, я тебя так не учу. Если ты собираешься играть на своих конкурсах, то попробуй оказать мне хоть немного уважения, побереги себя неделю, рукой ничего не делай. И отцу не сообщай — если бы он знал обо всем, что тут с тобой происходит, давно бы с ума сошел.

Вернувшись в школу, Риго тут же потащился в свой репетиторий, заперся изнутри на ключ — что было против правил — и принялся наигрывать что-то — Ференц так понял, левой рукой. Он сам занимался в соседнем кабинете, а каждый раз, когда прерывался, слышал, что Риго не учит ничего особенного, по сути, не занимается серьезно. Просто тратит время, играя отрывки из Шопена — медленно, меланхолично, без какой бы то ни было энергии. Кроме их двоих, никто не занимался — кто гулял в городе, кто уехал на воскресенье к родителям, кто отмечал конфирмацию в кругу семьи.

— Эй, ты, — крикнул Ференц в окно, услышав, как распахнулось соседнее. — Давай тоже сходим в город, чего это мы тут чахнем. У тебя сегодня праздник, разве не хочется отметить, как и все?

— Не особо, — услышал он приглушенный голос Риго. — Но вообще можно, давай сходим в пивную и я там *. Но не сильно, так, чтобы отвлечься немного. Раз уж вина нормального нам сегодня не предложили.

Они пошли. Гуляли, плевали с мостов, смотрели на девушек.

— Тебе отвлечься надо, Риго. Ну, ты знаешь, перестать так блюсти себя, словно собрался в духовное училище. Да и там таким не увлекаются, если ты не в курсе. Все живут как люди.

Риго задумчиво проследил взглядом за красоткой, идущей по мосту. Причем голова его при этом повернулась так, что он почти свернул себе шею.

— Да какое отвлечься, — произнес он не совсем четко, немного пьяно. — Что мне предлагаешь, начать женщин к близости склонять? Со мной? А зачем, скажи на милость, женщинам я? Я что им, так незаменим? Умею что-то, чего не умеют они сами? Может, я их выслушать смогу или за ними ухаживать красиво? Очень сомневаюсь. Да и выгляжу я, как мальчик. У меня даже голос еще до конца не сломался, как будто я какой-то чертов хорист. Вот ведь упущение, надо было идти в хор и делать там карьеру. Хорош план, а?

— Успокойся, герой-любовник, тебе, видимо, действительно никого склонять не надо. Да и * больше не стоит. Да и все, о чем ты говоришь — это неважно. Это детали. Типа рыцарских фантазий, где на даму можно с придыханием смотреть, а трогать нельзя. А если потрогаешь — магия нарушается, все, не интересно больше. Вот и у тебя так. А в жизни все не так, Риго, в жизни дамы не для того, чтобы на них смотрели. Поверить не могу, что тебе это все объясняю.

— Ага, — тихо согласился тот. — Спасибо за науку, даже если это дурацкая наука. Но, с другой стороны, ты же не виноват, что таким примитивным уродился. Как кастрюля.

— В смысле, как кастрюля?

— Ну, в смысле.., — он задумался. — …в смысле, там дно и крышка плоские, а между ними ничего нет. Пусто.

Вечером Риго переоделся — и за те секунды, пока он не успел натянуть на себя свежую майку, Ференц увидел на его худощавом, неказистом теле темные пятна — точно его отходили по ребрам полицейской дубинкой.

— С лестницы упал? — спросил Ференц.

— Да, прокатился по ней немного. Как на новеньком “Маттерхорне” в “Дисней”. Было весело.

— Да уж, вижу. Слушай, Риго, хочешь, мы эту лестницу вместе отходим? За то, какая она крутая.

Риго поморщился, притих. Взъерошил волосы пальцами — и его просто перекосило всего оттого, что он забылся и сделал это правой рукой. Теперь Ференц видел, что с ней тоже что-то не в порядке, что лестница, похоже, если она была, решила вцепиться Риго в ладонь, дернуть ее в промежуток между ограждением и ступенями и там провернуть.

— Пойми, Каас, — сказал он, — если я начну здесь буянить, меня исключат. Я не могу теперь таким заниматься, хоть бы и хотелось. А то и руки сломают — тогда уже все, конец моим занятиям.

— Зачем кому-то таким заниматься, руки тебе ломать? Чем ты такой особенный, а? По-моему, ты уже немного преувеличиваешь.

— Я ничем не особенный, в этом-то и суть. Я самый обычный и пока что я вроде козла отпущения. Знаешь, так всегда и происходит — такие мелкие сошки видят по поведению педагогов, с кем и как себя можно вести. Ну и слышат, что кому говорят. Если бы кто за меня вступился из взрослых — не было бы такого. Или если бы я сам плюнул на все и начал бы с ними драться. Может, и отстали бы. Но я подумал, — он сел на кровать, спрятал руку под майкой, — и решил, что не высовываться будет лучше всего. Ну, драться буду, и что? Отправят назад к отцу, прочь от моего педагога. А там что, лучше будет? Никак нет. Отец мой пианист, конечно, но так, как Шульман, он со мной заниматься не будет. Ему больше нечего мне показать. Я уже слишком много умею, — он грустно рассмеялся.

— Так что с тобой случилось, Риго? Я всего десять минут отсутствовал, и за это время ты уже умудрился найти себе неприятности.

Тогда Риго рассмеялся снова.

— Можно сказать, я тут сам виноват. Ты, может, видел — меня сейчас задирают. Это игра такая — сколько еще стерплю — а я им пока позволяю. И вот сегодня повелся на самое идиотское, на что можно было — на шутки про мамочку. Ты знаешь, какого рода. Ну, мы вышли в туалет и закрылись там на пару минут. Но оказалось, что я один, а их много. И вот, за эти минуты мне доступно показали, что именно сделают с моей мамочкой. Без этого самого… Зато со всем остальным.

— Со всем остальным? — глупо переспросил Ференц.

— Ага, — кивнул Риго, сгорбившись. — Там безобидно все, слова, в основном. Шутки, угрозы. Меня из этого только про руки напугало. А из действий — тоже ничего особенного, попинали немного. Про остальное и рассказывать неловко, так что не буду.


* * *


Риго, как и каждый раз перед экзаменами, помог Ференцу подтянуть общее фортепиано и теорию. У него самого слух был хуже, чем у Ференца — не абсолютный, не микротональный, и разницы между сыгранной на скрипке “ре-диез” и “ми-бемоль” он почти не слышал. Но у него была лучше выучка, понимание гармоний, музыкальной математики.

Он сказал как-то, что квинтовый круг со всеми тональностями, их главными функциями и энгармонизмами у него словно в мозгу выжжен — причем, ясное дело, не просто математически зазубрен, а именно находится там под черепом со всеми звуками, знаками, преобразованиями и каденциями — и все это он может в любой момент спеть. Ноту “ля” он, в принципе, тоже слышал и мог построить от нее все остальное. А Ференц ему все говорил, что это “ля” у него фальшивое, что он поет слишком высоко или слишком низко, слишком плоско или еще как-то не так.

— Так мне же и не нужно, Каас, — примирительно сказал Риго. — Я же всего лишь пианист. Это струнникам такой слух, как у тебя, нужен, а я уж как умею. Причем, пойми, даже этот результат чисто за счет занятий.

Ференц быстро понял, что никакой хороший слух не победит систематизированные знания. Риго свои знания, в принципе, за просто так тоже не получал — строил на уроках теории аккордовые цепочки, играл их регулярно в разных тональностях. Цессо все никак не мог за него зацепиться на экзаменах, потому выдумывал уже совсем откровенную ерунду. Предлагал усложнить уже и так наполненную отклонениями и септаккордами цепочку, требовал ее транспонировать, говорил, что бас был сыгран неправильно или голосоведение неверное.

Но, поскольку в старших классах на экзамены уже собирали комиссию, делать это ему становилось все сложнее. Как-то на роль второго экзаменатора пригласили Альвара Богуса, и тот, услышав претензии Цессо, косо взглянул на него и произнес — вроде и тихо, а вроде так, что первым рядам было слышно: “Рудо, у тебя что, старческая глухота? Там же ясно слышно, что построено правильно. Может, тебе провериться, серные пробки почистить?”

Спорить со скрипачом Цессо не отважился.

Ференц пытался платить Риго за его занятия с ним деньги. Риго иногда их брал, иногда отказывался, а в этот раз сказал: “Это безвозмездно, Каас. За всю твою помощь. За то, что ты мне настоящий друг и от меня не отвернулся”.

“А ты что думал, — спросил Ференц, — так просто от меня отвяжешься? Ну уж нет. Я с тобой и дальше дружить планирую”.


* * *


Ближе к лету узнали, что инструменты и их струны привел в негодность сын Шульмана — Михаэль-младший. Тот долго молчал, но узнав, что его отец отдал кому-то билет на Вильхельма Кемпфа — который, как оказалось, купил Риго в подарок еще прошлым летом — во всем признался.

К этому моменту Риго уже выполнил пятьдесят часов общественных работ, немного пришел в себя — после наказания и после того, что произошло на конфирмации — и вовсю продолжал заниматься. В ответ на новости и на вопрос Ференца, зачем он, черт возьми, это учудил с укрывательством Михи, Риго спокойно, но немного грустно ответил:

— Зря он признался. Знаешь, Каас, он другой немного, не такой, как ты и я. Если бы его там распекать начали при всех у директора, мог бы и крышей поехать. Его отца бы уволили, скорее всего, а если бы и нет, он бы сам ушел, когда исключили бы Миху. Так что, в самом деле, тут и варианта-то другого не было, кроме такого. Понимаешь ли, иногда есть только один вариант, как поступить.

.

.

______________________________________________________________________________________

Dej (“дэй”, ром.) — мама.

Богус — с англ. “bogus” — фальшивый, поддельный, ложный.

спиккато, мартеле, деташе, пиццикато — с итальянского spiccato (отскакивая), pizzicato (щипком) и с французского martelé (отрывисто), détaché (отдельно) — названия штрихов (движений смычка, техник звукоизвлечения) при игре на смычковых инструментах.

Клэр Грубе — игра слов, основанная на созвучии имени “Клэр Грубе” и слова Klärgrube (отхожая яма).

Пауль Витгенштайн — австрийский и американский пианист, потерявший правую руку во время Первой мировой войны, но продолживший успешно концертировать, играя левой рукой.

“Habemus Papam” (лат.) — “У нас есть Папа” — фраза, произносимая с центрального балкона собора Святого Петра в Ватикане после того, как был избран новый Папа Римский.

Глава опубликована: 12.06.2026

Глава 17 - Ференц

Миха Шульман начал в ту пору ходить за Риго хвостом.

— Может, ты мне и не поверишь, — объяснил Риго Ференцу, — но он действительно пытался настраивать фортепиано. Вбил себе в голову, что может стать первоклассным настройщиком. Зачем — непонятно. Все расспрашивал герра Шульце, который у нас настраивает, что тот делает и зачем. А потом добыл себе где-то ключ и другие инструменты. И давай дергать это несчастное фортепиано, как корову за соски. А она ему все молоко не дает, не строит, то есть. Только хуже становится. Ну он и на второе перешел. И на третье. Когда обыски начались — испугался и спрятал сумку с инструментами в фортепиано. В мое, между прочим, ну, то есть в то, на котором я обычно занимаюсь. Я ее там и нашел, потому что заметил, что оно резонировать по-другому стало. Особенно в нижнем диапазоне. Это сразу чувствуется, если привык к инструменту. Ну, ты понимаешь. И что бы ты думал, Каас? — Риго со смехом потер глаза. — Он на сумке написал свое имя! Дурачок, как есть дурачок.

Ференц был уверен, что сыну Шульмана за это не поздоровится, но все как будто обошлось — тот все так же бегал за Риго восторженным щенком, не испытывая неудобств, садился на стулья, да и когда мылся, не казалось, чтобы на его теле были свежие ссадины.

Но, наверное, Миха чувствовал себя очень виноватым, потому что все пытался сделать Риго что-то приятное — принести булочку, * или бегать по другим его поручениям.

Ференц все пытался понять, как этот мелкий засранец умудрился так ловко избежать наказания, притом что самого Риго Шульман умудрялся наказывать за его проступок многократно — и отъемом всех его привилегий, и отказом брать с собой в город, и холодным, исключительно профессиональным обращением в стенах школы.

— Это все я и устроил, — сказал Риго. — Понимаешь, я же не дурак. Могу схемы крутить не хуже твоих. Герр Шульман спросил, что может для меня сделать, пообещал что угодно. Ну, я его и поймал на слове. Вот он и вынужден был оставить Миху в покое, хоть ему это и не по вкусу. Но сам подумай, куда его еще больше пороть, он же от горшка два вершка. На него один раз подуешь — уже сдует, как соломенную избушку. В чем душа только держится. А у его отца рука тяжелая, он, мне кажется, вообще не особо понимает, что детей с подобным обращением надолго не хватит — все кончатся, изойдут под его ремнем на пот и слезы. Он же из концлагеря, в нем там повредилось что-то. Но ты молчи об этом. Это я тебе по-дружески сказал. А вообще, мне кажется, и он после этого случая изменился. Спокойнее стал. Ему теперь стыдно передо мной.

У Ференца так руки и чесались оттаскать хулиганистого Миху за уши, отомстить за Риго. Но сам Риго о младшем товарище очень заботился, позволял тискать себя в объятиях и ничего не говорил ему о том, что тот ведет себя как девчонка (хотя точно сказал бы это Ференцу, если бы тот такое себе позволял), таскал его по коридорам, прижав к себе за вихрастую макушку.

Ференцу подумалось, что бар-мицва, может, и принесла свои плоды — не сразу после нее, но меньше, чем через год, Миха все же начал отвечать за свои поступки, сказал правду.


* * *


После этих событий изменились не только Миха и герр Шульман, изменился и сам Риго. До этого во многом, что он делал, присутствовал расчет — все было направлено на то, чтобы работала его маленькая фортепианная кузница, — все служило великой цели. Риго ковал и ковал в своем репетитории, а остальное считал незначительным и мирским — в противовес его почти религиозному отношению к фортепиано. Даже Ференц не молился в церквях с подобным тщанием.

Сейчас же стало заметно, что Риго едва справляется с чувствами, на все подряд реагирует вспыльчиво, и если раньше он обычно держался в стороне от подростковых разборок, то теперь начал в них активно участвовать — лупил так же, как лупили его, а потом всех провинившихся лупил еще и дежурный педагог. После эстафета передавалась педагогам по специальности. Но Шульман, не стеснявшийся раньше за все провинности отвешивать Риго подзатыльники, перестал это делать, вместо этого начал отводить его в сторону и с ним говорить.

Однажды Ференц, прогуливаясь, наткнулся на стайку своих дурачков-одноклассников, мутузящих друг друга так, словно речь шла о мировых политических вопросах, а не о глупых обидах на очередные скабрезные шутки. Но в самом центре этих одноклассников обнаружился Риго, прижимающий борова-хориста на голову выше себя к стене, держащий его рукой за подбородок, как какой-то киношный мафиози. И Ференцу показалось, что Риго, того и гляди, увлечется и своего оппонента задушит — его пальцы аж побелели от напряжения, и можно было только предположить, какая в них скрывалась сила, если учесть, что Риго годами продавливал ими тугие клавиши всяких “Заутеров” и “Шиммелей”.

Так что Ференц, раздавая тумаки направо и налево, добрался до Риго и оттащил того прочь, послушал, как боров кричит им вслед фальцетом ругательства и как Риго отвечает ему своим ломающимся носовым то ли тенором, то ли баритоном — пересыпая шутки про кастратов всем своим нецензурным словесным репертуаром.

— Ты чего? — спросил Ференц. — В третий раз на испытательный срок захотел?

— Ничего, — тот потер ладони. — Больше не позволю никому над собой издеваться — мне уже хватило.

Он много времени проводил в гимнастическом зале, отжимался, поднимал гири. Ференц к нему присоединился, и они обычно заканчивали тренировки тем, что * на заднем дворе школы, вонючие, как два гепарда. Хотя Ференц не знал, как пахли гепарды, но подозревал, что именно так они и могли пахнуть, побегав целый день по саванне.

К Риго давно перестали приставать охочие до унижений слабых хористы. В новом учебном году они уже про него подзабыли — а тех, кто не подзабыл, Риго отдубасил с таким рвением, что его даже начали сторониться в коридорах. Он завел себе перчатки — замшевые, чтобы не скользили — и именно в этих перчатках проходил чуть ли не полгода, готовый к нападению в любой момент. В сентябре над ним посмеялись из-за его обновки — ведь погода царила еще теплая, — но в ноябре уже предпочитали молчать и отводить глаза.

Эта неуемная энергия — и злость, проявившиеся у Риго, — удивляли Ференца. Может, тот влюбился, завел себе подружку? Вот и сходит с ума от ранее неизведанных чувств, дерется со всеми подряд, хочет впечатлить девушку мускулами. Мучается от того, что сам не позволяет себе стать мужчиной — а в итоге от этого страдает вообще вся школа.

Но нет, ни на какие тайные свидания тот не бегал. Если куда и ходил, то на концерты с Михой, или на подработки — к ученикам фортепиано. Зарабатывал свои честные деньги — а ведь проще было вытащить у прохожего кошелек и получить намного больше. И все же, идея честных денег начинала казаться Ференцу симпатичной — вдруг и он когда-нибудь так сможет, будет жить не обманом, а лишь своим талантом и музыкой.

Еще Риго имел привычку забиться в одиночестве в угол пивной и читать там книги. Он сидел с бутылкой *, мусоля в пальцах то Вольфганга Кёппена, то Бёлля, то Хемингуэя. Ференц нашел его в одной из таких пивных, завязал с ним дружескую потасовку и пролил * на “Бильярд в половине десятого”. Риго этому очень огорчился, но ничего не сказал, молча вывалил на стол свой хлам из карманов — перчатки, спички, карандаши, помятые платки. Вытер этими платками страницу, отделил ее от других — проверяя, насколько жидкость пропитала бумагу.

— Библиотечная? — спросил Ференц.

— Нет, моя.

Тогда Ференц вытащил кошелек, стал раздумывать, сколько отдать Риго за испорченную книгу. Но тот помотал головой, попросил:

— Купи нам лучше *.

И потом, когда они пили, Риго потряс книгой, медленно произнес:

— Нам повезло, что мы живем в то время, когда пишут такую литературу. Ты же читал? Как думаешь, почему Фемель постоянно ходит играть в бильярд? Всегда в половине десятого? Зачем это? Это ведь такой ритуал.

— Тут все просто. Бежит от беспокойного мира. Что ему еще остается? Как твой Шульман. Да и как ты, пожалуй.

— А что я? Что со мной не так? А с Шульманом?

— Да все так. Но мы все бежим от беспокойного мира, как Фемель. Просто кто-то меньше, а кто-то больше. Спроси у своего педагога, как он выживал в концлагере, если вы вообще о таком говорите. Языки учил, наверное. Музыку писал. Школу свою устроил в бараках и с такими же энтузиастами, как он, преподавал. Люди вроде него так себя и ведут. Это чтобы совсем не свихнуться в тяжелых условиях, Риго.

— Тебе-то откуда знать?

— А это любому здравомыслящему человеку понятно.

Из прочих развлечений, помимо пивных и книг, у Риго с Ференцем оставались шахматы. В первый совместный год учебы оба играли кое-как, но поднаторели, наблюдая за игрой старших и разбирая с ними партии, так что в какой-то момент перестали проигрывать друг другу в три хода и даже ощутили азарт.

Играли они примерно на одном уровне и мнили себя почти гроссмейстерами. Но потом Ференц поиграл с Богусом — и тот победил его за минуту, поставил мат королевой. Риго же тренировался со своим педагогом — и, видимо, мечтал обыграть его, но пока, по его рассказам, только проигрывал. Но однажды — в конце учебного года — победил. И выиграл у герра Шульмана зажигалку. Рассказал это сдержанно, но очевидно, что был рад, и добавил, что отказался ее брать. Шульман пришел к ним в комнату — пока Риго сидел в репетитории — оставил на его кровати эту зажигалку и ноты.

— Будь любезен, — с недовольным выражением лица попросил Ференца, — скажи своему товарищу, чтобы не вздумал приносить ее обратно.

Когда тот ушел, Ференц заглянул в принесенные ноты — “Хаммерклавир”.

И в тот момент, когда Риго начал учить этот “Хаммерклавир”, он резко перестал драться. По его признанию, Бетховен забирал у него абсолютно все силы — и требовал еще больше сил, тех, что пока не было. Он учил эту сонату все лето — размочалив страницы потными пальцами так, что они превратились в оберточную бумагу, в которую на рынке уже успели завернуть рыбу — и сказал, что так ничего и не выучил. Что, может, доучит ее до конца лет через десять.

— Знаешь, — сообщил он Ференцу, опустив в умывальной голову под раковину — под кран с ледяной водой. — Я тут все думаю о “Бильярде в половине десятого”. О “причастии агнца” и “причастии буйвола”. Как считаешь, Цессо — буйвол?

Ференц, пользуясь случаем, пнул его ногой в пятую точку.

— Тебе надо меньше думать. Может, Цессо и буйвол. “Попутчик” какой-нибудь. Но откуда ж нам, простым школьникам, знать. Хотя это разделение вообще слишком уж неточное. К буйволам я себя не отношу, но и агнцем не считаю.

— Кто же ты тогда, Каас? — Риго занялся своим любимым занятием — принялся намыливаться от макушки до пояса брюк, плеща во все стороны мыльной водой.

— А я и не знаю. Может, я — орел. Летаю и все вижу.

— Ага, орел. У тебя от орла самомнение и куцый хвост, больше ничего. А я тогда кто?

— Ну а ты кот — все пытаешься себя отмыть. Только задницу, пожалуйста, при мне не лижи.


* * *


В этот и следующий год Риго все ездил по конкурсам, пытался занять хоть какое-то место. Но чего-то ему не хватало, он не только не занимал призовых мест, но попадал всегда по результатам в самый низ конкурсной таблицы.

— Знаешь, что сказал Бела Барток? — попытался утешить его Ференц. — Соревнования — для лошадей, а не для артистов.

— Да, — согласился тот, но по его голосу было слышно, что он расстроен. — Учитель считает, я играю нормально. Иногда мне кажется, что моя интерпретация звучала заметно лучше других. Но, может, это я задаюсь или мне мерещится. В любом случае, надо продолжать заниматься. Я вроде как поздний цветочек в этом плане — это так в английском говорится, late bloomer. Немного задерживаюсь в развитии. В детстве так себе занимался, много времени упустил. Но все впереди, это герр Шульман мне сказал. Всегда идти дальше, ни о чем не думать, не сравнивать себя с другими. А если и сравнивать, то лишь за тем, чтобы от них научиться. И просто играть, играть.

Когда ему было семнадцать, он неожиданно для себя самого — но ожидаемо для Ференца, потому что тот глухим не был — занял первое место в Шопеновском конкурсе в Майнце. Конкурс не был именитым, хоть и считался интернациональным, и, чтобы отметить победу, Риго — впервые в жизни — * до невменяемого состояния. Конечно, его потом без конца рвало. У него был слабый желудок, таким, как он, вообще было лучше много не *. Ференц, сам под градусом, но вполне адекватный, просидел всю ночь у его кровати, следя, чтобы тот не захлебнулся рвотой. Это было бы исключительно жалко — только начать делать успехи в карьере и тут же бесславно умереть.

— Эй, Каас, — хриплым шепотом спросил Риго, пока Ференц вытирал ему лицо от рвоты и махал ладонью перед глазами, спрашивая, сколько тот видит пальцев. — Эй, у тебя пальцев так много и они такие большие, что мне прямо интересно, правду ли это говорят про пальцы и член… В моем случае, наверное, неправду… А, может, и правду… Понятия не имею. Как вообще измеряется член, в вялом положении или в стоячем? Или в наполовину стоячем? На четверть?.. Линейкой? Рулеткой? Строительной рейкой? Транспортиром? У меня есть транспортир. В глобусе лежит. Принеси его сюда. И поторопись, пока у меня стоит.

Пару недель назад они оба сдавали экзамен по математике за десятый класс, который оба же сдали на отлично. Возможно, именно подготовка к нему замешалась в голове у Риго с * и сподвигла его на эту пьяную тираду. Вместо транспортира Ференц принес ему вонючий бальзам от простуды и сунул открытую баночку под нос. Риго расчихался, из его глаз брызнули слезы, он посмотрел на Ференца так, как будто тот совершил самое большое предательство.

— Ну вот, — сказал он жалобно. — Теперь уже не стоит. Спасибо большое.

Зарождающаяся карьера самого Ференца складывалась исключительно удачно — он много играл, особо не напрягаясь и не переживая, ездил на конкурсы и в них побеждал. Кроме этого, он даже продолжил танцевать и ходил для этого на курсы в город — несмотря на то, что с движением — и принуждению к нему в цирке — у него было связано много тяжелых воспоминаний. Но его мать любила, когда он танцевал, и Анхель любила, когда он танцевал. Девушки в целом любили его в движении, а главное — себя в движении любил он сам.

Что касается музыки, Ференцу были очень близки Сарасате, Брамс и Лист. Все, что пересекалось с венгерским фольклором и волновало его сердце и душу. Ему нравилось, как общался с ним Богус на тему такой музыки — строго следил за исполнением академических канонов, но и давал свободу, поощрял самобытность, поиск, говорил в первую очередь прислушиваться к себе. Правда, они и ругались без конца — когда Богус все же решал, что Ференц прислушивается к себе слишком много, или когда вдруг заявлял, что венгерскую синкопу следует играть несколько иначе.

Но чаще всего он ругался на Ференца, когда тот начинал играть Моцарта и других классиков с романтическим вибрато.

— Ужасно! — восклицал он. — Ты сам себя слышишь? Засандалил это крещендо так, как будто симфонию Малера в одиночку тащишь. Окстись, ты же взрослый человек. Небось, скажешь мне сейчас, что и у Моцарта тоже крещендо есть. Есть, боже мой, но оно не ро-ман-ти-че-ское. Уяснил? И акценты на первые доли, конечно, не надо долбить, как детском саду, но, все же, у тебя их будто маловато. Слышал я тут недавно, играли одни “Маленькую ночную серенаду”, ну вот как ты — Сарасате. Начали с piano и вперед пошли до конца фразы на крещендо, при этом с таким легато и распределением смычка, словно блины в масле топят. В общем, учись, Моцарт и иже с ними — наш хлеб насущный. Бюргеры цыганщину плохо понимают, им четыре четверти подай, тонику и доминанту, эту их посконную квадратно-кустовую буржуазию. Буржуазию, понял?

— Да, — повторил Ференц. — Буржуазию. А все же, сейчас много кто так играет. Классиков — романтически. И ничего, живы-здоровы.

— Да, аутентичное исполнительство у нас еще в детских штанишках, только родилось и молока просит. Но ты смотри, Фери, совсем скоро все уже будет. Вспомни хоть Хиндемита, Швайцера. Арнонкура, конечно. В каждом университете появится свой факультет старинной музыки, и тогда такие люди, как ты, знающие, будут очень нужны.

— Но вы же не считаете в самом деле Моцарта квадратно-кустовым?

— Ни в коей мере. Я о другом. А Моцарта каким сыграешь — таким и будет. По моему лично мнению, Моцарт — это вообще как зеркало души. Его испортить очень просто и это будет заметнее, чем в Брамсе.

В одиннадцатом классе Ференц совершил свое последнее крупное воровство, после которого принял твердое решение закончить. По крайней мере, с крупными кражами. Ему предложили работу — поиграть вечером на частном мероприятии. Ференц, особо не думая, согласился. Оказалось же, играть он должен был у графа Адольфа Рейнского — одного из многочисленных потомков Филиппа Вильхельма, графа Пфальц-Нойбурга, по случаю освящения новой капеллы. “Замок” графа, по рассказам, новострой, пристроенный к старой мельнице, находился на подъезде к Зульцбаху.

Путь предстоял неблизкий, но заплатить обещали много, и потом, на осенних каникулах все равно было особо нечем заняться. Ференц уговорил Риго поехать с ним вместе, и они решили особо не торопиться, погулять по Зульцбаху пару дней, потому навалили в чемодан Риго костюмы, сменную одежду и ноты. Ференц прихватил скрипку, и они поехали.

На вокзале их встретили, отвезли на машине в дом. Тот был значительных размеров, старая мельница в этом всем играла роль маленького музея, соединяла новые традиции со старыми, современную архитектуру и уют прошлых столетий. Трехэтажная постройка в форме подковы напоминала собой школу и угнетала одним видом, а в мельницу вела крытая галерея, кокетливо заигрывающая с наблюдателем псевдоантичными канонами.

— Он точно граф или какой-то нувориш? — спросил Риго, сощурившись. — Интересно, а у нас можно купить титул? А то бы я тоже купил — гроссграф Хайнц Грубе. Нормально?

— Не существует такого титула — гроссграф. А если и есть, тебе на него денег не хватит. Разве что на кляйнграфа.

Риго стащил свою шляпу, принялся так рьяно чесать затылок, как будто его атаковали блохи.

— Вот ты скажи, Каас, это что там за ордер такой, типа под коринфский? Ни на что не похоже.

— Это называется зульцбахский ордер. Что, не знал о таком? Он, между прочим, старше, чем Священная Римская империя. Видишь полукружья вокруг капители? Лионские колбаски. А рядом узоры — салат из листьев одуванчика и шкварок. Заарландское народное блюдо — надо уважать. Доктора рекомендуют принимать с рюмкой шнапса.

— Это, наверное, архитектор здешний принимал рюмку шнапса, пока проектировал.

— Может, и нам перепадет сегодня рюмка или две. Только ты не налегай, дед, следи за давлением.

— А ты за варикозом следи, ветеран Первой Мировой. Дай, скрипку возьму, а то что ты таскаешь тяжести.

— Ну что, мальчики, — им на плечи упали две тяжелые, пухлые ладони, с пальцами, похожими на лионские колбаски. — Нравится мой дом?

— Прекрасный дом, — с искренним восторгом отозвался Риго. — Напоминает мою начальную школу, а я туда всегда с удовольствием ходил.

— А о колоннаде что скажешь?

— Такое я тоже где-то уже видал. Когда дедушку навещал.

— Он тоже себе такое отстроил? Похвально.

— Ну типа того. Это на кладбище, чтобы от входа к склепу под дождем не идти.

— Что ж, юморист, если ты и играешь так же задорно, как балбесничаешь, цены тебе не будет.

— Это не я, — заметил Риго. — Это вот его пригласили. А я на фортепиано могу.

— Ну и ладненько.

Ференц думал, что граф Рейнский окажется бОльшим оригиналом, но он выглядел абсолютно обычно, кроме, разве что, закрученных кверху небольших усов.

— Вам уже говорили, — вежливым тоном отметил Ференц, — что у вас поразительное сходство с Эркюлем Пуаро? Не только в усах, я замечу, но еще и во взгляде. Он так и лучится мудростью.

Граф Рейнский посмеялся в усы — то ли с иронией, то ли, искренне восприняв комплимент. Попросил называть его многоуважаемым герром графом, или, для краткости, просто уважаемым герром, махнул рукой в сторону закусок в беседке, сказал чувствовать себя как дома и ушел.

Территория “замка” уже вовсю полнилась людьми. Вечерело, ветер гонял над землей желтеющие листья, как перекати-поле, горели садовые фонари. Этот контраст радостных, празднично одетых людей с шампанским в руках и безлюдных, темных полей вокруг производил странное впечатление. Как светящийся ковчег, прибившийся к единственному выступу, а в роли горы Арарат — пустырь на отшибе. Крест мельницы возвышался над украшенной фонариками беседкой. В главном здании тоже зажглись лампы — туда и обратно сновали люди со стульями, подносами, бутылками вина.

Ференца попросили сыграть что-нибудь у беседки. Он исполнил тот самый каприс, с которым поступал, хотя так напрягаться было не обязательно, сошло бы и что-нибудь попроще. Но публика любила подобные трюки. Помимо Ференца кто только не играл. Еще одна скрипачка, ансамбль духовых, гитарист — все студенты.

Риго таскался где-то по территории — наверное, со своим обычным аппетитом уплетал канапе, объедая всю деревню.

Ближе к наступлению ночи, когда похолодало, все гости и музыканты переместились в дом. Риго обнаружился там у рояля, играл Шопена, и вокруг него уже собирались ценители. Так что Ференц отправился гулять по этажам, благо, везде было светло, многолюдно и никто не обращал на него внимания. Было не продохнуть от гобеленов, портьер, позолоченных кистей для штор и вычурных кресел. А между всем этим стояло видение — хрупкая девушка в коротком платье, такая гармоничная, такая in sich stimmig, что ничто в ней не противоречило самой себе — в отличие от окружающей ее тяжеловесной, угнетающей безвкусицы. Спустя пару лет на обложках журналов появилась Твигги — и тогда Ференц снова вспомнил ее, эту девушку из графского поместья в Зульцбахе — утонченную, большеглазую, с длинными и худыми ногами и руками — немного нескладную, как молодую лань.

Ференц подошел к ней, заговорил. У него всегда получалось это естественно — дело было в том, что в каждую девушку, с которой общался, он был в этот момент влюблен. Она была кокетливой, но немного в своем кокетстве наивной, чем понравилась Ференцу еще больше. Короткая стрижка открывала ее длинную шею — и эта шея, а также обнаженные плечи, покрылись гусиной кожей, когда девушка вывела Ференца из дома на улицу.

— Пойдем, покажу тебе кое-что для своих, — она положила осторожную ладонь на его поясницу и подтолкнула в сторону мельницы.

Ференцу казалось, что эта ладонь, почти невесомая, прожигает его через ткань пиджака насквозь. Щелкнул выключатель, и внутри затхлой мельницы зажглась лампа. Вверху стал виден огромный мельничный вал, под ним — пыльные жернова, деревянные коробки, мешки.

Ференц поцеловал девушку, а она не протестовала, наоборот, ухватила его за лацканы и прижала к стене, ответила ему с таким же жаром, если не с большим. Они стукались друг о друга зубами, неловко соприкасались языками, все не могли найти единый ритм. Наконец, нашли, и Ференц ощутил — да, вот оно, сейчас свершится. И, поскольку у него во внутреннем кармане пиджака лежал презерватив, ему не о чем было волноваться.

Они возились очень долго, а после лежали на его пиджаке и ее платье, все вывалянные в мучной пыли. У девушки Ференц оказался первым, но он справился нормально, все же, хорошо знал, что делает. Он надеялся, что она понимает, о чем просит, и несколько раз ее переспросил. Но, кажется, она хотела именно его, почти вынудила его войти в нее, а он в итоге покорился.

— Нас здесь не найдут? — спросил он.

— Не думаю. Снаружи свет особо не заметен. А если что, ну и пусть.

— Ну, вообще-то, не очень безопасно.

— Ты не показался мне трусом.

— Я и не трус.

После Ференц играл в аккомпанементе Риго “Грозу” из “Времен года” — бюргеры вполне себе жаловали и Вивальди. Граф предложил им переночевать в доме, и Риго хотел откланяться и уехать, а Ференц, пнув его по икре, чтобы замолчал, поспешил согласиться. Он хотел снова найти ту девушку.

Их отвели в просторную комнату со спальниками — там уже было полно молодежи мужского пола.

— Набросали, как собакам, — сказал Риго, кивнув на спальники. — Никакого комфорта, нет уж, полезай в будку и прикрывай замерзшую задницу хвостом. Тьфу ты, а еще граф Рейнский.

— Да какой тебе комфорт, гроссграф, давай, не выделывайся. Сам уже который год спишь на продавленной койке — это будет ничем не хуже. Я пойду, прогуляюсь немного. Если что, не жди меня, засыпай. Баю-бай. Но, прошу, носки не снимай, чтобы вся комната не погибла от химического оружия. Это ведь только у меня на твою вонь уже выработался иммунитет, а другие люди перед тобой совершенно беззащитны.

— Тогда ты, будь добр, в брюках ночуй. Может, когда начнешь портить воздух, эта многострадальная ткань выступит последним рубежом между тобой и окружающим миром, как царь Леонид с его спартанцами против Ксеркса. Нет, я больше скажу, против Пердса.

— Отдыхай, приятель, ты уже не в себе, заговариваешься.

— Что, ничего придумать не можешь? — Риго бросил на него довольный взгляд. — Значит, в этом раунде я победил.

Ференц был не против отдать ему эту победу.

Он нашел девушку на балконе — она, смотря на черный пустырь, пила шампанское.

— Дай и мне попробовать, — попросил Ференц.

Они снова начали целоваться. Она ночевала в отдельной комнате, пригласила его к себе — и там, среди синих теней, начала раздеваться. Они легли подле друг друга, на этот раз — не на пол мельницы, а на мягкий матрас. Ференц гладил ее щеку, свет луны отражался от его колец. Худое, скуластое лицо девушки скрылось почти полностью в его большой ладони.

— Давай еще, — попросила она.

— Да ты что, — Ференц взял ее за подбородок, не торопясь поцеловал. — Тебе же больно будет, не надо.

Но в кармане брюк, лежащих на полу, у него был второй презерватив. А во внешнем кармане пиджака, брошенного на стул — третий. К утру у него не осталось ни одного. Светало. Он выбрался из-под одеяла и чувствовал себя просто прекрасно, оделся и, уже будучи в брюках, прилег обратно, долго лежал с ней рядом, а его губы, руки, весь он — были на ней и в ней. Если бы он перед этим не оделся, точно совершил бы глупость.

— Ты знаешь, что у тебя седая прядь? — она прочертила пальцем его лоб. — Почему?

— Я с ней родился. Это моя метка.

— Чья метка?

— Метка бога. Это однажды он положил мне на голову свою ладонь, когда я еще был с ним рядом, а после отпустил в этот мир.

— Останешься до утра?

— Мне нужно встать, пока еще темно. Поспи пару часов. Сон — это хорошо. А я прогуляюсь.

Дальше он бродил по комнатам, рассматривал все те же кресла, что видел вечером, но теперь они казались ему красивыми. В кладовке, в стеклянном серванте, были разные безделушки, шкатулки, перьевые ручки, расписанные вручную карты. А за сервантом, в неприметном скрипичном футляре — скрипка. Ференц открыл футляр, приподнял пыльную бархатную ткань — словно развернул подарок, раздел женщину — и завороженно погладил лакированную, темно-коричневую деку. Удлиненные эфы, выгнутую подставку и гриф.

На левой стороне деки, над тем местом, где должен был крепиться подбородник, была погрешность — едва заметная более светлая полоса. Совсем как у него самого. Ференц просто больше не мог выпустить эту скрипку из рук. Поиграл пиццикато, пытаясь понять звучание, заглянул внутрь через эфу и увидел душку. Подумал в очередной раз, как было бы славно уменьшиться, стать совсем крошечным, и попасть внутрь — туда, где душка будет казаться исполинской елью, а тыльная сторона деки — небосводом. Туда, где сам Ференц будет внутри себя самого, внутри своего сердца, его желудочков и предсердий, пройдет через его клапаны, и со своей кровью попадет в аорту.

Так что он оставил футляр на месте и забрал скрипку, обернутую в зеленый бархат. В комнате, полной спальников, где духотой прошибало, как нашатырем, тихо открыл футляр, достал свою скрипку и положил в него новую, обрадовался, что она поместилась, потому что новая — хоть его старая и была четырехчетвертной — оказалась немного больше. У нее были более грубые, четко очерченные формы, почти выходящие за рамки футляра — она уже сейчас показала свой характер.

Старую скрипку, так долго служившую ему верой и правдой, Ференц завернул в запасную рубашку и упаковал в чемодан. Он растолкал Риго, сказал, что им нужно выметаться, и даже не обратил внимания на то, что Риго начал ругаться на него бранными словами, повторяя снова и снова: “Ты не в себе? Куда мы сейчас пойдем, пешим ходом через лес с чемоданом в руке?”

Когда они шли по лесу, Ференц понял, что Риго, возможно, был прав. Если пропажа вскроется, первым делом подумают на тех, кто убежал раньше всех. Но ничего не случилось. Через два часа унылой ходьбы по тропе — подальше от основной дороги — они дошли до окраины города. Ференц все это время сам тащил чемодан. Рассвело, и вскоре они сумели поймать попутку до вокзала.

— Ты мне теперь до конца жизни будешь должен, — бурчал Риго, забрасывая в себя стопку бутербродов и заливая цикорий. — Все ноги сбил, голова трещит, никакого удовольствия, так мне еще за это и не заплатили, ведь наняли-то только тебя.

— Не хнычь так, обещаю, отдам должок рано или поздно. Может, спасу твою задницу откуда-нибудь. Считай, открыл у меня депозит.

— Надеюсь, банк не обанкротится до того, как вернет мне этот депозит.

— Надейся, готовь карман. Насыплю тебе туда монет на леденцы.

Скрипка звучала на первый взгляд совершенно обычно, но на второй… нет, на второй в ней что-то менялась, она раскрывалась на концертах так, как не звучала в первые недели занятий под смычком Ференца. Она как будто доносила его голос — именно таким, каким он и был.

Богус только присвистнул, ничего не сказал. Позже Ференц сумел оценить скрипку в безопасном месте, и его уверили, что это Гварнери. А если и нет, то замечательная подделка. Что, впрочем, роли уже не играло. Ференц говорил всем, что скрипка мастеровая, но произвел ее хессенский мастер Бауманн. Неизвестно, был ли такой мастер, но вполне мог быть. А если его спрашивали, каким образом скрипка так хорошо звучит, он говорил: “Это потому, что я на ней играю”. И ведь правда, ни у кого она не звучала бы так, как у него. Не то чтобы он позволял кому-то ее трогать — дал поиграть лишь Богусу, и у Богуса, несмотря на его мастерство, она не пела.

Позже в газетах Ференц увидел фотографию той девушки и прочитал про нее. Она была дочерью графа Рейнского, то есть, комтессой. Таким образом, за одну ночь Ференц украл у герра графа две вещи — и девственность его единственной наследницы, и его совершенно бесценную скрипку.


* * *


Школу они с Риго завершили в один год. Хотели как-то проститься, устроить вечеринку, но решили подождать, пока Ференц не приедет с очередного конкурса. Пригласили даже Миху, в последний год постоянно болтающегося по дирижерским мастер-классам и ассистентским позициям.

В июне Ференц вернулся — а Риго уже исчез. Оставил свой глобус и записку: “Уезжаю уже сейчас. Меня приняли в Майнц, свяжусь с тобой, как буду знать свой точный адрес. Не выбрасывай мой глобус, оставь себе. А старую шляпу я изрезал. Она изжила себя. Твой Р., то есть, Х.”

Но он не связался с ним. Вскоре уехал и Ференц — в Кирхенталь, к педагогу, которому отрекомендовал его Богус. В один из последних вечеров Богус пригласил его в зал, дал боксерские перчатки, дружески с ним побоксировал, хотя Ференц толком ничего и не умел. Они сходили в кино, поели стейк в ресторане, сыграли сонату для двух скрипок Прокофьева.

Уезжая, Ференц столкнулся с Михаэлем Шульманом, мрачно курящим сигарету у заднего входа, бывшего, как обычно, в черном, словно в постоянном трауре.

— И куда же ты едешь? — спросил Шульман. — Дай угадаю — в Берлин?

— Не совсем. Всего лишь в Кирхенталь, это даже тут недалеко.

— Кирхенталь? Неужели в их консерваторию? У меня друг там учился. Да что это я, ты его видел даже. Отец твоего товарища, Эрих Грубе. Приезжал сюда не раз. И что, хорошо там для скрипачей?

— Говорят, что да. Там раньше Антон Франц работал. Скрипач, дирижер — вы, наверное, знаете. Так что там сильная кафедра. И я стипендию смог получить.

— Кирхенталь, — пробормотал Шульман. — Кирхенталь. Может, Миха захочет там учиться.


* * *


Незадолго до этого — после Пасхи — у первоклассников был первый день школы. Они наводнили Нидербрюккен — за плечами тяжелые школьные ранцы, в руках — заполненные сладостями и разной мелочевкой кульки первоклассника.

Ференц подумал, что у него самого никогда не было такого кулька, и в первый класс он не ходил. Так что он соорудил сам себе кулек первокурсника, купил сигарет, жвачек, презервативов, да и сладостей тоже, и в первый день университета с удовольствием выпил в кофейне крепкий кофе, выкурил сигару, а остаток дня провел в бассейне, где плавал дорожку за дорожкой, прыгал с вышек, пока его перед закрытием не попросили на выход.

В общежитии, где у него теперь была своя комната, он включил радио, нашел радиостанцию, передававшую спокойную, расслабляющую фортепианную музыку, и прилег в койку, завязав себе глаза. Подышал глубоко, прислушиваясь к своему телу, повыполнял мыслительные упражнения типа тех, что из йоги. Вспомнил, что еще до того, как девушка в индийском подвале лишила его одного из органов чувств, уже интуитивно подобным пользовался. Даже тогда, когда жил в цирке Дитто. Его тело постоянно болело от упражнений, и он учился напрягать его и расслаблять, отключать восприятие боли, а иногда, наоборот, его включать и учиться ее выдерживать. По-другому было невозможно, если учесть, сколько он тренировался и сколько его били.

Это стало даже приятно — чувствовать боль. Но не в таком духе, как приятен был секс. Приятным было ощущение собственного тела во всех его проявлениях, даже, когда оно ныло, будто по нему проехал поезд. Но и в сексе это помогало — никогда Ференц не сомневался, чего желал, где и как именно он хотел это ощущать.

Через время его нашел Корнелиус, послал за ним в Кирхенталь. Сказал, что продает всем желающим благовония вместе с разноцветными камнями, предложил походить по домам с брошюрой и камнями — за процент.

— Ага, — саркастически согласился Ференц. — Я, студент скрипичного отделения, буду ходить по домам пенсионеров с коробочкой благовоний и камушков. Это вы здорово пошутили.

— Никогда не забывай тех, кто тебе помог, — Корнелиус указал на него пальцем, точно целился из пистолета. — И я тебя знаю — тебе просто нравится подобным заниматься, ты потому и согласишься, не пройдет и минуты.

Он не ошибся. Ференц начал захаживать по списку адресов, заговаривал зубы. Ему даже не хотелось материальной выгоды, просто нравилось вживаться в роль и врать. Но продавцом он был прирожденным — у него с удовольствием покупали.

Тогда же Ференц расширил товарный ряд. Почитав о китайской медицине, вдохновился, стал продавать разные баночки, которые же сам и наполнял разной ерундой и к которым рисовал этикетки. Особой популярностью пользовался экстракт предстательной железы африканского носорога, состоящий по сути из масла, специй и мелко нарезанной салями. По легенде экстракт должен был улучшать потенцию, способствовать омоложению кожи, дарил бОльшую выдержку в постели. Престарелые бюргеры быстро оценили секретное снадобье, даже делились с Ференцем, что “фрау теперь очень довольна”. Вышеупомянутая фрау шестидесяти лет от роду тем временем подносила чай с пирогом, и Ференц очень старался не смотреть семейной паре в глаза, чтобы не представлять себе лишнего.

Ференц обзавелся микроскопом (одолжил из сокровищницы Корнелиуса) и хорошими ножами, а всю подготовительную работу выполнял в резиновых перчатках, как фармацевт. Пытался улучшить рецептуру — из любви к искусству — но пока что масляная смесь была не примечательной на вкус и ничем не пахла.

В университете ему нравилось, он был блестящим учеником и везде успевал. Его даже не раздражал дирижер оркестра Штайнбах — все же, тот был учеником Антона Франца, так что наблюдать за ним было интересно. Тем более, благодаря Цессо Ференц уже привык к тому, что некоторых людей надо просто оставить в покое, не замечать их личное недовольство и воспринимать только их профессиональную сторону.

На второй год приехал Миха. Ошалев от свободы вне всевидящего ока отца, начал набираться во всех пивных как по расписанию, и, если Риго в свое время один-единственный раз тут же научил быть осторожнее, то Шульмана не учило ничего. Он просто не замечал своих ошибок, пока кто-нибудь ему на них не указывал.

И Ференц, пожалев дурака, решил ему на них указать. Походил с ним по трактирам, посмотрел, как Шульман уговаривает одну рюмку за другой, как быстро пьянеет и становится в этом состоянии буйным. Причем это у него выражалось так, что он лез обниматься теперь уже вообще ко всем прохожим, пел, радостно вскрикивал, танцевал. На это было жалко смотреть. Уходил в туалет пивной — Ференц следил за ним — там его рвало, и после Шульман продолжал пить дальше.

Ференц сначала ему не мешал, хотел посмотреть, докуда тот дойдет, и уже перед закрытием выволок едва стоящего на ногах Миху наружу. От того пахло отвратительно, глаза закатывались, он хватался за плечо Ференца и повисал на нем всем весом.

— Боже, Миха, ты же, похоже, в штаны себе наложил. Следи за собой немного.

Тот только слюнявил Ференцу плечо и терся о его куртку щекой, как любвеобильный кот. Ференц притащил его в душевые общежития — там, к счастью, было уже пусто — усадил под душ, включил ледяную воду.

— Давай, друг, раздевайся.

Через десять минут попыток Миха сумел стащить с себя мокрую одежду, при этом тут же попытался вставить голову в штанину. Ференц выкрутил кран на полную мощность, и вода обрушилась Михе на затылок.

— Что, протрезвел немного? Пей.

— Что это?

— Слабительные.

— Да мне не надо. Я уже и так…

— Пей давай.

Миха, поскуливая, проглотил таблетки. Его волосы, тяжелые от воды, облепили все его лицо, он сидел на душевой плитке, маленький и худой — и вдруг начал плакать, обхватив руками себя за плечи.

— Папс меня будет ненавидеть, Каас, — прорыдал он, — ненавидеть. Просто ненавидеть до конца жизни…

Ференц протянул ему мыло — но тот выронил его, и мыло ускользнуло в сторону слива, лежало там под струями утекающей воды.

Ночью Миха начал трезветь, принялся бегать в туалет и жаловался сквозь слезы, что у него в животе режет. Ференц давал ему выпить минералки, проверил даже, не лихорадит ли его и не слишком ли часто бьется сердце. Тогда Миха прижал его ладонь к своей груди — поливая ее горячими слезами, будто расставался с возлюбленной.

— Не оставляй меня одного, — попросил он. — Не оставляй.

— Никто тебя не бросит, не волнуйся.

Утром Ференц снова потащил его в душ — уже трезвого, с такой головной болью, что тот глаз не мог разлепить. Держал под ледяной водой и повторял: “Запомни, запомни, теперь всегда так и будет. Каждый раз так будет, понял?”

У Михи после зуб на зуб не попадал. Ференц замотал его в свое полотенце, оставив снаружи только глаза и нос.

— Шульман, ты сейчас соображаешь?

— Д-да.

— Ну так вот. Запомни навсегда, что я тебя говорю. От алкоголя у тебя начнут трястись руки. Ты не сможешь играть на виолончели, не сможешь дирижировать, никто даже близко не подпустит к пульту дирижера, от которого разит водкой и говном. Ты спустишь свою жизнь в унитаз, за два года станешь маргиналом, начнешь жалеть об этом, но будет уже поздно. Ты разочаруешь отца, понял? — Ференц прошептал это ему в самое ухо. — Потому что он тебя любит и потому что ему будет больно от того, что ты с собой сделал. Ты уяснил? Подтверди.

— Я запомнил, запомнил. Прости, Каас, прости меня за то, что я такой мерзкий…

— Да не у меня прощения проси, дурак, а у самого себя.

В последующие недели и месяцы Ференц наблюдал за ним — и тот, кажется, все понял. По крайней мере, его часто можно было увидеть на кампусе в абсолютно адекватном состоянии — это, если его трезвое состояние в принципе можно было назвать адекватным. Он посещал репетиции оркестра, ходил на дирижерские курсы Штайнбаха, регулярно поднимался на подиум дирижера.

А на третий год, как гром среди ясного неба, объявился Риго. Он повзрослел, сам стал настоящим холеным бюргером, набрал вес — явно не только за инструментом сидел, но и тяжести поднимал, а ел, наверное, одни стейки и яйца. По крайней мере, он больше не выглядел, как кривоватая плоская жердь, выдернутая из забора, а походил, скорее, на боксера. Он был обрит почти налысо, не считая клочка волос на верхней части головы, и Ференц впервые обратил внимание, какой у того объемный затылок — так вот где всегда прятался весь этот мозг и неисчерпаемый запас шуток про члены.

— Вспомни черта, вот и он, — отреагировал Ференц. — Привет, Риго.

— Хайнц, — тот пожал протянутую руку. — Хайнц.

— Хорошо. Что ж ты не писал мне, Хайнц?

— Да сначала не успел. Тогда обустраивался в Майнце, был занят. А потом и звонил в школу, и писал — но упустил тебя, ты уже уехал из Нидербрюккена.

— Как-то это по-мудацки вышло, не находишь?

— Ну, вроде, — согласился Хайнц. — Ты прости. Мне тогда показалось, что ты сам немного от меня устал. Мы ведь под конец просто без конца ругались, как старые супруги. Я подумал, может оно и лучше — начать с чистого листа? Ну и начал. Да как-то не пошло. Сейчас, надеюсь, выйдет лучше. Если ты все еще готов со мной дальше общаться, почту это за честь.

— Почтешь за честь? Ты граф теперь, что ли?

— Ага, кляйнграф, кавалер ордена вонючего носка. Ну, до гроссграфа-то я еще не дорос.

— А может, и дорос.

Они обнялись и похлопали друг друга по спинам.


* * *


Пришли вести — Корнелиус умер. Свою сокровищницу, дом, деньги, “фольксваген-жук” он оставил Ференцу. И, если переоформления дома по завещанию еще нужно было ждать, то все остальное он передал неофициально — а его люди свято исполнили его волю. Ференц забрал самое ценное, включая фигурку чернокожего человечка, в Кирхенталь, начал хранить в чемоданах под кроватью, а за домом договорился, чтобы присмотрели.

Было неожиданно тоскливо присутствовать на похоронах Корнелиуса. Тот тоже оказался католиком, лежал в гробу в шикарном костюме, с четками и золотым кольцом на пальце, с часами на цепочке, что всегда носил при жизни, с уложенными бриолином волосами с проседью. Его протезы тоже были при нем — не облаченные в туфли, потому что при жизни он никогда туфлей не носил.

После слов священника поднялся один из гостей в черном костюме.

— Ну что же ты, мальчишка, — обратился он к Ференцу. — Сыграй в память о нем мелодию-другую.

Ференц сыграл — на старой скрипке, подарке Корнелиуса.

Дальше они выпивали.

— Прах к праху, — сказал один и опрокинул рюмку.

— Прах к праху, — повторили все.


* * *


Почти сразу в Кирхентале Хайнц женился — и вот уж от кого Ференц не ожидал такой прыти. Он выбрал себе подходящую девушку — такую пышущую здоровьем красотку с румянцем на щеках, как с гитлеровских плакатов о чистоте расы, и вместе они вполне могли бы позировать для очередного такого плаката — светловолосый парень с честным взглядом, его скромная и примерная супруга с длинной косой, их трое детей, все такого же устройства — как арийский конструктор, — и надпись: “Партия защищает народное сообщество”.

Хайнц превратился в полнейшего записного дурачка, расцвел, как майская роза, и Ференц даже начал бояться, что его возлюбленная облапошит его, оставит с разбитым сердцем. Все же, Хайнц вполне мог считаться завидным женихом с его обустроенным, мелкобуржуазным образом жизни, с тем, что он не преподносил никому никаких сюрпризов. В целом о нем быстро распространились слухи, что он всегда сдерживает обещания и помогает безвозмездно. Может, Биргит Хольбайн лишь это и надо было. Вот только обещание, данное Ференцу, Хайнц не сдержал, не дождался его в Нидербрюккене, чтобы проститься. Маленький сукин сын.

Ференц проверил эту Биргит, даже попросил помощи знакомых — так ему хотелось против всей логики доказать другу, что он полезный, что нечего было так быстро сбрасывать его со счетов.

О ней было почти ничего неизвестно. Выяснилось лишь, что она росла в монастыре и тогда ее звали Биргит Кройцер. Но Хайнц, наверняка, это знал и так.

Свадьба прошла без особенностей. Хайнц с удовольствием принял на себя роль мужа, и в будущем во внеучебное время его редко можно было увидеть без молодой жены. Он даже забросил дружеское общение, не вылезал из своего гнездышка за Овечьей горой. Ференц понял, что не зря называл его дроздом — дрозды славились своим агрессивным брачным поведением, брачный сезон у них как раз начинался в феврале — они привлекали самку громким пением, бегали перед ней, распушив перья, участвовали в обустройстве гнезда, поставляя ветки. И, вроде, даже создавали только одну пару на всю жизнь. Или до тех пор, пока один из дроздов в паре не умирал.

Пока Ференц помогал другу вывозить вещи Биргит, он познакомился с ее приятельницей — Кларой Бирнбаум — и после того, как новоиспеченная Хольбайн-Грубе переехала, начал захаживать к Кларе, обводя вокруг пальца коменданта.

Он бы обманул, если бы сказал, что это начиналось с чего-то, кроме секса. Но секс был хорошим, таким хорошим, что Ференц вскоре начал снимать для них отель — чтобы не думать о товарках Клары в соседних комнатах и не скрываться, как подростки от родителей. В отель он вписывал их как супругов Бауманн — ведь иначе получить ключ было невозможно — и никто никогда не проверял их паспорта.

В номере они снимали фальшивые кольца, и Ференц просто выпадал из жизни на ночь или на целые сутки — Клара истощала и его тело, и душу. После он был опустевший, потный, слепой, его не держали ноги. Его тело было в порезах или следах от горячего воска. От долгого времени в повязке для глаз он совсем не мог воспринимать солнечный свет. Бывало, Клара расцарапывала его и так многое претерпевшую спину ногтями, порола по тем местам, до которых даже никто никогда не дотрагивался, выворачивала его наизнанку, выдаивала, пока он уже не умолял ее прекратить. Но она знала хорошо, когда он этого действительно просил, а когда просто так говорил, и обычно никогда не прекращала.

После она наполняла ему горячую ванну, в которой отмокал, перекрученный, как выжатая досуха, отмывшая все поверхности половая тряпка. Клара смазывала его шрамы, делала ему массаж, успокаивала и приводила обратно в нормальное состояние — из того, в котором он находился, только когда, наверное, был еще совсем маленьким мальчиком — до Дитто. Только тогда, и сейчас — рядом с Кларой.

— Мне дорого это, — шептала она ему, гладя по голове. — Что ты мне открываешься. Я это доверие не предам.

И он ей верил.

А потом он как-то сказал ей:

— Я люблю тебя. Я люблю тебя, Клара, так, как я люблю свою жизнь, музыку и скрипку. Ты теперь в моем сердце — и оно от этого изнутри горит.

Говоря это, он знал, что так и было. Это отличалось от того, что происходило с другими девушками. Потому что после секса — когда другие обычно уходили — Клара оставалась с Ференцем. Они спускались в ресторан перекусить, со смехом кормили друг друга с рук кусочками бутербродов, делились подробностями жизни — и Ференц понял, что у Клары была тяжелая жизнь, ничем не легче, чем у него. От этого Клара еще больше его восхищала — тем, что не позволила этому себя запятнать, что осталась такой же ласковой, спокойной, рассудительной, что умела заботиться и умела любить.

Потому, когда она в очередной раз брала его — сидя на его бедрах, сжимая его своим утонченным, горячим телом — она взял ее за щеки, любуясь тем, какой она кажется маленькой в его руках, и сказал: “Выходи за меня. Бери мое сердце, мою душу, мой член. Оно все — твое уже давно. Пользуйся этим, как хочешь. Можешь даже разбить мне сердце, если потом сложишь его, поцелуешь и вернешь на место своей нежной рукой”.

Она оперлась ладонью на его грудь — так, что ему стало немного больно, но он не протестовал. Наклонилась, боднула его лицо своим, будто метила, как львица.

— Это все, конечно, хорошо, Ферко, и спасибо за то, что ты мне это предлагаешь. Но давай подождем. Ты скажешь мне что угодно, пока ты такой, как сейчас. Я хочу знать, что это у тебя серьезно, хочу проверить тебя временем. Ты понял? Ты слышишь, что я говорю?

— Да, да, — он зажмурился, пот застилал его глаза. — Я понял, делай все, что хочешь, я твой, твой, навсегда твой.

Он позже вставил себе серьгу в ухо, нашел человека, проколовшего ему соски, как коренному индейцу Северной Америки, и увидел, как от этого зажглись глаза Клары. Они долго ждали, пока проколы заживут, и не решались их трогать. Но наконец этот момент настал, и Ференц в ту ночь выплакал все слезы, что у него были — а после вылакал одну за другой две бутылки содовой, которые Клара ему принесла.

Кларе нравилось, что он ходил в кожаной куртке, что хорошо двигался, что без проблем имитировал хоть Элвиса, хоть Хосе Греко.

— Ты — просто бриллиант, — сказала она. — И каждая твоя грань красива чем-то своим. Мир сделал тебя человеком искусства, а сам ты сделал себя моим человеком, подарил мне этот бриллиант. А я умею с подаренным обращаться с заботой.

В этот раз она намотала его волосы себе на кулак, включая седую прядь, и целовала до исступления, а он ей, конечно, не только позволял, но и этим наслаждался.

Клара начала помогать ему с тем пойлом, что он продавал. Ее исключительно развлекла история про экстракт носорожьей простаты, она одну за другой вносила идеи по улучшению дизайна этикетки и рецептуры, сказала, что масло должно вонять намного противнее — ведь все на свете считают, что горькие лекарства помогают лучше безвкусных — и вскоре уже от экстракта носорога несло так, что его нельзя было открыть не поморщившись. Клара с ее художественным талантом оформляла этикетки намного красивее, чем сам Ференц, рисовала миниатюрных голубых носорогов, также предложила разработать второе лекарство — в противовес экстракту простаты — направленное на женскую аудиторию.

— Так что, ты думаешь, это может быть носорожья матка?

— Скучно, — Клара со смехом сморщила нос. — Давай лучше матку гиены, у них, кажется, больше одного детеныша в помете. То есть, можно напирать на их животную сексуальность и плодовитость.

— Это у тебя — животная сексуальность, — Ференц полез к ней целоваться, но она оттолкнула его.

— Сосредоточься. Вообще мне жалко подвергать этому женщин, которые и так от своих носорогов много терпят, но лекарство, все же, безвредное, и меня очень развлекает сама идея. Плюс, нельзя же оставлять без помощи целых пятьдесят процентов населения. Логично?

— Логично, — с готовностью подтвердил Ференц.

— Тогда вот, начнем над этим работать. Скорее всего, почтенные отцы семейства сами начнут покупать это и подливать своим женам. Бог с ними, если они хоть на одну десятую такие хорошие любовники, как ты, может, и не все так плохо. Когда будешь продавать, скажи им, пусть потрудятся немного, без этого лекарство не работает.

— Как потрудятся? Языком, что ли?

— Да хоть чем. Ты же знаешь, в старшем поколении некоторые друг друга даже не целуют. Это грустно как-то. Вот и проведи им сексуальный ликбез.

— Так что, я теперь типа проповедника?

— Именно. Проповедник Каас, попечитель телес и душ, добрый пастырь своих упитанных, состоятельных овец.

— Иди и ты сюда, моя овечка, присядь к преподобному Каасу на колени.

— Я и не овечка вовсе, Ференц.

Зря он это сказал — потому что колени он в этот раз стер до крови.


* * *


За всем этим — и за скрипкой — Ференц упустил кое-что, за чем, в принципе, и не обязан был следить. Но лучше бы следил. Потому что прямо перед новым годом он нашел на горе кровь Риго, Хайнца Грубе, расплескавшуюся по белому снегу, как будто кто-то опрокинул бокал с вином. Ференц ни на секунду не сомневался, что это была кровь. Он просто чувствовал — между ним и Хайнцем существовала связь, может быть, даже более крепкая, чем между Хайнцем и его женой — ведь они столько лет близко дружили. Кто-то воспользовался его честностью, его прозрачным, как горный ручей, взглядом, толкнул его, замутил его воду. С легкостью разбил на части — и Хайнц тут же треснул, как хрусталь, ведь он, сменив личину мальчика на взрослую и оставив школу-интернат позади, больше и не ждал, что с ним могут так обойтись.

Он думал, что наказания бывают только справедливыми, на его условиях, как с Шульманом, по его подростковым схемам, которые он сочинял в Нидербрюккене. Что в худшем случае его отчитают перед директором, а потом он залечит раны на заднице и, оправившись, пойдет дальше как ни в чем не бывало. А если на него кто и нападет со спины, то Хайнц просто отлупит его, как лупил своих одногодок. Но это оказалось не так.

Жена Хайнца была перед этим всем совершенно беззащитной — она выглядела, как девочка с растрепанными волосами, поднятая родителями среди ночи из постели. Сжимала и разжимала ладони, комкая лацканы своего длинного пальто, дышала так поверхностно, что еще немного и упала бы в обморок.

Ференц нашел три окурка у “Шафбергшпитце”, внимательно осмотрел их, проверил состояние фильтров. Курило трое, но никто из них не был Хайнцем. Тот не скуривал свои сигареты настолько сильно — у него в последний год появилась богемная привычка докуривать их до половины, сминать в пальцах и выбрасывать. Видимо, он зарабатывал слишком много честных денег. А вот целая, чуть опаленная сигарета у кустов вполне могла быть и его — может, Ференцу это и мерещилось, но она как будто даже пахла его парфюмом. Наверное, как сказал бы сам Хайнц, это было wishful thinking.

А вот полустертый, нарисованный карандашом на упаковке от сигарет носок не был wishful thinking. Носок нарисовал Ференц — коробка была из тех, что он подарил Хайнцу на рождество. И светлый волос в снегу точно был волосом Хайнца — Ференц быстро спрятал его в карман, боясь, что Биргит Грубе это увидит.

Он уже знал, что это нехорошо — водить ее за нос, заставлять верить, что все еще, может, образуется, и Хайнц вернется. Это было просто ужасно, абсолютно предательское поведение, и все же он не мог ей сказать. Вдруг это ей как-то поможет — понадеяться немного, свыкнуться с мыслью, что она осталась одна. Если бы Клара умерла, Ференц бы, наверное, хотел, чтобы его тоже поберегли, не вываливали на него все одним днем. Хотя, может, жить в незнании было еще хуже.

В тот день Ференц пришел к Кларе и крепко прижал ее к себе. Держал в объятиях, не хотел отпускать, и ему было плохо от мысли, что кто-то может таким вот образом отнять у него самое дорогое. Просто отнять, а полиция даже не почешется, и никому не будет никакого дела, кроме парочки самых близких людей.

— Что с тобой, Ферко? — спросила Клара.

Ференц ей рассказал. Лег головой на ее колени, вжавшись лицом ей в живот, и попросил поиграть для него на флейте. И она играла — пронзительную барочную мелодию, резавшую все его внутренности на части.

— Бах? — спросил он.

— Да, партита. Аллеманда. В ля миноре.

— Я слышу, что в ля миноре.

— Конечно, ты слышишь, — она погладила его по затылку и продолжила играть.


* * *


Ференц сложил в глобус две фигурки — ту, что подарил ему Хайнц, и ту, что ему досталась от Корнелиуса. Первая была с ним намного дольше, и он не удержался, перекрестился и коротко прижал ее к губам. К фигуркам он положил волос Хайнца, его последнюю сигарету, хотел положить и записку, оставленную ему на прощание в Нидербрюккене, но не смог, сохранил ее для себя. Перевязал глобус веревкой, положил в мешок с камнями и завязал. Ночью одолжил весельную лодку — без разрешения, разумеется, — и вывел ее подальше от берега. От реки шел холод, слышен был плеск воды о борт, лодка едва заметно поднималась и опускалась — в ритме дыхания.

Ференц затопил мешок в середине Рейна, почувствовал, как тот намок и легко ушел ко дну. Это ощущалось, как оставлять человека в открытом море — уже мертвого, но которого все еще держишь на плаву из последних сил. Секунда — и его забирают волны. Ференцу казалось, что где-то здесь находится и сам Хайнц — прямо над набережной возвышалась облезшая, в черных силуэтах деревьев Овечья гора. Куда его еще было прятать — или закопать в снег, или бросить в воду.

Ференц прочитал молитву, убрал иконку матери обратно во внутренний карман пальто. “И да сияет им свет вечный” — а какой здесь свет вечный, когда вокруг ночь? Сидя на дне лодки, он смотрел на обшарпанный серый диск луны и пытался там что-то разглядеть.

— Я все же не смог выполнить свое обещание, — прошептал он сам себе. — Я пообещал спасти тебя, если понадобится, но этого не сделал. Не вернул твой депозит. Вот и все. Вот такой из меня друг. Никудышный. Ты уж прости меня. Я прослежу, чтобы твоя жена была в порядке, и постараюсь найти тех, кто это сделал. Обещаю тебе.

.

.

________________________________________________________________________________

Авторские попытки прокомментировать цитату Богуса об исполнении музыки:

Музыка классицизма (Моцарт, Бетховен, Гайдн) и романтизма исполняется различным образом (с разной техникой, вибрато, распределением смычка и т.д.). Но долгое время было принято исполнять абсолютно любую музыку, в том числе Венских классиков, с романтической техникой — с широкими музыкальными жестами и крупным вибрато. Только в середине двадцатого века началось медленное возрождение “аутентичного исполнительства”, появились музыковеды и исполнители, изучающие старинные техники. Стали создаваться оркестры с барочными инструментами, которые использовались во времена классицизма и у которых было иное звучание в отличие от современных инструментов.

in sich stimmig (нем.) — цельная, гармоничная, буквальный перевод: непротиворечивая внутри себя самой.

wishful thinking (англ.) — принятие желаемого за действительное, самообман.

Глава опубликована: 14.06.2026

Глава 18 - Ференц

Помощь Биргит Хольбайн-Грубе началась с того, что Ференц принялся присматривать за машиной ее мужа. Биргит настаивала, чтобы машина оставалась на парковке — вдруг Хайнц вернется, вдруг она ему _понадобится_, а ее нет там, где он ее оставил. “Понадобится, — с грустной иронией подумал Ференц. — Понадобится. Конечно, она ему понадобится, ведь он первым делом, вернувшись, сядет в нее и рванет с места, как чертов Джим Кларк, если бы тот внезапно воскрес”.

Биргит даже не знала, что машиной требуется пользоваться, а не давать ей стоять месяц на морозе, если она хочет, чтобы Джим Кларк после чудесного возвращения смог снова ее завести. Так что Ференц начал это делать. В первую очередь для того, чтобы, когда до Биргит дойдет тяжесть ситуации, она сама смогла найти машине применение, а не тратить силы и деньги на ремонт.

Еще Ференц, осмотрев салон от и до, обнаружил под заднем сидением пятна. Он разглядывал их через лупу, нюхал, пытался соскрести краем ножа. Но уже прошло время, пятна давно засохли, да и в целом невозможно было сказать, сколько времени тут находились. Хайнц не отличался фанатичным желанием держать автомобиль в чистоте — об этом говорила и не промытая пепельница, и крошки в бардачке, и темные следы — ботинок? — на коврике.

Ференц даже спросил себя, не стоит ли снова пойти в полицию и обратить их внимание на пятна. Сам он предположил бы, что это кровь или фекалии. Или все вместе. Но он помнил, как в полиции обращались с Биргит, и быстро передумал туда идти. Еще заберут это корыто в качестве вещественного доказательства — причем только для того, чтобы доставить неудобство.

Сама Биргит переносила это очень тяжело. А ведь Ференц раньше считал, что она могла Хайнца облапошить — теперь ему было за это стыдно. Это ее мог облапошить кто угодно, особенно сейчас, когда она, похоже, вообще не соображала, что вокруг нее происходит. Когда пошли оркестровые репетиции “Набукко”, Ференц начал временами сбегать за сцену из оркестра — благо, он не был первой скрипкой, и ассистенты дирижера, такие же студенты, как он, его особо не трогали.

Он следил, что там делает Биргит — вокруг нее как обычно вился этот дурачок-тенор с фигурой бизона, но она вроде достойно давала ему отпор — он отходил несолоно хлебавши. Биргит забывала везде свои вещи, причем это ее как будто совсем не волновало. Однажды он услышал, как она говорит вокалистке — певшей Абигайль — о том, что хочет заглянуть в ноты, хоть и знает все наизусть. Та вокалистка предложила свои, а Биргит совершенно без знаков препинания ответила: “Нет ты не понимаешь мне нужно заглянуть в свои в свои ноты”.

Как раз тогда студентов отпустили на перерыв. Ференц выбежал из университетского зала, вскочил в свой “жук” и за рекордное время — за пятнадцать минут (слава богу, что лед уже сошел) — преодолел путь через Овечью гору. Пронесся по лестнице на второй этаж, стуча ботинками; вскрыл замок и попал внутрь — в чистую пустую квартиру, пахнущую хлоркой, из которой словно отдраили все живое. На крышке рояля лежали те самые ноты — открытая партитура, в таком переплете, что ей можно было и убить, заполненная закладками и карандашными пометками.

Держа ее подмышкой, Ференц сбежал на первый этаж — из-за приоткрытой двери на него взирал напуганный глаз под кустистой бровью. Ференц спешно раскланялся с этим глазом.

— Простите за беспокойство, заглянул к вашим соседям по делу.

— Я тебя знаю, — глаз говорил дрожащим мужским голосом. — О, великий дух Мюрквида. Ты навещал меня в военное время и заталкивал водку мне в рот.

— Мюрквид? Нет, я, скорее, Веттир. Бываю и добрый и злой. По настроению.

Вернувшись как раз к окончанию перерыва, Ференц влетел за сцену и передал партитуру прямо в руки Биргит. Та взглянула на него непонимающе, открыла ноты и принялась их листать, улыбнулась, спросила у Ференца:

— Я их обронила где-то? В коридоре? Спасибо, что нашел.

В следующий раз Биргит забыла вещи в главном корпусе, и Ференц ей их принес, спросил: “Как же ты шла сюда без пальто?” А она, равнодушно осмотрев свои плечи, заметила: “Я думала, я в пальто. В любом случае, спасибо”.

Не раз Биргит занимал болтовней Миха Шульман, ищущий в перерывах свободные уши для того, чтобы на них присесть: пожаловаться на судьбу — ведь он не имел больше права руководить оркестром — и рассказать всем желающим об итальянских восстаниях и Джузеппе Верди.

Биргит слушала его, сидя на стуле в гримерке и приложив ладонь ко лбу.

— Слушай, — Ференц наклонился к ней, — ты уже ела? А пила?

Биргит только пожала плечами.

— А ты что? — Ференц ткнул Миху в спину. — Не предложил ей чего-нибудь?

— Так а зачем, Каас? Она же ни о чем не просила.

— Тебя всегда просить о чем-то нужно? Бегом отсюда, иди купи содовой в автомате.

Когда Миха вприпрыжку убежал выполнять задание, Ференц протянул Биргит руку:

— Поднимайся. Пообедаешь со мной.

— Да у меня аппетита нет, Ференц.

— Чаю тогда попьешь. Давай.

— А с Михаэлем что?

— Пусть побегает, займется чем-то полезным, раз партия виолончели его еще не утомила.


* * *


Кроме того, была еще одна вещь, которую Ференц заметил и которая его беспокоила. Биргит периодически рвало — как-то раз сразу после их совместного обеда — и, хотя она это скрывала, Ференц это раз за разом подмечал. В любой другой ситуации он бы считал, что это не его дело, но теперь его начало заботить, не беременна ли она, не понадобится ли в скором времени его помощь даже больше, чем он мог себе представить.

Спрашивать такое было абсолютно неуместно, так что он пришел с этим к Кларе — ведь она, как подруга Биргит, должна была знать. Та покачала головой.

— Я не думаю, что это так, Ференц. Она ведь пила таблетки. Ее тошнит, наверное, по другой причине.

— Да, — он кивнул, — ладно. Я понял.

Ему было этого даже немного жаль. Пришлось окончательно признать, что так вся эта история и закончилась для Хайнца Грубе — совершенно бесславно, как вспышка, рассеившаяся и нигде не оставившая следа — ни в профессиональной, ни в личной жизни. И для чего была нужна вся его работа, его схемы, его жертвы и переигранные руки? Зачем было проводить детство и юность в вонючих репетиториях, вдали от семьи, словно сирота, и ничего из этого не получить? Ведь у Хайнца были тогда и отец, и мать, и даже отчим, но никто особо им не интересовался. Разве что отец, навещающий его иногда лишь затем, чтобы проверить, каких успехов он добился в фортепиано. А может, Ференцу стоило быть ласковее, не насмешничать бесконечно? Но тогда Хайнцу это, кажется, даже нравилось.

Ференца неимоверно раздражал этот тюфяк-тенор, вечно ходивший хвостом за Биргит, всегда пропускавший ее вперед, чтобы — боже мой — пялиться на то, как она поднимается вверх по лестнице. Как можно было в сложившейся ситуации так себя вести, оставалось выше его понимания, а ведь это был тот самый товарищ, присосавшийся и к Хайнцу как клещ, беззастенчиво пивший его кровь. Была даже какая-то история, о которой Хайнц обмолвился будто в шутку — что этот самый Теодор Рапп преследовал его ночью через весь кампус, чтобы напомнить, что через два дня у него экзамен и надо бы успеть позаниматься еще разок, а лучше два.

Но потом Хайнц вроде пришел в себя, перестал его развлекать — до него дошло, что его время все-таки ценно, что не нужно тратить его на пиявок, которым всегда мало.

Теодор Рапп болтался и день и ночь в часовне у фотографий Хайнца Грубе — неужели они двое были такими друзьями? Но произошел один момент — и второй, третий, четвертый, которые заставили Ференца посмотреть на Раппа по-другому.

Во-первых, Биргит обмолвилась, что Теодор — племянник Ральфа Штайнбаха. А со Штайнбахом у Хайнца имелись проблемы, хоть тот об этом и не распространялся. Во-вторых, как оказалось, Теодор наведывался не раз к Биргит домой, и это само по себе было уже подозрительно и неуместно — зачем ходить к вдове друга, которая еще не знает, что она вдова, которая все еще носит на пальце обручальное кольцо и спит в постели, где не остыла вторая половина?

В-третьих, Ференц услышал, как Теодор с кем-то обсуждает экзамены, жалуется, что придется искать нового аккомпаниатора, а ведь Грубе был таким профессиональным, таким умелым, так хорошо читал с листа и разбирался в эпохах. Тон заискивающего голоса, а еще это “был” так задело Ференца, что он всерьез начал следить за Теодором Раппом. Смотрел, как тот в одиночестве шатается по старому городу, как совершает по улицам хаотичные, невнятные перемещения — ну, в этом не было большого греха — как производит ряд непонятных действий, словно пытается загадать загадку без ответа. Например, в один день он купил мороженое, не доел его и выкинул, купил сосиски под соусом и начал есть их на ходу, не доел, выкинул и снова купил мороженое. И это тоже не доел до конца. Что это, если не глупость или какой-то идиотский шифр?

На репетициях хора Ференц пару раз посидел в первых рядах зала — благо, это не возбранялось и там помимо него еще хватало людей. Делая вид, что смотрит в ноты, Ференц не отводил взгляда от мужской половины хора.

В паузах теноров Рапп все не мог усидеть на месте, дергал ногами и руками, притопывал, чесался, трогал себя за нос, ерошил волосы и производил манипуляции с губами — то водил по ним большим пальцам, то вытягивал вперед, то всасывал внутрь — как беззубый старик, потребляющий картофельное пюре. Наконец, он вытащил из кармана зажигалку и принялся ее мучить — отщелкивал крышку и после ей хлопал, бросая вниз; высекал пламя. Хоровой ассистент даже сделал ему замечание — мол, Рапп, не отвлекайтесь.

Ференц не сомневался, что зажигалка принадлежала Хайнцу. У нее были несколько непривычные пропорции — длина почти равнялась ширине, что делало ее квадратной. Она бликовала в свете ламп, по ее краю шла темная полоска — гравировка. Хайнц сдувал с этой зажигалки пылинки, носился с ней, как с писаной торбой: все потому, что ее подарила Биргит на его первый день рождения, прошедший вскоре после свадьбы. Хайнц тогда сразу же перестал пользоваться старой зажигалкой Шульмана. Ференц сказал ему:

— А помнишь, что подарил тебе я на наш первый совместный день рождения?

На что Хайнц ответил:

— К сожалению, очень хорошо помню, как ты обоссал мой носок, придурок. Я еще в него ногу вставил, фу. К счастью, моя жена подобным не занимается и дарит нормальные подарки.

— Да ты бы от нее и обоссанный носок принял.

— Вот ты сейчас заходишь на опасную территорию, аккуратнее.

Ференц подумал, что надо бы эту зажигалку вытащить из кармана Раппа, прежде чем предпринимать следующие шаги. Все же, само ее наличие еще ни о чем не говорило — Раппу не обязательно было выбивать ее из Хайнца силой, он мог ее просто тайком умыкнуть. Через пару дней представилась возможность. Ференц засунул пальцы в его карман — и не нашел там зажигалки, лишь мокрый от соплей платок. Вот ведь мерзость.

Он долго мыл после этого руки с мылом, даже когда они уже скрипели от чистоты.

До этого Ференц расспрашивал всех подряд о том дне, когда пропал Хайнц — о тридцатом декабря. Но тогда было исключительно малолюдно, и никто никого не видел. С двадцать третьего декабря по третье января университет работал в ограниченном режиме, позже открывался, раньше закрывался, в выходные вообще оставался закрытым. Но тридцатое декабря пришлось на понедельник, и Хайнц, конечно, тут же рванул заниматься в университет, хоть у него дома была невиданная роскошь — не только фортепиано, но и отцовский рояль. Такое поведение не вызывало вопросов — вне дома было проще сосредоточиться, отсутствовали недовольные соседи, ничто не отвлекало — а этот пункт мог быть, наверное, актуальным, когда тебе двадцать три и у тебя под боком молодая жена.

Может, если бы тридцатое декабря оказалось воскресеньем, все произошло бы иначе. Хайнц остался бы дома, провел дополнительный праздничный день с женой. С тридцать первого уже начинались новогодние выходные, идущие до самого третьего числа. А там уже и толпы народа, и снова пошедшая своим чередом суетливая студенческая жизнь.

В последний раз Ференц видел Хайнца двадцать четвертого — пока Клара с Биргит болтали наверху, они двое спустились на заснеженный внутренний двор покурить. Ференц подарил Хайнцу на Рождество блок сигарет, но каждую пачку в блоке распечатал и нарисовал карандашом внутри забавные картинки — вроде шляп, носков и стилизованных рожиц, а в одной пачке даже написал фразу шифром в духе “Пляшущих человечков”. Если ее расшифровать, выходило: “Ты — дурак”. Хайнц открыл одну пачку, нахмурился:

— Ференц, ты тут что, член нарисовал?

— Это не член, это “Старая дама”. Башня такая.

— Ну да, верю, — он затянулся, помахал перед своим лицом зажженной сигаретой. — Мочой вроде не пахнет.

— Ты что, решил, что я на твой рождественский подарок мочиться буду? Ну ты даешь.

— Мало ли. Ладно, извини, зря я о тебе все сужу, как будто мы еще в школе. Спасибо за подарок.

— Наслаждайся.

Хайнц, щурясь, вглядывался в темноту. Ференц, наблюдая за ним в тот момент, понял — он действительно был мыслями уже давно не в школе. У него появились новые, другие привычки. Курил он в прошлом суетливо, словно за ним гнались и наступали на пятки — это, верно, было связано с тем, что все перерывы в Нидербрюккене он тратил на музыкальные задания, а в последнюю минуту пытался и поесть, и покурить. Раньше он не стоял на месте, вечно качался и перетаптывался, ерошил волосы и в целом вел себя нервно. Сейчас ничего этого не осталось — наоборот, в нем появилось странное, даже подозрительное спокойствие. Некая упорядоченность, как в классической симфонии, которую, наконец, перестали выворачивать наизнанку романтическим вибрато и начали исполнять аутентично.

Может, это возраст на него так повлиял, — решил тогда Ференц. А может, собственная налаженная жизнь. Жизнь в своей квартире, а не в интернате, то, что его не шпыняли больше однокашники и учителя. То, что у него появились деньги, машина, прочие атрибуты взросления. Этими атрибутами Хайнц был напичкан по самое горло — носил и хорошую одежду, и часы; и даже его туфли, в которых он вышел на задний двор в снег, вполне могли бы сойти за концертные. Ференц наблюдал за этим с легкой иронией — да, в этом был весь Риго из Нидербрюккена. В милом, безобидном вещизме, в священной суетности, в работе над собой — глупой, иногда бесполезной. В понимании таких, как Хайнц, оставить себя в покое было просто невозможно, надо было постоянно изматывать себя до крайности. Нести это возложенное на себя бремя.

Ференцу это было немного чуждо. Для него жизнь равнялась страсти, и страстью становилось все, что он делал — был ли это обман, музыка или любовь. И скрипка, неотделимая от Ференца, была его первой страстью. Через нее он жил, слышал, существовал. У Хайнца же было не так. Еще в первый год их знакомства он словно находился в вечной борьбе с музыкой. Та от него ускользала, а он ее ловил. Та его отталкивала, а он толкал ее в ответ. И занимался, занимался до умопомрачения.

Но этим он кое-чего добился. Слушая его, было невозможно догадаться, что весь этот урожай — результат тяжелого, отупляющего труда. Что лишь после долгих лет рыхления и полива земля поддалась, позволила себя засеять.

Хотя технические данные у Хайнца, пожалуй, были — ему всегда легко удавалась крупная техника, Рахманинов, Лист, ну и, разумеется, Шопен. Даже в Нидербрюккене у него были большие, крепкие руки (как однажды выразился Шульман прямо при всех после школьного концерта: “Руки, сворачивающие шею и так уже больному чахоткой Шопену”), но теперь они и вовсе, наверное, могли все, что угодно — отыгравшие сотни, тысячи часов, держащие крошечный светлый всполох — сигарету, — руки, которые знали, что делали, которые подчинились воле их обладателя — легли на клавиатуру, горели, исцелялись, а недавно послушно примерили обручальное кольцо.

“Если он доволен, — подумалось Ференцу, — то и ладно. И хорошо”. Хоть Ференц еще и злился на него за то, что тот не попрощался с ним в Нидербрюккене, все же он по большому счету относился к Хайнцу по-братски.

Но в тот вечер Хайнц был не радостен, а задумчив. Удивительно, если учесть, что все в его жизни складывалось в те месяцы на редкость благополучно.

— В чем дело, сдерживаешь газы? Не стесняйся, мы тут совсем одни.

— Да ну тебя, — тот стряхнул пепел на снег. — Ты знаешь, у меня есть тут одна возможность… Но я все размышляю, стоит ли ей воспользоваться. Я же недавно играл во Франкфурте — видимо, очень удачно. Понравился нужным людям.

— Ну и?

— Мне сделали предложение. Если соглашусь, поеду в Японию, Корею… Ну, это труд в поте лица, там придется только и делать, что без конца концерты давать. И так целый месяц. Они там любят такое — Шопена, Листа, трюки всякие. Чтобы побыстрее да фактура погуще, чтобы мелодии знакомые, желательно еще при этом подпрыгивать и слюни пускать… Ну, я такого не умею и делать не буду. А еще они любят европейских мальчиков, которые под Шопена косят. Я, получается, к таким мальчикам тоже отношусь. Это даже не шутка сейчас. Хотя мне это даже произносить неловко, но вот такая вот хохма. И мне уже посоветовали начать этим пользоваться. Лицом торговать, в смысле.

— И что же ты, будешь соглашаться? Лицом все торгуют, это нормально.

— Не решил пока. Это, конечно, прорыв для карьеры. Можно в подобном ключе всю жизнь работать, пока артрит пальцы не скрючит. Денег много иметь. Но это такой прорыв, знаешь, как с плаката. Пользуясь твоими словами, капиталистический. Я столько денег и не потрачу.

— Что педагог твой говорит?

— А что он? Он мне не брат и не сват, чтобы такие советы давать. Это я сам решить должен. Хотя, думаю, он бы меня отговорил. Это потому что я студент пока. Мне учиться надо, по его мнению. Но, с другой стороны, — невозможно же играть только для себя, публика она и есть публика, в этом-то все и дело. Невозможно быть музыкантом без публики, в тихой комнатке, и играть для стены.

Это выражение, которое употребил Хайнц для “тихой комнатки” — “im stillen Kämmerlein”, всегда казалось Ференцу смешным, немного наивным, и ассоциировалось лишь с шумановскими девушками, сидевшими в своих девичьих светлицах в ожидании суженого и расчесывавшими гребнями волосы.

— Ну да, ну да, — сказал он. — Все эти сентенции о том, что музыка делает в зале круг, что слушатель пропускает ее через себя, как фильтр, или отражает, как зеркало, и возвращает ее отраженную тебе. И только это приносит музыканту удовлетворение. Общение со слушателями.

— Да ты тоже философ, я смотрю.

— И все же, я читал тут недавно про одного. Который сидел двадцать лет в своем подвале и учился играть Сати определенным образом. И в итоге научился.

— А как же он учился тогда, если был совсем один? — с искренним удивлением поинтересовался Хайнц.

— Этого не знаю. Может, книги какие читал про исполнительство.

— Книги? — поморщился Хайнц. — Это вроде того, чтобы читать Швайцера и по нему учиться исполнять Баха? Никогда такого не понимал.

— А ты почитай и попробуй. Может, и научишься чему. Тебя же педагог учит по своей русской системе, вы там небось и педаль тайком на Баха берете. Втихомолку хихикая и потирая ручонки, нажимаете.

— А что в педали-то плохого? Ее просто с умом брать надо. Во времена Баха и инструментов таких не было, и механики, как в наше время. Так что, естественно, он для нее не писал. Но это не значит, что нам не нужно пользоваться теми средствами, что у нас есть сейчас. И нет, Ференц, мой педагог не такой дурак, чтобы шпарить с педалью Баха, когда никто вокруг него этого уже не делает.

— Да ты не заводись. Я ничего и не говорю. А вообще, рассуждаешь, как будто сам из красных.

— Из красных, Ференц? Ты извини, конечно, но разве ты не венгр? У тебя имя-то венгерское. И кличку ты мне придумал на венгерском. Так что ты сам красный.

— Ну, родился-то в Венгрии, а рос уже в Румынии. Я же сорок пятого, как и ты. Трансильванию сразу после войны вернули обратно Румынии, если ты не в курсе.

— Боже, я о тебе это все в первый раз слышу. А все одно, социалистические государства.

— Да бог с ним. Я все равно ничего не знаю об этих местах кроме того, что там сейчас ситуация совершенно жуткая из-за Чаушеску. Да и до этого не ахти была. А ведь его сейчас многие хвалят даже. Но это до поры до времени — приберет скоро всю власть к рукам, как Гитлер.

— Ты же вроде коммунист и социалист, нет? Что ж не поддерживаешь?

— Да это шутка больше, что я коммунист. Сам же знаешь.

— Да уж. Ну и слава богу. Вот так всегда и бывает — в Рождество скатиться к обсуждению политики. Хотя это важно, согласен. Но лучше уж обоссаные носки.

— Хочешь обоссанные носки — возвращайся в Нидербрюккен.

Хайнц продолжал курить, ковыряя носком туфли залежалый снег.

— И еще кое-что, Ференц. Понимаешь, если я поеду, я поеду один, без Биргит.

— Ну, разок можно съездить и одному?

— Где один, там и второй. Мы таким образом просто начнем жить порознь.

— Так пусть с тобой едет?

— Не выйдет так. Она же не домашнее животное, чтобы я ее с собой таскал. Я на это права не имею. Пусть учится дальше, работает. Или еще что делает, что захочет. А не меня везде сопровождает.

— Мне кажется, ты немного драматизируешь. Еще никуда не съездил, а уже строишь планы на годы вперед.

— Так время быстро летит. Это вопрос философии, а не планов.

— Слушай, философ, ты что-то сопли развесил. Ну возьми, вспомни старые добрые времена и как правильно кулаком работать. Старые-то навыки еще небось сохранились. Это как фортепиано — чем больше тренируешься, тем лучше получается. Вот, будет чем заняться после концертов в Японии.

— Ой, Ференц, — Хайнц поморщился. — Нам же уже больше не тринадцать.

— Что, не по статусу тебе больше такое, граф?

— Ладно, пойдем.

Хайнц без особого задора пихнул его в бок, выкинул окурок и вернулся на свой второй этаж, а Ференц молча пошел следом. И сейчас, вспоминая об этом, он пожалел, что не поговорил с ним тогда серьезно, а снова начал его задирать. Теперь, когда этот разговор уже и остался навсегда последним, ему было за его окончание особенно горько.


* * *


В конце февраля кто-то пробрался в квартиру Хайнца и перевернул ее всю вверх дном. Биргит даже не сразу об этом рассказала — обмолвилась в начале марта между делом — словно и не произошло ничего. Ференц проверил замок — тот был в абсолютном порядке. Вскрыть такой механизм элементарно — Ференц делал это и сам — но выбить хлипкую дверь казалось еще проще.

— Биргит, твои собственные ключи на месте? — спросил он.

Та задумалась, уставилась в стену, в итоге ушла в коридор, поискала в сумке, опрокинула вазочку для мелочей и, наконец, нашла ключи.

— Их могли у тебя украсть и потом вернуть обратно? Слепок снять?

Та пожала плечами. Конечно, какого ответа он мог от нее ждать.

— Тебе стоит сменить замок. А может, и второй поставить. Для верности.

— Что тут красть, Ференц? Деньги я уже перепрятала получше. А в остальном — что, ноты будут воровать?

— Да неважно. Возьми смени замок. Так бы любой здравомыслящий человек сделал.

Ее лицо неуловимо изменилось, и он уже знал, что она скажет.

— А если _он_ вернется, Ференц? Ты же понимаешь, у него с собой только ключи от старого замка.

Ференц поморщился. Не было ничего сложнее, чем говорить с женщиной, которая считала, что ей нечего терять.

— Хоть дверь по ночам стулом подпирай, раз так. Ты же тут одна. Или, может, попроси кого снова пожить с тобой. Клару? Я тоже могу, если тебе это будет удобно.

— Не хочу доставлять вам неудобства.

После Ференц ходил по квартире, искал следы, но все было тщательно убрано, и многие вещи находились не там, где раньше. Фотографии располагались немного под другим углом — у него на такое была прекрасная память — записные книжки лежали иначе. Он даже — очень нагло, бесспорно — влез в один из шкафов, проверяя, насколько хорошо спрятаны деньги и насколько легко их найти — и обнаружил, что вещи Хайнца уложены не по той системе, которой тот пользовался в Нидербрюккене. Иначе, аккуратнее, за неимением лучшего слова — по-женски.

— Ты проводишь в шкафу ревизию, Биргит? Сортируешь?

Ференц так и представил, какую отповедь дала бы ему старая Биргит, сразу поставила бы его на место и поинтересовалась, чего это он сует нос не в свое дело и роется в чужих шкафах. Но новая отреагировала растерянно, даже смутилась, ответила:

— Ах, Ференц. Ты не думай, пожалуйста, что я совсем не в себе, копаюсь в его вещах, как… как крот, вот, или, там, как император Адриан, который устроил алтарь… этому…

— Антиною.

— Да, Антиною. Или как Педру Первый, который выкопал и посадил рядом с собой на трон тело возлюбленной. Мне и копать-то нечем. И негде. Да мы недавно же и искали по совету полиции, но ничего не нашли. Так что я никого эксгумировать не буду.

— Боже, Биргит.

— Ну вот. Но ведь все его вещи же раскидали по квартире, как… какой-то мусор. Ты понимаешь, я же не могла их просто так оставить. Или засунуть в шкаф кое-как. Я не могла, понимаешь?

И она расплакалась — совсем тихо, молча, как когда-то плакал в Нидербрюккене с перебинтованной рукой Хайнц. Ференц стоял перед ней, весь красный от стыда. Он вспомнил тонкий, высокий голос Хайнца: “Что ты меня трогаешь, я же не девчонка какая-то” — и как тот, сжав зубы, скулил от страха. Ференц с грустью осознал: все, что Хайнц имел, у него отняли. Сначала жизнь, а потом и память о нем. Он уже, наверное, пророс в корни деревьев, а его все топтали и топтали. Хотя что у него было брать — его хлам, его записные книжки, его туфли, которые он начищал себе сам, и рубашки, которые сам гладил?

После Ференц увидел, что произошло с фортепиано. И ему сразу припомнился Миха Шульман с его попытками заниматься настройкой, мучить вирбели инструментов настроечным ключом. Те фортепиано, наверное, после его стараний выглядели точно так же. И снова он вспомнил Хайнца — своими детскими словами тот словно вел его через нить размышлений вперед: “...Он испугался, спрятал сумку внутрь. Я ее там и нашел, потому что резонировать инструмент стал по-другому. Это чувствуется, если ты к нему привык…”

— Биргит, — спросил Ференц, — Хайнц прятал что-нибудь внутри фортепиано?

— Если и да, — она вытерла слезы, — то теперь там уже ничего нет. Вообще-то, да, он иногда снимал стенку, клал туда что-то. Я даже спросила, что, а он мне байку рассказал о том, как в детстве чистил чей-то инструмент и нашел там эротические фотографии. Мораль этой истории заключалась в том, что нечего копаться в чужих вещах… А я бы и так не стала копаться, это ведь были его вещи. Я бы не стала копаться там, как какой-то крот, понимаешь?

— Да, — согласился Ференц. — Понимаю. Как крот. Но теперь этих вещей тут нет.

— Да, их нет.

Он предложил оплатить ремонт фортепиано. Биргит попросила подождать — не хотела, чтобы в дом снова приходили чужие люди. Это было вполне ожидаемо.


* * *


В начале марта она огорошила Ференца, пригласив его домой и пододвинув к нему целую стопку записных книжек.

— Это Хайнц писал? — спросил он, пролистав одну. Потому что это был его почерк.

— Нет, это его отец. Почитай.

И он читал. Читал и приходил в ужас.

Но, кроме этого, Ференца изумило, что Биргит вообще оказалась в состоянии все это осмыслить. Она ведь даже говорила уже, запинаясь и раз за разом повторяясь, как будто ходила внутри своей головы по одному и тому же мыслительному кругу. Но тут, наверное, было как с “Набукко” и другой музыкой, что она учила — ведь пела она верно, не ошибаясь, да еще и драматично, с выражением, и словно даже по-школьному — в хорошем смысле. Хотя ничто не мешало ей изливать грусть в партии Фенены или в любой другой партии — переполняемых чувствами героинь в вокальной литературе было хоть отбавляй. Но она этого не делала.

Парадоксально — когда в ее жизни все было в порядке, она могла лучше пропускать страдания героев через себя.

Ференцу доводилось слышать ее раньше — она бывала на сцене чувственной, грустной, принесшей тысячу жертв — тогда, когда в жизни, наверное, еще не принесла ни одной. А теперь она отстранилась, начала исполнять, словно комтесса — та самая, евшая пирожные, когда у нее кончался хлеб. Или, как говорил Джон Леннон: “Кто на дешевых местах, хлопайте в ладоши. А все остальные — звякайте украшениями”.

Другим эта перемена вряд ли была заметна. Может, ее учительнице. И, конечно, заметил бы Хайнц. Прочие же не знали ее так хорошо. Не то чтобы ее хорошо знал и Ференц, но он умел слушать и наблюдать, а также он знал ее через Хайнца. И как Хайнц не стал бы торговать лицом, делать то, что называл трюками, так и не стала бы фасонничать его жена. Это противоречило их сути.

Но, возможно, если бы Биргит начала вживаться в своих героинь, примерять их личину, она бы просто сошла с ума. Вдруг она пока только и могла петь так — думая о вступлениях, артикуляции, правильном дыхании, и больше ни о чем.

И потом, раньше и особенно сейчас, Ференца не переставало поражать то, как в одной юной девушке могло быть столько звука. Как будто она сама становилась звуком, надувалась им, как парус, и он нес ее вперед. Как будто она была кораблем, ковчегом, могла объять все, стать всем. У него не укладывалась в голове, как круглолицая румяная мещанка, жена мещанина, в жизни сдержанная, со спокойным, немного детским взглядом, могла так петь. Возможно, если бы Хайнц не исчез, Ференц так бы и не узнал ее ближе, не особо заинтересовался ее музыкой, воспринимал бы, как приложение к своему товарищу. Потому что на первый взгляд она совсем не была интересна.

Так Ференц сначала ее и воспринимал. Совсем не удивился, увидев ее впервые — ведь знал, на кого Хайнц в бытность Риго заглядывался в Нидербрюккене — всегда на каких-то бледнолицых, ангельского вида девчушек с формами. Ну, что еще было ждать от потомственного немца — любовь к такому типажу передавалась у них от отца к сыну с незапамятных времен. Такую девушку Ференц даже нашел ему в школьные годы. А тот не воспользовался предложением, засмущался и убежал назад в школу, к знакомым клавишам.

Хорошо, что он умер, хотя бы успев узнать женскую любовь. Увидел что-то, кроме фортепиано, почувствовал другую вибрацию, помимо вибрации струн.

Хотя эта мысль вызывала вопросы сразу на нескольких уровнях. Ференцу самому была хороша знакома эта риторика из фильмов или из уст стариков — на войне секс считался священной коровой, и почему-то жизнь убитого солдата воспринималась потраченной особенно зря, если он перед этим не успел хотя бы разок ощутить тепло женского тела. Но ведь нет хорошего момента для смерти и невозможно лучше к ней подготовиться, изучив своеобразные уроки страсти. Умираешь всегда слишком рано, прошел ты плотское познание или нет.

Эротическая подоплека еще прибавляла всем этим смертям героизма — точно речь шла не о реальных событиях, а об опере, где воитель совершает последний вздох в объятиях прекрасной музы, выдавая при этом хорошо отрепетированные рулады. Милитаристам лишь это и надо было — насаждать их образ жизни как великое благо, используя для этого все доступные способы. Вне их казарменных порядков, без четкого расписания, они не могли даже спокойно дышать. Просто не знали, как часто вдыхать и насколько быстро выдыхать.

Женщинам же, получается, предписывалось благородно подставить свое тело, чтобы проводить бравого солдата в мир иной. Такой тип женщин — дающих — не слишком-то и нравился Ференцу. Ему больше нравились те, кто брал.


* * *


Дневники Эриха Грубе все расставили по своим местам. Получается, Хайнц заново повторил то, что провернул в Нидербрюккене, рассчитывая, что замысел и в этот раз обернется успехом. Но недооценил Ральфа Штайнбаха, его силы и свои — и то, что они неравны. Это только в Библии Давид побеждал Голиафа. Хайнц, видно, считал, что он и сам своего рода Голиаф — гигант с мечом в доспехах, но еще и с пращой и хорошим крепким камнем, с внутренней правотой и с острым разумом Давида.

По лицу Михаэля Шульмана-старшего, читавшего документы, было хорошо видно, что он об этом думал. Он словно спрашивал себя, что же сделал неверно, где дал неправильный совет и его ли вина, что его воспитанник оказался таким отчаянным распоследним идиотом.

— А ведь если бы он поговорил со мной, — сказал Шульман сам себе, пока Биргит отошла приготовить им кофе. — Если бы он поговорил, я бы сумел ему помочь. Я бы сумел ему помочь. Боже мой, какой из меня педагог. Какой из меня педагог.


* * *


В очередной раз Ференц пришел в часовню — поговорить с Хайнцем — и принес собой две рюмки и бутылку шнапса. Поставил одну из рюмок под фотографию — ту самую, которую сделал сам, со свадьбы, — положил туда же и сигарету. Жаль, что в часовне нельзя было курить, а то Ференц бы и сам затянулся.

— Знаешь, уже весна вовсю идет, — сказал он. — Птицы поют, потеплело. Тебе бы понравилось. Я тут поразмыслил — если ты тогда сомневался, стоит ли тебе ехать в Азию, то надо было просто отказаться. Или и вправду съездить лишь однажды. Чтобы посмотреть, как оно, понимаешь? Ты ведь хотел посмотреть, как оно.

Он рассказал Хайнцу про Биргит — о том, что ей нелегко, но она держится. Что она будет в порядке. Жизнь продолжается, не стоит на месте. Что бы ни случилось, жизнь летит вперед.

Приближался день рождения Хайнца — и Ференц пораздумывал, стоит ли принести в его уголок поминовения обоссанный носок. Или хотя бы просто носок, или пару. Мысль пошла дальше — он четко представил себе, как Хайнц лежит, совершенно один, в лесу на Овечьей горе, запрятанный в какой-нибудь яме, засыпанный снегом, и что снег забил его рот, ноздри, уши, погреб собой его руки и ноги, льдинками остался в ресницах, склеил волосы, покрыл инеем его чистое, светлое лицо. Никакое количество носков не согреет от такого, никакие подарки, никакая теплая одежда. Нет, это теперь навсегда. Холод забрал его — холод и дрянные люди — а Ференц не смог отвоевать его у холода, не смог защитить. Все потому, что даже не пытался.

Он знал, что должен был, наконец, сказать Биргит, но как ему было на это решиться?

В итоге выбрал время — конец марта. К концу марта он сможет.

Ференц оставил шнапс на месте. Обернулся, собираясь уйти. В боковом нефе сидел Теодор Рапп, положив ногу на ногу, откинувшись на спинку скамьи. Он снова жевал что-то — то ли пустоту, то ли жвачку, то ли, в самом деле, обед. А губы его при этом улыбались, и вокруг глаз от улыбки собрались морщинки. Теодор потянулся и отряхнул платком пыль с туфли — не переставая жевать и не теряя улыбки.

Ференца это даже напугало. Ему показалось, что он смотрит на психически больного — одного из тех, у кого помутилось сознание в окопах и кто теперь жил до скончания лет в закрытом учреждении. Или одного из тех, кто таким и родился. Ференц навещал с Кларой приют, где жил ее больной брат — там у всех были похожие лица.

И тогда ему стало ясно. Он все понял так четко, как если бы увидел об этом кино, и корил себя, что это не уразумел этого раньше. Уже выяснилось — Теодор оставался на зимних каникулах в университете (“Как и всегда, он никогда не уезжает домой”, — уточнили в ответ на расспросы Ференца). А вот Штайнбаха не было в Германии — он выезжал во Францию на гастроли. Хотя, конечно, он мог кого-то нанять, кто бы сделал дело в его отсутствие. Мог совершить такой умный ход — чтобы его было не в чем подозревать.

Но Ференц не верил, что Теодор ни в чем не замешан. Нет, он знал — тот за всем и стоит. С его странной улыбкой, с сальными взглядами в сторону Биргит, с тем, как он говорил: “Грубе был… был, был, был…” Теодор просто освободил себе путь, убив соперника. Забрал зажигалку, наверняка и что-то еще. Деньги, ценные вещи, ключи. Передал их тем, кто влез в квартиру. Сам сделать этого он бы не успел — ведь событие произошло после “Набукко” — Теодор пел Измаила, веселился на вечеринке, развлекался, как только мог.

Последней каплей стало десятое марта. Теодор Рапп явился в часовню ко дню рождения Хайнца. Удобно уселся в свой любимый угол, занялся привычным делом — смерял взглядом Биргит Хольбайн-Грубе, проходился по ней сверху вниз, как художник-копиист, рисующий набитой рукой копию за копией. Даже поел торта и выпил, словно тоже решил помянуть — вот сукин сын — и, ставя рюмку на место, задержался прямо за спиной Биргит. Его ладонь при этом приподнялась — будто он высчитывал траекторию, чтобы отвесить игривый шлепок.

“Ах ты тварь”, — подумал тогда Ференц. Если бы Теодор сделал то, что хотел, Ференц свалил бы его с ног прямо в часовне. Но, слава богу, без этого обошлось. Зато после Ференц сумел разговорить ублюдка, прошел с ним в его затхлую, неубранную комнатушку, и вытряс из него все, что сумел — и вещи Хайнца, и сведения об убийстве. Рапп учинил расправу в духе суда Линча. Не просто ткнул Хайнца ножом в живот — хотя и тут слово “просто” казалось абсурдным. Нет, он избивал его, видимо, долго и методично, пока не добил окончательно, и даже имел цинизм этим похвастаться. К сожалению, Ференц во многом оказался прав — слишком во многом. Его самого затошнило, когда он представил, через что его другу пришлось пройти перед смертью.

Но он не мог ничего доказать. Рапп заявил, что бросил тело в лесу — и по его бесстыжим глазам Ференц видел, что тот врет. Но в чем именно, он не знал. Показал Раппу автомобильную карту, тот что-то вяло там пообводил. Скорее всего, тот выбросил тело где-то даже намного ближе, может быть, в черте города, так, что его в самом деле можно было легко найти. Или сделал с ним что и похуже, о чем умолчал. Снес голову или разделил на части. И боялся, что об этом узнают. А может, прихватил себе сувенир с места преступления — в виде отрезанного пальца или другой части тела. С безумного Раппа сталось бы сотворить и такое.

Ференц собирался его расколоть — очень скоро, как только появится побольше времени. Но пока он радовался, что сумел забрать вещи Хайнца — чтобы рано или поздно вернуть их Биргит. Чтобы та могла проститься с мужем хоть таким образом — через вещи, которые тот берег, носил при себе, согревал своим теплом до последней минуты.

Но буквально через три дня Кларе позвонила Биргит — попросила отпросить ее с занятий, сказала, что она в Берлине. Сказала, что Хайнц жив.

.

.

________________________________________________________________________________

Джим Кларк — легендарный гонщик, двукратный чемпион Формулы-1. Погиб в 1968 в результате аварии во время гонки.

Мюрквид (др. сканд. “темный лес”) — название дремучего, мрачного леса в древнескандинавских легендах.

Веттир — в древнескандинавских сагах существа, способные как помогать людям, так и наказывать их за неуважение или вторжение на их территорию.

Глава опубликована: 17.06.2026

Глава 19 - Ференц

— Боже, Клара, ты понимаешь, что это значит? — Ференц схватил ее за руки и сжал даже слишком крепко. — Ты понимаешь, что значит то, что он жив?

Она ему улыбнулась, потому что понимала.

Жизнь снова понеслась вперед. Ференц был на таком подъеме, что просто пролетал через коридоры университета, хотя еще и не понимал до конца, что их всех ожидает. Клара, наконец, дала ему согласие на брак — и он узнал, что она была согласна еще раньше, но не считала уместным об этом говорить. А теперь подходящий момент настал, и она больше не могла ждать. Кроме того, он в очередной раз порадовался тому, что Клара тоже оказалась католичкой. Конечно, его бы не смутил и любой другой вариант — будь она хоть сатанисткой. Он бы женился на ней и послушно смотрел, как она рисует на стене демонические морды и рожки. Но прийти с ней в церковь, соединиться перед лицом бога — а потом позволить ей делать с собой в брачную ночь то, что она захочет — в том числе совершенно безбожные действия — было намного лучше.

Хайнц вернулся — и сможет стать свидетелем на его венчании (Хайнц! Как быстро Ференц начал вписывать его обратно в свою жизнь). А в лютеранской церкви свидетели, в принципе, строго не требовались, хоть и приветствовались, так что сам Хайнц — этот покрасневший арийский простофиля — на своем венчании мог бы прекрасно обойтись и без Ференца (но, к счастью, не обошелся).

Помолвился Ференц с Кларой в своей комнате в общежитии — куда, вообще-то, женщинам после девяти вечера входить строго воспрещалось. По радио молодой скрипач Ицхак Перлман играл концерт Венявского. Музыка была совершенно неподходящей и одновременно единственно допустимой. Клара надела Ференцу на палец кольцо, пока ее другая ладонь лежала поверх его кадыка. Он зажмурился и снова открыл глаза — они стали мокрыми от того, что он абсолютно не мог справиться со всеми ощущениями в теле одновременно. Но в этом и была суть всей его жизни — всегда только больше.

— Oráte, fratres, — прошептал он, моргая. — Imádkozzatok, testvéreim… Это значит: молитесь, братья и сестры…

— По-моему, это уже кощунство, — она шлепнула его по щеке. — Не стыдно?

И тогда он схватил ее за поясницу, подмял под себя и проследил за тем, чтобы она прочувствовала все, что он может ей дать.

— Corpus Christi, — сказал он ей в ухо. — Sanguis Christi. Как тебе?

Позже он наигрывал на скрипке Венявского — вполсилы — пытаясь уложить в голове новое ощущение кольца на правой руке, сделать так, чтобы оно впечаталось в разум навсегда — как метка.

— У тебя вся задница красная.

Ференц полуобернулся, махнул в сторону Клары смычком.

— Ну так ты же меня лупишь так, точно тебе за это деньги платят, и неплохие. А вообще, считай, что это мое высказывание против капитализма. Красный Каас. К.К. Звучит?

— Ты в меня смычком не тыкай.

— А чем тыкать тогда, Clärchen? Этим, может?

Клара со смехом поморщилась.

— И как у тебя рот открывается такое говорить. Ты этому от своего друга научился, скоро вернется и снова начнет тебя гадостям учить. Мужчинам быть вместе просто противопоказано. Кстати, “Clärchen” звучит так, словно мы уже пенсионеры. Вот моргнула разок — и промелькнуло пятьдесят лет.

Ференц временно снял кольцо, потому что Клара не хотела афишировать их помолвку раньше времени, но носил его с тех пор на цепочке на шее — под рубашкой около сердца.


* * *


Хайнца, наконец, привезли. Вернули, как мешок с костями, побывавший на столе у патологоанатома. Ференц навестил его через день после его возвращения — и почему-то ждал, что тот выйдет ему навстречу, хлопнет по спине, отпустит дурацкую шутку, и все будет, как прежде.

Но Хайнц даже не вышел его встречать. Вместо этого дверь открыла Биргит — похудевшая, но при этом с более осмысленным выражением в глазах, чем раньше. “Ты смотри, не утомляй его пока, — произнесла она недвусмысленно четко — это было приказанием, а не просьбой. — Он быстро устает”.

В комнате Хайнц полулежал в кресле — казалось, что он спит. Но вскоре Ференц заметил, что тот следит за лучом солнечного света — и за тем, как танцуют в нем пылинки. Он не шевелился, только его правая рука была чуть вытянута, а пальцы ловили свет, медленно двигались, гладя его, как шелк. В его позе было что-то нечеловеческое — как будто он лег не сам, а его разложили определенным образом поверх сидения и спинки, повернули на бок, бескостного, безжильного, сделанного из проволочек, досточек, мешочков, набитых ватой, и облаченного в одежду, сшитую грубой нитью, из двух найденных в ящике с обрезками кусков ткани.

— Эй, — позвал Ференц. — Привет. Выглядишь хорошо, прямо пышешь здоровьем. И череп тебе закрыли. Ты теперь такое здоровое, бодрое яйцо.

Тут Хайнц медленно перевел на него взгляд и долго, щурясь и словно примериваясь, осматривал его фигуру.

— Ференц Каас, — его губы по очереди сложились в каждый из слогов. — Из школы. Нидерграбен? Нидеркирхен? Нидеркрюхтен?

— Брюккен. Нидербрюккен. Помнишь мосты под крепостью, где мы гуляли? Это вот они. Нидербрюккен.

— Почему город, — пробормотал Хайнц, — во множественном числе?

Он произносил слова как иностранец — делал паузы, ставил странные ударения.

— Потому что их много? Я не знаю.

— Но город-то один.

— А мостов много.

— Ференц, — неожиданно тот повысил голос, почти закричал из кресла. — Почему город во множественном числе?

Это услышала Биргит, заглянула к ним и показала Ференцу движение — провела ребром ладони по своей шее. Прошептала что-то — точно прошипела — тот даже и не понял, что.

Тогда Ференц взял стул, уселся на него рядом с креслом.

— Слушай, друг, я и сам не знаю. Ты прав, эта тема с мостами очень глупая. Может, это и не множественное число вовсе, а что-то другое. Как Заарбрюккен. Немецкий мне не родной, откуда мне знать. А ты помнишь, как я тебя звал? “Риго”, помнишь?

— Д-да. Дрозд. А почему дрозд? Что делают дрозды?

— Прыгают, чирикают. Хорошие птички. Ты и сам был таким, как птичка — хорошеньким.

Тут Хайнц даже не дал ему договорить до конца.

— Ференц, это что, комплимент? Ты что, из этих? Скажи мне честно. А я — из этих? А Биргит знает? А остальные знают? А мой отец — знает?

Этого Ференц уже не выдержал и рассмеялся — возможно, немного истеричным смехом.

— Да нет, я не из этих. И ты не из этих. Ты же женат.

— Так может это — борода, — самодовольно заметил Хайнц. — Я тут вспомнил слово “борода”.

— Ты правда считаешь, что Биргит — “борода”?

Тот успокоился, задумался и ответил уже едва слышно:

— Нет, я так не считаю. А правда, что дрозды красиво поют?

— Да, говорят, что очень красиво.

Тогда Хайнц расплакался, спрятав лицо под предплечьем и прижав колени к груди, а Биргит выгнала Ференца на кухню. Сказала там подождать, а после и вовсе выставила из квартиры, попросила прийти на следующий день.


* * *


Ференц уже знал от Биргит медицинские подробности — что Хайнц прошел через краниоэктомию и реконструкцию черепа, что несколько дней после первой операции провел без сознания, что не только его память, но и зрение, и координация, и, наверное, много чего еще повредились навсегда. Ференцу казалось, что ни Биргит, ни кто бы то ни было другой не понимал того, что уже понял он — что Хайнц, по большому счету, попал в клетку. По нему было видно, что он уже что-то осознавал. Он достаточно пришел в себя, чтобы воспринимать жизнь вокруг и себя в этой жизни. Скоро он прочувствует до конца, что потерял. После этого его надолго не хватит.

Ференц думал, что единственный это понимает. Но спустя несколько дней он привез Хайнца на урок фортепиано — Хайнц провел всю дорогу, свернувшись на заднем сидении “жука” клубком и боясь даже взглянуть в окно. Передавая Хайнца, как ценный груз, в руки Михаэля Шульмана-старшего, Ференц заглянул в эти черные, как омут, непроницаемые глаза выжившего в концлагере. И тогда осознал — Шульман знает. Прекрасно знает, что произойдет, и цепляется за соломинку, не дает Хайнцу забыться ни на минуту, мучает то, что от него осталось, чтобы он боролся, начал цепляться сам.

От Шульмана Хайнц выходил утомленный, часто с красными глазами.

— Ну ты-то хоть не будешь меня заставлять петь с листа в альтовом ключе? — спрашивал он, едва выговаривая слова и цепляясь за локоть Ференца. — Пообещай, что не будешь. Иначе я не сяду в твою машину.

— Да ты чего, приятель. Я тебя ничего заставлять делать не буду. Просто полежи на заднем сиденье и отдохни. Там есть для тебя одеяло.

Еще Ференц полагал, что Хайнцу не хватает чего-то попроще, чем пение с листа. Элементарного движения, чтобы снова почувствовать собственное тело — потому что ходил тот теперь так, как будто вообще не замечал, что у него есть руки и ноги, а считал себя какой-то змеей.

Ференц стал брать его с собой на пешие прогулки и очень радовался, когда Хайнц сам проявлял инициативу — предлагал пройтись по старому городу или набережной. Но в голове Ференца намертво отпечатались слова Шульмана: “Не оставляй его одного нигде, а особенно на балконах, на крышах, на обрывах, у воды. Я даже не про то, что ему взбредет в голову прыгнуть, но ты же видишь — он едва на ногах держится, может и упасть”. Так что самого Ференца эти прогулки не расслабляли — наоборот, он был напряженным, постоянно сконцентрированным — как Арсен Люпен в погоне за преступником, как гдр-овский Штази, следящий за идеологическим диверсантом.

В спортивном зале Ференц предложил Хайнцу походить по прямой линии туда-обратно, поотбивать баскетбольный мяч от пола, позабрасывать его в кольцо, погонять (только не торопясь) по залу футбольный мяч, может даже, забить его в ворота.

Хайнц противился всему этому, как грешник, которому предлагали прыгнуть в котел с кипящей водой с картин Босха. У Босха с грешниками чего только не вытворяли — протыкали их стрелами, поедали, вставляли им в разные телесные отверстия пики. Именно с таким видом Хайнц и смотрел на мячи, ракетки и гантели — как на пыточные орудия, только и ждущие момента, чтобы причинить ему боль.

А ведь раньше Хайнц любил спорт. Даже до своего увлечения гирями он всегда очень ловко управлялся со своим не самым атлетичным, слегка подпрыгивающим телом. Наоборот, если он не успевал между занятиями поноситься по территории школы, как пробка, выстрелившая из бутылки с шампанским, то начинал спать беспокойно, скребстись в постели, ворочаться и этим Ференцу очень мешать. Ференц даже как-то набрал в рот воды и прыснул ему в лицо, чтобы тот успокоился — потому что тогда, в четырнадцать, это показалось ему очень смешным.

— Тебе ведь раньше нравился футбол, — Ференц сделал ему осторожную подачу.

— Да? А теперь не нравится. Не хочу.

— Может, все-таки, захочешь? Я тебе что-нибудь за это дам.

Хайнц заинтересовался, приплелся к нему с мячом в руке.

— Что, например? Учти, я абы за что напрягаться не буду.

— Может, за мороженое? Или за шоколадные конфеты?

Хайнц презрительно фыркнул, выставив нижнюю губу вперед — это было даже забавно.

— Ференц, я тебе что, ребенок? Ты мне еще книгу с картинками предложи.

— А хочешь?

— Ну, — он задумался. — Вообще можно. Хотя нет, книга с картинками мне больницу напоминает. Мне там такое под нос совали. Сам мне нарисуешь чего — может, и побегаю, так и быть.

— Что тебе нарисовать, Хайнц? Птичек, может?

— Ага. И других животных.

— Но ты же знаешь, я не художник.

— Так и я не спортсмен.

Ференц только головой покачал от этой логики. Он нарисовал для Хайнца карточки с животными — причем Хайнц с удивительным занудством проверил, чтобы Ференц сделал это сам, а не скинул все на Клару, как хотел изначально. Так что животные получились кривоватыми и местами далекими от реализма. Хайнц ни с того ни с сего решил, что обязательно хочет динозавров, и произнес Ференцу прямо в ухо — громко, без задержек, с прекрасной артикуляцией: “Тираннозавр, стегозавр, бронтозавр, игуанодон. И постарайся как следует, понял?”

Динозавров Ференц срисовывал из книги в библиотеке, пока Хайнц рядом разглядывал картинки в детской энциклопедии и комментировал: “Нет, ну у этого-то лапки короткие — как он поддерживал такое тело? А у этого, наоборот, длинные — на Шульмана немного похож. А этот, худенький, с короткими задними лапами — это я. Птеродактиль, видишь? Довольно милый”.

За одну карточку Хайнц соглашался поболтаться по залу с мячом в руке в течение пяти минут. И у него на проходящее время было замечательное чутье — он никогда не делал без “оплаты” ни одного лишнего движения. Так что Ференц только и делал, что рисовал, и этих карточек у Хайнца набрался целый мешок. Однажды Ференц вытащил оттуда парочку — со слоником и толстой коровой — хотел отдать их Хайнцу во второй раз, а тот выбросил мяч, в гневе помотал головой и высказал: “Поверить не могу, что ты дуришь больного друга. А ведь я прошу так мало! И не стыдно тебе подсовывать мне мои же карточки, как будто я какой-то трехлетка? Ты думаешь, я вообще не отслеживаю ситуацию? Ничего подобного, имей совесть и рисуй дальше. Коалу иди мне рисуй и кенгуру”.

Однажды под вечер Ференц не нашел Хайнца в кабинете Шульмана — Шульман сказал, что тот сам решил уйти в спортивный зал, хотел там немного побросать мяч. И что Миха должен сейчас за ним следить.

Ференц вышел с Шульманом покурить — они устроились у фонтана, смотрели, как бродят по земле в поисках крошек голуби. Шульман завел неторопливый разговор, внезапно обмолвился, что Эрих Грубе — отец Хайнца — помог ему покинуть материковую Европу после побега из концлагеря.

— Забавная взаимосвязь, — сказал он. — Мне эти мысли все приходят в последнее время. Ты тоже читал его дневники — и вот, выходит, что, если бы его друга тогда не убили во время Хрустальной ночи, он бы меня, может, и не спас. А так, кто знает, искупить вину хотел? Потому я, конечно, изо всех сил постарался устроить, чтобы его сына приняли в школу в середине года и без экзаменов. Я бы его взял в свой класс, даже если бы он вообще не умел играть. Понимаешь, это ведь был мой долг. За спасенную Грубе мою жизнь. Я бы этот долг всегда и возвращал. Но, видишь ли…, — он замолчал, глубоко затянулся и медленно выдохнул дым. — Видишь ли, не все так просто.

— Вы до сих пор возвращаете этот долг?

— Нет. Я же говорю, не все так просто. Это уже не долг. Хотя долгов теперь у меня хоть отбавляй. Эти ребята, Грубе, умеют навешивать на тебя долги — может, и тебе уже пришлось с этим столкнуться. Ведь помнишь, что Михаэль вытворил в Нидербрюккене. И за то, что я потом сделал, я себя уже не прощу. Этот долг не отдать, так что и пытаться не стоит.

— А что же вы тогда сейчас делаете, герр Шульман?

— Ну, пойми, — Шульман посмотрел себе под ноги — огонек его сигареты мерцал в темноте. — Это уже из любви. Любовь — вещь странная. Приходит сама, без спроса. У меня ведь было много учеников — и есть. Я их всех уважаю. Но люблю я только его.

Ференц затушил окурок о мусорку.

— Я пойду проверю его, герр Шульман. Хорошего вам вечера, отдохните немного.

Миха в зале отсутствовал. А вот Хайнц, покачиваясь, подволакивая ноги, бегал вслед за мячом. И как раз тогда, когда Ференц переступил через порог, он упал — головой вперед, едва успев подставить ладони — так резко, словно его толкнула невидимая рука. У Ференца от этого внутри все похолодело. Хайнц поднялся, потер запястья и, опустив голову, побрел по кругу — с трудом, как через воду.

Ференца от этой сцены впервые за все время охватило настолько сильное бешенство, что он был готов отыскать Теодора в общежитии и убить — медленно избивать до смерти, как сам ублюдок поступил с Хайнцем. Но вскоре ярость чуть отступила и Ференц понял — нет, он бы не смог. Он не может сам стать убийцей, иначе будет ничем не лучше. И потом, кто тогда станет помогать Хайнцу?


* * *


Через пару дней Ференц ждал Хайнца у машины. Тот хотел сам добраться до парковки, перед этим заглянув в туалет, но все не приходил. Ференцу хватило десяти минут, чтобы перепугаться, особенно когда он вспомнил, что из туалета можно выйти на крошечный открытый балкон. Так что он пролетел через коридоры и ворвался внутрь. Увидел Хайнца — слава богу, живого и находящегося в безопасности, но сидящего на полу с помутневшими глазами и бледным, обескровленным лицом. Ференц сразу заметил, что у того развязаны шнурки на ботинках, сел на корточки и быстро их завязал.

— Ну что, пойдем? Что с тобой? Встать можешь?

Хайнц с болезненным видом зажмурился.

— Слушай, мне стыдно тебя просить, но… У меня голова так кружится, что я упасть могу, а мне помочиться надо. Последишь, чтобы я не упал?

Ференц молча помог ему встать, подержал за плечи, вежливо смотря в сторону. Уже в машине он предложил парацетамол, а Хайнц сначала отказался, сказал, что с ним все нормально и он не хочет мутить голову препаратами еще больше. Но потом согласился, проглотил таблетку и весь путь через Овечью гору просидел с закрытыми глазами, закутавшись в одеяло.

— И часто у тебя так?

— Постоянно. Я сам уже головой о стену биться готов. Это просто гнилая тыква, а не голова.

— Тебе, друг, опиоиды, наверное, нужны или еще что в таком духе. Парацетамол это баловство. Возьми свои документы из больницы и свозим тебя, наконец, к врачу.

— Я никогда в жизни не стану пить опиоиды, — голос Хайнца был едва слышен с заднего сиденья, тем более, что его глушил звук мотора. — Тебе ясно? Никогда в жизни.

— Почему?

— Потому что тогда я вообще спекусь, как говорит Шульман. А там уже и спекаться нечему.


* * *


Биргит тем временем вовсю переняла на себя роль главы семейства и неплохо с ней справлялась. Ездила на машине, покупала продукты, убиралась, решала любые бытовые вопросы — и для этого, кажется, даже подделывала подпись Хайнца. Потому что сам он теперь был совершенно не в состоянии подписаться таким образом, как делал это раньше — размашисто и каллиграфически. Он писал каракулями, и никто бы не поверил, что две его подписи — старая и новая — принадлежат одному человеку.

Ференц все пытался понять, за чей счет они живут и не нужна ли им денежная помощь, но боялся спрашивать напрямую. В итоге сумел выяснить, что Хайнц из прошлого, похоже, накопил денег на годы вперед. Хотя и тратить он их тоже любил, особенно на то, что улучшало его повседневную жизнь. (В его устах это всегда называлось: “Чтобы Биргит не пришлось самой греть воду / стирать / вставить любой другой глагол, обозначающий деятельность по дому” — и за это Ференц над ним постоянно насмехался — за то, что тот такой влюбленный дурачок. А сейчас сам не понимал, зачем это вообще делал и почему считал это забавным). Но, видимо, хоть Хайнц много и тратил, зарабатывал он еще больше.

Кроме того, сама Биргит работала очень много. Она часто где-то пела, соглашалась на совсем неинтересные предложения, вроде работы иллюстратора на хоровых репетициях или примитивных альтовых партий.

А еще им помогал Шульман — полностью взял на себя заботу о Хайнце, покупал ему все необходимое и вечно пытался накормить.

Ференц спросил у Шульмана, как продвигаются их занятия, есть ли результат. Шульман пожал плечами.

— Что сказать, на уровне первого класса он уже играет. По теории лучше соображает — там уже класс пятый. Так, глядишь, и по тому и по другому на уровень средней школы выйдет. Ведь такие вещи, как прикосновение к инструменту, чувство музыки — оно не забывается. Это на животном уровне внутри. А все эти быстрые ноты, эта скорость, циркачество — зачем оно, если пусто за душой, если качества звука нет?

Один раз всему научился — и второй раз научится. Ему только надо привыкнуть, что он теперь другой. Что все иначе происходит, медленнее. Это самое сложное. Он уже не тот Хайнц Грубе, который был вроде как вундеркинд. Не в музыке, конечно, ха, — это Шульман сказал даже смешливо, — не в музыке, боже мой. Но во всем остальном. Он теперь обычный, но даже не знает, что это такое. А ведь многие всю жизнь с такими мозгами живут. Уразумел, о чем я?

— Ну, наверное. Но это грубо как-то.

— А что грубо? Это правда. Чем скорее он это поймет, тем лучше для него будет. А мы должны попытаться ему помочь. Раз он сам для себя выбрал фортепиано — хоть, честно сказать, любая другая деятельность подошла бы ему намного лучше — то пусть трудится до конца. Он уже навсегда пианист.

— Вы интересно рассуждаете, герр Шульман. Только вот когда он будет, этот конец, если его так мучить?

Шульман задумался.

— Даст бог, еще нескоро. Ты же, кажется, человек религиозный. Так возьми и помолись за друга. Помимо, конечно, того, что ты решил для него делать.

— А что с документами? И с Ральфом Штайнбахом? Неужели все останется так, как есть? И нацист так и будет сидеть на насиженном месте, как Кизингер? Не получив никакого возмездия? Пока, насколько вижу, ничего не изменилось. Разве это справедливо, герр Шульман?

— Тут все идет своим чередом. Насчет этого не волнуйся. Недолго Штайнбаху сидеть осталось, поверь.

— А остальные?

— Кто, его прихлебатели? Вряд ли их найдут, имен-то мы не знаем.

— А если знаем?

Шульман подозрительно на него посмотрел.

— Если и знаем, это Хайнц сам должен вспомнить. Вспомнит — может, и сдвинется чего. А не вспомнит — что тут тогда докажешь? Да и подумай, что сейчас для нас самое главное — главное, чтобы он восстановился. Чтобы жену вспомнил. Чтобы понял, ради чего живет. А все остальное — второстепенно. Так что не трогай его пока с этим, держи свои мысли при себе.


* * *


Хайнц укатил на месяц к родителям жены — как он сам сказал, “в лечебный отпуск”, — а вернулся и правда изменившимся. Сразу потащил Ференца в спортивный зал — чтобы тот его страховал во время подтягивания на кольцах. Он теперь постоянно хотел есть — Ференц аж узнал старого доброго Риго из Нидербрюккена — подходил к Ференцу сзади и, как раньше требовал от него динозавров, сейчас требовал отвезти его в забегаловку, где можно поесть сосиски, стейк, картошку, шпецле, бефстроганов, котлеты, кёнигсбергские тефтели, гавайские тосты, ветчину в желе и куриную запеканку.

— Куриная запеканка, — повторял он с таким вдохновением, точно говорил о балладах Шопена. — Курочка Тетраццини, знаешь такую? Когда, когда мы уже поедем обедать?

— Ты так страстно шепчешь, словно соблазнить меня хочешь с помощью этой курочки, перестань.

— Так ты соблазняйся поскорее, я голодный.

— Может, тебе еще кулек с едой в рюкзачок положить, чтобы ты не голодал в своей старшей группе детского садика, бедняга?

— Можешь и положить, если в кульке будет курочка.

Еще Ференц был положительно впечатлен фортепианными успехами Хайнца. Тот начал играть заметно лучше, запоминал быстрее, выдержка повысилась — он больше не засыпал каждый час. Поправился на пяток килограмм, волосы достаточно отросли, чтобы прикрыть шрам. В целом, внешне Хайнц стал почти таким, как раньше. Но только почти. Выражение его лица отличалось, и его глаза. У него были очень странные глаза — на первый взгляд спокойные, а если присмотреться — с нервом, с едва скрытым безумством, глаза, будто видящие то, чего другим зрячим не было видно. Ференц даже спросил: “Тебе что, плохо? Голова болит?”, но Хайнц в ответ поулыбался, сообщил, что ему намного лучше. Во время этой улыбки его глаза не смеялись.

Хайнц выучил концерт Баха — и еще пригоршню репертуара, который раньше не играл. По его словам, Шульман посчитал это необходимым — учить новое, разное, совсем другое. Хайнц сказал, что концерт по технической сложности примерно на уровне пятого класса музыкальной школы, и что это уже прогресс. Но, если технически это и был пятый класс, музыкально, как и весь Бах, это было задание высоты Олимпа. Хайнц заметил, что раньше это его беспокоило — то, что он не владеет, по его мнению, достаточным пониманием Баха для хорошей интерпретации. А сейчас ему уже все равно, он просто сыграет, как сможет, и если это будет ученически, то и пусть.

Репетируя концерт со струнными из ансамбля Михи Шульмана — к ним временно присоединился и Ференц — Хайнц показал себя хорошо, не жаловался, но видно было, что концентрация отнимает у него много сил.

— Я не могу не думать, — произнес он, — что каждая следующая нота будет последней. Что я просто забуду ее, как забывал все до недавнего времени. У меня сейчас так бывает — слышу в голове музыку, а пальцы отделены от мозга, не знают, что им делать. И учи, не учи — оно все равно происходит. Больше не могу себе доверять.

Миха договорился с ним, что тот может спокойно переставать играть, если вдруг что-нибудь забудет. Оркестр всегда его подхватит — и, чтобы облегчить этот возможный подхват, Миха репетировал это с Хайнцем, просил того останавливаться в разных местах и так же случайным образом начинать играть дальше. Это срабатывало всегда в основном потому, что Миха прекрасно знал партитуру, мог сыграть наизусть партию фортепиано, даже помнил, где в партитуре проставлены цифры и подсказывал нужную цифру оркестру.

— Ты хорошо справляешься, Хайнц, — заметил Ференц, выйдя с ним в перерыве погулять. — Смотри, еще недавно ты гаммы едва играл. Сколько ты занимался в своем лечебном отпуске?

— Да я и сам не помню. Часов по семь?

— Как-то не очень здорово в твоем состоянии.

— Так я же там не трансцендентные этюды играл. Эх, Ференц, даже произносить больно — я ведь раньше их и правда играл. А теперь играю этюды Черни из детского сборника. Вот тебе и развитие.

— А я думал, тебе произносить больно, потому что в слове “трансцендентные” букв много.

— Ну, кстати, и это тоже. В общем, я там иногда часами над одной гаммой и корпел. Или педаль учил. Оказывается, педаль на сильную долю — это очень сложно, когда тебя по голове ударили.

— Раз уж ты об этом заговорил… Ты вспомнил, может, что с тобой произошло? В тот самый день, тридцатого декабря. В понедельник.

— Пойдем присядем.

Они сели на край фонтана. Ференц закурил, но увидел, как Хайнц, морщась, пытается отклониться от дыма в сторону, и тут же виновато затушил сигарету.

— Не нравится больше запах дыма?

— Смотри. Отвечая на то, о чем ты спросил. Я вообще ничего не помню и из того дня, и из того месяца, и многое из предыдущих тоже. Разве что на уровне образов. И иногда что-то всплывает спонтанно — когда музыку знакомую слышу, например.

— И что у тебя за образы?

— Ничего хорошего. Снится всякое. Сейчас с этим стало немного легче, но все равно не отпускает. Как почувствую табачный запах, у меня словно рвотный рефлекс на это. Может, это потому, что восприятие запахов поменялось — доктор в Берлине говорил, что так может быть.

Они еще поболтали. Хайнца беспокоило, что он совсем не помнил Биргит, что не знал, как к ней подступиться, что она, может, и вообще не хотела проводить с ним время.

— Хайнц, всему тебя надо учить, как в детстве. Ты ее на свидание позови — глядишь, заново получше и узнаешь.

Тот покачал головой.

— Знаешь, я будто не в праве. Ты не смейся только. Но вот так я чувствую. У меня в голове чего только не происходит. Мне эту голову надо сначала в порядок привести — если вообще смогу.


* * *


Позже Ференц понял, что Хайнц имел в виду — когда застал его, медленно читающим с листа мазурки Шопена — и в какой-то момент тот просто убрал ладони с клавиатуры. Он держал эти ладони перед лицом — и их мелко трясло.

— Ну что ты, приятель, играй дальше, у тебя же неплохо выходит. Давай, вперед. Правда, неплохо.

— Я не могу. Ференц, я не могу больше это играть. Эта музыка не для меня. Я не имею права ее играть — я не имею права.

В пивной — поскольку Хайнц теперь вообще не пил — Ференц заказал ему стакан кока-колы. И, когда тот залпом выпил, спросил, наконец:

— В чем дело? Ты же раньше обожал Шопена. Тебя было хлебом не корми, только дай его поиграть.

— Так это когда было. Когда я был чистым. Я тогда чувствовал себя чистым. А сейчас я — как грязь, понимаешь? Для этой музыки светлый разум нужен, светлые чувства, быть в ладу с самим собой. Это как родник. А я просто как помойка. И сны мне снятся помойные. Потому что это то, кем я являюсь. Ни больше ни меньше.

— Слушай, да у тебя глаза на мокром месте, принцесса. Может, мне тебя обнять, по спинке похлопать?

— Да чего тебе руки марать. Знаешь, я и правда хотел бы напиться. Но ради Шульмана этого не делаю. Я ему обещал.

— Да что тебе снится-то? Признавайся, не буду над тобой смеяться.

— Да я и так уже как посмешище. И потом, с друзьями о таком не говорят.

— А с кем говорят?

— Ни с кем.

Хайнц убежал в туалет, чтобы высморкаться, вернулся оттуда с красными глазами и шмыгающим носом. И тогда Ференц все же встал, сжал его в объятии и что есть силы похлопал по спине — чтобы тот не думал, что никто об него не хочет мараться.

— Ну что, лучше?

— Ага. Немного лучше, спасибо.

Хайнц шлепнулся на свое место, наклонился к нему через стол.

— В общем, представь. Есть такое создание, с рогами, типа Крампуса, и оно тебя колошматит по-всякому. Причем так колошматит, что ты уже почти и не спишь. И просыпаешься, словно марафон пробежал — одежду хоть выжимай. Вроде ерунда — сон и есть сон, но оно тебя не только во сне преследует. Когда бодрствуешь, тоже, и в итоге уже и засыпать боишься. Конечно, если выматываешься в ноль, можно и без сновидений поспать. Но чуть придешь в себя, отоспишься — и он тут как тут, бежит за тобой, угрожает, кричит всякое. Да и не только это, еще штуки с тобой разные вытворяет, ну типа как, — он замолчал, подбирая слова, — ну типа как будто тебя насилует. Понял? И это не просто физически происходит, но еще и духовно. Выворачивает тебя всего наизнанку. А вообще, чего я жалуюсь. Со мной же это не происходит на самом деле.

Он начал беспокойно тереть ладони друг о друга и двигать пальцами — Ференц заметил это и передал ему свою зажигалку, чтобы тот мог занять руки.

— Слушай, приятель, — Ференц подумал. — Может, у тебя это потому, что ты в больнице побывал? Ты же, кажется, лежачим больным был, тебя там так и сяк крутили. А ты раньше и не догадывался, что с тобой могут так обращаться. Но вот так оно иногда и бывает. Когда не владеешь своим телом. Становишься больным. Лежишь, отданный на милость медсестер. Беззащитный, как новорожденный. Самому не поесть, не помочиться. Ничто не работает, как надо. И тебя, наверное, беспокоит, что тебя изнасиловали как женщину, а ты при этом мужчина. Унизили, получается. То есть, если бы этот Крампус тебе на член сел, ты бы так не переживал.

У Хайнца от этих слов кровь так прилила к лицу, что щеки стали почти бордовыми.

— Да может и переживал бы.

— Ну, не лукавь. Да я тебя и не виню. Многие так думают, как ты. Мужчинам сложно принять, что кто-то нарушит их целостность, вскроет, как консервную банку. Все привыкли, что только с женщинами так можно.

— Ну ты сравнил, Ференц. Женщины, вроде как, природой для этого предназначены, — щеки Хайнца все еще пылали.

— Природой? Вот что от тебя такое услышу, не думал. В общем, просто хочу тебе сказать, что это не всегда так. Что это не всегда унижение.

Тут Хайнц начал его подозрительно осматривать с кончиков пальцев до макушки, и Ференцу показалось, что у того даже шрам под взъерошенными волосами заалел.

— Я постараюсь поскорее забыть, что ты мне только что сказал, знаешь ли. Не уверен, что хочу такие вещи о тебе знать.

— Ты лучше не забывай, а наоборот, прими к сведению. И поработай над своими проблемами с головой, а то так Шопена играть и не сможешь.

От этого Хайнц даже немного рассмеялся.

— Поработать? Это как мне над таким работать? Кроме того, дело не только в этом. Не только в том, что я рассказал. Это в первую очередь в голове — как будто туда кто-то руку сунул и мозг грязной рукой пощупал. Нарушил там что-то, ясно тебе?

— Попробуй, может, прислушаться к своему телу, к себе. Узнать себя заново.

— И как я должен прислушаться к себе? Куда мне уже прислушиваться, во мне и так никаких стен не осталось, и эхо как в Кёльнском соборе.

— Я покажу.


* * *


Ференц пригласил его к себе. Посадил в кресло, предложил снять обувь, завязал глаза.

— Подожди, это какая-то эзотерическая тема? Надеюсь, ты-то меня трогать не будешь, как Крампус.

— Трогать? Не доверяешь мне?

— Доверяю.

— Ну так вот. Расслабься немного, подыши. Послушай.

Ференц поиграл ему на скрипке — Венявского, Мендельсона. Репертуар, в котором Хайнц не очень разбирался — хотя они, бывало, в школьные годы и музицировали вместе, играли что-то в этом духе.

Под конец Хайнц, казалось, уже почти уснул — его тело расслабилось, руки не сжимали больше подлокотники, спокойно лежали на коленях, голова была откинута назад. Ференц подержал ладонь в холодной воде и смочил его лоб, горящие щеки.

— Как тебе?

— Неплохо, — прошептал Хайнц. — В общем даже приятно. От головной боли помогает.

— А что ты чувствуешь в голове? Что изменилось? Расскажи.

— Вообще… в первую очередь металл. Особенно, когда тепло или холодно. Тогда и этот участок по температуре отличается. Потрогай.

Ференц провел пальцами по тому месту, где был шрам, прижал руку. Действительно, эта часть была словно холоднее остальной головы.

— Вот. Еще кожа немеет, бывает, будто вокруг все воспаляется — это по ощущениям, док меня уверял, что оно не может воспаляться. Как будто током бьет. И атмосферное давление тоже влияет. Но в это никто не верит. Даже Биргит сказала, что я немного увлекся с жалобами. Но оно и понятно — я ей этим уже надоел. И в целом… Во всем остальном тоже надоел. Вот, это физическое.

— А не физическое?

— Это как пустота. Чуждая пустота. Там точно сквозит внутри. И живет какой-то другой Хайнц. С которым я не дружу. Который знает то, чего не знаю я, посмеивается надо мной. Такой себе умник, смотрит на меня свысока. А я живу у него, как незваный гость. Он всем меня лучше, этот Хайнц.

— Чем лучше?

— Сильнее, умнее. Он пианист, а я так, бренчу. Это он женат, а мне куда до него? Он всегда знает, что делать, а я никогда не знаю. И он ничего не боится, а я даже боюсь оставаться в квартире один, боюсь леса на Овечьей горе и боюсь ездить на машине.

— Почему?

— Потому что если меня один раз там вытащили из машины, отделали, то могут повторить это еще раз? Я не знаю.

— Ты не бойся. Мы не дадим тебя в обиду. Это я тебе обещаю. А пока полежи, попробуй почувствовать все части своего тела. Вот знаешь, прямо от мизинцев, от самых кончиков, и так далее. А я тебе кое о ком расскажу.

Ференц прошелся по комнате в поисках пластинки.

— Знаешь, кто такой Дьёрдь Цифра?

— Имя знакомое.

— Конечно. Ты о нем раньше знал. Это такой интересный товарищ, венгерский пианист. И у него судьба чем-то похоже на мою — разница только в том, что он талантливее, а судьба у него намного тяжелее. Он из цыганской семьи, как и я, и уже в детстве зарабатывал музыкой на жизнь, чтобы прокормить семью. Воевал, хотя и не хотел этого, дезертировал и выжил. Сидел в тюрьме, и там над ним, говорят, издевались — били по рукам, нагружали тяжелой работой — специально, чтобы он не смог играть.

— Боже мой, — вздохнул Хайнц.

— Да, так и есть. Боже мой. Я тоже так об этом думаю. Наверное, он после всего этого тоже чувствовал себя грязным. Потом долго восстанавливался.

— И смог?

— Я тебе дам послушать запись. Ты сам решишь, смог ли.

Ференц поставил пластинку, которую нашел ему Миха — с “Героическим” полонезом Шопена.

— Боже мой, — повторил Хайнц тихо. — Боже мой.

Повязка на его глазах намокла. Он задышал чаще, грудь его вздымалась под звуки фортепианной музыки, пальцы задергались, беззвучно застучали по коленям. И там, где музыка была особенно бравурной, где звучало форте, пассажи в безумном темпе, Хайнц улыбнулся — сквозь слезы.

— Знаешь, я слышу, — сказал он, — все то, что ты о нем рассказал, в том, как он это играет. В том, как он играет радостные моменты, именно радостные. Я кажется, могу представить себе его лицо — то, как он празднует, что выжил, что сумел. Ты слышишь, что эта радость не такая, как обычная радость? Это радость, когда ты плачешь внутри. Вот уж вправду, полонез героический. Потому что он — настоящий герой. Он о себе играет.

— А ты это играл? Полонез ля-бемоль мажор.

— Слушай, не припомню. Наверное, было дело. Надо снова сыграть.

— Надо сыграть?

— Ага. Надо сыграть.

И он стащил с глаз повязку — потный, мокрый, порозовевший, вдохновленный.

— Слушай, Ференц, ты извини, но я, пожалуй, пойду. Мне уже пора заниматься. И ты тоже занимайся. На скрипке своей играй. Которая у тебя, кстати, откуда? Всегда думал, что она звучит просто сумасшедше. Как оргазм.

— Как оргазм? Ты точно в порядке?

— Ага. Так откуда скрипка?

— Это хессенский мастер Бауманн. Я тебе говорил. А звучит она так, потому что я хорошо играю.

Хайнц поднялся, принялся приводить себя в порядок — зачесал пальцами влажные волосы назад, выпил воды прямо из графина, сам без проблем зашнуровал ботинки.

— Послушай, Ференц Каас, — сказал он, облачаясь в свою мешковатую джинсовую куртку. — Ты мне голову-то не дури. Какой это Бауманн, мастер Бауманн не может звучать как оргазм. Разве что как поцелуй в щечку. Дай-ка мне пластинку свою на время послушать. Там еще что-то есть?

— Да, Лист. Трансцендентный этюд номер 10 и “Венгерская рапсодия”.

— Ну вот, давай.

Ференц осторожно извлек пластинку из проигрывателя, вложил ее в конверт и передал Хайнцу в руки.

— Тебя точно не надо сопроводить в главный корпус? Или в моцартовский?

— Точно. Два шага я и один пройду.

Хайнц обернулся к нему — с его розовыми щеками, растрепанными волосами и поднятым воротником куртки он выглядел забавно — как херувимчик с “Сикстинской Мадонны” Рафаэля, при этом синий воротник словно бы заменял крылья.

— Так вот, Ференц. Мастер Бауманн звучит как поцелуй в щечку. А как оргазм звучит Страдивари. Или, может быть, Амати с Гварнери. Откуда у тебя быть такой скрипке или деньгам на нее? Она же стоит тысячи, если не миллионы. Воришка ты венгерский, — Хайнц засунул пластинку в сумку, перекинул ее через плечо и, уже переходя через порог, подмигнул.


* * *


Ференц похмыкал над этим, сначала и в самом деле позанимался часок. Потом ему вдруг подумалось — с чего это Хайнцу снятся такие нехорошие сны, почему он вообще решил, что Ференц, воспользовавшись ситуацией, начнет его трогать? Почему Теодор вытащил его ремень из брюк, ведь это был самый обычный ремень — черный, с металлической пряжкой, не представляющий никакой ценности? Ференц достал этот самый ремень из шкафа, осмотрел. Недавно он уже это делал, думая, как передать вещи другу так, чтобы тот ни о чем не узнал, чтобы не наталкивать его слишком рано на тяжелые раздумья — как и велел Шульман.

Ференцу эти мысли не давали покоя. Он пошел в старый корпус мужского общежития, где жил Теодор, долго стучал. Никто не открывал, но за дверью слышался шорох — гаденыш делал вид, что его нет дома. “Открывай, Рапп, а то я тебе дверь вынесу, сам чинить будешь” — пригрозил он, и дверь тут же распахнулась.

— Чего тебе? — пробубнил тот, полуодетый, в видавшей виды майке без рукавов, с накрученным на голове тюрбаном из полотенца.

— Сними это с головы, — посоветовал Ференц. — Выглядишь, как идиот. А я не говорю с идиотами.

— Ну и не говори, — обиженно отреагировал Рапп, но полотенце все же стащил. — Я не пойму, зачем ты меня преследуешь, дружок твой вернулся, все в порядке. Или что, в суд на меня хотите подать?

— Ты рот закрой. И суд будет, все будет. Лучше скажи, как так вышло, что его нашли в Заарбрюккене, если ты сообщил мне, что оставил его в лесу у Марбурга.

— Может, он сам туда дошел? Дополз. Видишь, он же живучий, как таракан. И быстрый, видимо, настолько же.

Ференц ударил его за это. Но не в голову, помня нравоучение Альвара Богуса. В живот. Теодор Рапп от этого скрючился, закашлял. После Ференц немного его разговорил, задал наводящие вопросы, даже ударил по лицу ремнем Хайнца — тем самым ремнем.

И Рапп признался, что трогал Хайнца. Хотя уверял, что делал это недолго, что не позволил себе лишнего, был с ним благороден. Уточнил с самым честным видом, что лишь осмотрел его из научного интереса; добавил что-то о крайней плоти, о том, что оттянул ее не больше одного раза. И что теперь жалеет об этом, когда узнал, что Хайнц жив — потому что это стало как-то по-пидорски.

Ференцу от этих рассказов даже захотелось помолиться в церкви. Помыть руки и постирать свою одежду в местах, где она коснулась Теодора Раппа.

— А знаешь, что самое интересное, — тот увлекся, рассказывая. — Интересно то, что у него крайняя плоть вообще есть. Понимаешь, я был уверен, что он родился в Америке. А их же там всех обрезают — ну, есть у них такой веселый обычай. Только представь, как это должно быть неудобно, когда головка все время трется о брюки. Тихий ужас. От такого в штанах, наверное, все деревенеет и вообще ничего не чувствуешь во время секса. Так вот, я у Грубе тоже чего-то подобного ожидал. А у него там все на месте. Но, к счастью, ему хоть похвастаться нечем. Хотя что это я, он же весь — маленький. У него даже уши маленькие. Так что все гармонично. Бог, так сказать, распределил, как надо и по потребностям. Вот такой вот у тебя дружок, Каас. Без особенностей. С другой стороны, ты же знаешь, бывают члены растущие и не растущие… Так что тут могут быть сюрпризы. Что ты так смотришь на меня, у самого, что ли, с этим плохо?

Вся эта история напомнила Ференцу тот момент из *, когда девушка в индийском борделе сидела на его коленях. Она ведь тоже его особо не трогала — но он кончил. Впервые в жизни.

— Ты червь, Рапп, — сказал Ференц. — Повтори за мной. Скажи: “Я — червь”.

— Не буду я это говорить. С ума сошел.

Тогда Ференц ухватил его за волосы, а другой рукой — с кольцами на пальцах — отвешивал щелбаны, пока тот не повторил. Фраза за фразой, много раз подряд.

Ференц подумал на него помочиться, желательно на лицо, но ему самому быстро стало противно от этих мыслей. Все же, это было что-то из серии того, что сотворил сам Теодор — насилие самого низкого рода. Ференц не смог бы этого сделать.

Потому он ушел, и на его душе было неспокойно. Ему казалось, что Теодор снова обманывал, что утаил что-то, как утаил в предыдущий раз. Что было и другое, не только то, что он описал. Впервые ему захотелось, чтобы Хайнц об этом никогда и не вспоминал. Ведь, в конце концов, было в нем нечто, что могло от такого и сломаться. Какая-то уязвимость, нерв, душевная обнаженность. Ему не будет на такое все равно, что бы Ференц ему ни говорил. И он знал, что это, быть может, сильнее всего повлияет на ту сферу его жизни, которую кроме Хайнца никто и не мог восстановить — на его отношения с женой. А ведь Хайнц уже считал себя грязным, уже упомянул, что не имеет на нее права. Но кто имел на нее право, кроме него? Никто больше. И кто имел право на Хайнца, кроме Биргит? Только она и никто больше и, конечно же, не Теодор Рапп.

.

.

_______________________________________________________________________________

Oráte, fratres (лат.),

Imádkozzatok, testvéreim (венг.) — “Молитесь, братья” — фраза, произносимая священником в католической литургии перед началом Евхаристической молитвы.

Corpus Christi, Sanguis Christi (лат.) — “Тело Христово, кровь Христова” — из Евхаристической молитвы перед и во время католического причастия.

Глава опубликована: 19.06.2026

Часть 5 - Praefatio, глава 20 - Хайнц

После того, как Хайнц отыграл Баха, Шульман притащил ему стопку новых нот.

— Вот, даю тебе задание на остаток лета. Бери и каждые две недели шлифуй новую программу, а потом играй концерт. Ничего из ряда вон, конечно. Сделаем, как в начальных классах школы, но в ускоренном формате. Выбираешь одну сонату, прелюдию и фугу, пару пьес. Вот тебе и программа на полчаса. Играешь — или один в зале, или, может, пригласим кого послушать. Попросим наших звуковиков записать. Я тебя покритикую — ну а, может, и похвалю, — как справишься. Скорее, больше покритикую. Ты примешь критику к сведению. А где-нибудь в начале сентября выберем самое удачное из того, что играл — и дашь уже настоящий концерт. Но без суеты, все в университетских рамках.

Хайнц в ответ на это только рот открыл.

— И как же мне учить по фуге и сонате каждые две недели? Темп какой-то уж больно спортивный.

— Так ты учти, что многое из этого ты уже раньше играл. “Десятую” Моцарта, например. Речь идет о том, чтобы вспомнить и все отсортировать. Моцарта тебе так и вообще поиграть будет полезно — припомнить и туше, и беззаботность Венских классиков. Это примитивным языком выражаясь. Так-то, они, конечно…

— Да-да, я понял, они не всегда беззаботные, а очень даже разные.

— Раз ты такой умник, то вот и играй. Наращивай беззаботность. А то ты вечно будто из окопа играешь рядом с мертвыми товарищами — и лицо такое, и звук. Ну не дело это, ты же молодой еще.

— А разве не вы говорили про серьезность?

— Разным надо быть. Переключись. Попроще играй. Что же баховских фуг касается — это как мышцы в теле, только в мозгу. Их надо качать. Мозг надо качать. Пока что у тебя и тело, и мозг хиленькие.

— Ну спасибо.

— Пожалуйста, — Шульман поставил перед ним на пюпитр ноты. — Теперь давай, изобрази с листа. Заодно повторим, что такое форма сонатного аллегро.


* * *


Биргит же вовсю занималась делом. Она уезжала во Франкфурт, где пела в самой настоящей — уже не студенческой — оперной постановке. Хайнц бы все отдал, чтобы ее увидеть, но он пока с трудом переносил громкие звуки в течение долгого времени и боялся столпотворений. “Так поступают все женщины” длилась с антрактом около четырех часов, и Хайнц знал, что уже на второй час, без возможности остаться в одиночестве, прилечь в темной комнате на пол, окунуть голову в таз с ледяной водой, он начнет медленно сходить с ума, станет привлекать ненужное внимание. В худшем случае даже будет вынужден обратиться за помощью к работникам Нового Театра, чтобы его вывели — если от головной боли потеряет ориентацию. Кроме того, его там могло еще и вырвать. Подобным наглым образом мешать ходу оперы, где пела его жена, он не мог.

Было ещё кое-что, что Хайнца побеспокоило в отношении этой оперы и почему он малодушно не поехал.

Однажды он заглянул в малый зал, где репетировали вокалисты. Ему все еще было тяжело видеть, как легко и виртуозно пианисты аккомпанировали певцам. Хоть он и продвинулся в своих занятиях, подобное мастерство — коим он раньше владел — было для него недостижимо. Тут он увидел: Биргит, стоя у рояля, болтала со своим коллегой-баритоном — и, казалось, между ними была такая очевидная симпатия, такое бросающееся в глаза сродство, что у Хайнца на миг перехватило дыхание от этой картины.

Это был Бекко Корси — довольно известный кадр даже за пределами университета, восходящая звезда оперной сцены — выглядел он соответствующе. Такой кавалерист, смуглый круглолицый гусар, как из песни Брамса — тот самый бравый парень, кружащий свою голубку под звуки чардаша. Залихватский, черноусый, громогласный. Не боящийся занять пространство и быть центром внимания. И этот гусар, Беньямино, сейчас стоял вплотную к Биргит, жестикулировал большой, выразительной ладонью, подтверждая все стереотипы об итальянцах. Перемежал свою речь итальянскими словечками, у него даже были для Биргит нежные прозвища — bella, sorellina, cara, principessa.

Хайнц смотрел на это, боясь вдохнуть, и не знал, как поступить. Что бы сделал старый Хайнц? Чувствовал ли бы необходимость вообще что-то делать? Или, может, не ощутил бы для себя никакой угрозы? Ну, он бы точно не сомневался.

Хайнц прошел через центральный ход. Пока он шел, ему вдруг стало ясно: у него не было на пальце обручального кольца. Он впервые за последние месяцы обратил на это внимание. У Биргит оно было, а у него нет. И он этого не заметил.

Не желая прерывать диалог, он потоптался на месте. И думал только: что происходит на этих репетициях во Франкфурте, где его нет? Чем они там занимаются, неужели остаются строго в профессиональных рамках? Как ему вообще хватает бесстыдства подозревать в чем-то Биргит, он ведь должен ей доверять. Он должен доверять. Он и доверял — пока до конца не понял, кем стал.

Наконец, Биргит и Беньямино обратили на него внимание. Беньямино пожал ему руку.

— Как справляешься? — сказал он, приглушив свой баритон. — Нормально? Рад это слышать.

Биргит же взглянула на него немного обеспокоенно.

— Хайнц, что ты здесь делаешь, тебе помочь? Отвезти тебя надо? Или пришел послушать?

— Да. Пришел послушать.

Он остался ненадолго, услышал, как Биргит пела ту самую арию Деспины — где служанка побуждала своих сеньор изменять мужьям. Пела хорошо, даже слишком, и с такой комической отдачей, которой Хайнц от нее вообще не ждал. Он ведь особо и не помнил вокальный путь Биргит до _того_ Рождества. Но ему мыслилось, что она всегда была драматической певицей, что пела такой же репертуар, и не очень чувствовала и понимала оперу буффа. Он явно в этом ошибался. Ей не был чужд хваленый моцартовский юмор — тот самый, что недавно упомянул Шульман. Наращивай беззаботность, Хайнц, вперед, только вперед.

Хайнц чувствовал себя отвратительно из-за того, что все это вообще пришло ему в голову. Он ведь сам предлагал ей развод, спрашивал, не найдется ли в университете мужчины, готового удовлетворить ее потребности. Теперь выходило, что все его речи оказались бравадой — он был не готов к тому, чтобы другие мужчины удовлетворяли эти потребности. А может, и стоило быть готовым, отпустить ее к тому, кто подходил ей больше.

Что же касается бравых парней и голубок… Было у Хайнца одно воспоминание, пришедшее под влиянием момента и шумановских романсов, вызывавшее и тоску, и трепет, и чувство утраты. Это была как молния в голове — он держит Биргит в своих руках, осязает всем телом ее дрожь, его разум обнажен. Он почти потерял дар речи, и лишь потерянно шепчет: “Вот так, моя голубка, вот так”.

Сейчас же ему и в фантастическом сне не могло привидеться, чтобы он к Биргит так обратился. Эта их связь, эта их власть друг над другом исчезла. Биргит больше не была его голубкой — упорхнула, оставив на его опустевшей ладони перо. И она была в этом не виновата — просто он больше не мог ее удержать. Она стала ему не по силам, не по зубам.


* * *


Июньские недели ознаменовались тем, что к Хайнцу стала медленно возвращаться его чувственная сторона. Сначала в мозг, потом и в тело. Это походило на то, как будто его стегали по бедрам ремнем. Раз — и у него голова кружится от тумана, два — и все уже разрешилось, прошло, а он как мальчишка лежит, облепленный остывающим семенем.

Почему-то он испытывал от этого не радость, а стыд, скрывался от Биргит в туалете, старался привести себя в порядок так, чтобы она ничего не заметила. Ему даже не нужно было ее видеть — ему не нужно было, по сути, вообще больше ничего, чтобы его тело снова погрузилось в этот туман — хватало мысли, едва заметного запаха ее мыла, смутной картинки в голове. Не обязательно было представлять себе какие-то определенные формы — его сводило с ума и самое малое. Светлое пятно кожи, нежный блеск пота на пояснице Биргит, волоски, вставшие дыбом на ее предплечье, шея или мочка уха.

То, что его теперь постоянно сопровождало — это изматывающее, твердокаменное возбуждение — он и не собирался нести к Биргит. Как найденного на улице всеми брошенного щенка или другое жалкое создание, которое требовалось накормить и напоить, или, наоборот, в данном случае избавить от лишней влаги. Боже, почему ему вообще в голову приходили такие ассоциации.

Наверное, раньше он таким и был — когда ему было тринадцать или пятнадцать. Но тогда ему хватало соображения не мучить других женщин своей суетливостью. Похоже, раньше он был довольно мудрым — уж точно мудрее, чем сейчас. Хайнц мечтал вспомнить, как это было — его первый раз с Биргит, — что там произошло, сумел ли он о ней позаботиться, не оттолкнуть от себя. И однажды вспомнил — в очередной раз увидев на бедрах Биргит кровавый след. Та собиралась во Франкфурт, на свою премьеру, и воскликнула как-то даже облегченно: “Ну слава богу, что оно началось, а то я все время побаиваюсь петь в таком состоянии. Ты же в курсе всех этих историй о том, что можно сорвать голос или допеться до узлов на связках. Хотя у нас всегда так и поют, а что делать? Никто тебя ждать не будет”.

Увидев эту кровь, Хайнц вспомнил и то первое пятно на простыне. Как он мог быть с ней таким грубым — он этого все не мог о себе уяснить. Или так и надо было? Тот Хайнц знал, что делал? Нет, он ничего не мог знать, если устроил такое. И совсем не был мудрым. Тот Хайнц был просто похотливым дурачком.

Ему так смертельно хотелось подойти к Биргит, приблизиться, оказаться в ее орбите, взять от нее немного тепла и подарить свое. Он сумел заставить себя прошлепать к ней через комнату — туда, где она причесывалась перед зеркалом — и ноги его совсем не держали, хотя они и в другое время подчинялись ему кое-как. Он поднял ладонь рядом с ее волосами — смотря, как они бликуют золотом на свету, — и его пальцы стремились к тому, чтобы ее коснуться, стремились — и оставались на расстоянии.

— Прости, что не посмотрю твою оперу, — пробормотал он, и его голос, наверное, звучал равнодушно, потому что он всеми силами пытался не показать слабость.

— Без проблем. Оставайся, отдыхай. Занимайся, как тебе Шульман велит.

— Конечно.


* * *


Хайнц и занимался — вкладывая в занятия все свое существо. У него многое не выходило и из-за этого его часто брала злость — он ругался на себя, на фортепиано, бил по клавиатуре, когда не мог освоить очередной несложный пассаж или прыжок. Шульман подставлял ему ноты с Шопеном, говорил повторить, почитать с листа, все напоминал: “Ты же это раньше уже играл”. А он не помнил, чтобы раньше это играл. Ну, в пальцах что-то там оставалось — они и возюкали в клавишах, как в болоте.

— Ты думал, — спросил его вдруг ни с того ни с сего Шульман, — в будущем готовиться к каким-нибудь конкурсам, концертам? Продолжать профессиональную карьеру?

Поскольку Хайнц уже лучше научился вести себя и отслеживал хоть немного, что говорил, он подавил грубость, почти выскочившую из его рта.

— Я не думал, — ответил он вместо грубости. — Потому что я знаю, что поезд ушел. Простите, Шульман.

Тот покивал, спокойно продолжил с ним заниматься.

Через пару недель — когда Хайнц уже отыграл очередной из летних “концертов” — помахал перед ним письмом.

— Что это?

— Твоя рекомендация. Одна из многих. Но эта — самая важная.

— Рекомендация куда? В психиатрическую клинику?

— А тебе туда очень хочется? Это рекомендация от Льва Оборина на конкурс Шопена.

— Шульман, — Хайнц этого вытерпеть больше не мог — холод так и пошел у него по спине. — Какой конкурс, какой Шопен? Кто такой вообще Лев Оборин?

— Не помнишь? Припомни.

Хайнц, наконец, после минуты отчаянных размышлений сумел сообразить, что это первый победитель шопеновского конкурса в Варшаве — в 1927-ом году.

— Все верно, мальчик. Вижу, у тебя свет понимания в глазах зажегся.

— С чего бы меня рекомендовать Льву Оборину?

Шульман почесал щеку краем письма, приподнял бровь.

— Так он моим педагогом был, Хайнц. В московской консерватории. Это ты тоже раньше прекрасно знал. Я ему уже давно пластинку твою отправил. Через посольство, между прочим. Ездил для этого в Бонн. Поручился за тебя, описал твою ситуацию. Чтобы он мог тебя должным образом порекомендовать. При условии, конечно, что ему запись понравится.

— Ему понравилось?

— Ну, — Шульман усмехнулся, — он мне в личном письме написал, что весьма прилично играешь, по-шопеновски, с размахом. Очень хотел, чтобы ты выступал в Варшаве. Хотя что с тебя взять, ты немец, и отношение к тебе там будет соответствующее, не взыщи. Но играешь — играл — как восточноевропеец, так что тебя, может быть, и могли бы простить за происхождение. Ты только занимайся.

— Да я же ничего не помню. Не могу.

— Пойми, Хайнц. Тебе нужно попытаться. Я, может, и кричу на тебя, но ты делаешь успехи — быстро вспоминаешь. Вспомни, с чего начинал — и где ты сейчас. Едва слова произносил, а теперь уже сонаты Моцарта играешь. Они ведь совсем не простые. Твой мозг, видимо, восстанавливается, сам себя продолжает лечить. В следующем году конкурс впервые будет в октябре, а не зимой — то есть, у тебя еще больше года. А после этого — в 75-ом, там тебе уже стукнет тридцать. Участвовать можно до двадцати восьми, ты в курсе? Это единственная возможность. И до твоей травмы у тебя была полностью готовая программа.

— Все же, сонат Шопена я в последние годы не играл, а они, вроде, нужны.

— Припомнишь одну, разве нет? Играл же раньше.

— И когда мне все это успеть?

— Лев Оборин вообще начал учить программу за три недели до конкурса.

— Так то Лев Оборин. Вообще, не верю я в это. Байка какая-то.

— Байка или нет, а ты все же попробуй.

Хайнц потер лоб ладонью.

— Что же, одна рекомендация — и все? Этого достаточно? Потом, разве отборочный тур не будет раньше октября?

— Я этого не знаю, Хайнц. Но Оборин просит в своей рекомендации, чтобы тебя пропустили без отборочного тура. В виду особых заслуг.

— Каких еще заслуг?

— Во-первых, — Шульман принялся загибать пальцы, — концертная деятельность. Тебе, к счастью, хватило ума насобирать себе на кое-какую творческую биографию. Особенно эти концерты во Франкфурте пришлись ко двору — и освещение в прессе получил, и пластинку мы из этого имеем, и связь с именем Штайнбаха — ты уж прости — тебе в этом смысле на пользу. Во-вторых, ты же играл на конкурсах, пока учился в Майнце — у тебя там вроде второе место и третье. Ну и бог с тобой, молодец. Все одно места призовые. И, самое главное — когда ты в Нидербрюккене прыжок выше головы совершил и первое место занял.

— Было такое, это я помню.

— То-то же. Еще тебе выдал рекомендацию твой профессор из Майнца. И Магнус — новый ректор, которого ты еще не знаешь и с которым я скоро тебя познакомлю. Тот самый важный человек, про кого я упомянул. И, конечно же, Ральф Штайнбах.

— Штайнбах? Мне не нужны никакие рекомендации от Штайнбаха, если то, что вы мне о нем говорили, правда. Мне не нужны рекомендации от убийцы еврея, Шульман.

— То есть, раньше тебя не смущало играть концерт с убийцей еврея, а сейчас смущает рекомендация? Ты подыши, вдох и выдох — успокойся, — без всякого волнения заметил тот, не реагируя на разгоряченный голос Хайнца.

— Я спокоен!

— Я и вижу. Так вот. Воспользуйся этим. С паршивой овцы и так далее. Это же величина почти уровня Караяна — хотя и с меньшим талантом. И он выдал тебе свою рекомендацию. Бумага и есть бумага. Топливо для твоего подъема.

— Это типа — деньги не пахнут? Вы это пытаетесь сказать?

— Деньги, к сожалению, никогда не пахнут. Так что вперед, выстрой себе план занятий, садись и учи. Попробуй снова прыгнуть выше головы и принеси мне на следующий урок первую часть сонаты си-бемоль минор.


* * *


Ференц попытался научить Хайнца танцевать, показывал ему движения из фламенко. Хайнц был так поражен разговором с Шульманом — при этом пытаясь его от всех скрывать — что даже не протестовал, на полном серьезе повторял за Ференцем стойки, рывки, повороты, подъемы рук. Сам Ференц выполнял этот набор дурацких действий таким образом, что это не вызывало смеха — наоборот, выглядело ловко, технично, по-южному томно, при этом спортивно, а к его спине можно было тетиву привязывать — такая у него была осанка.

А вот над позициями Хайнца Ференц хохотал так, что у него из глаз текли слезы.

— Признайся честно, у тебя проблемы со стулом? Не могу придумать ни одной другой причины, почему ты так странно стоишь, да еще и физиономию такую кривишь.

— Нет, у меня проблемы с моим дедом, который выскочил из инвалидной коляски и возомнил себя педагогом танцев.

— Давай, внучок, не отвлекайся. Вообще, честно, хорошо, что ты начал снова шутить. Это показатель интеллекта. А то пока ты с тем лицом ходил, как будто в тебя линейку вставили, я все думал, что с интеллектом там уже можно попрощаться.

— Брал с тебя пример. Ты же знаешь, раньше я был типа Эйнштейна, но потом пообщался с тобой и скинул около сотни пунктов айкью.

— Судя по запаху, ты не только айкью скинул, но еще и килограмм говна, причем прямо в штаны. Все же, эти движения оказались для тебя слишком сложными, вот ты и не удержался.

— Ференц, этот запах — это запах твоей глупости.

— Вот это сейчас было больно, — Ференц поморщился. — Давай-ка, потренируй равновесие, станцуй мне еще кружочек, моя плешивая красотка.


* * *


Если Хайнц не играл, то лежал дома под роялем рядом с колонками — слушая Микеланджели, Марту Аргерих, Дину Липатти, и, конечно, польских и русских исполнителей — все эти пластинки приносил ему в количестве Шульман. Рубинштейн, Харасевич, Гинзбург, Шпинальский, Мальцужинский, Белла Давидович. И все же наиболее трогал его Маурицио Поллини — тем, что в его игре отсутствовала салонность, она была самобытной, не отпускающей до самого конца, накатывающей, как шторм, как девятый вал. А ведь, когда тот победил в 60-ом, ему было всего восемнадцать. Его концерт Шопена вызывал у Хайнца сильнейшую духовную реакцию, слезы. Хайнц в целом так полил за это время пол под роялем слезами, что, если бы это место было грядкой, семена бы уже дали всходы. Его состав крови тоже изменился, постепенно принял в себя музыку Шопена, эритроциты вытеснились дуновениями мазурок и полонезов.

По выходным Миха Шульман снова стал навещать его — музицировал с ним на двух фортепиано, читал с листа концерты, осыпал таким количеством музыкальных советов, что Хайнц даже удивился — чего это Миха сам не участвует в фортепианных конкурсах — и спросил об этом его отца.

— Так Миха же совсем из другого теста, — ответил на это Шульман с теплом в глазах. — У него голова по-другому устроена, он же и на фортепиано лишь затем играет, чтобы партитуры читать, правильно интерпретировать, быть дирижером оркестра. Он виолончелист в первую очередь. На двух стульях не усидишь, а он сидит уже почти на трех. Куда ему. Кстати, отчего бы тебе тоже не начать дирижировать? Мозг развивать. Ты поговори с Михой, он тебя научит, чему надо.


* * *


Миха взялся за дело с энтузиазмом, воскликнул: “Давно пора!” — и принес Хайнцу целую кипу своих старых дирижерских палочек — “Вот, любую выбирай!” Объяснил про баланс, тяжесть и ширину палочки, взаимосвязь с длиной телом и руки. Но в итоге выходило, что выбрать все равно можно было все что угодно: “Хорошему дирижеру плохая палочка не помешает”.

— Зачем тогда вообще с палочкой, если можно и без?

— Можно и без, — согласился Миха. — Но если с палочкой научишься, то без нее будет вообще легко. А так, как мой учитель всегда говорил — если не умеешь палочку нормально вести, то лучше вообще ее подальше убрать. Все равно оркестранты будут смотреть на твою ладонь. Но многие так и делают — по сути, держат палочку только для вида. Великие дирижеры, кстати. А она у них ходуном ходит, ну и как тогда за ней следить? Ты еще будешь с этими дирижерами играть, поверь мне, и поймешь, о ком я.

Причем, если помнишь, у Штайнбаха с ведением палочки все было прекрасно, как и с другой техникой. Все потому, что он учился у Антона Франца, а тот — у Фуртвенглера, Франц вместе с Фуртвенглером эту технику и развивал. В творческом обмене. Я и сейчас тут занимаюсь у ученика Франца — Фридхельма Херберта. Он и с Караяном работал, ассистировал. Учись, в общем, от меня уму разуму, пока я тебя учить готов, — Миха рассмеялся. — Потом стану большим дирижером, буду везде ездить, а ты рассказывать будешь, как старый добрый Шульман позицию твоей руки поправлял.

— У меня тут уже есть один старый добрый Шульман, который меня постоянно поправляет.

— Ты на папса не злись, Хинце. Да, бывает, на него накатывает. Но от души это. Из любви.

— Из любви?

— Ага. Не чувствуешь, разве? И я тебя люблю.

Тут Миха полез к нему обниматься и слюняво расцеловал в обе щеки, как щенок. Хайнц с притворным омерзением вытерся, но вообще это его даже позабавило.

— Что смотришь, Хинце? Иисус своих учеников тоже целовал, и нигде им не жало, наоборот, наверное, радовались!

— Так ты что, теперь, мой учитель, а я твой апостол?

— Точно так.

Координация у Михи была прекрасная, движения плавные, выверенные. Он показал упражнения для новичков, объяснил логику скольжения палочки через воздух, и тут получалось как с вокалом, и со скрипкой, и со всем остальным — пока движение продолжалось, извлекался и звук. “Дыхание” рук было примерно таким же, как на фортепиано — Хайнц вспомнил, что Шульман говорил ему в юные годы: “Ты, когда играешь, будто дирижируй. Давай вступление себе самому. А твой рояль — и есть оркестр”.

Без дыхания, выходило, вообще не существовало никакой жизни — ни на планете, ни в музыке. Палочку полагалось держать определенной позицией — внутри ладони — чтобы она и правда была продолжением руки. К полу она должна была располагаться параллельно — или, коль вздумается, чуть под углом — кончик выше древка — но никак иначе. Надо было следить, чтобы палочка не заворачивалась слишком сильно к телу, иначе между ней и ладонью получался прямой угол — слом, нарушающий общность человека и указующего перста.

— А вот я видел, Миха, что это не все так делают. Бывает, дирижеры ее вообще иногда снизу держат.

— Боже мой, Хинце, — тот замахал руками. — У каждого своя техника. Ну и бог с ними, пусть держат, как хотят, главное, чтобы оркестр звучал. А вообще, ты поразмысли, если не будешь хорошо показывать — оркестр-то, конечно, сыграет, но будет все время на первую скрипку смотреть и на нее ориентироваться, а ты на подиуме как болванчик будешь стоять. Как клоун. Лучше и вправду никакого дирижера, чем плохой дирижер. А хороший дирижер — это, конечно, и видение, и правильное ведение репетиций, но, в первую очередь, техника.

Миха стащил с себя золотое кольцо — которое, кстати, носил на безымянном пальце — и показал, как тренирует медленные движения — надев кольцо на середину палочки и следя, чтобы оно оставалось на одном и том же месте.

— А тебя не смущает, Миха, что так кольца обычно носят женатые люди?

— Нет, — по-детски непосредственно ответил тот. — Не смущает. Оно мне только на этот палец подходит. Это кольцо папса. А ты вот все в одних сплошных условностях. Давай, покажи мне четыре четверти.

В следующие недели Хайнц показывал ему и все виды четвертных тактов, и alla breve, и шесть восьмых. Миха импровизировал на рояле — играл ровно то, что Хайнц показывал — по динамике и артикуляции — и выходило, что Хайнц показывал очень плохо.

Все же, к концу лета он разучил кусочек из Гайдна — первую часть симфонии “Сюрприз” — и Миха гордо привел его в свой ансамбль. Хоть Хайнц и чувствовал себя как дирижер беспомощным, но сумел провести какую-никакую репетицию, оркестр отнесся к нему благосклонно, изображал даже, что действительно нуждается в этих ученических указаниях, совершенной неопытной, неуверенной рукой. Миха все это время молчал словно воды в рот набрал, не давал ему никаких указаний, а после — наедине — открыл перед Хайнцем партитуру, всю усеянную пометками.

— Я тут поотмечал немного. Будем с тобой работать над этим, исправить нужно всего лишь около сорока мест.

— Узнаю этот тон. Это у вас что, с твоим отцом семейное?

— Не ворчи. Ты же в академе до зимы, вот и позанимайся. Что, скажешь, дирижирование координации не помогает?

Оно действительно помогало. У Хайнца точно снова открылась пара внутренних глаз — на этот раз, уже вторая. Дирижирование было как чистый спорт — требовало четких движений, выверенности во времени, концентрации и, кстати говоря, хорошей спортивной выдержки — даже для того, чтобы изобразить десять минут гайдновской симфонии.

Как профи дирижировали Малера или трехчасовые оперы, Хайнц себе вообще не представлял. Игра на фортепиано на фоне этого казалась как будто проще — и, конечно, не потому, что выполнялась сидя (как бы объяснил дилетант). Скорее, потому что была привычна с детства, а может, потому, что не требовалось нести ответственность за оркестр. Или потому, что Хайнц сам создавал звук и им владел — не существовало этой передачи радиосигнала через пространство и надежд, что сигнал кто-то уловит и правильно расшифрует.

Он сходил на концерт Михи в церкви — полюбовался, как тот ладно, славно и вполне аутентично дирижирует Моцарта и Бетховена. Миха, в школьные годы любитель романтизма, нашел, наконец, подход к классикам. На подиуме, в своей стихии, тот был просто красавчиком — гармоничный, владеющий собой, носящий френч с воротником под горло. Он теперь и на концерты носил кипу — и ему приходилось чем-то фиксировать ее и убирать свои торчащие во все стороны волосы в куцый хвостик, чтобы она не упала. Миха наслаждался всем, чем был — собой, своим происхождением, своим видом и своей музыкой.

Сразу после концерта, как оркестр ушел обратно в задние комнаты, Миха, не скрываясь особо, утащил свою подружку — скрипачку — на хоры — и там принялся целовать ее прямо на опустевшей винтовой лестнице. Цветы Михи разноцветной кучей лежали на задней скамейке, зрители одевались в центральном нефе — оживленно болтая, застегивали куртки и легкие плащи. Миха же попросил Хайнца посторожить у лестницы, и тот, хоть и пытался отвести взгляд, никак не мог перестать смотреть, как Миха смеется, шепчет что-то в ухо девушке, а его ладонь — где лежит древко спрятанной в рукав палочки — скрывается под тканью женской одежды.

— Эй, Хинце, — шикнул Миха, обернувшись. — Ну-ка отвернись.

Хайнц отошел на пару ступеней вниз.

— Что? — сказал тот Хайнцу позже. — Ты пойми, музыка и любовь — оно ведь нераздельно. У тебя не так разве было? После каждого концерта аж трясет всего.

— Ты даешь себе отчет, что мы, вообще-то, в церкви?

— Так в этом-то вся и суть.

Позже Миха прогулялся с Хайнцем по ночной набережной, жестикулировал, много рассказывал о Моцарте.

— Тут Вудсток на днях закончился — сам знаешь, что там было. А ты тут со своей моралью. При этом вспомни Моцарта — товарищ сам был тем еще сластолюбцем, письма такие писал жене — закачаешься. И не мешало это ему и “Дона Джованни” и “Реквием” написать. Наоборот! Без этого и не написал бы, может. Чем больше юмора, легкомыслия, фривольности — тем глубже и вторая сторона. Возможность любить, страдать, сочувствовать! Сочувствовать, Хинце!

Дальше он заметил, что Хайнц был молчалив.

— Что, друг, может, у тебя с этим какие проблемы? Может, тебя и этому научить? Ты же с женой сейчас почти не бываешь, вы с ней как две отдельные единицы. А раньше были вместе — сообща. Не в физическом смысле. Смотри, — он вытащил палочку, подставил ее к лицу и сделал вид, что лизнул древко. — Вот это ты с ней делаешь, Хайнц, с женой своей, я имею в виду? В постели, в смысле, ага? Понял, о чем я? Там наука простая, не ошибешься. Дирижировать сложнее, играть полонезы и подавно.


* * *


Вдруг, в сентябре, Миха начал репетировать Набукко — с университетским оркестром. Он сказал, что грядет еще одна постановка — на этот раз с новым ректором и новыми порядками. Студенты театральной школы создавали новую постановку, оформление сцены и костюмы. Биргит вернулась в роль Фенены, а вот Теодора Раппа, ранее игравшего Измаила, не пригласили. Его партию занял другой тенор. Оперу переосмысляли в контексте студенческих протестов — место плененных евреев заняли одетые в современную одежду взбудораженные молодые люди с пятнами крови на рубашках и портретом Бенно Онезорга в руках. Старшее поколение раскритиковало эту постановку, камня на камне не оставило.

А Миха был на своем месте — и был прекрасен. Хайнц спрашивал себя на репетициях: как так происходит, что мальчишка, дирижируя, словно надевает личину зрелого человека, что у него меняется взгляд, что оркестр звучит под его руками так, будто это руки повидавшего жизнь профессионала? Он дирижировал хор иудеев “Лети, мысль, на золотых крыльях” так, что из груди рвалось сердце, и правда желало улететь. Считывалась и бессмертная надежда, и тихое отчаяние закованных в цепи евреев, то, как они оплакивали утраченную родину, захваченную Набукко, как стремились к свободе.

Хайнцу вспомнилась народная песня “Наши мысли свободны”, так любимая немцами во все неспокойные времена, знаменующая собой пик берлинской блокады в 48-ом (о, каким символом свободы, противостояния восточному блоку стал тогда воздушный мост!) и теперь любимая (даже слишком сильно) в соседней ГДР.

“Наши мысли свободны — кому их понять?

В ночи улетают — их вам не поймать!

Никому не узнать их, из ружья не догнать,

ни свинцом, ни сурьмой — мысли только с тобой!”

Шульман-старший наблюдал за репетицией с нежной улыбкой и повлажневшими глазами.

— Знаешь, — сказал он Хайнцу. — Это своего рода освобождение, награда за все пройденное. Сначала ты думаешь, как дожить до конца очередной день, голодаешь, и у тебя внутри уже никакой духовности — лишь голод, страх, эта животная покорность. Желание выжить. Думаешь, что тело твое скоро изживет себя, сломается. Но проходят годы — и твой сын дирижирует на немецкой сцене хор евреев. И он счастлив, твой сын, и он не знал того горя, голода. Я говорю тебе это, Хайнц, потому что ты сейчас готов это услышать. Не прими это за мою слабость. Хотя я, конечно, слаб. Чего врать. Я слаб, когда вижу своих детей счастливыми. И ты поймешь это со временем. Для того и живи.

— Если вы знаете рецепт, чтобы быть счастливым, поделитесь.

— Опять ты просишь рецепты. Ну, раз просишь, тебе, видимо, надо. Смотри. Нельзя любить другого, если не любишь себя. Не любишь себя в музыке и музыку в себе. Полюби это все снова. Музыка — пока и есть твой ребенок. Расти его, корми.

— Да…, — Хайнц вздохнул, смотря, как Миха объясняет что-то оркестрантам, шутит. — Вы, как обычно, со вселенскими мудростями. Я уже понял вашу риторику — вас слушать, так можно буддийским монахом стать.

Тут Шульман протянул ему руку, обнял за плечо и прижал к себе — к пропахшей табаком и одеколоном рубашке. Хайнц раскашлялся немного от запаха табака, но сидел тихо.

— Мне сложно любить себя, — пробормотал он. — Я же стал грязным.

Шульман сжал его плечо.

— Запомни, — сказал он серьезно. — Ничто, ничто на свете не может сделать тебя грязным. И уж точно не бывший ректор Штайнбах с его прихвостнями. Уяснил?

Тогда Хайнц заплакал. Он сидел, уткнувшись головой в грудь Шульмана, и плакал ему в рубашку, и сидел так долго — всю вторую часть репетиции.

— Это нормально, оплакивать то, что ты потерял. Себя, которого ты потерял. Я тоже так делал.

— Поймите, — Хайнц всхлипнул, вытер нос ладонью. — Мне так жаль его. Себя. Которого уже нет. Он ведь был таким хорошим мальчиком… мужчиной. Теперь я его помню. Его больше нет.

— Да, — согласился Шульман. — Он был хорошим мальчиком. Ты прав.


* * *


Что-то заставило его рысцой пробежать за сцену, подойти к Биргит после репетиции. Она опять была с Бекко Корси — самим Набукко, вавилонским царем.

— Хайнц, все в порядке, — сказала ему Биргит. — Если у тебя еще дела, Бекко проводит меня до машины. Занимайся, чем тебе надо, Миха хочет с тобой поговорить — иди к нему.

— Нет, — ответил Хайнц. — Я поеду с тобой. Если ты не против.

Бекко тут же распрощался, исчез в гримерке. Хайнц взял вещи Биргит — одни ноты весили килограмма четыре, а еще был целый мешок с едой и одеждой — и потащил их к машине.

— Может, ты и поведешь? — Биргит показала ему связку ключей. — Я знаю, что твои права пропали вместе с кошельком… Но не думаю, что нас остановят и проверят.

— Нет. Прости. Мне нельзя, я сейчас не могу водить безопасно.

Он не упомянул, что мог бы потерять управление от резкой головной боли. Что в целом слабо соображает, как координировать тело во время вождения — ему пришлось бы учиться этому заново. Не упомянул и то, что просто боится ездить, тем более с Биргит на пассажирском сидении, — и что все еще боится Овечьей горы. Он избегал смотреть на лес вокруг — ему всегда хотелось уткнуться лицом в обивку сиденья. Но в этот раз он ограничился тем, что прикрыл глаза.

— Я скучаю по тому, как ты водил.

— Что, неужели я был таким хорошим водителем?

— Ты нормально водил. Но, я имею в виду, мне это всегда казалось,.. — она не отрывала глаз от дороги, — ну, привлекательным.

— Что в этом привлекательного?

Ему привиделось, что ее щека слегка порозовела — а может, это фары других машин искажали цвет.

— Этот момент, легкий толчок, когда машина замирает. То, что это ты руководил ей, заставлял замирать. И заставлял ее сдвигаться с места, нестись по дороге.

Биргит остановилась возле дома — очень мягко — и заглушила мотор. Когда она повернулась к нему, ее щеки пылали.

— Ну вот, — сказала она. — Мы приехали.

По ее затуманившимся глазам, по приоткрытым губам он видел, что она хочет его поцеловать. Неужели она не понимает, что он — не тот, что был раньше — обманщик, imposter, плут? Она любила другого человека.

— Знаешь, — прошептала она, — хоть ты теперь больше и не куришь и не можешь терпеть запах дыма, но… я и по этому скучаю. Мне нравилось, как ты курил. Как держал сигарету и в твоей ладони разгорался огонь. Как ты затягивался и закрывал при этом глаза. Я это все помню.

— А что тебе еще нравилось?

— Все. Мне нравилось все.

Она наклонилась к нему и нежно коснулась губами его губ.

В этот момент у него в голове заиграла песня:

“...Придите, писатели, пророки пера

Пишите, что дуют другие ветра

Но не торопитесь — колесо все кружит,

Неизвестно, что стрелка укажет.

И тот, кто последний, окажется первым —

Только время об этом расскажет.

.

Конгрессмены, сенаторы, слушайте зов

И в дверях вы не стойте, пока все бегут

Потому что падет точно тот, кто мешал

И та битва внизу — она важна,

Она стекла сломает, стены перетрясет —

И об этом нам время расскажет…”

Боб Дилан пел о движении за гражданские права — против сегрегации, против неравенства, против Вьетнамской войны. И Хайнц, может быть, из-за увиденного ранее плаката с Бенно Онезоргом на сцене “Набукко”, а может, из-за тепла кожи Биргит, вспомнил.

Вспомнил их первую встречу.

Он стоит, прижимает ее к стене Франкфуртской подворотни, вытащив из протестующей толпы, из-под рукава зеленого полицейского мундира. В нем кипит злость на чертовых нацистов, на тех, кто в полицейских участках разбивает головы таким, как он, на Карла-Хайнца Курраса, убийцу Онезорга. И, хотя Биргит пытается вырваться из его рук, бьет совершенно нечестным образом — ногой прямо в пах — его тело все равно горит от жара, праведного гнева и желания защитить ее — пусть и от самой себя — так что он ее не отпускает. Держит ее, как голубку, попавшую в его ладони. Только, в отличие от того, как все закончилось на самом деле, сейчас он ее целует.

Еще один кирпичик заполнил собой пустое пространство в его мыслительной стене.


* * *


Той ночью снова приходил Лерхнер — но он как будто ослаб, его рога начали крошиться. Лерхнер пробовал за ним гнаться — Хайнц с легкостью от него убежал. Не зря он тренировался в зале — его ноги стали сильными, быстрыми, как у зайца — такими, какими пока не были в реальности.

Лерхнер с треском исчез, темно-зеленое небо развиднелось. Очистившись, оно продолжало быть светло-желтым, странным, как мигающая картинка в телевизоре или засвеченная фотография. Текла река, тоже желтая, и земля вокруг нее была желтой, и ограждение, и мост через нее. А на другом берегу Хайнц увидел себя.

— Эй, — крикнул он. — Ты — Лерхнер, притворяющийся мной?

— Нет.

Хайнц с противоположного берега материализовался рядом с ним. Он был чуть старше, одет по-другому, носил усы и бородку. “Это выглядит ужасно, буду знать, что нельзя так носить” — едва Хайнц это подумал, тот, другой, щелкнул пальцами, и растительность на его лице исчезла. Но даже без нее он все равно выглядел более зрелым.

— Привет, — сказал Тот. — Если тебе что-то надо от меня, спрашивай. Пройдемся вместе по берегу туда и назад — сделаем круг.

— Тебя же не били по голове, верно?

— Верно. С моей головой все в лучшем порядке.

Хайнц спросил у Того, какие записи он сделал, где играл, что играл. Тот отвечал обстоятельно, сыпал именами композиторов, названиями концертных залов и стран. У него была очень активная творческая жизнь. Тогда Хайнц спросил, что у Того на личном фронте, доволен ли он, есть ли у него дети.

— Да, трое, — кивнул Тот, засунув руки в карманы брюк.

— С Биргит?

— С кем же еще.

Почему-то от этого ответа Хайнц ощутил укол раздражения.

— Не ревнуй. Она со мной счастлива. И давай, не плачь. Сколько тебе уже плакать. Понемногу хватит.

— Какие они, мои дети?

— Это не твои, это мои дети. Очень хорошие ребятки, я их обожаю.

— И кто же с ними сидел? Неужели Биргит, пока ты ездил по своим странам? — спросил Хайнц, сжав кулаки. — А она что, поет ли?

— Слушай, Хайнц. По-моему, ты просто ищешь, к чему придраться. Пытаешься выдумать про меня плохое. Все у Биргит прекрасно, поверь мне.

Возможно, Тот был прав — Хайнц искал, к чему придраться. Потому что ему показались его собственные глаза — глаза Того — какими-то равнодушными, наглыми, блеклыми, как изнанка бледной поганки.

— Ну, скажи мне что-нибудь, чтобы я мог тебя ударить.

— Ладно, — Тот ухмыльнулся. — Раз ты так просишь. Мне всегда не очень нравилось, что с детьми няня сидит, пока Биргит где-то пропадает. С матерью же им было бы лучше, понимаешь. А она сама сирота, потому и то, как детей любить, не понимает — примера-то перед ней нормального не было.

Хайнц ударил его за эти слова в лицо — так, что кулак пронзило болью.

— Ты мне нос разбил, — вполголоса заметил Тот, вытирая манжетой кровь. — И зачем ты это сделал? Доволен?

Он исчез — на его месте возник мальчик. Худой, будто двухмерный, от горшка два вершка, с пятнами неровного румянца. Мальчика Хайнц бить уже не мог. Наоборот, он осматривал того затаив дыхание, почти с благоговением. По его щекам был рассеян десяток одиноких веснушек, как звезды в созвездиях Персея и Андромеды. Его волнистые, густые волосы были расчесаны на пробор, рубашка — отглажена, и в целом мальчик производил впечатление ухоженного, опрятного, того, о котором заботились, кого любили. Он держал ладони сложенными за спиной, а брови свел к носу.

— Это отец за мной присматривает, — ответил он на незаданный вопрос. — Следит, чтобы я был чистым, держал одежду и мысли в порядке. Это очень важно, держать мысли в порядке.

— О чем же ты сейчас думаешь?

— О всяком. У меня много мыслей. О математике, например. О девочках. Это по секрету. Так-то они противные все — одно слово, девчонки. О еде. Еще хочу стать кем-то вроде Колосса — ну, это моя детская мечта. Теперь-то я уже взрослый. Чтобы стоять с венком на голове и смотреть на море. И быть выше всех. А между ног чтобы корабли проплывали — триремы, биремы, униремы, триаконторы, пентеконторы… всякие другие -конторы. Чтобы капитан голову поднимал и видел мои яички, ха-ха, — он залился звонким смехом. — Ну и все прочее, что к этому прилагается.

— А какая у тебя сейчас мечта? Та, которая не детская.

Мальчик задумался.

— А она нужна, эта мечта? Вроде и не мечтаю ни о чем. Хотя нет. Есть одна мечта — не хочу быть мерзавцем. Вроде тех, что в Штатах чернокожих убивают. Как Эмметта Тилла убили, знаешь? Мне тогда десять было, а ему четырнадцать. Ты только не говори никому, но я, как об этом прочитал, раскис, как девчонка. Все представлял, что смог бы его спасти, и мы бы стали друзьями. Его мама на лето к родне отправила, а вернули его ей уже избитого всего, представляешь? И с пулей в голове. Ой, — он весь вспыхнул, зажмурился и начал тереть глаза. — Я столько сырости развел, пока думал про его маму. Мне очень его маму жалко.

Мальчик плакал — как обычно, один. Он всегда плакал один. Тогда Хайнц приобнял его, хотя ему и было неловко. Но еще хуже было не утешить ребенка.

— Ладно, — мальчик вытер слезы, махнул рукой. — Мне пора. Поговорили — и хватит. Мне надо на другую сторону реки.

Он перешел — и, стоя уже на том берегу, обернулся и приподнял в знак прощания ладонь. Сверкнуло на солнце золотое кольцо — кольцо его матери, привезенное из Техаса.

.

.

_____________________________________________________________________________

bella, sorellina, cara, principessa (итал.) — красавица, сестренка, дорогая, принцесса.

Глава опубликована: 21.06.2026

Глава 21 - Биргит

Штайнбах пал, как Набукко — покусившийся на Иерусалим вавилонский царь Навуходоносор.

Хоть он исчез незаметно, без помпы, но слухи было не сдержать. Его немецкие концерты в том году отменили, концертные залы возвращали недовольным слушателям деньги за билеты.

Насколько Биргит знала, Хайнц уже понимал подоплеку того, что произошло. И хотя он в то время был более раздраженным, более злым на весь мир за то, что в нем происходило, мысли о Штайнбахе — в сочетании с тем, что он прослушал пару его бетховенских симфоний — как будто вызвали в нем меланхолию.

— Так и бывает в искусстве, Биргит, — сказал он. — Будь хоть каким мастером, но, если ты мерзавец, рано или поздно это прольется в твою работу и очернит ее. Как нефть из “Торри Каньон”, напоровшегося на скалы. А потом вокруг тебя нефтяное пятно в семьсот километров, тысячи рыб и птиц мертвы.

Биргит лишь смогла ответить ему:

— То есть, ты помнишь “Торри Каньон”, но не помнишь половину нашей совместной жизни?

— Ах, Биргит, — его лицо тогда тут же изменилось, стало мягче. — Поверь мне, я бы и хотел. Я и так умственной эквилибристикой каждый день занимаюсь, чтобы все вспомнить.

Как раз в те недели Хайнц начал к ней оттаивать, снова увидел ее, понял, что она была все это время с ним рядом. Он все еще предпочитал проводить время один — да, таким теперь он стал. Но пару раз поцеловался с ней, а в общественных местах старался находиться к ней ближе — словно боялся, что ее побеспокоят. Этими редкими крохами человеческой близости он довел ее до того, что она уже спокойно спать не могла, зная, что он лежит в соседней комнате на кровати.

Она грезила им, чувствовала себя фетишисткой — настолько ее волновали любые действия, связанные с его руками. Он дирижировал под надзором Михи — и Биргит просто не могла на это смотреть. Он репетировал часами в каком-нибудь прокуренном кабинете — а она, стоя под дверью, представляла себе, как он берет аккорды весом спины и плеча, и не могла думать ни о чем другом. Он брился — она заглядывала в ванную исподтишка, тайком, точно не имела на эти взгляды никакого права и делала что-то противозаконное.

Она не могла не задаваться вопросом: неужели ему тоже не хочется? Может, мечтать об этом сейчас — неуместно, безнравственно. Но, все же, они были женаты и венчаны, соединены не только перед лицом государства, но и перед лицом бога. И она, начиная с того момента, как они познакомились, думала в таком ключе о нем одном. Настроилась на то, чтобы улавливать его волны, привыкла его слышать, осязать, вдыхать, любить всеми доступными плотскими и духовными способами — и принимать его любовь.

Все ее восприятие самой себя откатилось на более примитивный, животный уровень. В зависимости от положения, в котором она находилась внутри месячного цикла, она замечала мельчайшие изменения — как по-разному звучит ее голос, как иначе чувствуются голосовые связки, как они, набухшие, заполняют собой гортань. Она пела — то осторожнее, то так, что ее саму сносило отраженной волной звука. Иногда она злилась, и ей хотелось Хайнца почти убить, накричать на него и заставить, наконец, себя окончательно заметить. В другие же дни она испытывала к нему практически религиозную нежность, мечтала целовать его, гладить по голове, попросить, чтобы он не был жадным, хоть один раз дал ей тяжесть своего тела, свое прикосновение, свое безраздельное внимание и своих детей.

В один прекрасный день — в сентябре — Шульман отвез их обоих в гости к новому ректору. Попросил одеться прилично, но Хайнц все равно нацепил на себя форму, которую носил не снимая со времен травмы — джинсы, куртку, коричневые кожаные ботинки. В тот день накрапывал дождь, сквозь серые тучи проглядывало холодное солнце. Воздух был влажным, и волосы Хайнца распушились, стали торчать во все стороны, как пакля.

— Шульман, — поинтересовался Хайнц, расположившись на заднем сиденье, — у вас, может, найдется жвачка или еще что, чтобы занять рот? А то я переживаю.

— Займи рот умными высказываниями, а лучше — молчанием.

— Дайте мне хоть что-нибудь, чтобы отвлечься.

Шульман бросил ему вытащенный из бардачка карманный идишский разговорник.

— Ну, — без интереса протянул Хайнц, листая книжицу. — Это похоже на немецкий. Все и так понятно.

— А ты еврейский алфавит учи. Алеф, бейс, гимель, далет. Запомнишь, пока едем, как буквы пишутся, и будешь у нового ректора себя прилично вести — пожалуйста, отвезу куда хочешь и что хочешь подарю.

— Ручку мне и бумагу тогда дайте, — пробубнил Хайнц.

Всю дорогу он с завидным упрямством — которое в нем, вроде, не проявлялось раньше ни в чем, кроме фортепиано — выводил буквы. Биргит как раз была в той фазе, когда ей хотелось Хайнца убить, и весь путь она посвятила кровожадным фантазиям. Как такое могло быть, что рядом с мужчиной сидит на расстоянии вытянутой руки его жена, а он, высунув от усердия язык, корпит над еврейским алфавитом?

— Что, kindele, — спросил Шульман, останавливаясь на тихой улице в пригороде — где у дверей одноэтажного дома все еще стояли неразобранные коробки и предметы мебели, укрытые тканью. — Выучил?

Выйдя из машины, Хайнц подскочил к нему с открытым блокнотом, заглянул в глаза и принялся принуждать экзаменовать его по еврейскому алфавиту. “Задайте мне еще, еще что-нибудь”, — просил он, и Шульман называл ему букву за буквой, а Хайнц их писал. “Правильно, правильно?” — выяснял он с жадным интересом. Казалось очевидным, что ему просто необходимы были эти новые знания — ему приходилось их вбрасывать, как кости в пасть голодной собаке, и ему все было мало.

Закончив писать буквы, Хайнц заявил, что ему нужно пробежаться, и упрыгал вверх по дороге, как молодой фокстерьер.

— У него сейчас образовательная фаза, — сказал Шульман подозрительно нежно. — Читала Песталоцци, Монтессори, Пиаже? Вот, они о таком пишут. На что обращать внимание при развитии личности. В основном, не мешать ей.

— А когда у него другая фаза начнется? — Биргит не смогла сдержать некоторую желчность. — Какие там еще фазы развития по Пиаже? Эгоцентризм дошкольника?

Тот приподнял бровь и едва заметно усмехнулся.

— Ну, Биргит, прояви немного терпения. У тебя с терпением, прости за замечание, вообще туго. Может, для певицы это и хорошо. Лет через десять будешь с успехом петь Кармен, Амнерис, Далилу. Ну и все прочее, где вот это вот необходимо, что тобой движет. Дошкольную фазу он уже прошел. Да и младшешкольную, и находится где-то на уровне четырнадцати. Пройдет еще неделя — и ему стукнет пятнадцать. Потом шестнадцать. Так скоро и с тобой сравняется вновь.


* * *


Максимилиан Магнус сам проводил их внутрь. Попросил простить, что в доме еще все вверх дном, потому что они совсем недавно переехали из Франкфурта. Его жена- виолончелистка в данный момент уехала на гастроли, — объяснил он и извинился за ее отсутствие, — а дочь была дома. И, к счастью, эта дочь, — поделился с ними Магнус, как со старыми друзьями, — не должна была менять школу, ведь отсюда до Франкфурта час езды на машине и ее будет возить шофер.

Домработница принесла им чай и пирог.

Биргит с большим вниманием разглядывала Магнуса — нового ректора университета. Ее первой мыслью было, что он весь состоит из квадратов и прямоугольников, но не с острыми, а с закругленными углами. Из-под его длинной седеющей гривы виднелись глаза под нависшими веками — как щелки для писем в почтовом ящике. Брови шли ровно параллельно глазам, глаза — горизонтальным морщинам на широком лбу, морщины поддерживали собой выступающий, горизонтальный срез подбородка. Рот был широким, похожим на металлическую скобу для скрепления досок, и только нос — изящный, тонко вылепленный — выделялся на фоне этого лица добродушного грузчика, придавал Магнусу обаяние артиста. Нос — и голос — подумала Биргит, когда тот снова заговорил — звучно, мягко, баритонально, четко выговаривая согласные, но при этом не теряя напевности интонаций.

— Огромная вам благодарность, что вы приехали, — сказал Магнус Биргит и Шульману. Хайнц в это время стоял у серванта — одного из немногих предметов мебели, бывших в гостиной, не считая дивана и кофейного столика — и рассматривал мелочевку за стеклом. Он полностью проигнорировал слова Магнуса, даже не повернулся.

— Мы с дочкой ходили на ваш концерт, герр Грубе, — продолжил новый ректор. — На тот, что самый последний. Было очень тяжело достать билеты, все раскупили, и меня, по сути, уговорила сходить дочь. Ради дочурки как не постараться, не раздобыть проходку через старые связи! У нее сейчас вовсю увлечение Шопеном. Она тоже немного играет, но так, для души. Чтобы порадовать старого папку. Один из букетов, что в конце вынесли, как раз наш и был.

Магнус, положив крупные предплечья на свои тонкие бедра, сложил перед собой ладони, грузно навис над кофейным столиком.

— И, представьте себе, как мне было стыдно, как неприятно, когда я узнал лишь с огромной задержкой о том, что произошло с герром Грубе. Спасибо за это в первую очередь вам, герр Шульман. За то, что ввели меня в курс дела и показали документы, изобличающие Ральфа Штайнбаха, чтобы можно было принять нужные решения. Эх, Штайнбах, а ведь такой талантливый дирижер! Но это уже неважно, речь о другом.

Шульман, сидящий на первый взгляд на диване очень расслабленно, в ответ на это нетерпеливо моргнул — как будто у него произошел нервный тик.

— Так вот вы поймите, герр Шульман, фрау Хольбайн-Грубе, ситуация очень деликатная. И тяжелая. Штайнбах в свое время не раз получал помощь нашего фонда — чьим председателем я являюсь — и в целом поддержку музыкального сообщества. Состоял в разных клубах. Его поведение ужасно с точки зрения морали. Но, помимо этого, оно подрывает репутацию моего фонда, мою собственную репутацию, репутацию моих коллег. К сожалению, я должен это сказать. Конечно же, и репутацию самой сути университетов, если принять на веру, что именно Штайнбах стоит за смертью герра Розе — которого я, кстати, имел честь увидеть за дирижерским пультом, когда сам был еще ребенком. Тут уже неважно, что все быльем поросло и нет доказательств, кроме дневников отца герра Грубе. Стоит слухам распространиться — и все, абсолютно все будет подвергнуто сомнениям. А восточный блок это еще и для своей выгоды повернуть может — такие ситуации всегда становятся политическими. Сначала искра, потом всполох, потом пожар.

Биргит пока слабо понимала, о чем идет речь, и все это было для нее откровением. То есть, в первую очередь благодаря содействию Шульмана Магнус — и нужные люди — вообще узнали, что произошло? И вот уже колесики закрутились, машина сдвинулась с места, Штайнбаха сместили без лишнего шума и скандалов. А Магнус сам занял его место.

Биргит слушала ректора скорее с любопытством — а вот Шульман поморщился, словно проглотил лимон.

— Герр Магнус, — сказал он. — Мы тут говорим про жизнь и здоровье моего воспитанника, про его музыкальную карьеру, а вы мне рассказываете про политику и восточный блок. Про репутацию вашего фонда! Я даю себе отчет, что для вас это первостепенно, но считаю ваши последние высказывания бестактными. Может, для вас это и выглядит так, будто я оказал вам услугу. Я же, однако, пекусь не о вас, скажу прямо. Я пекусь единственно о сыне Эриха Грубе, а вы, пожалуйста, учитывайте, что он находится здесь, в этой комнате, как и его жена.

К изумлению Биргит, Магнус от этой речи засмущался, кивнул и обратился к Хайнцу, все еще сверлящему взглядом сервант.

— Я приношу вам искренние извинения, герр Грубе, за мои слова, вам и вашей жене. И мне искренне жаль, что с вами это произошло.

Хайнц передернул плечами, махнул в его сторону рукой, бесцеремонно вытащил из серванта какую-то мелочь и начал ее пристально разглядывать. Биргит аж подавила желание отчитать его за такое хамство — при Магнусе это было бы совсем некстати, да и отдавало поведением мамочки, в которую Биргит не хотела окончательно превращаться. Может, Шульман выговорит потом что-нибудь своему kindele, своему любимому воспитаннику, о котором так пекся.

Дальше Магнус сказал, что его фонд помощи музыкантам выдает в качестве меры поддержки Хайнцу стипендию на год, чтобы он мог спокойно восстанавливаться и ни о чем не волноваться. Биргит думала, что уж тут Хайнц его поблагодарит, но он проявил потрясающую невежливость и снова махнул рукой — точно отгоняя муху — перейдя при этом к раритетному фортепиано — вроде, “Гротриан-Штайнвег” — и без спроса открыв его крышку. Вдруг он начал наигрывать двумя пальцами — боже мой! — что-то невероятно дурацкое. Вроде мелодий из раннего “Диснея”, когда на экране показывали глупого толстого короля, взбирающегося на трон, или скелетов, играющих на ребрах друг друга костяными барабанными палочками.

Магнус все это снес, лишь заметил, что нужно заполнить необходимые бумаги. Бумаги заполнял Шульман. А Биргит, которой резко захотелось выйти на свежий воздух, вежливо извинилась, и ее проводили на задний двор.

Там она увидела девочку-подростка — бесцельно шатающуюся от двери к забору и обратно. Девочка носила джинсы, жевала жвачку и в целом выглядела так, как и все подростки — утомленной глупостью взрослых, солнца, воздуха и всего мира. Но, увидев Биргит, она проявила интерес, выбросила подальше мяч, который до этого подбрасывала, и подошла ближе. Глаза девочки были густо накрашены черным, делая ее похожей на енота — Биргит это даже напомнило свой макияж времен Берты Бронн.

— Ну что там? — обратилась к ней девочка. — Подписывают уже всякие бумаги? Меня Ларой зовут. А вы — его сиделка?

— Сиделка? — недоуменно переспросила Биргит. — Чья?

— Ну, — девочка понизила голос, произнесла почти таинственным шепотом. — Хайнца Грубе. Правда, он милашка?

— Что? — снова переспросила Биргит.

— Ну, Хайнц. Хайнци. Я его так зову. Такой пирожок, правда?

Биргит знала, что если сейчас скажет что-то, то это будет очередное вопросительное: “Пирожок?”. Так что она промолчала. Но девочке — Ларе — не нужен был собеседник, ее вполне устраивало вести и монолог.

— Я папе просто все мозги вынесла, чтобы он нашел эти билеты в ноябре, — она выдула жвачный пузырь и внимательно его рассмотрела, сведя глаза к носу. — Понимаете, нас с классом до этого водили на другой концерт Хайнци — потому что именно на него билеты плохо продавались, ха. Тоже во Франкфурте. Я сначала думала: что это за ерунда, вся эта классика только старикам вроде папы нравится. Но, в общем, мне понравилось. Пианист оказался прямо такой… hot, если вы знаете английский. После я отследила, что он к нам еще раз приедет — ну, и вперед.

— И вперед? — смогла, наконец, выдавить из себя Биргит.

— Ага, — девочка облизала губы, как будто даже воровато заглянула в окна дома, что-то там высматривая. — Ну вы поняли, что вперед. У меня даже его фото есть из газеты — под подушкой лежит. В общем, раз вы сиделка, то расскажите чего-нибудь. Что-нибудь личное, лучше всего. У него, наверное, голова часто болит, да?

— Ну, Лара, если ты знаешь, что он болен, то понимаешь, что, наверное, да, болит.

Та задумчиво покивала, и в ее глазах зажегся подозрительный свет.

— Я тут недавно этой темой увлеклась — очень классная оказалась. Вы знаете, что Шуберт умер от тифа в тридцать один, Шопен в тридцать девять от туберкулеза, а Шуман вообще сошел с ума! А у него, знаете, какие мутки с его женой были, чумовые! Там любовь покруче, чем у Шекспира. И это все романтики, если вы не в курсе. Не зря они так называются, очень романтичные, да?

— Да, романтично.

— Вот, а музыку какую они писали — закачаешься. Про секс всякое. И про смерть, — Лара агрессивно дожевывала жевательную резинку. — И Хайнци Грубе тоже, вот, приболел. Вы посмотрите, как он похудел, как страдает! — это она произнесла слишком уж вдохновенно, — какой он болезненный и как теперь похож на Шопена! Который, как я уже сказала, умер совсем молодым.

Тут она, видимо, что-то заметила в окне, распахнула заднюю дверь и вбежала внутрь. Биргит последовала за ней.

Шульман прощался с Магнусом в прихожей. Хайнц тоже собирался — его сборы заключались в том, что он поднял воротник джинсовой куртки, взъерошил волосы и принялся совершать ногами странные движения — то ли пританцовывал, то ли подавал воображаемому футболисту невидимый пас. Лара наблюдала за всем этим с восторгом в глазах, и Биргит поняла, почему она так торопилась — в ее руках были ручка и блокнот.

— Эй, — позвала Лара резковатым равнодушным голосом, чуть приблизившись к Хайнцу. — Вы классно играете, можно ваш автограф?

Хайнц, на удивление, вместо того, чтобы начать выпендриваться за счет ребенка, молча взял ее блокнот и ручку и поставил подпись — даже постарался сделать ее аккуратной.

— Вот, — он заговорил — впервые за то время, что был в этом доме. — Не теряй, продашь, может, потом на аукционе личных вещей дурачков.

— Вы классно шутите, — тут же подбодрила его Лара. — Вообще супер. А можете мне поцелуйчик оставить на бумаге?

Хайнц начал моргать обоими глазами — как раньше делал из-за головной боли, а сейчас, видимо, просто для того, чтобы раздражать людей. Его хорошего поведения надолго не хватило.

— Поцелуйчик, — весело сказал он, — это только для жены.

С этими словами он ухватил Биргит за поясницу, одним грубоватым движением прижал к себе и запечатлел на ее щеке громкий, слюнявый поцелуй.


* * *


— Хайнц, — резко поинтересовалась у него Биргит, когда они оба сидели в машине Шульмана. — Что ты устроил? Ты понимаешь, что это новый университетский ректор, а ты себя так с ним повел? Он тебе выделил стипендию, сделал широкий жест, а ты что?

— Ох, Биргит, — тот ответил, не сдерживаясь, прямо ей в тон. — Ты понимаешь, что они там все друг за друга? Этот Магнус боится, что его за задницу схватят, вот и все. За связь с нацистом-убийцей. Он же сам сказал, что ему деньги давал. А что, разве ему было раньше непонятно, что тот — подлец? Никогда не поверю. Им так всем было просто удобно. Вот теперь и распинается, деньги мне предлагает, боится, что я скажу чего, кипиш подниму. А ты легковерная, уши и развесила! Тебе надо, чтобы все “здрасьте”, “до свидания” и прочее пустопорожнее выполнялось, и ты уже довольна. Ференц верно про это говорит — мещанство, казарменные порядки. Не так уж и далеко от истины.

— Знаешь что, — она не выдержала. — Я терпеть больше не могу все эти твои фортели, то, что ты из себя изображаешь. Магнус, может, такой и есть, и что? Нужно из-за этого хамить, вести себя, как невоспитанный болван, разыгрывать сцены? Опомнись, Хайнц, ты не в детском саду, а ведешь себя, как трехлетка!

— Как трехлетка? — Хайнц повысил голос. — Как трехлетка? А может, это у тебя какие-то проблемы, что ты озабочена тем, что обо мне думает этот прихлебатель закона и порядка? “Как бы ни было чего” — это их фраза, и твоя, видимо, тоже. “Я только выполнял приказы” — это их вторая фраза. “Каждому свое”, “работа освобождает”, “моя честь называется верность” — это все из той же серии! Штайнбах забил дирижера, спустя тридцать лет почти забил меня, наверняка и помимо этого убивал! В добровольном отряде штурмовиков был! Ты знаешь, кто эти люди, Биргит? Это последняя грязь, вот кто они. Может, и Магнус этот там пасся. А тебе красивую лапшу на уши повесь, ты и довольна. Небось, повелась на его голос, на всю эту картинку, может и вообще…, — тут он кашлянул, — сама знаешь, чего захотела.

— Да ты вообще осознаешь, что несешь? И ты понимаешь, что мы тут не одни? Что тут твой учитель?

Шульман все это время, слегка сморщившись, молча вел машину, а взгляд держал строго на дороге и не отводил его в сторону заднего сидения.

— А что мой учитель, что мой учитель? Думаешь, мне стыдно перед ним сказать правду? Думаешь, я не видел, как ты этого Магнуса глазами и так и сяк смеряла? Еще бы, что тебе остается, ведь от меня ты ничего не можешь добиться.

Биргит сама не поняла, как это произошло, но вот Хайнц уже сидел, откинувшись на спинку сидения, и одна его щека была ярко алой — хотя его наглый взгляд от этого совсем не изменился.

— Я поражаюсь тому, Хайнц, какой у тебя грязный рот, как ты вообще можешь такое говорить женщине, своей жене, — произнесла она, чувствуя, что у нее самой горит лицо и что ее сердце бьется очень часто.

— Грязный рот? — повторил он. И потом, уже спокойнее, — грязный рот? Раньше ты не жаловалась на этот грязный рот. Сейчас тоже не будешь — стоит мне только слово сказать.

— Ничего подобного. Не думай о себе так много.

Тогда он схватил ее за затылок, сминая ее растрепавшиеся волосы, прижал к себе и прошептал — но, будто без раскаяния даже, зато с жаром: “Прости, прости, я знаю, что говорю ерунду, я знаю, что дурак, я просто с ума от всего этого схожу и от тебя тоже”.

Он поцеловал ее; гладил ее горячие щеки, бормотал сбивчивые нежности, а в его осторожном прикосновении Биргит узнала то, каким он был в первые месяцы их знакомства — когда он целовал ее в кабинетах, но боялся лишний раз тронуть, словно мог сломать.

— Я не собираюсь тебя за это прощать, — прошептала она ему в губы. — Ты просто хам, ужасный хам.

— Ладно, ладно, — он продолжал ее гладить, расчесывать пальцами ее волосы. — Тогда не прощай, не надо, не прощай.

— Шульман, — попросил он позже, когда они въехали в старый город. — Тормозните, пожалуйста, у аптеки.

Биргит сначала подумала, что ему нужны обезболивающие для головы, но вдруг ее осенило, что он, наверное, собирается купить презервативы, и ей стало еще жарче от неловкости.

— Послушайте, — Хайнц нагнулся к водительскому сидению. — У меня наличных с собой нет, одолжите немного?

Шульман молча протянул ему кошелек, и Хайнц выскочил из машины, исчез под неприметной вывеской.

— Извините, — тихо сказала Биргит Шульману.

— Да ничего, — тот все еще не смотрел на нее и держался за руль. — Я, видимо, ошибался в том, что ему четырнадцать. Скажи ему, чтобы начинал носить с собой деньги.

Уже за Овечьей горой Биргит думала, что они, наконец, уйдут к себе наверх, и на этом ее стеснение закончится, но Хайнц внезапно вспомнил о чем-то, похлопал Шульмана по плечу.

— Вы мне тут обещали сделать что угодно, если выучу еврейский алфавит. А я его выучил.

— Если выучишь и будешь прилично себя вести. Условие ты не выполнил.

— Ну пожалуйста. Половину-то выполнил.

Шульман покосился на него.

— Ладно, может, и сделаю. Чего ты хочешь?

Хайнц почесал щеку.

— Хочу, чтобы вы со мной пластинку записали. Концерт какой-нибудь или еще что. Чтобы я за партию фортепиано, а вы за оркестр. Или наоборот.

Шульман вздохнул.

— Нет уж, Хайнц, если и записываться, то ты сам партию фортепиано играй.


* * *


Что бы там Хайнц ни купил в аптеке, в тот день у них с Биргит ничего не получилось. Они вошли в квартиру — а на столе лежал кошелек Хайнца, его ремень, зажигалка и часы. Хайнц смотрел на это сначала с непониманием, потом подскочил к столу, принялся гладить часы, надел их на запястье.

— Биргит, — спросил он, — это ты положила?

Та покачала головой. Она догадывалась, что, если это не какие-то таинственные люди Магнуса, что принесли сюда вещи, это, скорее всего, был Ференц. Ведь он выяснял у нее что-то, рылся в шкафах, выглядел как человек, который знает больше, чем говорит. Или — Штайнбах сам вернул вещи? Исключительно странное предположение. Может, это Магнус заставил его?

— Ты узнаешь все это, Хайнц?

Тот задумчиво кивнул.

— Да. Я знаю, что это принадлежало ему. Мне. Мне из прошлого.

Он взял в руки зажигалку, поднес к лицу, внимательно рассмотрел и потрогал гравировку. И взглянул на Биргит с таким изменившимся, перекошенным лицом, что ей стало не по себе.

— Что с тобой? Голова болит?

— Я не помню, Биргит. Я не помню, что тут написано.

Видно было, что это его очень затронуло. Он прошел по комнате, стал ерошить волосы, все это время прижимая зажигалку к себе. Так беспокойно и ходил, пока Биргит переодевалась, умывалась, проверяла, что у них есть на ужин. Наконец, она решила его проверить, и смотрела с порога, как он стоит посреди гостиной — в джинсах, носках, со все еще приподнятым воротником куртки, с опущенной головой и ладонью, замершей на расстоянии десяти сантиметров от глаз — как будто он плохо видел и все пытался рассмотреть важное письмо. А может, он и правда плохо видел.

— Хайнц. Принести тебе лупу? Ты так ничего не разглядишь.

Тот покачал головой.

— Если я не вспомню сам, то и смысла нет. Смысла нет.

Он убрал зажигалку в карман; качаясь из стороны в сторону, прошел через гостиную к Биргит. Его походка, заметила она, всегда ухудшалась, когда ему становилось плохо.

Он подошел к ней совсем близко — как если бы хотел поцеловать — но сейчас это движение не несло чувственного посыла — на его лице застыло чистое отчаяние.

— Биргит, — произнес он так, словно у него началась икота — глотая все согласные. — Я хочу попросить у тебя прощения. Но тебе не нужно меня прощать. Я просто хочу, чтобы ты знала, что я прошу у тебя прощения.

Она растерялась.

— Из-за того, что было в машине? Это же ерунда. Не стоит и упоминания.

— Нет, — он схватил ее за руку. — Не за это. А за все, что было. За то, что оставил тебя, заставил через все это пройти. Я, наконец, понял, что сделал. Но до конца мне не понять — настолько это ужасно. Я знаю, что ты меня любишь. Хотя теперь я и не стою этой любви. Мне просто дурно, когда я себе представляю, что ты была тут, одна… И мне уже рассказали всякое, хотя и пытаются от меня скрывать, точно я юродивый из психушки, которому слова лишнего не скажи. Но даже Ференц случайно обмолвился. Про то, что ты ходила в полицию и как там с тобой обращались. Про все остальное. И Миха… Хотя Миха, конечно, тот еще кадр. У него язык без костей. Но потому он на меня и вывалил все подробности о том, как ты ходила на репетиции…

— Хайнц… тебе не нужно за это извиняться. В чем тебе извиняться, ты же не виноват.

— Конечно, я виноват. Ты и сама знаешь, что виноват. Я же вижу, как ты на меня злишься. И заслуженно. Ох, Биргит, боже мой…

Он, наконец, оставил в покое ее руку, которую успел и сжать, и смять, и сдавить по-разному, пока говорил. Его снова начало носить по комнате, он наворачивал круги — беспокойно, почти по-животному.

— Я, — произнес он с трудом, — должен был поступить иначе. Должен был быть осторожнее, не выходить из машины к посторонним людям. Ведь я явно к ним вышел, а как бы иначе они меня схватили? Какой я дурак, какой распоследний идиот, что к ним вышел — зная, что ты ждешь меня, что я должен вернуться к тебе. Если бы я думал в первую очередь о тебе — как и должен был — это меня бы спасло. Как я мог не думать о тебе? — он поднял голову, и с него ушла всякая краска — кожа стала белой, взгляд — лихорадочным.

— Хайнц, — позвала она тихо. — Иди сюда. Пожалуйста, не говори так. Если ты вышел, значит, тебя выманили. Может, это и было по-дурацки, но это было не потому, что ты не думал обо мне. Я прощаю тебя, я за все тебя прощаю.

Он подошел к ней — сгорбленный, мокрый от пота и слез — и склонил голову на ее плечо. Этот покаянный жест, эта его внезапная искренность растрогали ее саму до слез. Она погладила его по затылку, внезапно наткнулась на выступающую линию в его волосах. Он вздохнул, когда она дотронулась до этого места, позволил ей исследовать его пальцами, касаться этого нового рельефа.

— Наоборот, это я должна просить у тебя прощения, — эта мысль пришла к ней лишь сейчас, и ей было за это жгуче стыдно. — Это я виновата. Ты ходил к Штайнбаху из-за меня. Просил за меня. Принес ему документы. И за это он тебя почти убил. Во всем этом моя вина.

Хайнц тогда взял ее голову в свои ладони, посмотрел ей в глаза, улыбнулся сквозь слезы — с горечью.

— Ну нет, моя любовь, — прошептал он сбивчиво, прерывисто, — это совсем не так. Тут нет твоей вины. И никогда не будет. Я бы для тебя… сделал это еще раз.

В этот момент слезы так и хлынули из его глаз. Его брови, его рот, мимика — все исказилось. Ему было больно говорить то, что он произнес. Она видела, что он ясно понимает, что имеет в виду — перед его глазами словно заново мелькали все те вещи, что он потерял. Его мастерство, его зрелость, его сильное здоровое тело, его созидание.

— Ты только прости, Биргит, что я не сумел защитить тебя лучше, — это он уже почти прорыдал. Поцеловал ее в лоб, в щеки, коротко прижал к себе и извинился за то, что ему нужно будет побыть одному.

После он сидел на их двуспальной кровати — с которой Биргит после его возвращения не разрешила ему переселяться в каморку, хоть он и пытался — оперевшись локтями на колени, крутя в пальцах зажигалку.


* * *


Начиная со следующих дней, он начал вести себя с ней иначе. Больше с ней гулял, хотел ужинать с ней вместе, звал в кафе, и все это время словно пытался отыграться за что-то — за все то время, что упустил. Он принялся ухаживать за ней — старомодно, тихо, без всякой навязчивости, даже не пытался целовать ее в губы, а если и делал это, то это были лишенные бурных страстей, осторожные поцелуи, когда он касался ее рта своим и после ждал, прислушивался к тишине, искал в ней ответы.

Он сказал, что ему нужна работа, но вместо того, что делал раньше — преподавания — занялся случайными подработками, неквалифицированным трудом, что-то где-то таскал, подносил, разбирал. Из музыкального он, разве что, подыгрывал на церковных службах или репетициях, если капельмейстеру требовалась замена. Он считал, что это проще, чем аккомпанировать вокалистам. Что в состоянии сыграть гомофонные хоралы так, чтобы не оскорбить композитора, в то время как интерпретировать Шумана без подготовки он больше не мог.

Хотя, может, он лукавил. Потому что, когда он по требованию Шульмана играл концерт в сентябре, он исполнил там в том числе и “Патетическую” сонату. Сказал, что играл ее лет в четырнадцать, что она совсем простая. Но это было, очевидно, не так. Кроме того, играл он ее очень хорошо, зрело — не просто так он провел все лето, занимаясь от рассвета до заката.

После этого концерта Ференц с неожиданной для него серьезностью начал рассуждать с Биргит о фортепианных интерпретациях, о том, как Хайнц играл раньше и как делает это сейчас, в чем его исполнительские плюсы. Причем, рассуждал так, будто прекрасно в этом разбирался. Сказал, что Хайнц не играет, а говорит, что у него всегда было очень естественное rubato, даже назвал его мастером тишины — не боящимся ждать, применять паузы, позволять им говорить за него, с ним. Со слушателем.

— Конечно, десять лет назад это все более ученически было, — добавил Ференц. — Паузы удерживать он тогда стеснялся. Как любой ребенок — думает, что ему все время надо только играть, играть. Но это у нас у всех так было. А ведь мысль — она и в тишине. Может, она в тишине как раз в первую очередь. И потом, ему сейчас сам бог велел зрело играть. А не так, как в четырнадцать.

Дома Хайнц тоже стал мастером тишины. Он вел себя сдержанно, почти не говорил, а приязнь выражал в основном через объятия. Так что Биргит просила его поиграть для нее — чтобы почувствовать его хоть так, например, в том моменте “Патетической”, который был con brio — “с огнем”.

В университете Магнус произнес приветственную речь, чем вызвал смешанные чувства. Кто-то радовался изменениям и либерализации, кто-то скучал по старым добрым порядкам. Нашлись и те, кто недовольствовал из-за, по их мнению, ухудшившейся дисциплины в оркестре и упавшего качества игры.

Весь 1969-й бастовали горнорабочие. Сначала в США — в Западной Вирджинии, Детройте и Мичигане — против низких зарплат, за улучшение условий безопасности труда, за компенсацию из-за “болезни черных легких”. В сентябре бастовали и в Рурском регионе. Говорили, что эти стачки были вдохновлены недавними студенческими протестами. Хотя рецессия закончилась и экономика снова пошла в гору, повысилась прибыль, но не зарплаты горнорабочих. При этом условия труда оставались скотскими, а профсоюзы молчали.

Консерватор Кизингер бился за власть с социал-демократом Вилли Брандтом. Биргит сходила и проголосовала за Вилли Брандта, размышляя при этом, что было бы еще лучше, если бы бундесканцлером стала женщина — но и Вилли Брандт тоже сойдет. Пока, конечно, такие фантазии о межполовом равенстве оставались фантазиями. Но Биргит верила — Германия еще найдет свою сильную руководительницу.

Она узнала, что голосовать за Вилли Брандта ходил и Хайнц. И Ференц с Кларой, и Миха Шульман, и его отец. Тем не менее, Христианско-Демократический Союз с Кизингером во главе получили большинство голосов. И все же это было относительное, а не абсолютное большинство — Беата Кларсфельд с ее пощечиной, протестующие студенты напомнили слишком многим, кем был Кизингер и на чьей стороне он стоял. Потому Вилли Брандт, вступив в коалицию со Свободной партией — бывшим партнером Христианского союза — сумел получить власть и стал бундесканцлером.

В студенческом общежитии это отпраздновали. Хайнц с Биргит тоже там были — над Хайнцем вовсю посмеивались, что он больше не пил и не курил. Он лишь безразлично промолчал, наколол на вилку сосиску и принялся ее меланхолично жевать, запивая минералкой. Биргит недавно узнала, что он стал готовиться к конкурсу имени Шопена (и, как оказалось, он планировал это и раньше, до трагедии), и теперь смотрела на него изумленно, как на другого — постороннего ей — человека. Никто вокруг не знал о его планах, все занимались своими делами, жизнь шла своим чередом.

Ференц болтал про мещан и милитаристов, произносил тосты за демократию. Когда он особо разошелся, Клара будто ненароком, невзначай, отвесила своей аккуратной мягкой ладонью такой шлепок по его заднице, что тот аж подпрыгнул. Биргит поспешила отвернуться, пытаясь не думать о том, что там происходит за закрытыми дверями. А не думать ей было немного сложно, потому что в последнее время ее мысли в основном вертелись вокруг одного.

Она была напряжена и насторожена, в постоянном бесплодном ожидании — в этом даже больше не было предвкушения или радостного томления. Ей просто уже хотелось, чтобы ожидание разрешилось, чтобы кто-то — конечно, не кто-то, а Хайнц — взял ее, как ружье, передернул затвор, выстрелил из нее, и стрелял, пока не закончатся все патроны в магазине. Прусские обычаи, милитаристы, казармы. Патроны, ружья, оружейное масло, шомпол. Боже. Биргит приложила стакан с холодной минералкой ко лбу, чтобы немного прийти в себя.

Кроме того, ей было тем стыднее, чем тише становился Хайнц. Он все погружался в себя, молчал, проходил через духовные изменения. А она хотела от него приземленных, животных поступков, грубостей, которыми он и раньше не отличался, и, наверное, сама проявляла потрясающее равнодушие, не осознавая, какие у Хайнца потребности и как их удовлетворить. Может, он хотел тишины. И чтобы Биргит не торопила его.

Приходила и уходила ее кровь. Хайнц выступал в стенах университета, продолжал заново разучивать то, что забыл. А больше всего он играл Шопена — играл, и играл, и играл.

Как-то он сказал ей: “Если ты свободна, давай встретимся вечером в большом зале. Буду сегодня там заниматься. Сходим потом поужинать вместе”. И она пришла.

В десять вечера она открыла дверь зала. Хайнц сидел там практически в полной темноте — освещенный единственной боковой лампой — и учил шопеновское второе скерцо. Впервые за все время он был одет в рубашку и брюки. Скерцо он исполнял с такой внутренней силой, с таким контролем звука и своего тела, так по-мужски, что Биргит замерла на месте. Эхо отражалось от стен в пустом зале. Хотя Хайнц играл спокойно, почти не двигался, даже закрыл глаза — что казалось вообще странным, если учесть все скачки и виртуозность пассажей — она все равно замечала через одежду работу мышц на его спине, то, как он владел инструментом, заставлял его отдавать ему звук, нависал над ним на forte. Иногда заставлял, а иногда — просил, умолял, взывал, спрашивал и получал ответ.

Ей стало ясно, что Ференц подразумевал и под владением паузами и под rubato. Это и было самым завораживающим в музыке — она существовала только во временном пространстве, застывала, замирала, двигалась дальше. Была плодом момента — мимолетным, бесценным.

Слушая сгущающуюся фактуру, то, как нежная мелодия сменялась игривой, бравурной, драматичной, как пассажи уступали место аккордам, Биргит поняла: ничего еще не потеряно. Новая жизнь лежит перед ними и готова их принять. Это был момент осознания, момент прощения — себя и мира вокруг. Ее душа стремилась к Хайнцу, и когда он закончил, дослушал последний торжествующий аккорд на педали, она к нему подошла.

Хайнц вскочил, поцеловал ее в щеку, сел обратно и притянул к себе. Он ей улыбался.

— Ну что, — произнес он чуть смущенно, — нормально? Вроде получается.

— Да, — сказала она. — Получается. Конечно, получается. Ты почему глаза закрываешь?

— Ну, — он снова улыбнулся. — Я же вблизи плоховато вижу. Мне это без надобности, смотреть. Немного расплывается все. Но я уже научился с этим справляться. Потому в темноте играю — так легче. Слушать больше можно. Мне Шульман говорил больше слушать. Я слушал. И вот услышал.

Она тогда не выдержала, склонилась и поцеловала его — осторожно, как мог бы сказать Хайнц, у которого для всего было подходящее английское слово — cultivated.

— Вообще, я тебя по делу позвал, — тот, не отпуская ее от себя, начал искать другой рукой что-то в кармане. — Вот.

Он вытащил кольцо. В ответ на вопросительный взгляд Биргит пояснил:

— Я купил себе. Как только заработал. Ведь мое кольцо пропало. Чтобы ты снова надела мне его на палец. Если, конечно, хочешь.

Последнее он произнес уже едва слышно. Но Биргит не позволила ему сомневаться — взяла из его горячей руки это кольцо и сделала то, что он просил. Ее так и подмывало спросить, не из-за этого ли он не хотел с ней спать. Вдруг у него было какое-то странное дедовское представление о символике вокруг брака. Но нет, она сама быстро сообразила: дело не в этом.

— Знаешь, — сказал Хайнц, — я сам хотел на это кольцо заработать. Не хотел брать деньги у себя старого. Если ты даже не можешь заработать на кольцо, то не можешь считаться женатым. Эти два понятия словно не сходятся. Если не зарабатываешь, надо ходить в гимназию, учить латынь, писать с правильным наклоном перьевой ручкой и подставлять ладони пруту строгого учителя. До недавнего времени я это и делал.

— Послушай, — неловко попросила его Биргит, перед которой в этот момент как будто упала последняя преграда. — Давай мы… ну, поцелуемся нормально?

— О, — Хайнц порозовел. — Ты хочешь со мной поцеловаться?

Вот она уже сидела поверх его коленей, а его рука скользила по ее спине — нежная, теплая, знакомая рука. Все это было сдержанно, невинно, как впервые, напоминало восторженную щенячью возню. Неумелое скольжение ладоней поверх одежды, юношеская, трепетная суета, трение щеки о щеку, остывающая слюна на ушной раковине. Процесс, который Биргит, наверное, могла назвать словом “ласкаться”, а может, “нежничать”, а может даже “ворковать”.

Возможно, она обнажилась чуть больше, чем следовало — ее платье все смялось, собралось на пояснице. Но она была так покорена этим блестяще сыгранным скерцо, так стремилась к близости с Хайнцем, что даже не подумала о том, где они находятся, и что их могут увидеть.

В зале все еще было темно — на первый взгляд ничего не изменилось. Но одинокая лампа сбоку сцены указывала на них, как прожектор. За дверью слышались людские шаги, последние студенты покидали стены университета. Хайнц мягко и с сожалением отстранил Биргит от себя, принялся поправлять брюки, пока она сама приводила себя в порядок.

Потом он сказал ей, спокойно и серьезно, не обращая внимания на свою разгоряченность:

— Я хочу, чтобы ты знала. Никогда не думай, что я переставал любить тебя хоть на минуту. Я любил тебя, даже когда я тебя не помнил. Даже когда не помнил себя. Я тут вспомнил что-то смутное — ты мне поешь. Меня бьют, а ты мне поешь. Знаешь, что? Шумана. То самое, что в тот день, когда мы объяснились. У меня сразу в голове эти два воспоминания срослись, сомкнулись. Я так был рад тогда, что вспомнил. Тот первый день. А второй… Лежу в снегу и слышу твой голос. “Милый друг, смущен ты тем, что плачу я…”. Бог мой, Биргит. Я подумал — хорошо, что я ухожу так. С твоим голосом.

В этом была такая безмятежность — в том, как он это сказал — что, казалось, мысль эту он уже не раз и не два пропустил через себя, обдумал, принял.

— И я вспомнил наш разговор, Биргит… Ах, дурацкий момент. Когда тебя исключили и… ты плакала. Ты говоришь мне: поклянись самым дорогим. Что, значит, глупостей делать не будешь. Я и поклялся, чтобы тебя успокоить…, — его голос стал задумчивым. — А ведь я знал, что обещания не сдержу. Так, может, и клясться не следовало? А что для меня самое дорогое? Я и не знаю. Ты и фортепиано, конечно. Не могу выбрать, что дороже. Боже, извини, что так глупо об этом говорю, — он тихо рассмеялся. — Фортепиано мне, наверное, чуть ближе, но и то лишь потому, что это как кровь. Моя кровь. То есть, тут даже не выберешь. Без крови человек просто умирает. А тебя я выбрал и тебя люблю… И выбираю снова и снова. Но, смотри, Биргит, в итоге вас обеих — и тебя, и музыку — я потерял. Поклялся и потерял.

И когда она его после этого обнимала, прижимая его голову к своей груди, и когда шептала ему “Не потерял, ты этого не потерял”, она уже знала, что запомнит эти его слова надолго. Эти — и те, что он сказал ранее, про то, что был рад уйти с ее голосом.

Так и было — она их запомнила. Они были у нее в голове всякий раз, когда она пела Шумана, но и не только. Когда пела Далилу, Кармен, когда Хайнц смотрел на нее в этот момент — из зрительного зала или от рояля. Когда любил ее, когда она кормила грудью его детей, когда видела его по телевизору. Когда болела, а он сидел с ней рядом и что-то гнусаво напевал. Когда у него были успехи и когда были поражения. Когда он поранился кухонным ножом и она снова увидела его кровь. Многое — важное и неважное — всегда напоминало ей об этих словах.

В тот вечер произошло кое-что еще. Они наткнулись в коридоре на Теодора, и тот преградил им путь. Он стоял, сжимая и разжимая ладони — и было ясно, что он за ними следил. На лице Хайнца в тот момент возникло такое отвращение, что Биргит проследила за его взглядом и заметила то, что Хайнц подметил сразу — костюмные брюки Теодора совсем не скрывали его эрекции. Но что-то явно побеспокоило Хайнца помимо этого. Его всего словно передернуло, все его тело попыталось отступить назад, скрыться, исчезнуть. Но он этого не делал, заставлял себя оставаться на месте. Наоборот, бросил сумку на пол и вышел чуть вперед, стараясь загородить собой Биргит. Его руки при этом тряслись.

— Слушай, — сказал он тихо. — Уйди с дороги.

Теодор ему улыбнулся.

— Ну что, Биргит, — произнес он в ее сторону через голову Хайнца. — Вижу, он все никак не успокоится. Кольцо себе купил. А ты его поощряешь. Зачем ты инвалиду голову дуришь, скажи ему сразу, чтобы не водить его за нос. Что, Грубе, шнурки уже себе завязывать научился? Или тебе жена завязывает? После того, как твою утку убирает?

То, как щека Хайнца густо покраснела, как напряглись мышцы его челюсти и виска, было хорошо видно в ярко-желтом, резком свете коридорных ламп. Биргит больше всего не хотела, чтобы у Хайнца снова началась головная боль, а когда он напрягался, так и происходило. Так что она, не обращая ни на что внимания, взяла его за предплечье, смогла развернуть к себе — и увидела его совершенно дикий, остекленевший взгляд.

— Биргит, — произнес он одними губами. — Это он, это он.

Тогда она подхватила с пола его сумку, подтолкнула его назад: “Пойдем”.

Они вернулись в зал, закрылись изнутри. Хайнц едва шел, и, как только услышал звук проворачивающегося в замке ключа, обессиленно опустился на пол. Он сидел на пыльном паркете, прижавшись к стене, пока Теодор стучал и ломился в дверь — и было непонятно, чего он хочет.

У Хайнца случился приступ ночного ужаса — вроде тех, что бывали раньше. Около получаса он просидел, зажмурившись, вцепившись в свою зажигалку, при этом скороговоркой извиняясь. “Мне страшно, — бормотал он, — прости, мне страшно. Я знаю, что мне не должно быть страшно, но мне страшно… Пожалуйста, прости меня, что мне страшно”.

Ему раньше помогало, когда Биргит оставалась с ним рядом, так что она и сейчас это сделала. Расстегнула его рубашку, смочила его лицо и грудь водой из бутылки. Сердце Хайнца так загнанно билось, что этот стук отдавался в ее предплечье, как пулеметная очередь.

— Дыши, — попросила она и подышала с ним вместе. — Вот так, как в детском хоре. Вдох, выдох. Вдох, три выдоха. Ты пел в детском хоре?

— Да, — он едва заметно улыбнулся. — Было дело. Похрипывал там всякие хоралы.

— Ну вот, — сказала она, чувствуя, как замедляется его сердце. — Мне интересно узнать про твою школу. Во сколько вы вставали, что вам давали на обед? Какие у вас были там уроки, преподавали ли женщины?

Хайнц послушно, часто хватая воздух ртом, отвечал. К тому моменту, когда он рассказывал, что у них была одна молодая учительница теории, но она занималась с хористами, а инструменталистам достался какой-то усатый извращенец с комплексом Наполеона, он уже почти успокоился и стал дышать глубже.

— Насколько молодая? — с улыбкой спросила Биргит. — Достаточно, чтобы заглядываться на нее?

Хайнц хмыкнул.

— Ты сама подумай. Полная школа пубертатных подростков, и среди всего этого — одна молодая женщина. Там все заглядывались. Да и учителя, наверное, тоже.

— Она была замужем? Или с кем-то сошлась?

— С математиком, вроде — и ее, к счастью, после этого не уволили. Хороший союз. Он ей — логарифмы, она ему — уменьшенный квинтсекстаккорд.

— Секстаккорд.

— Ага, — он негромко рассмеялся. — Секста, секстаккорд, квартсекстаккорд, квинтсекстаккорд, увеличенный секстаккорд, уменьшенный… Неаполитанский секстаккорд, итальянская, французская, германская секста. Добавленная секста. Секстет. Секстант. Над чем там еще принято заливаться в средней школе?

— Секстант — это не из музыки.

— Бог с ним. Фагот, фактура, копула, исполнять дуэтом, гетерофонный, гомофонный, прелюдия, си-си. Бисировать, треллировать, фистулировать и все остальные слова, что рифмуются с “мастурбировать”... Да, Биргит, именно этим мы большую часть времени и занимались в Нидербрюккене. Хихикали над всем подряд, ловили за это шлепки, тычки и прочие воспитательные меры. Хотя что тут воспитывать, природу не изменишь.

Он поднялся, протянул Биргит руку и помог встать, застегнул рубашку.

— Этот ублюдок, наверное, все еще стоит под дверью. Прости, Биргит, за грубые слова. Но он ублюдок и есть. Если бы я мог, я бы его ударил за то, что он тебе сказал, но не получится — он больше меня в два раза. И я его теперь боюсь. Извини, что говорю так прямо. Слава богу, что он слишком большой трус, чтобы напасть на меня еще раз в твоем присутствии. Пойдем, выйдем отсюда через заднюю дверь, пройдем за сценой и наверх — через другой корпус.


* * *


На следующий день Биргит с Хайнцем ходили к Магнусу — в бывший кабинет ректора Штайнбаха. Сейчас там было все по-другому, появились абстрактные картины на стенах — вроде из “дегенеративного” искусства. На столе стояли фотографии Магнуса с его семьей — женой и дочерью.

Хайнц извинился за неудавшуюся первую встречу, а Магнус лишь махнул рукой: “Да что вы, все понимаю, бывает. Мне ваш педагог сказал, что вы еще восстанавливаетесь. Так что некоторая… импульсивность вам простительна”. У Хайнца от такого даже румянец выступил на щеках — с такой скоростью, как будто на них выплеснули красную краску из банки.

Потом был долгий разговор. Магнус покивал, сказал, что для него не будет проблемой запретить Теодору Раппу вход на территорию университета на пару недель в качестве наказания за вызывающее поведение. Но со всем остальным будет сложнее. Что Хайнцу стоило бы сходить в полицию, и он даже знает людей во Франкфурте, которые серьезно к нему отнесутся, примут заявление и дернут за нужные ниточки.

— Чего вы сами хотите, герр Грубе? — спросил он.

— Я не хочу, чтобы этот человек был рядом со мной или с моей женой. Я не знаю, чего от него ждать. Мне все равно, что с ним будет, накажут его или нет. Просто хочу, чтобы он был подальше от моей семьи. И не хочу, чтобы меня вызывали на допросы, устраивали с ним очные ставки, дергали во Франкфурт или куда еще на слушания. У меня сейчас дел других хватает, герр Магнус.

Тот, разглядывая свои сложенные на столе ладони, потряс головой.

— Мне это ясно, герр Грубе. Это довольно мудро. Но, вы знаете, если дойдет до суда, может, вам и не придется ездить. Мы же не в США и у нас не общее право. Пойдете в полицию — начнется следствие. Вне зависимости от того, что вы сами решите делать дальше. Обратят внимание и на махинации местной полиции. Я уже наслышан от вашего педагога об их противодействии. Это все, сами понимаете, незаконно. И, даже если все заглохнет, это наверняка подействует на герра Раппа. Он станет опасаться, будет осторожнее. Кроме того, если я получу от вас какую-то официальную бумагу — из полиции — это будет шансом применить и более серьезное взыскание. Тогда его можно будет исключить.

Проблемой было то, что Хайнц все равно почти ничего не помнил — только, как он сказал, лицо Теодора Раппа и его кулаки. И его запах. Но это было сложно назвать уликой.

Хайнц съездил вместе с Магнусом в полицию, рассказал, что выложил им все, что мог, и что какие-то колеса пришли в движение. Позже несколько раз приезжал франкфуртский комиссар, заглядывал к Биргит и Хайнцу домой и задавал вопросы. Теодор исчез из университета и больше не вернулся. Ближе к зиме разошлись слухи, что его, пьяного, кто-то избил на франкфуртской окраине. Не до полусмерти или увечий — он был вполне бодр, хоть и недоволен. Его приятели из университета ездили его навещать. Передали, что тот ничего не помнит, потому что был совсем в хлам. И что ему разрисовали лицо водостойкой краской, написали на нем всякую похабщину.

Услышав это, Хайнц пожал плечами.

— Не хочу ему мстить, — сказал он Биргит. — Но по заслугам он получил. Меня радует, что сейчас ему, надеюсь, не до нас. С ума сойти можно — человек почти совершил убийство, а потом еще и стоит, подсматривает за чужой женой. Вот уж мерзость. А что, почему он от “Набукко”, кстати, отказался? Ведь его тогда еще никто не выгонял.

Биргит тоже не знала.

— Он сказал мне, — вспомнила она, — что его попросили уйти. Так и сказал: попросили. Я подумала тогда, у него с режиссером проблемы. А может, дело и не в этом.

В этот момент она знала — это Ференц. Ференц “попросил” Теодора уйти. Но о том, что ей стало это ясно, она никому и никогда не сказала.


* * *


Девятого ноября прошел концерт памяти жертв Хрустальной ночи. Магнус начал организовывать этот концерт первым делом — как только принял на себя в сентябре полномочия ректора.

Исполняли “Реквием” Моцарта, на сцене установили большой портрет Алекса Люкса Розе — на лице Розе, на первый взгляд некрасивом, навеки расцвела обаятельная улыбка. Руки — с дирижерской палочкой — он сложил на груди. Концерт назвали “Et lux perpetua” — “Вечный свет”. Магнус предложил Биргит петь соло меццо-сопрано — хоть на тот момент ни разу и не слышал, как она поет. Она сначала отказалась — ей в этот раз очень хотелось петь в хоре.

— Если вы решитесь, фрау Хольбайн-Грубе, — сказал ей Магнус, поклонившись. — Буду очень рад. Мне кажется, это будет крайне уместно, если вы будете петь.

В итоге она согласилась. Ей было многовато всего на один двухмесячный промежуток времени — “Набукко”, который, по счастью, был выучен от и до, ее экзаменационная программа, теперь и “Реквием”. Но она пообещала себе сделать все по возможности хорошо, следила за гигиеной голоса, за тем, как занималась и как пела.

Работать в квартете с другими тремя солистами было одним сплошным удовольствием. Тем более, петь такую великую, значимую музыку, впитывать в себя красоту серьезного Моцарта. Она думала, что от звуков тенорового тембра будет еще долгое время приходить в ужас. Так стало и с “Набукко”, и с другими концертами. Потому что этот тембр напоминал ей Теодора — а мысль о Теодоре, конечно же, неминуемо вела ее к зимнему лесу на Овечьей горе, к ее бедному мужу с окровавленной головой, лежащему в снегу.

Но тенор в “Реквиеме” совсем не внушил ей ужаса. Это был невысокий паренек по имени Маркус, по комплекции напоминающий Миху Шульмана, с мальчиковым ростом, мальчиковым же безусым лицом и чубчиком, как у Тинтина. Пел он, впрочем, очень по-взрослому.

Магнус, руководивший оркестром, дирижировал хорошо. Он делал это мягче, чем Штайнбах, менее агрессивно, более плавно, воздушно, и музыка его звучала иначе — не настолько романтически, а, скорее, в сторону аутентичного исполнения.

В начале концерта Магнус поприветствовал зрителей, которых набился полный большой зал. Произнес искреннюю, прочувственную речь о притеснении деятелей искусства в Третьем рейхе, о жертвах и депортациях, о еврейских музыкантах, умерших в концлагерях — Курте Зингере, Эрвине Шульхоффе, Ильзе Вебер, Павле Хаасе, Хансе Краса. О погромах девятого ноября 1938-ого года, о том, как в Кирхентале, среди многих, убили и молодого дирижера, бывшего студента университета, его и его родителей — скрипачей. Что Люкс Розе — та память, которую университет должен сохранять, и его портрет будет повешен к другим известным выпускникам. Что этот концерт — редкое, одно из первых в своем роде мероприятие. Но будут и другие, масса других, и скоро об этих преступлениях прошлого будет говорить абсолютно нормально. Нормально — и обязательно. Магнус попросил минуту молчания, предложил вместе помолиться. После он попросил выйти на сцену Михаэля Шульмана.

Тот вышел — как обычно, в темной рубашке, черном костюме, со своей копной кудрявых волос и с коротко стриженным затылком. Биргит уже не впервые подумалось, что в морщинках вокруг его глаз, в том, как он нес себя — вроде немного неловко, но и очень естественно, — в его астеничном, длинногом теле антилопы, был какой-то сокрытый шарм, то непонятное, что к нему располагало. Будто он всегда может предложить больше, чем казалось на первый взгляд. В целом Шульман, несмотря на то, насколько иначе он выглядел, во многом напоминал Хайнца. Вернее, это Хайнц напоминал его. Они даже двигались одинаково, одинаково стояли, широко расставив ноги и сложив руки за спиной, одинаково хмурили брови и ерошили волосы.

Шульман кашлянул.

— Я не знаю, что сказать. Спасибо герру Магнусу за эту честь. Он представил меня, как человека, который помог подготовить концерт. Это так, но лишь отчасти. Я, скорее, помог подготовить документы — нашел нужное… Мне и больно, и радостно быть зрителем этого концерта. Я пообещал себе, узнав о герре Розе, что о нем должны узнать и все остальные. Чтобы он жил в памяти. Как и его музыка. Как и его имя. Это имя, — он сморщился, и Биргит знала, что он так подавляет слезы. — Это имя… Оно послужило причиной, почему для сегодняшнего дня был выбран моцартовский “Реквием”. Но и сам по себе он сегодня удивительно подходит. И вы знаете, что никакой тьмы не бывает без света, потому есть в “Реквиеме” те части, те такты, моменты, где появляется свет. Как, например, “voca me” в “Confutatis”. Я каждый раз особо прислушиваюсь к этим моментам. И вас прошу тоже — прислушиваться.

Он сбежал со сцены, перед этим жестом попросив, чтобы ему не хлопали. Но ему все равно кричали из зала: “Спасибо!”, а у сцены в толпе жали руку. Миха Шульман подскочил к нему, начал обнимать и целовать в щеки, а Хайнц, сидевший в первом ряду, к нему сразу не подошел. Он подождал и только потом, когда Шульмана оставили в покое, склонил перед ним голову, протянул ладонь. Шульман взял эту ладонь, крепко ее пожал.

Дальше они пели — и Биргит слышала, как зажигается этот свет — на каждом контрасте, где мажор сменял минор. После отчаянного, несущегося вперед “Dies irae” — “Дня гнева”, “Чудесной трубы”, призывающей мертвых на страшных суд, после вокальных партий, звучащих, как молитва, “Voca me” было именно тем моментом, где, если бы Алекс Люкс Розе это слышал, он улыбнулся бы и прощально помахал рукой. А может даже, отдал бы честь — своей широкой, красноречивой дирижерской ладонью.

И, конечно, свет слышался в ликующем “Sanctus”. А в “Osanna” будто бы даже появился юмор — тот самый дворцовый юмор Моцарта — если бы этот дворец находился в раю и вмещал в себя престол бога. Как в псалме, выбранном Брамсом для его “Немецкого реквиема” — “Как прекрасны жилища твои, Господи”. Жилища эти прекрасны, потому что в них играют Моцарта, потому что в них дирижирует Алекс Люкс Розе, потому что в них играет на фортепиано Гидеон Кляйн. Но Хайнца еще там не было — или он там и побывал, но вернулся.

Вдруг Биргит, увидевшая Хайнца среди суетящихся зрителей после концерта, восприняла его совсем по-другому. Он стоял посреди всей этой толпы, не двигаясь, и смотрел на нее — и впервые она заметила в его взгляде иного Хайнца. Там была усталость, опустошенность, но одновременно и смирение, принятие. И — то, что называли инаковостью, нездешнестью. Она вспомнила, как он говорил ей, что ему больше не нужно видеть. Еще вспомнила их знакомство и как он вскользь упомянул Шульмана: “Насилие разрушает, преследует тебя всегда. Мой учитель был в концлагере… Такие глаза всегда узнаешь”.

Нужно ли ему теперь это было — ее мирскость, суета сует, вся эта простота, смена дня и ночи, человеческие устремления? Хотел ли он сам продолжать играть или делал это для нее, для Шульмана? Когда теряешь свою прошлую жизнь, часы кажутся тебе очень длинными. Их можно занять чем-то — например, фортепиано.

Тут время сдвинулось, снова понеслось. Задвигался и Хайнц, подбежал к ней. Расцеловал, сказал все причитающееся — о том, как славно все вышло, как достойно выступил хор и оркестр, как прекрасно Биргит солировала. Спросил, хочет ли она сходить с ним пообедать или предпочтет остаться здесь — пить вино в знак памяти жертвам нацистского режима, общаться с друзьями и хористами.

Биргит лишь успела кивнуть и сжать его руку, а его уже отвлекла зрительница — да не кто-нибудь, а дочь самого Магнуса, одетая в этот раз в короткое черное платье и высокие ботинки типа тех, что до недавнего времени носил сам Хайнц. Дочь Магнуса, моргая глазами в черной окантовке, снова завела разговор про смерть, про то, что тема с “Реквиемом” очень классная, и правда ли, что Моцарт умер, так и не успев его дописать? Хайнц поразвлекал ее пять минут, и сразу после этого его остановил Шульман.

— Ну, дети, — сказал он добродушно. — Вам следует посетить со мной и герром Магнусом могилу Розе — поверить не могу, что мы этого раньше не сделали. Это, кстати, Хайнц, на том же кладбище, где похоронен твой отец.

Хайнц набросил на плечи пальто — бывшее ему все еще великовато — и принялся сосредоточенно одеваться.

— Мы тогда подождем вас на парковке, — продолжил Шульман.

— Нет, — Хайнц покачал головой. — Мы не будем сегодня навещать никакое кладбище. Боже мой, кладбище. Мало на сегодня кладбищ?

— Ты подумай, Хайнц. Нехорошо отказываться в такой ситуации, когда тебя приглашает сам ректор.

— Нет. Ничего подобного. В другой раз. Пусть ректор… сами знаете, что. Придумайте для него что-нибудь повежливее, чем то, что сказал бы я.

Тут Биргит заметила, что Хайнц был действительно очень раздражен, даже, возможно, зол, и что молчит, в основном, только потому, что изо всех сил себя сдерживает.

Шульман перевел взгляд на Биргит.

— А ты? Не хочешь с нами?

И хотя Биргит не то чтобы горела желанием после концерта навещать могилы, она так или иначе знала, что в этой ситуации может лишь встать на сторону своего мужа. В этом была ее обязанность. В этот момент она, по сути, и не смогла бы выбирать. При посторонних она всегда должна была идти за Хайнцем.

— Нет, герр Шульман. Передайте герру Магнусу наши извинения. Спасибо за вашу сегодняшнюю речь.

Хайнц взял ее за руку и потащил к выходу. Она едва успела одеться и собрать вещи. Было еще рано — около четырех пополудни — но через час должно было начать темнеть.

— Если хочешь, — сказал он тихо, — ты можешь остаться. Но если уходишь со мной — то пошли. Мне тяжело здесь находиться… Тут громко, душно.

— Да что на тебя нашло. И потом, как бы ты поехал? Ты же больше не водишь.

— На автобусе, на такси. На чем угодно. Пойми, Биргит, я не могу больше постоянно жить так, как он мне говорит, я не могу.

Он имел в виду Шульмана. Мысли о Шульмане всегда вызывали у него смешанные чувства — то крайнюю преданность и признательность, то — как сейчас — всепоглощающее раздражение.

Они пообедали в старом городе. Хайнц был весь вечер неловким, приходил то в задумчивость, то в возбуждение. Но он за это извинился, и, когда они ехали домой, уже успокоился.

Да, он стал другим. Того, старого Хайнца — более сдержанного, решающего свои проблемы так, что этого никто не замечал, — больше не существовало. Но Биргит подумала, что ей подойдет и новый — с его злостью, наивной эксцентричностью, его чувствительностью и резкими сменами настроения. Она поняла, что успела полюбить его и таким.

Дома он стоял под ледяным душем, подставив голову водному потоку. Когда он вышел, то походил уже больше на того себя, каким бывал наедине с ней. И, увидев, как Биргит на него смотрит, смущенно улыбнулся, отбросил полотенце и подошел, все еще покрытый холодными каплями, погладил ее щеку и осторожно поцеловал. Биргит показалось, что это несправедливо по отношению к нему — то, что из них двоих он единственный раздет. Поэтому она тоже разделась.

Она чувствовала себя рядом с ним, как девственница. И духовно, и физически. И вообще, это происходило не совсем так, как она себе представляла — не так, как было в последние месяцы их совместной жизни до Рождества. У них ничего как следует не получалось, все шло наперекосяк. Хайнц словно вообще забыл анатомию ее тела — да и свою собственную. И только потом, когда после всех неуклюжих попыток он притянул ее к себе и прижался носом к ее затылку, стал шептать ей все мимолетное, неосязаемое, что приходило ему в голову — про то, как скучал по ней, про свои чувства — тогда был найден этот секретный ключ, этот неприметный замок, этот правильный поворот. Все встало на свои места, они поладили друг с другом, нашли общий язык.

— Слушай, Хайнц, — произнесла она чуть позже — в момент отдыха. — Может, все же, хочешь, чтобы я сказала, что написано на твоей зажигалке?

Он чуть поморщился, потер лицо — ему явно не хотелось, чтобы ей пришлось ему это говорить. Но в итоге ее нежное прикосновение, тепло ее тела убедили его, и он кивнул, согласившись сделать ей это одолжение.

— “Песня окончена, но мелодия еще звучит. Где бы ты ни был, приходи”. И ты пришел.

Тут он вздохнул, веки его затрепетали — и в этот момент она почувствовала, как он взрывается внутри нее — без всякой преграды.

.

.

_______________________________________________________________________________________________________________

kindele (идиш) — ласковое прозвище: ребенок.

Rubato (tempo rubato — итал. “украденное время”) — переводится также как “свободное исполнение” и используется как прием в первую очередь при интерпретации произведений романтизма. Исполнитель где-то замедляет темп, а где-то ускоряет (“крадет” время у одной части музыкальной фразы и возвращает его в другой).

Глава опубликована: 24.06.2026

Глава 22 - Хайнц

Весь ноябрь Хайнц не вставал от инструмента. Помимо Шопена, он по совету Шульмана переигрывал заново свою школьную программу. Ему все больше хотелось заниматься самому; все меньше он думал о том, что делал это, потому что от него этого требовали другие. Конечно, это было совсем не просто. Ему доводилось и кричать от бессилия, и стучать по клавиатуре, и так сжимать зубы, что болели мышцы лица. У него случались промашки, запоминал он теперь не с первого раза и даже не с пятого. Бывало, он все равно слишком сильно полагался на зрение и оно его подводило. Подводил и мозг. Особенно в те дни, когда этот мозг особо слабел — не желал сохранять информацию, подчинять себе тело и руки, подергивался туманом. Когда этот мозг болел и его словно простреливало током.

Но бывали и дни, когда он был силен. Когда туман расходился, и небо казалось Хайнцу чище, а трава — ярче, когда его не охватывал гнев на самого себя, и все в нем работало в согласии.

Шульман, как раньше, покрикивал на него, отпускал фразы вроде: “Что ты втопил педаль в пол! Ты же не “боргвард” свой ведешь через лужи! Это “Блютнер”, Хайнц!” или: “Помнишь, как черти Дона Джованни за сцену тащили? Так вот, ты там главный черт!”. Или: “Зазвенел своими поминальными колоколами”, — если Хайнц слишком меланхолично играл сонаты Моцарта. Или: “Если бы существовала музыкальная инквизиция, Хайнц, за каждую бодро выдернутую ноту тебе бы так же бодро выдирали щипцами по кусочку кожи”, — если он слишком салонно играл позднего Бетховена.

Хайнц уже прекрасно знал, что противоречить этим высказываниям не стоило. Их стоило лишь смиренно принимать с лицом, полным благодарности, прислушиваться и пытаться обратить язвительность в полезные для себя методы работы. В общем-то, его это даже и не расстраивало — он видел, что Шульман тем больше заводился, чем лучше он играл. Таков был его способ занятий с учеником, так он показывал заботу. И, если Хайнцу действительно требовалась поддержка, он бывал с ним удивительно терпелив.

Они работали над ноктюрнами, вальсами, мазурками. Однажды Шульман пришел на урок непривычно тихий, задумчивый. Послушал, как Хайнц играет, покивал, произнес: “Неплохо. Но, знаешь, местами вымученно. Как будто ты стараешься все сделать правильно. Давай покажу”.

Шульман помузицировал за соседним роялем, наиграл отрывки, переходы, указал, на что обратить внимание. Напел мелодии, объясняя фразировку — как обычно, протяжно, очень ясно, но вместе с тем и шероховато, почти речитативно. И, тем не менее, ему удавалось донести то, что он хотел.

— Ты смотри, — его ладонь прошлась по клавиатуре, играя начало мазурки в соль миноре. — Акцент на вторую долю — допустим. И то, что это танец, тоже допустим. Темп не должен быть слишком медленным, ну ладно. Но, Хайнц, ты пойми, я уже в начале знаю, как ты закончишь. Агогика какая-то ученическая, громче-тише, тише-громче. Пунктиры эти. А играть надо так, чтобы я не думал: агогика, пунктиры, ученик старается. Ты раньше все это иначе делал, лучше, так что есть в тебе это. Я тебе верил, когда ты играл.

— Вот интересно, — пробормотал Хайнц, пытаясь повторить игру Шульмана, — а вы мне это когда-нибудь говорили? Что вы мне верили?

Тот усмехнулся.

— Ну конечно, нет. Но тебе и не надо было говорить. Ты и так знал, что я тебе верю.

Вскоре Шульман его снова прервал.

— Ну нет, — и добавил очень тихо: — Это, знаешь… как женщины касаться. Очень нежно надо. Ты мне скажешь: мазурка — это апломб, танец горделивый, танец шляхты и гусар. И что перед ним оружие и шпоры снимали, чтобы даме платье не порвать и не споткнуться. А может, и не снимали, если хотели пощеголять, похвастаться удалью. Оно все верно. Но эта мазурка другая. Ты же слышишь, о чем тут речь идет. Можно и просто, бодро играть. Но это примитивно как-то, без второго дна. Без третьего. А это воспоминание. О чем? Ты сам должен сказать. О прошлом, о любви. О родине. О томлении душ. Хочешь, играй о судьбе, хочешь — о жене. Неважно. Надо так сделать, чтобы ты начал — и все с первой ноты замерли — чтобы тебе пришлось рассказать, как именно ты ее любишь. Чтобы все боялись сделать хоть вздох, пропустить что-то из твоей истории.

В игре самого Шульмана было много и ласки, и меланхолии, и любви к жизни. Больше всего, заметил Хайнц, там было именно любви к жизни.


* * *


Что касается жены и любви, Хайнц в те недели был в основном растерян. Их отношения с Биргит стали буйными, беспорядочными, как телега, трясущаяся на кочках. Он познакомился с Биргит — в своей новой жизни — в середине марта. Был ноябрь, а значит, шел девятый месяц их знакомства. Он многое вспомнил и из прошлой жизни — то, от чего грустил. Это всегда был он — понятливый, выверенный — в году прошлом — и он — импульсивный простак — в настоящем. Еще не готовый человек, не допеченное тесто. Как бабочка, едва выползшая из кокона.

А хуже всего, что он теперь помнил, как его убивали. И снова это было в первую очередь чувством, мороком, и лишь потом уже осмысленным воспоминанием. Его страхом, бессильностью, унижением. Его оставшейся с ним навсегда обнаженностью. Как он сможет защитить свою жену, будущих детей, если его так легко выбросить на обочину, перетряхнуть, выбить из него весь дух? Превратить его в отхожее место, где еще не скоро прорастут те самые ростки, весенние побеги, о которых говорит Шульман?

Последние мысли не выходили у него из головы, после того, как он — идиот, что с него взять — потерял голову, забыл, что нужно предохраняться, и почти сделал Биргит ребенка. На следующий день она выговорила Хайнцу за это, произнесла раздраженно: “Ты что, думаешь, мы можем это себе позволить — сейчас, когда у нас ни нормальной работы, ни уверенности в завтрашнем дне?”.

А он ни о чем не думал. Как он мог хоть о чем-то думать — он чувствовал себя в тот момент, как солнечный луч. Режет воздух, как нож — масло, горячий, бестелесный. Без мозга, без костей, летит куда-то, стремится. Врезается в истосковавшуюся по солнцу, затянутую тучами землю, падает на подушку из зеленого леса, а после только и может, что опрокинуть эту землю под себя, прижаться к ней так, чтобы его жар пронизал насквозь и кору, и мантию, смешался с жаром ядра, дополнил его собой, впитался. А его губы — его не подчиняющиеся разуму губы — лишь шепчут в этот миг форменную идиотию, которую и вспоминать стыдно: “Не шевелись, не вставай, дай мне побыть немного внутри, ведь я так ждал этого, так ждал. Разве не хочешь оставить меня в себе, подарить мне приют, прорасти мной? Разве не хочешь? Я пришел, я пришел, не отпускай меня”. И его Земля — Земля с окутавшими их обоих золотыми волосами — пшеницей, что трепещет под солнцем — ведет себя ничем не лучше. Обнимает всей собой, так, что потные тела липнут друг к другу, гладит по затылку, бормочет в ухо: “Только попробуй уйти. Я убью тебя, если это сделаешь, клянусь, я тебя убью. Я тебе все отдам, что захочешь, тебе и просить не надо. Но и ты мне дай все, что у тебя есть… Чтобы мне было, чем прорастать…”

Но в обычной жизни, Хайнц быстро осознал, эти заполошные, особые разговоры не имели большого смысла. Ведь утром Биргит даже расплакалась оттого, что он сделал, все повторяла: “И что же нам с этим делать, если я забеременею, что же нам с этим делать… Господи, Хайнц, почему ты такой дурак, почему я такая дура, вот уж воистину семья идиотов. Ради одной минуты загнать себя в такую ситуацию. О каких детях сейчас может идти речь?”

Хайнц принял это к сведению, попросил у нее прощения. Долго ходил потерянный, боясь, что она забеременеет, и снова чувствовал, что глупая голова мешает ему осмыслить какой-то важный подтекст. Неужели он был ей так противен, что она не хотела его детей? Или боялась, что он не сможет работать, заставит их жить в нищете? Он неловко поинтересовался об этом, сказал смущенно: “Ты не думай, что я такой бесполезный дурачок. В музыке или нет — я всегда буду работать, приносить деньги в семью. Любым трудом, который потяну. Я сделаю для тебя все. Для тебя и детей, если они будут. Пожалуйста, доверься мне. Я теперь, конечно, не самый умный, но тело у меня еще на что-то годно”.

А она лишь ответила ему, что он ничего не понимает, что она внутри натянута, как струна, что думает постоянно о десяти делах одновременно, что едва справляется. Но той ночью она привлекла его к себе, просила так отчаянно, что все его данные себе обещания вылетели из головы. В этот раз он, правда, сумел не подвести ее снова, не дал им соприкоснуться так тесно, чтобы они стали одним целым.

Но — внезапно — когда пришла очередная ее кровь, Биргит оказалась почти разочарованной. И снова пробормотала в ответ на расспросы: “Ты ничего не понимаешь. Ты же мужчина, как тебе понять. Сколько можно угнетать меня этим рациональным мышлением. Приложи усилия, попробуй мыслить на уровне чувств. Я думала, музыканты это умеют”.

И во всем так стало. Если что-то делалось одним образом, выходило, что это надо было делать наоборот. Если Хайнц предлагал ей повернуть направо, она поворачивала налево. Если он обнимал ее в постели, она сбрасывала его руку, жаловалась на тяжесть, а после сама возвращалась в его объятия и спрашивала, почему он не может проявить к ней хоть немного тепла.

Биргит снова стала пить “Ановлар”, и ее перемены настроения усилились еще больше. Может, из-за таблеток, а может, потому, что впервые с того Рождества она начала по чуть-чуть расслабляться. Она задавала Хайнцу жару, приводила в недоумение, воздавала сполна за то, что он сам себе с ней позволял.

А ведь раньше — в их первый год — у нее такого не было. Тогда их быт протекал по большей части безупречно. Хайнц был с ней вежлив, она с ним — предупредительна. Смазанный механизм работал, шестеренки крутились. А сейчас… сейчас не было никакого порядка.

Она мучила его и под солнцем, и под луной. То признавалась ему в любви, то злилась, то извинялась за то, что злилась. Мерцала перед ним в свете лампы, как сводящее с ума, недостижимое видение, а в следующую секунду он уже был поверх нее, сам не осознавая, что происходит, и потом это повторялось — иногда многократно за сутки. Он не знал, как выдерживает этот темп — ведь он сам в прошлом тоже таким не был. Может, потому что он переживал свой второй переходный возраст, и все было для него прекрасно, ужасно, все волновало его, оставляло бессловесным.

Было даже, что Биргит отвесила ему пощечину — просто так, без всякой на то причины — а пока он, оглушенный, спрашивал: “Что, что я сделал не так?”, она уже вовсю перед ним извинялась и расплакалась сама.

— Это ужасно, — сказала она холодным тоном, смотря через окно вдаль и шмыгая носом. — Я — домашняя насильница, бьющая женщин и детей, вернее, мужей и детей. Пропивающая всю зарплату и держащая их в черном теле. Нет мне оправдания. Я — та самая мачеха из сказок, вынуждающая мужа отвезти падчерицу в лес. Исчадие ада. Бес с человеческим лицом!

— Это из “Ромео и Джульетты”? — спросил Хайнц, ощупывая горящую щеку. — Там, вроде, такое было. Ты не бей так сильно, а то голову мне расколешь, как яйцо. Белок растечется по асфальту. И желток.

От этой шутки Биргит расплакалась еще пуще, и ему стало стыдно. Он обнял ее, прижал к себе, утешал из-за того, что она же сама и сделала.

— Так почему ты злилась? — спросил он чуть позже. — Что я натворил?

— Ничего. Я поэтому и злилась, что ты ничего не сделал.

Это были его так любимые загадки, которые он плохо понимал. Потому он даже посмеялся немного, прежде чем спросил:

— Это ведь значит, что я что-то должен был сделать, но не сделал, правильно?

— Нет, — ответила Биргит носовым голосом. — Нет-нет. Я тебе все прямо сказала. Ты ничего не сделал плохого. Только хорошее. Меня это и разозлило. Почему ты такой хороший, когда не надо. Я даже злиться на тебя не могу нормально.

Но этот случай, похоже, заставил ее обуздать себя. Они все еще ругались друг с другом из-за ерунды, но оба старались делать это мягче. У Хайнца оттого, что он начал эти два дела хорошо успевать — заниматься и фортепиано, и Биргит — возникло ощущение внутренней силы. Он все легче добивался результата, регулярно выступал. Чувствовал, как нагревались мышцы в руках, как теплела кровь. Заново познал то сладкое, изнуряющее чувство умственного напряжения, умения, входящего в пальцы, метафорический жар в ладонях.

Биргит же, увидев, что он противостоит ей все легче, не поддается на провокации, будто расслабилась. Там, где еще недавно с ним поругалась бы, начинала молчать. Выходило, что все ссоры были беспредметными, не стоившими и выеденного яйца. Хотя Хайнц пытался ее подначивать, спрашивал: “Что, неужели больше на меня не злишься?” — она не шла у него на поводу. Могла ответить: “Злюсь” или “Не злюсь”, — но голос у нее был в обоих случаях спокойным, даже ласковым.

И в занятиях любовью, он заметил, ей нравилось ему подчиняться, склоняться перед его силой. Хотя подчинялась она ему на своих правах, а владеть он мог ею лишь потому, что она ему позволяла. В те минуты, когда он слишком забывался, она не стеснялась об этом сказать, но и когда он был излишне вежлив, ей словно чего-то не хватало. Эти два полюса разделяла тончайшая грань — и Хайнц впервые с удивлением понял, что ему становится неважно, что думал об этом он из прошлого и чувствовал ли он эту грань.

Биргит приходила в кабинет, где он занимался, и всегда запирала за собой дверь. Они не нарушали общественный порядок слишком сильно, но, бывало, делали то, что не предназначалось для чужих глаз. Не раз и не два Хайнц вспоминал тогда Теодора Раппа — темную фигуру, нависшую перед ним в коридоре университета. Не раз и не два старался вымарать его из своего разума, не дать ему встать между собой и Биргит. А в один прекрасный момент заплакал, сидя перед ней на коленях, вжавшись головой в ее живот. Но ему лишь казалось, что он плакал — глаза жгло, все внутри было в беспокойстве, тянуло и дергало, переворачивало желчь в желудке — но щеки оставались сухими.

Хотя он плакал раньше — после травмы — бесчисленное множество раз — сейчас ему потребовалось время, чтобы приблизиться к этому состоянию. Эти слезы его тело не желало давать. Но Биргит гладила его по голове — с размеренной неторопливой нежностью — пока он не смог внутренне встретиться с Теодором Раппом, не бросил на него взгляд, не повернулся лицом. До этого — в воспоминаниях — Хайнц всегда стоял к нему слегка боком. А тут увидел его — и тогда влага опалила его глаза, намочила ткань платья, намочила его волосы — и пальцы его жены.

И вскоре после этого ему захотелось сблизиться с ней — захотелось так, как никогда прежде. Быть с ней вдвоем, соединиться. В нем даже появилась та новая смелость, какой раньше ему не хватало. Но он сумел совладать с собой, не повести себя, как неотесанный мужлан. Лишь взял ее лицо в ладони и целовал до тех пор, пока ее щеки не покрыл румянец. И увидев, что она недовольна тем, что он ее отпустил, сказал то, что понял уже давно — хоть и не знал, откуда:

— Я вижу, тебе по нраву мои руки. Они неплохо справляются, верно же? Они и с тобой справятся, когда придет время. Ты потерпи немного, Биргит — пока эти руки должны играть.

Он понаблюдал за ее возмущением в ответ на его слова — усмехаясь. И добавил:

— Если хочешь, можешь остаться, послушать дальше — я не против. Но, может, тебе мудрее будет уйти — чтобы ты сама не свела себя с ума своими фантазиями.

— Фантазиями? — переспросила она. — Фантазиями? Какими такими фантазиями? Хайнц, ты в курсе, что гордыня — это большой грех? А у тебя эта гордыня уже за все приличные рамки выходит.

Тогда он подмигнул ей.

— Похоть — это тоже большой грех, Биргит. А еще алчность и жадность. Но именно этим ты и отличаешься, если речь идет обо мне. И совершенно не испытываешь за это раскаяния. Знаешь, что с такими людьми делают? Отлучают их от причастия. А после смерти — наказание вечным огнем. Это Мартин Лютер так говорил.

— Жизнь с тобой — это уже и есть наказание вечным огнем. Даже смерти ждать не нужно.

— Ну, милая, — он приобнял ее, поцеловал в висок. — А все же, мне кажется, для тебя такая жизнь — не всегда наказание, но и удовольствие. И для меня это удовольствие — жить с тобой.

Вечером у Хайнца было поэтическое настроение. Выглянув в окно, он подставил лицо под морозный воздух и подумал, что секс — это, пожалуй, как бег по мокрой дороге после дождя — когда от асфальта еще идет пар. Или как плавание в океане через дорожку солнца. Как полет во сне — легкий, свободный. Нет, скорее, как танец — нежный танец любви, отображающий сам ход времени. Или нет, скорее… Хайнц и сам не знал больше, о чем думал.

Он вернулся к Биргит в постель и сказал:

— Тебе все-таки надо переставать бить меня. Где это видано, чтобы жена била своего мужа. И вообще, разве есть тебе, за что меня бить? Разве тебе не хорошо со мной?

Она помолчала — и он думал уже, что она не ответит — но тут она едва слышно произнесла:

— Ты, в общем, прав. Мне и правда хорошо с тобой. Я люблю тебя. Прости.

От ее слов Хайнц тут же потерял всякую браваду — и то, что он ощущал, как смелость. Нет, он перед Биргит и был таким, каким был — душевно обнаженным, безыскусным, покорным. Он прижался к ней, почувствовав себя неловко за свои выходки, за дурацкие слова.

— Ты тоже считаешь, что секс похож на бег по мокрой дороге? — спросил он. — Знаешь, когда она летом остывает после жаркого дня.

— Мне кажется, это скорее как бег по мокрой дороге, но во сне. Когда можешь все, видишь все. Когда мышцы не устают. Когда прибегаешь к холодному ручью и из него пьешь. Это то, что ты себе представляешь?

— Ну вроде, — он кивнул. — Знаешь, во снах иногда можно даже летать. И падать тоже, но чаще, все-таки, летать.

— Летать, — прошептала она, закрыв глаза, уже в полусне. — Летать… В жизни, думаю, тоже можно летать. И не падать… А даже если и падать, то потом взлетать. Я думаю, у нас так и будет. Как в псалме. А вообще, у тебя все тело горячее, как печка. Ужас. Я спать не могу при таких температурах...

И она уснула.

Во сне у нее было открытое, уязвимое лицо. Может, теперь она чувствовала себя рядом с ним в безопасности, раз показала обе свои стороны — и белую, и темную — если у нее вообще была темная сторона.

Хайнцу не спалось — он открыл свой дневник. Прочитал запись, сделанную в тот день, когда он плакал в объятиях Шульмана: “Отцовское прикосновение лечит горести, исцеляет”.

Сейчас Хайнц к нему подписал:

“А прикосновение жены — возвращает к жизни”.


* * *


Однажды, идя с Биргит через старый город, Хайнц заглянул в окно новой итальянской забегаловки — одной из тех, что появлялись как грибы после дождя на каждом углу, даже в их пфальцской глубинке. И в этой забегаловке, отбрасывающей на темную улицу оранжевый искусственный свет, сидел Шульман — с бокалом вина в руке. Напротив него находилась женщина. Смутно знакомая, хрупкого телосложения, с моложавым утонченным лицом типа Одри Хепберн. Только у этой были более длинные волосы, светлым пятном окружающие ее лицо — то ли бледно-русые, то ли седые.

Ах да, Лара Анке Каммерер. Ее представили Хайнцу на годовщине Хрустальной ночи. Она поздоровалась с ним холодно, упомянула, что они уже друг с другом знакомы. Хайнц, как выяснилось, к ней ездил и допытывал на тему Алекса Розе, даже показал ей фотографии его мертвого тела. Неудивительно, что она была с ним так холодна. Хайнц тогда в очередной раз спросил себя — что же было у него в голове раньше, что он такое вытворял? Какой ерунды он еще наделал, о чем не помнил?

Отчасти потому он и не поехал с ними на кладбище. Подумал, что там и так будет достаточно людей, что Ларе Каммерер захочется побыть с Розе в относительной тишине, поговорить с ним безмолвно на его могиле. Он не поехал поэтому — и потому что его до безумия раздражало, что все от него чего-то хотят, в то время как он хотел только быть с Биргит.

Сейчас Лара Анке Каммерер выпивала вино с Шульманом в итальянском ресторане. А Хайнц смотрел на это снаружи открыв рот и чувствовал себя так, будто его любимый отец завел ему мачеху.

— Взгляни, — сказал он Биргит, плохо подавляя изумление в голосе, — что там происходит. Что ты на это скажешь?

Биргит помолчала, заметила:

— Выглядит довольным. Умиротворенным. А вообще, мы не знаем, что они там делают. Может, просто общаются? Им есть, о чем. У тебя что, обида на лице? Боже, Хайнц, ты же взрослый мужчина, а переживаешь, как ребенок, которого папочка спихнул с колен. Что, считаешь, он должен был тебя спросить, можно ли ему? Общаться с женщинами?

— Тебе не понять, — пробормотал Хайнц. — У тебя же нет папочки.

Конечно, позже он извинялся. И снова спрашивал себя, что было у него в голове. Они ругались, и мирились, и снова ругались, и мирились. И вот Биргит сказала ему — однажды ночью, шепотом:

— Давай найдем какой-то баланс. У меня больше сил уже нет. Давай думать, а потом говорить. Это как волны в океане, что ломают суда. То мы на гребне, то под гребнем. И опять на гребне. Мне этого уже достаточно. Падать с гребней. Утопать. Прости за те волны, что произвела я. Их была примерно, знаешь, ну, половина…

И у нее был такой язвительный, намекающий, но при этом просительный голос, что Хайнц минут пять сдавленно смеялся в подушку и не мог остановить смех. А после уже не смеялся, гладил ее по волосам и шептал в ответ:

— Конечно, давай больше не будем, мое сердце, hartsele, taybele, shepsele… Я готов повзрослеть, отвечать за свои слова. Ты — самая терпеливая на свете, что прощаешь мне мою половину волн. Даже, когда я не говорю тебе “прости”. Но теперь я говорю: прости, прости…

Самым радостным для него было, что они действительно выдержали эту договоренность. По крайней мере, выдерживали сейчас. А значит — смогут выдержать и дальше.


* * *


Пришли бумаги — приглашение Хайнца в первый тур конкурса имени Шопена. Он не мог этому поверить, сначала и правда день или два думал, что это шутка. Что выпрыгнет такой черт из табакерки, похожий на его Лерхнера, и скажет: “Эх ты, глупец! Никуда тебя не пропустили, едь на общих основаниях, прослушивайся, чтобы попасть в первый тур. Ничего такого в тебе особенного нет, чтобы с тобой носились!”

Но к концу недели он осознал. Он и правда был допущен в первый тур, и этим, наверное, обошел уже сотню или две конкурентов. Не то чтобы он думал об этом исключительно, как о скачках, где требовалось победить. Но, если ему выслали специальное приглашение, возможно, он чего-то стоил. Он старый чего-то стоил. А новый — ну, попытается пойти по стопам старого. Что еще остается делать. Только догонять — и, если повезет, перегонять. А может, просто делать по-новому, по-другому.

Съездили в Польскую военную миссию в Кёльн, запросили визу — для него, Шульмана и Биргит. Хайнц хотел, чтобы она его сопровождала — не представлял, как может быть иначе. Он верил, что Биргит простит его за то, что он вырвет ее на три октябрьские недели из последнего года учебы. И догадывался, что она бы очень обиделась, если бы он ее не пригласил.

Варшава, Шопен, гудение столицы, где все в эти дни настроено на музыку и воспевает своего поляка. Он слышал про конкурсы прошлых лет — про их масштабность, лекции, концерты, выставки, посвященные Шопену в Национальном музее, институтах, Национальной библиотеке. И про остальное — полотна Рембрандта в Королевском замке, костел Святого Иоанна Крестителя, дворцы, шопеновское сердце, завещанное родине, в церкви Святого Креста.

Хайнц вспомнил, как его поразило, когда он в детстве узнал от Шульмана, что музыка Шопена была запрещена нацистами для исполнения в Польше. Потому что она слишком поддерживала дух оккупированной Польши, вызывала чувства, укрепляла национальную идентичность. Но его все равно играли — тайно, в квартирах, в подвалах — его не забывали никогда. Шопен был протестом, политическим заявлением, секретным кодом. В Германии его имя пятнали, использовали, продавая национал-социалистическую сказку, искали у него немецкие корни. Ведь и сами немцы любили его музыку. Любила и верхушка — Геббельс наигрывал его вальсы, хауптштурмфюреры заставляли музыкантов в концлагерях играть им Шопена. И, может быть, за это они могли их в тот день пощадить. Потому и говорил Шульман про Шопена: “Играй его, как в последний раз”.

А сейчас Польша не особо-то и горела желанием выдавать немцам визы. Внезапно оказалось, что Хайнца могут туда просто-напросто не пустить, и тогда не будет играть роли ни его желание, ни особый допуск. У него было приглашение, так что, может, для него обернулось бы все и неплохо. У Биргит приглашения не было. Но, самое худшее, Шульман из-за его политической истории проверку мог и не пройти.

— О чем вы? — спросил тогда Хайнц. — У вас же немецкий паспорт. Что может пойти не так?

Шульман напомнил ему, что в Советском Союзе его объявили врагом народа. С приходом Хрущева началась реабилитация — и все же Шульман не знал, какие документы на него остались и как именно Польша будет его проверять. “Так что, — сказал он, — в крайнем случае тебе придется ехать одному. То есть, с женой. В общем, без меня”.

И они уже размышляли, как именно поедут — если все сложится, случится. Снова через ГДР, на машине или поездом. Но пока это оставалось мечтой.


* * *


Как Шульман и обещал, он записал с ним в студии первый концерт Шопена, исполнив на рояле партию оркестра. И предложил Хайнцу записать другую шопеновскую программу — баллады, мазурки, полонезы.

Хайнц пару раз записывался в школьные годы — и даже смутно об этом помнил — но у него не осталось в разрозненных воспоминаниях, что это было настолько сложно. То ли дело играть вживую — сел, полный энергии и вдохновения, исполнил, а через полчаса уже свободен — потеешь в гримерке, выходишь на бис, кланяешься, пожимаешь руку первой скрипке. Это напомнило Хайнцу — в Нидербрюккене он играл Моцарта со школьным оркестром, а за пультом концертмейстера сидел Ференц, ухмыльнулся ему и протянул мокрую ладонь. В чем она была вымазана, Хайнц так и не понял и не хотел об этом знать.

В студии же он потел не от радости, а от часов неимоверно монотонной работы, повторений отдельных фрагментов, криков в микрофон: “Вступление фортепиано, пожалуйста, еще разок!”. А позже они сидели в будке звукорежиссера, слушали эти записи, всматриваясь в ноты, где звуковики сделали сто пометок на каждой странице, и выслушивали дурацкие заявления о том, что что-то было слишком громко, или слишком тихо, или слишком быстро, а, может даже, слишком манерно и слишком на rubato.

— Ну, Хайнц, — с улыбкой сказал ему наедине Шульман. — Ты те такты и правда сыграл манерно, как манекенщица на подиуме, которая через воздух так и плывет, плывет. Ты учись, пока есть возможность, набирай опыт.

После недели подобного темпа Хайнц был полностью морально истощен, но “концерт” так и впечатался ему в подкорку — совершенно не лирическим клеймом, а скорее, таким пахнущим паленой кожей тавром на изможденном лошадином боку.

— Шопен меня так никогда еще не раздражал, — сообщил он Шульману, когда вышел — почти выполз — на божий свет. — Вот вроде гениальный композитор, а на зубах завяз. И зачем были все эти склейки, почему не записать одним дублем.

— Я тебе дам важный урок, Хайнц. От скуки помогает смена деятельности. Играй “Любовные грезы” Листа, раз Шопен надоел. И смотри мне, не одну лишь третью, но и другие две. Завтра принесешь что-нибудь из этого на урок. И не удивляйся так, ты же их уже играл.

Вскоре они послушали готовую запись концерта. И запись была хорошей — будто бы ничем не хуже той, первой. А ведь прошло с того момента — на Овечьей горе — ровно год минус несколько дней. Шульман посмотрел на него немного странно, вывел в коридор, прижал его голову к своему плечу и стоял так, согревая теплом тела через рубашку, глубоко дышал и молчал.

— Послушай, мой мальчик, — произнес, наконец. — Ты для меня — уже победитель. Ты меня многому научил. Я тебе благодарен. Прости меня, hartsele, за все, что я с тобой делал, за то, что мучил тебя, за Нидербрюккен. Я это надолго запомнил — ты же тогда маленький был, мне всего до поясницы доходил, а я тебя наказывал, как взрослого, и думал, что тебя спасаю. А ведь ты был больше любого взрослого в том, как поступил. Из тебя вышел очень хороший человек. Мужчина. Не останавливайся. Иди вперед, только вперед.


* * *


Про то, как звукозапись изменила музыку, Хайнцу много рассказывал Миха Шульман. Раньше, говорил он, в игре делали больше ошибок, в живом исполнении было не так важно, что оркестр справлялся кое-как, играл не одновременно.

“Почему, думаешь, — спросил он, — симфонии постоянно начинаются с этих громких совместных аккордов? С унисона? С гомофонии, длинных нот? Например, первая бетховенская, вторая, моцартовская “Пражская”, “Парижская”, “Юпитер”? Потому что оркестру требовалось время, чтобы настроиться друг на друга — образно говоря!, — вступить. Для того и аккорды! Техники-то тогда такой дирижерской не было, как сейчас, все больше тактировали с жезлом. И на ноги его себе бросали, как Жан-Батист Люлли. Который, кстати, от этого и умер! Хах. От гангрены! Это уже дальше — романтизм, огромные концертные залы, много звука, большие оркестры, современные медные духовые, Малер, Караян. Там все по-другому, одним тактированием с жезлом не обойдешься. Ха-ха”.

Вот так и было все у Михи — “ха-ха”. Даже музицируя — талантливо — он подходил к делу, как будто вечно лишь это и думал — “ха-ха”. С него сталось бы рассказать галиматью ради хохмы. Хайнц не очень доверял его историям — и потом, было странно обвинять музыку эпохи классицизма в том, что она была упорядоченной, имела четко выверенную структуру. Само слово симфония переводилось как “созвучие” — весьма уместно.

Но в одном Миха оказался прав — звукозапись требовала совершенства. Обычно исполнителям прощали ошибки. Смазанный аккорд или нота не считались столь важными, если у тебя был калибр артиста, если музыка была живой, смелой, если ты играл с чувством, с радостью, искрометно. А запись можно слушать, переслушивать, и раз за разом находить в ней недостатки — и достоинства. В этом был и ее плюс, и минус.


* * *


Под Рождество Хайнца пригласили в музыкальную школу, где он раньше работал. Это застало его врасплох — удивительным образом, эту часть своей биографии он не помнил вообще. Только знал по рассказам. Видимо, не была ему так важна эта сторона его жизни, чтобы отложиться навечно и пережить потерю памяти.

Его бывшие ученики — которые и занимались-то у него всего год и три месяца — вместе с родителями испекли ему торт. Они его помнили, приветствовали — кто радостно, а кто, стесняясь, держась за родительскую ладонь. Были семилетки — что же, они ходили к нему в пять лет? — были и дети постарше. Хайнц тихо поинтересовался у бывшего коллеги, сколько ребят он учил и сколько по времени преподавал, и оказалось, что двадцать, а обработать их всех он успевал за два дня в неделю.

Хайнцу показалось, что они все были такие забавные карапузы и чем-то напоминали его в детстве — хотя он и не помнил себя в детстве, но видел на фотографиях. Он боялся, что был им посредственным педагогом и что, может даже, применял насилие — как его собственные педагоги к нему. Даже Шульман тут от других не отличился. Но спрашивать такое у коллеги было еще хуже, чем предполагать. Впрочем, некоторые дети лезли к нему с объятиями — если бы он бил их по рукам, они бы этого, наверное, не делали. Пока он умилялся всем этим ребятам, Биргит, бывшая с ним же, поинтересовалась: “Почему тут одни мальчики?” — и действительно, она была права.

Он пожал плечами и смог лишь ответить: “Ну, Марта Аргерих же выиграла конкурс Шопена в 1965-ом. Белла Давидович — в 49-ом. У нас, в Германии, есть Элли Най. А в Австрии — Ингрид Хеблер. Вот тебе девочки. Что, разве мало?”

И хотя он шутил, Биргит все равно посмотрела на него косо и даже умудрилась шлепнуть — уж слишком суровое возмездие за такую невинную шутку. “Это тебе за девочек, — сказала она и переспросила с его интонациями: — Что, разве много?”

В январе Хайнц восстановился в университете — теперь он был на одном курсе с Биргит, младшей его на год. Начались его остальные занятия. Неохотно он вспомнил, что ему нужно сдавать курсовые и дипломную работу. Он пролистал то, что писал раньше — и был удивлен грамотностью формулировок, ясностью мышления, ловкостью, с какой совмещал цитаты из библиотечных источников и собственные выводы. Но больше всего ему понравилась его последняя работа — переписанная рукой Биргит. Там речь шла о барочной опере — точно, он посещал вместе с Биргит такой семинар. Он принес ей эту работу, показал, а она ответила:

— Это я ее для тебя написала. Начала тогда, когда ты играл свои концерты со Штайнбахом. Ты попросил меня — сказал, что у тебя нет времени. Мне подумалось, это глупо слегка, что я пишу для тебя — потому что, ну ты сам должен писать, понимаешь? Но я взялась за это — мне было тебя жалко, ты ведь столько работал. Хотя я сама всю эту писанину не люблю. Писала параллельно — курсовую для тебя и для меня. А когда ты ушел, — она вздохнула, — я ее дописала и сдала. Знаешь, как будто это ты сам сделал, как будто еще был жив. Ну и свою принесла. За твою, кстати, поставили высший балл. А за мою… ну ты сам посмотри. Так себе. Профессор еще подумал, что ты — автор обеих, поскольку почерк один и тот же.


* * *


В следующие месяцы Хайнц много музицировал с Михой Шульманом, репетировал концерт Шопена с его ансамблем. Играл и с университетским — под руководством Магнуса. Вылизывал Шопена, и ему в голову не раз приходила уже, наверное, всеми затасканная игра слов: polish your sound, make it Polish. Полируй звук, делай его польским.

Они с Шульманом-старшим изучали требования конкурса, штудировали список разрешенных произведений, составляли программу. А ближе к лету пришло подтверждение виз — для всех троих. И они снова поехали в Кёльн.

Шульман потчевал его душеспасительными историями про Шостаковича, игравшего в тот же год, что и Лев Оборин, мучившегося желудком накануне выступления (“Как ты, Хайнц”). Про слепого пианиста Имре Унгара, с большим восторгом принятого зрителями и получившего второе место.

Хайнц спросил, не будут ли к нему великодушны лишь потому, что могут узнать о его травме. “Я думаю, — ответил Шульман, поразмыслив, — что о ней и так уже все знают. Пока только организаторы, а потом будут и зрители. Но не беспокойся, что это тебе как-то поможет или повредит. Над жюри уже не первое десятилетие посмеиваются, что оно не объективно. Оценивает, как бог на душу положит, выбрасывает за борт талантливых пианистов и продвигает тех, кто хуже. Или, может, тех, кто сейчас политически выгоден. Или своих учеников.

А впрочем, все это ерунда. Сыграешь, как надо, и кому-то точно понравишься. Пусть и не всем, пусть зрителям. Шопен бы и сам был недоволен, узнав про все эти конкурсные перипетии, гонки, субъективизм. Он не любил играть на публике, не хотел, чтобы музыка превращалась в спектакль. Может, на конкурсе его же имени он бы и не победил”.


* * *


В первом туре без Хайнца играло бы восемьдесят человек. Хайнц же стал восемьдесят первым.

Перед его выходом на сцену Шульман взял Хайнца за плечо, крепко сжал и прошептал в ухо последние напутственные слова:

“Играй, мальчик. Играй с радостью”.

.

.

_________________________________________________________________________________________

Агогика — замедление или ускорение темпа в музыке, изменение громкости фраз, чтобы передать живые эмоции. Зачастую под агогикой подразумевается, что при повышении мелодия становится громче, а при понижении — тише.

hartsele, taybele, shepsele (идиш) — ласковые прозвища: сердечко, голубка, овечка.

Глава опубликована: 26.06.2026

Часть 6 - Communio, глава 23 - Биргит

Ехали они снова в машине Шульмана.

— Как по-дурацки, — пробубнил Хайнц, лежащий, скрючившись, на заднем сиденье, — что участники фортепианного конкурса должны терпеть все эти лишения и не могут путешествовать с комфортом. Штази, ГДР! Эти контроли. Как-то уже слишком так обращаться с людьми искусства.

Биргит в ответ на это только покачала головой. Они с Шульманом в этот раз сменялись за рулем, иногда Хайнц тоже садился на переднее сиденье рядом, наблюдал за тем, как они ведут, задавал вопросы. Считал проезжающие мимо машины, барабанил пальцами по спинкам сидений, напевал шопеновские мелодии, доводя остальных двух пассажиров до исступления.

Биргит тоже думала о своем — ее недавно пригласили на замену — и не куда-нибудь, а во Франкфуртскую оперу. В “Так поступают все женщины”, но на этот раз не в партию Деспины, а Дорабеллы. Кто-то, как обычно, отказался, а кто-то, с другой стороны, подсуетился. Возможно, Бекко, уже международно известный, тоже успевший спеть во Франкфурте. Биргит, конечно, оперу прекрасно знала, но Дорабелла была уже далека от Деспины — совершенно иной коленкор, одна из главных ролей. И Франкфуртская опера отличалась от Хессенской молодежной оперы. Внутренне обмирая, Биргит согласилась, и в ноябре, после возвращения из Варшавы, должна была приступить к репетициям.

Варшава встретила их дождем, металлически-серой, идущей рябью от дождя Вислой, холодной, поражающей воображение модернистской архитектурой — немного антиутопической, уходящей ввысь, господствующей над маленьким человеком. На контрасте с этим Старый город, восстановленный после войны, был теплее, его черепичные крыши и красноватые стены напоминали: “Ты только подожди, и дождь закончится. Снова выглянет солнце”.

Хайнц первым делом захотел прокатиться на польском трамвае и поесть рагу. После он вроде как опомнился, приобнял Биргит и прошептал ей в ухо: “А ты что хочешь посмотреть?” — и она захотела взглянуть на Варшавскую Сирену.

Эта статуя на берегу Вислы, как она прочитала в путеводителе, была отлита в 1938-ом, а в качестве модели для нее выступала Кристина Крахельская — поэтесса. Ее тетя Ванда, организатор Комитета помощи евреям в военное время, умерла не так давно — в 68-ом, сестра Галина — участница Варшавского восстания, погибла в концлагере Равенсбрюк. Сама Крахельская, тоже участница восстания, попала под обстрел и умерла на следующий день.

Биргит вспомнилось, что она знала про Равенсбрюк — из рассказов одного университетского профессора, чья жена там побывала. В Равенсбрюке — женском концлагере — принуждали женщин к труду во благо немецкой военной промышленности. Для этого лагерь расширили, сделали его филиалы по всей Германии. Польки, цыганки, русские, француженки и чешки производили оружие, боеприпасы, авиационные детали, электротехнику.

Дети, рожденные в Равенсбрюке или прибывшие вместе с матерями, в основном умирали. Там часто рождались дети, много детей, может быть — полтысячи или больше. Профессор рассказывал, что его жена — в то время еще сама юная девушка — помогала принимать роды.

А матерей — будущих матерей — по прибытии раздевали догола, брили налысо, искали в телесных отверстиях спрятанное оружие или ценности. Их ежедневно держали часами на морозе, кормили картофельными очистками. Работали они больше двенадцати часов в день. Биргит внезапно сковало холодом от мысли об этих женщинах, об их детях. Ей представилось, как женщины стояли вот так, под снегом, под проливным дождем, как им приходилось держаться, быть сильными — до самого конца. Как они прислушивались к себе, к тому, что происходит внутри их тел, как колеблется их душа, как растет в них то последнее, что осталось от спокойного мира.

Жермен Тийон, арестованная во Франции и прошедшая через Равенсбрюк, даже написала о лагерной жизни оперетту. Эту оперетту принес на занятие все тот же профессор — ноты, переписанные заключенными от руки, исключительно редкий экземпляр.

Тийон не была музыканткой — потому музыка ее звучала просто — веселенькие мелодии, незамысловатые аккорды, заимствования из более известных мастеров типа Хана или Бизе. Тексты про лагерную жизнь — о том, какие невкусные картофельные очистки, как надоела брюква и ее запах. Оперетта называлась “”В распоряжении” в аду” — бывшими “в распоряжении” считались женщины, что еще могли работать на заводах. Не настолько больные, чтобы их забрали для ликвидации в газовой камере. Эти женщины тайно репетировали оперетту, смеялись, пели, находили выход там, где выхода нет.

Варшавская Сирена — для которой позировала Крахельская — была также и на гербе Варшавы. Она держала золотой щит и меч и носила золотую корону. А ее девизом было “Semper invicta” — “Всегда непобедимая”.


* * *


Они жили в отеле — за который им, к счастью, самим не пришлось платить. В Варшавской консерватории предоставлялись помещения для занятий, но Шульман договорился со знакомыми — оказалось, в Варшаве у него были знакомые — чтобы Хайнц мог позаниматься и у них. В тишине, без лишних людей. “Вообще, — сказал Шульман, — ему больше и не нужно заниматься. Может, стоит, наоборот, отдохнуть. Но пусть знает, что сможет, если захочет”.

По жеребьевке Хайнц должен был играть на третий день. Перед первым туром — в то утро, когда ему полагалось прийти на единственную репетицию в зале Варшавской филармонии, и когда надо было выбрать инструмент, ему стало плохо. Первым побуждением Биргит было спросить: “Неужели ты не можешь взять себя в руки хотя бы в такой день?” — потому что она уже привыкла думать о его жалобах, как о слегка чрезмерных. Она много сочувствовала ему раньше, но в какой-то момент, наверное, просто уже устала. Однако, когда она посмотрела в остекленевшие глаза Хайнца, в его бледное лицо, то осознала: он не выдумывал себе проблем. Он лишь сказал, что волновался накануне, и что это, может быть, спровоцировало у него головную боль.

Ночами в их отеле было шумно, по коридорам шатались толпы народа — зрители конкурса, работники отеля, конкурсанты. Хайнц лежал поверх застеленной кровати уже одетый, в брюках и носках, на животе, вжимаясь головой в подушку, а руки спрятал под телом, после того как целый час стискивал побелевшими пальцами край одеяла.

Биргит видела, что по его лицу текут слезы досады. Он снова не мог победить себя, прыгнуть выше головы, подняться и пойти делать то, что ему требовалось сделать. Когда за ним зашел Шульман, Хайнца уже рвало и в душном номере стоял запах рвоты. Хайнц попросил принести воды — но, оказалось, он хотел в нее окунуться, так что ни вода в стакане, ни в графине ему не помогла. Тогда он добрел до ванной и направил на себя холодный душ — его рубашка тут же вымокла насквозь, волосы отяжелели, порыжели, облепили шею и лицо.

Шульман потрогал его лоб, вытер полотенцем, пообещал сходить, куда нужно, и что-нибудь разузнать. Днем он вернулся. Рассказал, что ему дали ровно минуту, чтобы осмотреть инструменты, да и то из сочувствия к их ситуации — ведь сам Шульман не был участником и, по-хорошему, ему не полагалось ни минуты. Так что он опробовал за эту минуту несколько инструментов. Спросил, на чем Хайнц хотел бы играть.

— А что там есть? — промычал тот, едва отлепив голову от подушки.

— “Стейнвей” есть.

— И что он, тугой же, наверное? “Стейнвеи” все тугие.

— Ну, их большинство выбирает. Обычно на “Стейнвеях” и играют.

— А еще что есть?

— “Плейель” есть. Это для знатоков Шопена, тут, в Польше, его любят. Еще “Бехштейн”. “Бёзендорфер”.

— Ну, “Плейель” я не знаю, — заметил Хайнц, слепо глядя на собственную ладонь, которую крутил перед лицом — будто не узнавал. — Так что “Плейель” не надо. Пусть будет “Бёзендорфер”.

— Уверен?

— А чему тут быть уверенным. Все одно. Давайте “Бёзендорфер”.

В день открытия Шульман привез Хайнца с Биргит в филармонию — увидев толпы народа снаружи и внутри, Хайнц только вздохнул, приклеился к Шульману, и Биргит услышала, как он ему смущенно говорит: “Я взял всякие мешки и платки, если меня будет рвать. По карманам рассовал, и в сумке есть. Если что, выведете меня в коридор?”

Был секундный момент паузы: музыка не звучала, со сцены ничего не объявляли, гул двигающейся по залу толпы притих. Шульман подвел Хайнца к сцене, прошептал: “Закрой глаза”, — и медленно хлопнул над его ухом. Хайнц похлопал и сам — после каждого хлопка прислушиваясь к эху. Играл оркестр, играли Ян Экиер и Татьяна Николаева — русская пианистка. Биргит заметила, что Шульман смотрел на нее, словно завороженный, и все не мог отвести глаз. А Хайнц, наоборот, сомкнул веки, слушал инструменты, передачу звука через пространство. Оценивал ее, как звукорежиссер.

Биргит поняла, почему — потому что он пропустил репетицию и понятия не имел, какая тут акустика, как помещение отреагирует на игру, насколько сильно, слабо, ярко, тихо ему играть. Впервые коснется клавиш он уже на сцене — во время, выделенное ему жеребьевкой — и ему придется начинать свое выступление, основываясь на его слуховых образах, на хлопках.

Позже Шульмана позвали. Крикнули ему: “Миша, Миша!” — и Шульман встрепенулся, моментально изменился лицом, скинул с себя двадцать лет. Ему махала Татьяна Николаева — статная, чернобровая, с убранными назад волосами. Еще во время ее игры Биргит подумала: эта женщина походила на образ с картин русских мастеров. Столько в ней было достоинства, самобытности, благородства и вневременного спокойствия. Шульман побежал к ней, крепко обнял, и они расцеловались.

— Она не просто приглашена играть, — пояснил на английском стоящий поблизости конкурсант. — Она — вице-председатель комиссии. Советская пианистка.

— Да, — вполголоса произнес Хайнц, жмурящийся от яркого света. — Победительница баховского конкурса в Лейпциге. Знаю, помню. Ей Шостакович свои прелюдии и фуги посвятил. Величина. С огромным репертуаром. Но на западе ее особо-то и не знают. А жаль! И, подумать только, наш Шульман с ней — приятели. Хотя иногда мне кажется, что он знает вообще всех.

По дороге в отель Шульман все улыбался себе под нос. Хайнц спросил его, каким образом тот оказался с Николаевой знаком.

— Она меня на девять лет младше. Мы познакомились, когда я заканчивал учиться. Она тогда поступила в школу при консерватории и играла уже будь здоров. Можно сказать, лучше, чем я, — он рассмеялся. — Поцелованная богом. Но, в первую очередь, труженица огромная. Музыка — это всегда труд. Мы с ней играли в Большом зале — одну и ту же программу по очереди, она — в один день, я — в другой. Ей тогда было тринадцать, а мне уже — двадцать два. А она лучше меня играла. И, представь, — какая встреча! Она — ты пойми, мальчик — ничего обо мне и не знала, — улыбка ушла с его лица. — Думала, я сгинул где-то в Европе. Или, может, вернулся в Союз и погиб на Колыме. Это в сталинском лагере, в смысле. Говорит мне: “Ты своего ученика сюда привез, Миша? Ну, смотри мне, чтобы играл хорошо!”. Да. Так что ты уж играй хорошо.

Шульман снова погрузился в мысли, похлопал Хайнца по плечу.

Вечером Хайнц захотел сходить с Биргит в город. Ему стало лучше, он снова извинялся за то, каким дурачком стал, и как плохо себя с ней вел. А Биргит и не поняла вовсе, что он имел в виду. Если он не подразумевал под плохим поведением то, что его рвало.

В Старом городе — радостном, шумном, где, казалось, все обсуждали только Шопена — он, сидя с Биргит за столиком в ресторане, погладил ее по руке. Поблагодарил, что она уделила ему время, прервала дела ради того, чтобы сопровождать его в Варшаву. Биргит видела, что он снова пытается делать все правильно — как и раньше. И было непонятно, хорошо это или плохо. Просто в этом он и был — Хайнц Грубе.

Когда они вышли на ночную площадь, у Хайнца в глазах зажегся огонь.

— Мне лучше, Биргит, — воскликнул он, — мне лучше! Пойдем погуляем, посмотрим на церкви, просто представим, что мы тут обычные туристы.

В номере отеля — пока за стенами шумело выкрученное на полною мощность радио, пока в коридорах носились, судя по звукам, копытные существа, и кто-то вопил со стороны лифта — Хайнц открыл кран с горячей водой, восторженно произнес: “Смотри, можно тут мыться, сколько хочешь, и вода в бойлере не закончится, давай прямо сейчас поскорее начнем мыться!”.

Это и правда завораживало — как от почти кипящей воды, обрушивающейся на дно душевой кабины, поднимался в воздух горячий пар. Вдруг промелькнул момент — как щелчок пальцев — и они уже были мокрые, распаренные, лежащие в таком виде поверх полотенец и одеял, а Биргит еще чувствовала на языке металлический привкус обручального кольца Хайнца.

Снова они покорились этой дымке, этому наваждению, что преследовало их уже почти год. Хайнц, пользуясь ее старыми метафорами, теперь и правда стрелял патронами из ее магазина, пока тот не был опустошен, и даже больше — заряжал ее, закладывал новые патроны и выпускал их снова — и ей все равно не хватало. Может, она все еще не верила, что он рядом, что жив, что жизнь продолжалась, а не была эфемерной фантазией в ее больном предрассветном сне.

Хайнц встал, долго пил воду из графина, и ей показалось, что он едва стоит на ногах, что у него дрожат все мышцы. Но не потому, что ему было плохо. Нет, в этот раз — не поэтому.

— Я — полный безбожник, — Хайнц обернулся к ней, очерченный светом луны. — Я вытворяю с тобой полную дикость, одну похлеще другой. Я так в ад попаду. Может, мне в церковь начать ходить? Хотя это не поможет. Ничего уже не поможет.

Позже он держал Биргит в объятиях, и его рука в очередной раз осматривала ее тело — осязанием, взглядом, для которого не нужны глаза. В нем появилось это — обостренное желание не видеть, а чувствовать, знать ее взгорья и долины, весь ее нехитрый, исхоженный, изборожденный им многократно ландшафт.

— Слушай, — его голос над ее ухом был хриплым. — Скажи, а я тебе говорил раньше всякое… ну, про твое тело? Мне неловко как-то, но сказать хочется. Про твою грудь. Она так хорошо лежит в моей ладони, что это как… музыка. Боже, извини, снова я про музыку. В общем, во мне просто все с ума сходит, когда я ее держу. Хочется ее касаться, целовать, в нее уткнуться, а, может даже, видеть, как… А, Биргит, — произнес он тихо, растерянно. — Я же говорю, я такой безбожник. Ты прости меня за все, что я раньше болтал — и сейчас болтаю. За все глупые насмешки, за ерунду. За вульгарность. Можно ли вообще так думать — о тебе? Ты против, чтобы я так думал?

— Нет, — она ответила так же тихо. — Думай, конечно… И да, бывало, ты мне всякое говорил. Только раньше меньше смущался. Раньше ты просто считал, что все, что ты делаешь — это верно. Что так и надо.

Он мелодично помычал ей в ухо, пока его рука наигрывала что-то поверх нее. Хотя он касался ее легко, почти невесомо — но ей как будто — совершенно необъяснимо — было от его прикосновений почти больно.

— Ах, да? — пробормотал он. — Я считал так? Тогда я был совсем невыносим. Биргит, taybele, скажи, ты хочешь меня снова? Если да — я буду самый счастливый человек…

Утром он ушел заниматься, а Биргит чувствовала себя утомленной, долго стояла под горячим душем и морщилась оттого, что слишком сильные струи били по ее соскам. Когда она собиралась принять свою таблетку, что-то остановило ее. Ей показалось, что она может быть беременной, а в таком случае принимать гормоны дальше, наверное, нехорошо. Она не знала, почему это вдруг пришло к ней в голову — просто чувствовала себя так странно, так иначе, что с каждой минутой уверялась все больше: в ней что-то стало по-другому.

Лежа в постели и слушая свое тело, она думала о том, что же теперь будет, что в ней изменится, чем это ей грозит. Она удивилась, как это могло произойти, но потом вспомнила — в августе она болела желудочным гриппом, ее рвало — это у них было, видно, семейное — дальше она восстанавливалась, не следила за временем и за самой собой, что-то где-то принимала позже или вовсе забывала принять.

Ее охватило волнение оттого, что придется долго ждать — может, и месяц, если Хайнц пройдет во второй и третий тур — пока она сможет узнать. Когда пойдет в Кирхентале к своему врачу. А она хотела — так хотела узнать сейчас, даже если и пришлось бы хранить тайну. Ведь обрушивать подобные новости на Хайнца перед его выступлением — по меньшей мере недальновидно.

Сила чувств, обрушившихся на нее неожиданно и одновременно, ее напугала. А какие это были чувства? Она все пыталась их зафиксировать, разделить. Страх, оцепенение, надежда? Но надежда на что — на то, что она ошиблась? Или на то, что права? В тот момент Биргит с поразительной ясностью поняла — она очень не хотела ошибиться. У нее даже комок встал в горле, когда она представила, что надежда окажется пустой. Но почему она так боялась этого раньше? Тут ей стало ясно, почему. Она же сирота — а какая получится мать из сироты? Как вообще правильно быть матерью? Что, если она не способна к материнству?

Биргит подумала, что могла бы сходить к врачу и здесь. Если бы знала, куда, и если бы нашла говорящего по-английски. Возможно, немецкий они все тоже знали, но лучше, наверное, было даже не пытаться с ними на этом языке разговаривать. Ей доводилось слышать, как многие поляки до сих пор относятся к немцам. Конечно, не все. Не везде. Но предугадать невозможно.

А еще, как всегда в минуты волнения, к ней пришли и другие, совершенно глупые мысли. Она вспомнила, что для выявления беременности использовали животных, вводили мочу лягушкам, кроликам, мышам. Беременность подтверждалась, если кроличьи яичники краснели. Чтобы это увидеть, живот крольчихи требовалось разрезать. И, хотя после этого крольчихе не обязательно было умирать, никто не видел смысла в том, чтобы ее спасать, потому и операция получалась скорее не операцией, а вскрытием. После крольчиха считалась отработанной, использованной, и больше не жила.

Биргит стало от этого грустно — она не хотела, чтобы из-за ее любопытства пришлось умереть какой-то крольчихе. Но, с другой стороны, в этом был, наверное, практический смысл, раз их предпочитали не спасать. Снова проявление четко отлаженной работы мира. Просто это отдавало тем потребительским отношением, которого и так уже было везде слишком много — к людям, к животным, к судьбам.

Биргит спустилась на первый этаж и пообщалась с консьержем. Ненавязчиво расспросила его про врачей: тот, поискав на стендах с информацией, нашел и выдал брошюру с адресами. Нервничая от подспудного страха, что все это каким-то образом выйдет на поверхность — хотя и не понимала, чего и зачем ей бояться — она прижала к себе эту бумажку и обернулась. Было малолюдно, на кресле в лобби сидел только один мужчина — крупный, с темными бакенбардами, в очках. В его бокале с толстым дном кубики льда окружала коричневая жидкость — виски? Его костюм и крупные стекла снова отбросили Биргит назад — в эпоху Швальбе.

Мужчина, увидев, что она смотрит, вежливо приподнял в ее сторону бокал.

— Будете слушать конкурс? — обратился он на очень ясном английском. — Если нет, я вам крайне рекомендую.

— Вы конкурсант?

Тот кивнул.

— Да, Ольссон. Меня зовут Ольссон.

Биргит коротко кивнула ему, не в силах больше быть любезной. Она не назвала ему свое имя, вместо этого повернулась — и увидела рядом с собой Шульмана — очень опрятного, свежевыбритого, пахнущего одеколоном. Она давно знала этот запах — им пропахло все переднее сиденье его машины — но сейчас ее от этого запаха передернуло до самого кишечника.

Сдавая ключ, Шульман скосил взгляд в сторону мужчины в кресле, негромко сказал Биргит:

— Американец. Я их за версту чую. Хотя ничего против них не имею. Но это внутреннее, наверное. Америка оказала нам после войны неоценимую помощь. Да… Посмотрим, что случится. Ты же знаешь, любые международные конкурсы — это еще и политика, — тут он обратил внимание на лицо Биргит, привычно нахмурился и осмотрел ее с ног до головы: — Ты какая-то легковесная сегодня, будто тебя ветер с ног сбить может. Волнуешься за мужа?

Биргит в тот момент так не хотелось оставаться одной, так мечталось побыть с кем-то знакомым, что она, запинаясь, попросила:

— Герр Шульман, отвезете меня к врачу?

— К врачу?

Она передала ему брошюру, указала на нужный адрес. Шульман прочитал его, поднял глаза и молча посмотрел на Биргит, пока мышцы на его лице неуловимо вздрагивали. Как волны, что накатывали и возвращались обратно в море.

— Хорошо, — сказал он. — Я тебя отвезу. Собирайся, я подожду тебя в машине.

Перед дверью врачебной практики — оказавшейся совсем недалеко — он задержал ее, положив ладонь на плечо.

— Ты прости за совет. Запишись в книгу приема под своей девичьей фамилией. А лучше под любой другой, если они не будут проверять. На всякий случай. И вот, возьми мой кошелек. Нет, не отказывайся. Ты же не знаешь, сколько там что стоит.

Биргит не понимала, о каком всяком случае может идти речь, но не стала спорить и согласилась. Шульман, наверное, предвосхищал какие-то интриги. Но какие интриги могут быть с никому не известным молодым пианистом — ее мужем?

В практике с Биргит общались вроде и не холодно, но без особого тепла. По крайней мере, там говорили по-английски достаточно, чтобы ее понять, и вообще приложили усилия для общения с ней. Ее потрогали, посжимали, заглянули в нее так, что могли бы достать до горла — сделали то привычное, через что регулярно доводилось проходить женщинам. Сказали, что больше не производят проб на животных — сейчас уже есть новые технологии — и что отправят ее мочу в лабораторию при больнице. Так что она может заглянуть завтра вечером — если повезет, результаты уже придут.

Заводя машину, Шульман ей улыбнулся, спросил, не нужно ли ей чего купить. Улыбка на его губах обычно была почти незаметной — он больше улыбался глазами.

— Может, мороженого хочешь? — сказал он с ноткой юмора. — Как Хайнц.

— Ну, — подумав, ответила Биргит, — в принципе, можно и мороженого.

Шел первый день конкурса. Билеты давно раскупили. Варшавская филармония была осаждена людьми, как иудейский храм воинами Набукко. Даже присутствовали полицейские, поддерживающие порядок. Вернее, тут они назывались милиционерами.

— В этом году кто только не участвует. Филиппины, Боливия, Индонезия, Япония. Из ФРГ тоже кто-то есть. США. СССР, конечно же. И, разумеется, сама Польша.

— А в жюри? Кто-то из Германии?

— Аннерозе Шмидт. Из ГДР. Вроде и у нас в последние годы выступает, но я ее, к сожалению, не знаю.

В тот вечер Хайнц сидел на полу у стены, закутавшись в одеяло, и напевал себе под нос детские песенки. Когда Биргит села рядом с ним и поцеловала его в щеку, он выполз из одеяльного кокона, как змея, и закутался во второй раз уже вместе с Биргит.

— Ты пойми, — прошептал он, положив голову ей на плечо. — Я стараюсь, как умею, но это все же для меня чуть-чуть сложно. Я про людей, суету, давку, ощущение, что ты лабораторная мышь под лампой. Я же раньше таким не был? Все мог и все умел?

И так он это тихо, обессиленно произнес, что Биргит только и могла его гладить, целовать.

— Я и не знаю, каким ты в этом плане был, Хайнц. Ты мне тогда не говорил. Может, точно так же, как сейчас, волновался. У тебя даже брюки на пояснице от пота промокали. И ты тоже по углам сидел, лежал, прятался за шторами. Ну, это если большие были концерты. Серьезные. А так — ты говорил мне, что тебе нравится общаться со зрителями. Через музыку. Ты почему переживаешь — мечтаешь победить, но боишься не справиться?

— Нет. Я не хочу победить. Наоборот, не победить хочу — лучше вообще ничего не занять. Но хочу понравиться. Хочу, чтобы люди мою музыку любили. Чтобы слушали. Чтобы я с ними ею делился, говорил: посмотрите, как я ее люблю. Как я люблю жизнь. Вот это — моя история. Вот, вся она, я ее от вас не скрываю. Обнаженная. И я обнажен. А если ты обнажаешься, а над тобой все смеются, — он покачал головой, — плюют на твое тело, может быть, даже, на него мочатся… Прости, это я уже хватил. В общем, если так, то это на всю жизнь запоминаешь. И уже с собой не в ладу, уже стыдишься открыться, да и чувства твои растоптаны.


* * *


Днем Биргит посетила Национальный музей — выставку, посвященную Шопену. Он был везде, как дух этого города, играл пальцами Рубинштейна из колонок. Говорил с вывесок, плакатов.

Вечером Шульман отвез ее обратно в практику и она получила свой результат. Положительный результат.

У нее так тряслись ноги, что она даже уже не скрывала это от Шульмана. Забралась на заднее сиденье, накинув поверх себя пальто, прижала колени в груди.

— Биргит, я прошу тебя, будь благоразумной, — Шульман заглянул к ней снаружи, облокотился на дверь. — Он завтра играет. Ты знаешь, как это бывает.

— Знаю.

Она и сама это прекрасно понимала. Но Шульман, проявляющий к ней такое бессердечие каждый раз, когда дело касалось ее чувств, иногда ее до глубины души изумлял. Она знала, что он прав — конечно, знала. На его месте, наверное, не было способа сказать то, что он говорил, лучше. Но как так выходило, во всех подобных случаях она, по большому счету, всегда заботилась о себе сама? Неужели она была настолько сильной, чтобы это раз за разом выдерживать?

В номере она взглянула на Хайнца, сидящего на краю кровати. Тот высекал огонек из зажигалки и медленно дул на него, как будто пытаясь загипнотизировать себя самого. Желтое пламя освещало его лицо, бросало на него теплые отблески.

— Душа, — сказал Хайнц, — это свеча бога. Это из притч Соломона. Все время, пока свеча горит, можно работать и чинить.

Биргит подумала в тот миг, что вот это лицо, освещенное пламенем — лицо отца ее ребенка. Это лицо не было особо красивым или выразительным, ничто в нем не выдавалось, кроме, разве что, носа. И, может быть, выступающих глазных яблок, теперь все чаще скрытых под веками. Но для нее оно было самым красивым — это худощавое, простое лицо.

— Работать и чинить, — сказала она. — Звучит хорошо. Мудро. Это ведь значит, что нельзя сдаваться?

Хайнц щелкнул крышкой зажигалки, вместо нее зажег настольную лампу.

— Биргит. Ты прости меня, что я все время заставляю тебя обо мне заботиться. Обещаю, это только, пока я тут. Но у меня снова голова болит. Подуешь мне на лоб?

Она подула. Смотря, как он сидит, зажмурившись, и подставляет ей голову, она почувствовала к нему большую нежность. Ей стало жаль, что она так осудила его в мыслях несколько дней назад — посчитала, что он безответственный, не может взять себя в руки, что ищет проблемы на пустом месте.

Ей казалось раньше, что больше любить человека уже невозможно, но она была не права. И тут в ней оказались скрытые резервы.

Хотя она его и раньше любила — старым, новым, всяким — сейчас в ее отношении к нему появилась такая трепетность, что ей захотелось соединиться с ним на каком-то другом, трансцендентном уровне. Прижаться к нему лбом и исцелить его, поделиться с ним своей чистотой, силой. Хотя, может, у нее и не было этой силы, но казалось, что в тот момент — была.

Ей хотелось, чтобы он был здоровым, крепким, всегда смелым. Чтобы смелость эта проистекала из того, что он мог положиться на себя, не ожидать от своего мозга боли, каких-то дурацких трюков. Чтобы видел, как раньше, чтобы ноги держали его крепко, чтобы он был хозяином всему, что думал — не потому, что Биргит было так проще, а единственно потому, чтобы он был счастлив.

Ему стало лучше, и он уснул — сказав перед этим, что у нее ангельское прикосновение. На Биргит же после этого нахлынули такие слезы, что она какое-то время провела в ванной, чтобы ему не мешать. Почему она не могла ему сказать, почему она просто не могла ему сказать?

Биргит уже хотела подавить слезы и тихо вернуться в кровать, но поняла, что ей это надоело — вечно скрываться, сидеть одной, глотать комок в горле — как будто она даже не имела права на то, чтобы поплакать.

Так что она оделась и пошла к Шульману. Надеясь, что у него в номере нет гостей или, того хуже, женщины. А если он спит, то она его разбудит, пусть это и неприемлемо с ее стороны. Пусть он терпит ее слезы, если считает, что их не сможет сейчас вытерпеть Хайнц.

Но Шульман был один — и бодр, несмотря на поздний час. Он сидел в кресле, одетый так же, как днем, курил и читал книгу. Увидев на пороге Биргит, тут же затушил сигарету и открыл окно.

— Входи, — пригласил он. — Все думал, придешь ты или нет. Вот, кстати, хотел спросить — что у тебя с учебой? Уже есть планы, куда пойдешь работать? Приглашения?

— Есть приглашения. Почему вы спрашиваете?

— Я просто к тому, чтобы ты дома не сидела. Мало ли, вдруг удумаешь. Тебе работать надо, петь.

— Петь и чинить, — задумчиво произнесла Биргит — и, самое странное, Шульман ее понял. Усмехнулся.

— Петь и чинить, да. Я даже скрывать не буду — этим я о Хайнце забочусь. Ему на пользу пойдет, что у вас будет творческий союз. Ну-ну, не криви лицо. Сама, что ли, от него пользы не получаешь? Сколько он раньше тебе аккомпанировал, по часу в день? Партии с тобой учил? Распевкам подыгрывал? А знаешь, дорогая моя, что так даже примадонны не занимаются?

Биргит лишь отмахнулась от него, как от навязчивого кота.

— Да по какому часу. Это было бы физически невозможно. Но, разумеется, играл, да.

— Вот видишь, — торжествующе откликнулся Шульман. — Он тебе отдавал, теперь ты ему отдаешь. И потом будешь отдавать. И он тебе.

Биргит даже не стала с ним спорить. Вспомнила, что пришла сюда поплакать, и решила уже, что пора начинать. Вернее, переставать сдерживаться.

Так что она плакала, неловко устроившись в кресле, пока у нее во лбу не начало резать и в носу не заболело. Шульман присел рядом на подлокотник, как-то неказисто похлопал по плечу. Протянул ей руку — тогда она безмолвно согласилась на его предложение, поплакала у него на груди. Плакать на груди у Шульмана оказалось даже приятно — он носил в себе это непонятное качество, позволявшее ему признаться, открыться. Кроме того, ткань его рубашки была мягкой, а объятие — крепким. Возможно, поэтому Хайнц так любил Шульмана — потому что тот всегда мог предложить утешение, и, казалось, от него не убудет.

Стало ясно, что Биргит хотела плакать не только от грусти и неопределенности. Может быть, поначалу, но потом — уже вообще от всего. И от радости, и от любви.


* * *


Утром Хайнц подскочил ни свет ни заря, и, пока шумела вода, Биргит ворочалась в полусне, пытаясь понять, почему тепло рядом с ней испарилось. Вот она открыла глаза — и Хайнц уже стоял прямо перед ней — одетый в костюм и рубашку, пахнущий мылом, с улыбкой на лице.

— Если не будешь разлеживаться и встанешь, — сказал он, — мы еще успеем немного понежничать друг с другом.

— Ерунда какая, — Биргит отвернулась и бросила в него его подушкой. — Если бы ты собирался, как ты говоришь, понежничать, то никогда не оделся бы в костюм.

Но они и правда немного успели. В филармонии Хайнц разыгрался и ждал своего выхода в коридоре за сценой, где ему в лицо направили широкий раструб кинокамеры. Он, вроде, не волновался, но настроение все равно было напряженным, тяжелым. Шульман поправлял манжеты и мерил шагами коридор, Хайнц же стоял спокойно — держал руку Биргит, но делал это так, чтобы загородить ее спиной от камеры.

Со сцены вернулся в коридор сыгравший конкурсант. Можно было догадаться, что в минуту тишины меняли рояли — выкатывали для Хайнца его “Бёзендорфер”, открывали обе его крышки. Конферансье объявлял Хайнца и его программу — сначала на польском, потом на английском.

Хайнц кивнул Биргит, поцеловал свою ладонь и коснулся ее виска. Но сделал это так тихо, словно внутри себя, что никто со стороны бы и не заметил.

В последний момент — когда Хайнц уже собирался выйти — его задержал Шульман, обнял и прошептал ему что-то на ухо.


* * *


Через дверь можно было услышать, что он играл. Два этюда, две прелюдии, две мазурки, полонез ля-бемоль мажор, первую балладу. Биргит не настолько глубоко знала тонкости пианистической интерпретации, чтобы понять, хорошо или плохо он играет. Шульман же все понимал. Задумчиво прислонившись к стене, слушал каждую ноту. Биргит показалось, что Хайнц играет слишком уж долго — словно его программа была длиннее обычно принятой.

— Почему он так долго играет? — спросила она Шульмана одними губами.

— Ну, он хотел это все играть. Настоял. Если для жюри это будет уже совсем невыносимо, оно его прервет.

Но музыка все звучала. И, наконец, стихла. Послышались аплодисменты, какие-то крики. Когда наступила тишина, Хайнц не вернулся. Сотрудник выглянул в зал, перекинулся с Шульманом, немного понимающим польский, парой слов.

— Николаева попросила его сыграть на бис, — передал Шульман Биргит. — Николаева и Сикорский. Председатель. Это, возможно, из-за зрителей. Из-за волнения в зале.

— Такое часто бывает?

— Не знаю. Наверное, случается.

На бис Хайнц сыграл полонез ля-бемоль мажор — “Героический”. Возвратился спокойный, но покачиваясь. Сказал: “Я тут подумал. Рояль — это как машина. Вроде “боргварда”. Они тебе его подготавливают, а ты к нему садишься и его ведешь. Даже педали используешь. Все ждал, пока доиграю, чтобы эту шутку рассказать. Михе бы понравилось”.


* * *


Его пропустили во второй тур. Баллами, полученными от судей, он с Биргит не поделился, просто помахал сложенной бумагой и прокомментировал: “Ну так, нормально. Может, и в третий тур пройду — очень хочу “концерт” играть”.

Из восьмидесяти одного участника во второй тур попало двадцать четыре — включая Кристиана Захариаса из ФРГ. Остальные же были поляками, японцами, русскими, американцами. Среди пяти американцев был и Ольссон — тот конкурсант, обратившийся к Биргит в лобби отеля.

Время до объявления результатов Хайнц занимал участием в шопеновских концертах в театре Парка культуры (это от него, как от конкурсанта, ожидалось), занятиями, прогулками, праздностью и сексом. Биргит тоже гуляла — но в одиночестве — потому что ей и вправду хотелось побыть одной, подумать о себе, о своей музыке и о ребенке. Хоть она пока и предпочитала о нем молчать — даже не из-за советов Шульмана — никто не запрещал ей о нем думать. У знакомых Шульмана она занималась вокалом — прогревала голос, пела, неспешно учила партию Дорабеллы.

В те дни она четко осознала, что есть мир Хайнца и мир ее собственный, и ей хотелось больше собственного мира, хоть ей и нравилось быть в мире Хайнца. Потом, свои ночи она полностью отдавала ему — требовалось ли остудить его горячую голову, или хотел он, чтобы она лежала с ним рядом, или шептал ей в ухо свои нежные, невинные глупости. Его слюна, его запах, бог знает, что еще; его концерты, ночные ужасы, его скорби и ноты — все это было его миром. А ее миром был миг, когда она пела, когда могла вдохнуть свежий воздух, когда слушала тишину.

Про Хайнца написали статью — этих статей про конкурсантов, музыкантов, эксцессы на шопеновском конкурсе всегда хватало. В статье Хайнца описывалось, как его вызвали на бис уже в первом туре, а так же была раскрыта вся его медицинская история. После этой статьи, если он находился рядом с филармонией или театром, его узнавали, о чем-то допытывались, делали фотографии.

Журналистка попросила его показать шрам, а он — довольно равнодушно — поднял волосы и именно это и сделал. Чем вызвал смущение, потому что никто не самом деле не ожидал, что он так поступит, и никто не ждал, что шрам действительно все еще так заметен. Шульман врезал Хайнцу по голове этой свернутой газетой — с зернистой фотографией в профиль и белой линией в волосах.

— Доволен? — спросил он. — Не знаю, зачем ты это делаешь. Будет теперь тебе теплый прием от зрителей, да не за музыку.

Хайнц от этого действительно огорчился.

Семнадцатого объявили результаты, а вскоре он уже играл снова — во втором туре. Сонату, скерцо, ноктюрны, мазурки, четвертую балладу.

Так он стал финалистом. С этого момента на него уже действительно набрасывались в коридорах, снимали на камеру, задавали вопросы, требовали подписывать конкурсные брошюры. Подобное происходило и с другими финалистами. Но Хайнц даже на фоне этого пользовался какой-то особой славой — не обязательно доброй. Уже того, что он был единственным западным немцем, хватало.

Писали о том, как финалисты выступили во втором туре, какие у них были интерпретации, как они исполнили финал сонаты. Из приятного — о Хайнце написали, что он играл, как поляк (это стоило считать за комплимент), из неприятного — что ему не следовало браться за четвертую балладу, потому что он исполнил ее, как григовский гном.

— Американцы, японцы, поляки, — прокомментировал Хайнц, исследуя список из двенадцати финалистов. — Три американца, это подумать только. Хотя двое из них, вроде, славянского происхождения. Те, которые не Гаррик Ольссон. Но, кстати, обрати внимание, Биргит, из двенадцати человек четыре женщины. Не так уж и плохо, а?

В номере отеля он сказал Шульману:

— Есть ли возможность, чтобы вы посмотрели из зала, пока я буду на сцене? Хочу, чтобы вы оба тоже послушали “концерт” нормально, а не из-за стены.

Шульман ушел, а Хайнц долго, с легкой улыбкой, рассуждал о Шопене — пока Биргит слушала его вполуха.

— Принято считать, что Шопен написал плохую партию оркестра для своих “концертов”. Что она подчинена фортепиано! Потому что он был пианистом и писать для оркестра не умел. Но что это за упрощенное, функционализированное отношение к музыке? Вот уж ерунда. Если играть как следует, то все будет звучать, как надо.

— Вот как?

— Ага. Я тут много думал о том, что Шопен хотел передать. Когда игру других слушал, тоже. Знаешь, он же хотел, чтобы его играли именно красиво. Красивым звуком. Вот так вот, пусть и звучит просто. А это важно. Но это лишь начало. Кто-то, мне кажется, Шопеном уж больно выпендривается — не кто-то конкретный, а в целом… Вот идет все славно, а тут — раз! — и такая уж салонность начинается. Импульс теряется, напряжение. Мне кажется, так играть надо, как будто сам и импровизируешь, а не заученное повторяешь, как пластинка… Но это вообще первое правило пианиста. И техника должна быть не для того, чтобы ее показывать, а чтобы мысль композитора достойно выражать.

— М-м-м.

— Вот именно, — согласился Хайнц и продолжил распаковывать багаж своих шопеновских измышлений. — Смотри, я тебе процитирую. “В свои этюды Шопен вложил чудо Польши, чудо природы, архитектуры, кладбищ...”. Это Пастернак. Русский писатель. Но ты его знаешь. И понимаешь, что это значит? Что Шопен воспел вообще все — и жизнь, и смерть, и вечность, и то, как время летит стремглав… Поняла?

— Хайнц, я прекрасно понимаю немецкий. Тебе не нужно переспрашивать. Я поняла.

Тогда он замолчал. Задумался, и тишина эта длилась бесконечно долго. Сначала Биргит вздохнула с облегчением, а после обернулась от стола, за которым пыталась читать книгу, и увидела, что у Хайнца стало очень странное лицо — нежное, мечтательное, подернутое пеленой мыслей. Он поднялся, прошел к Биргит и сел на край кровати совсем рядом с ней.

— Биргит, — тихо сказал он. — Я знаю.

— Что ты знаешь?

— Мне кажется, — повторил он, — я знаю. Я вижу.

Глаза его в этот момент уже были влажными, отражали свет настольной лампы.

— О чем ты, Хайнц?

— Ты прости меня, если я не прав. Но в тебе сейчас все изменилось. Ты дергаешься от моего прикосновения, тебя все раздражает, ты постоянно не со мной, а где-то в другом месте. И потом, твоя грудь…, — тут он слегка покраснел. — Я про такое слыхал, не дурак. Но я все думал, когда же ты мне скажешь? А есть ли вообще, что говорить? Тебе Шульман сказал молчать? Я знаю все эти его схемы. Биргит, пожалуйста, если тебе есть, что сказать, скажи мне сейчас. Не обманывай.

Она очень растерялась от его слов: лишь могла, что смотреть на него и моргать.

— Хайнц… ты уверен, что тебе это нужно знать перед финалом? Вдруг тебе это помешает играть?

Он закрыл лицо ладонью и рассмеялся, после принялся гладить боком этой же ладони предплечье Биргит.

— Боже, какая глупость. Ну, Шульман, конечно, дает, если это его слова. Биргит, ты пойми, я так или иначе буду играть хорошо. То есть, насколько для меня возможно хорошо. Это всего лишь конкурс. Скачки для лошадок, пусть и красивые. Я же не какой-то кран без смесителя, который может подавать только холодную воду или горячую. А Ференцу я бы сказал: я же не какой-то член, который может или мочиться, или кончать, — он продолжал смеяться, но в этом был слышен легкий нерв. — Ладно, я какой-то вульгарный сегодня. А даже если бы и кран со смесителем, все равно смешать там можно лишь холодную воду с горячей, других истин, других высей ему не дано. Вот, Биргит, я не такой. Я лучше, чем это, поверь мне, тебе не надо скрываться от меня.

Тогда Биргит, сжав его руку, смогла, наконец, сказать ему:

— Да, ты прав. Ты прав.

Потом он сидел с ней на своих коленях, прижавшись губами к ее виску, и бормотал:

— Поверить не могу, я — отец. Я — отец.


* * *


Шульман смог достать им места в зале. Они двое сели на раскладных стульях — прямо под сценой. Варшавским филармоническим дирижировал Анджей Марковский.

Хайнц слушал длинное вступление оркестра, пребывая в полном спокойствии. По его фигуре, плечам казалось, что в нем не было ни капли волнения, лишь созерцание. Словно он наблюдал за водой.

И, тем не менее, в самом начале своего вступления он ошибся, смазал ноты. Биргит даже не поняла этого, а вот Шульман слегка передернулся, прошептал Биргит в ухо:

— Ошибся.

— Это плохо?

— Нет. Это вообще не играет никакой роли. Главное, как он будет играть все остальное.

Хайнц играл вдохновенно, легко. Разница между его телесной бесстрастностью и выразительностью рук напомнила Биргит молодого Поллини, которого она видела по телевизору. Как раз ту запись, где он сам играл на конкурсе Шопена. Но Поллини был более диковат — гениально диковат — Хайнц же играл нежнее. Свежо, более юношески, чем со Штайнбахом.

Слушая эту музыку, Биргит поняла: юношеской легкости Хайнц достиг потому, что играл как будто о прошлом. Своего рода реминисценция, эхо минувших лет: о том, как он был молод. Как был мальчиком. Как любил. Такую перспективу не показать, если эта юность уже не завершена.

В ларгетто — в том самом ларгетто, от нежности которого Хайнц раньше плакал — у него снова возник тот взгляд. Взгляд человека, все потерявшего. И приобретшего. Взгляд наблюдающий. Взгляд старого человека на юном лице.

Биргит обернулась на Шульмана — и увидела, что по щекам того текут слезы. Шульман сидел абсолютно недвижимо, на его лице не дергался ни один мускул, рот был закрыт. Но он плакал, плакал навзрыд, только снаружи этого почти нельзя было увидеть.


* * *


В последний день жюри обсуждало конкурсантов до глубокой ночи. Или, скорее, до утра — уже минул час после полуночи, второй. Лестницы и коридоры были забиты людьми — не протолкнуться. Вроде бы между членами комиссии произошел скандал — по крайней мере, они бурно о чем-то ругались, а после в коридор вышел Казимеж Сикорский, обмахиваясь брошюрой, с таким лицом, точно проглотил лимон. К нему тут же подскочили журналисты, а он лишь сказал: “Перерыв, пятиминутный перерыв в обсуждениях”, — и ушел.

В четыре утра он вышел снова — и объявил победу Хайнца Грубе.


* * *


На церемонии награждения Сикорский вручил ему его приз — медаль, диплом и сертификат на сорок тысяч злотых. Ему также дали приз Польского радио за лучшее исполнение мазурки. Американец Гаррик Ольссон занял второе место, японка Мицуко Учида — третье.

Поскольку публика тепло приветствовала Хайнца с самого начала, в зале, казалось, происходил всеобщий консенсус, а аплодисменты и крики выражали лишь поддержку.

Но через пару дней, когда Хайнц должен был играть в концерте лауреатов, нашлись люди, которые даже организовали протест перед зданием Филармонии. Они называли это грязными играми политиков — что Польша распахивает объятия перед западным блоком, что, ладно еще, победил бы американец, но совершенно недопустимо, что победа досталась немцу. Причем, немцу из ФРГ. Недопустимо, что поляк Петр Палечны даже не вошел в тройку победителей. Хайнца пришлось сопровождать милиции, после того, как кто-то пригрозил, что снова пробьет ему голову.

В целом таким занималось, конечно, меньшинство. Поляки ценили музыку, ценили, когда хорошо играли их любимого Шопена. Те, что помоложе, уже не задумывались о прошедшей войне.

В следующую неделю Хайнц сыграл два концерта в Варшавской филармонии перед полностью забитым залом. Ему уже делали творческие предложения, оставляли контакты — в принципе, начиная с этого дня, он мог бы начать выступать по всему миру и делать это до последнего вздоха. Только ему стоило найти хорошего менеджера.

Хайнц поругался об этом с Шульманом накануне отъезда — хотя тот ни на чем не настаивал, а просто упомянул, что стоило бы использовать возможность, если Хайнц этого хочет. А тот на повышенных тонах ответил:

— Да не хочу я, не хочу!

И потом жаловался Биргит: “Я так злюсь, так злюсь, что он вообще себе позволяет!”

Во Франкфурте тоже нашлась желтая газетенка, написавшая о том, что Хайнц Грубе — социалист и идеологический предатель.

— Ни слова про музыку! — недовольно заметил на это Хайнц. — И вообще, мы что здесь, в эпицентре Холодной войны? Я больше слышать ничего не хочу про Холодную войну. Мне все равно! Вилли Брандт, между прочим, социалист, строит отношения с Восточным блоком, о каком идеологическом предательстве речь?

В Кирхентале все стало на свои места. Сначала и там пронеслась журналистская буря, но вскоре стихла. Кроме того, Хайнц умел выглядеть так неприметно, что в нем даже не узнавали того музыканта с цветами в руках с фотографии.

Биргит же в это время грустила. Спросила, считает ли он, что ей придется отказаться от партии Дорабеллы — и еще, боже мой, заплатить из-за этого неустойку. И стоит ли ей уйти после Рождества в академический отпуск, если это то, что принято делать, и то, чего от нее ждут.

“Ты этого хочешь?”, — спросил Хайнц. А она раздраженно ответила: “Конечно, нет!”

“Ну тогда тебе и думать об этом нечего, — прошептал он, гладя ее щеку. — Ну что ты, какой отпуск. Я бы и сам ушел в отпуск, если бы это можно было сделать во второй раз. А Дорабелла будет в конце января — совсем уже скоро. Ведь нет такого правила, чтобы нельзя было петь, если носишь ребенка. Ведь верно? Если будешь крепка и в силах — наоборот, тебе обязательно будет спеть. Чтобы ты знала, что это можешь. Да?”

Хайнц все же собрался лететь зимой в Японию — всего на неделю — потому что сказал, что им будут нужны деньги. И на него нахлынуло по этому поводу крайнее волнение. Он повторял раз за разом — вдруг самолет упадет? Тогда еще нерожденный ребенок останется без отца. Хайнц все бегал где-то, общался с нотариусом, считал деньги. К началу декабря уже заверил завещание. Биргит относилась к этому более спокойно, чем он. Ей даже в глубине души это казалось глупостью. Особенно, когда у них дома снова начал ошиваться Ференц и все заглядывал ей в глаза, спрашивал, как она себя чувствует, и упомянул, что ей не стоит переживать — о ней всегда позаботятся.

Но однажды она наткнулась на дневник Хайнца — и не выдержала, открыла его и прочитала последние страницы.

“Есть хорошее выражение, — стояло там. — Living on borrowed time. Жизнь, взятая взаймы. Иногда мне кажется, что это выражение — про меня. Когда у меня болит голова. Доктор сказал мне, что так бывает. Последствия не отпускают тебя до конца. Никогда. Потом настигают. Но пока я хочу взять взаймы еще немного времени”.

После этого она стала обращать внимание, как именно он с ней разговаривал, когда куда-то уходил — даже в магазин за хлебом. Она думала, что его нежности с ней, когда они оставались наедине, не несли в себе никакого другого смысла, кроме приязни. Но теперь знала, что так он с ней пытается проститься. И надеялась, что каждое прощание — всегда, на долгие годы вперед — произойдет зря.


* * *


7 декабря 1970 года, прибыв в коммунистическую Польшу, Вилли Брандт преклонил колени перед памятником жертвам восстания в Варшавском гетто. В тот же день он подписал Варшавский договор. Западная Германия — впервые с окончания войны — официально признала границу Польши по линии Одер-Найсе. Хотя этот жест — и этот договор — вызвал смешанную реакцию, а половина опрошенных немцев посчитала, что коленопреклонение было чрезмерным, именно он был первым шагом, положившим начало в послевоенных отношениях ФРГ и Польши. Именно он обеспечил Вилли Брандту победу на следующих выборах и, возможно, именно он был одной из причин того, что ему дали в 1971-ом Нобелевскую премию мира.

И хотя зачастую писали: “Вилли Брандт начал наведение первых дипломатических мостов”, все же, нашлись газеты, которые уточнили, что первым дипломатическим мостом между ФРГ и Польшей осенью 1970-ого года стал первый немецкий победитель шопеновского конкурса в Варшаве Хайнц Грубе.

Глава опубликована: 27.06.2026

Вместо эпилога: Postcommunio 1

Четыре раза Хайнц сходил на “Так поступают все женщины” во Франкфуртскую оперу. Четыре раза прятался в ложе и с болезненным напряжением наблюдал за Биргит в образе Дорабеллы. Все те арии и речитативы, что она пела, он аккомпанировал ей во время ее занятий в последние два месяца примерно сотню раз, и все же его раз за разом поражало, как она пела.

“Вот это — моя жена, — подумал он. — Она могла бы быть где угодно, и все же — она со мной”. Подумал он это с меланхолией — потому что так оно, наверное, бывает, что когда какого-то чувства становится слишком много, оно сопровождается меланхолией. А это его чувство он даже не мог назвать — может, это был восторг, может — неимоверная гордость, может — восхищение ею, как артисткой. Метафорические очки обычного зрителя, которые он надел, как если бы ее совсем не знал.

Сама же опера Моцарта с дурацким сюжетом Да Понте — о мужчинах, проверяющих на верность своих невест, переодеваясь в чужаков — вызывала у него уже только колики в животе. Вроде и приятен ему был жизнерадостный моцартовский звук, вроде и нравились арии, но, когда он в четвертый раз услышал начало первого терцета — “Моя Дорабелла меня не предаст” — исполненное бравурным тенором Феррандо, — единственным, что пришло Хайнцу в голову, было: “Моцарт, конечно, умеет действовать на нервы”. Ему даже придумалось, что неплохо заменить пытку водой на подобное — спустя два прослушивания оперы любые пленники выдадут всю имеющуюся у них информацию своим мучителям.

По Биргит — в ее умело подогнанном платье — совершенно нельзя было сказать, что она беременна. Но даже и без него по ней это было со стороны мало заметно. А вот ее состояние — и мысли — очень отличались ото дня ко дню. Бывало, она чувствовала себя хорошо, была расслаблена и весела. Бывало, у нее что-то болело, кололо, давило, она плакала — как она говорила, от страха — залезала в коробку или в шкаф. Причем эту коробку — достаточно большую, чтобы можно было туда поместиться — она заставила Хайнца найти и принести домой.

— Тебе нравятся закрытые пространства? — спросил он, принеся ей туда чай. — Я кое-что об этом знаю.

Он попытался залезть к ней в коробку, но она его туда не пустила.

Хотя ей часто бывало плохо, за время беременности она ни одной таблетки так и не приняла. Новости последних лет, связанные с “Талидомидом” и недавно закончившиеся судебные процессы над “Хеми Грюненталь” ввергли ее в такой ужас, что она шарахалась от любых предложений врача.

Что касается огласки и личной жизни, как бы они двое ни старались скрывать ее от общественности, момент, когда журналисты соотнесли все факты, настал. Биргит считала, что об этом проболтался кто-то из оперной труппы. Потому вышла статья — на целый газетный разворот: “Шопенист Хайнц Грубе и плоды его трудов — его победы, концерты и его первенец — подробно на страницах 2 и 3”.

— Ну, во-первых, — заметил он, — я не шопенист. Во-вторых, что это за возмутительная назойливость.

Но выяснять что-то или судиться с газетчиками он не стал — хотя такая наивная мысль у него и промелькнула.

И в будущем, даже когда писали о Биргит, всегда в первую очередь упоминали, что она жена и мать. О Хайнце же никто не говорил, что он отец и муж, прежде, чем упоминали его профессию.

Шли месяцы. Биргит все больше приходила в беспокойство, рассказывала Хайнцу ужасы о больницах — о том, как женщин накачивают препаратами, как убивают маловесных младенцев, как вытягивают их щипцами, ломают им головы и травмируют матерей. Хайнц не знал, правда это или нет, но это было и неважно. Он сам от этих мыслей стал плохо спать. Сопровождая Биргит на приемы врача в больницу, все всматривался в его лицо и во все остальные лица, надеясь понять, сможет ли им довериться, сможет ли им доверить здоровье своей жены и ребенка.

Он нанял для Биргит акушерку — одну из тех, что до недавнего времени принимали большинство рождавшихся детей в стране. Раньше они приходили домой, но теперь были с роженицей и в родильном зале. Хайнц даже вспомнил, что сам был рожден в той самой квартире, где они сейчас жили — и позвонил матери.

Она поздравила его со всеми его достижениями доброжелательно, но отчужденно. Он знал — она любила его — и все же, большую часть последних двух десятилетий у нее была своя жизнь. Мать рассказала, что Кит Браун совсем разболелся и присмирел, что у нее самой все хорошо, а на вопрос, как прошли ее домашние роды, ответила:

— Все произошло очень быстро. Ты был хорошим мальчиком и не задерживался. А после был умницей и без проблем сосал грудь. И в целом, спал смирно, лишний раз не кричал, проблем не доставлял.

Потом он тоже был хорошим мальчиком: без лишних претензий покинул ее микрокосмос и вернулся на родину.

Хайнц понемногу начал снова водить машину — ему было ясно, что дольше сторониться вождения уже невозможно. Хотя поначалу его в пот бросало вообще от всего — от мыслей, что он сделает ошибку — убьет и себя и беременную жену, — что останется на дороге совсем один и мерзавец вроде Теодора забьет его ногами. Или что у него просто случится приступ паники — он потеряет управление и будет бессильно хватать воздух губами вместо того, чтобы соображать, что делать.

Он ездил на минимальной скорости — через Овечью гору туда и обратно — а Ференц, сидящий рядом и отвратительно дымящий сигарами, считал километры и рассуждал:

— Ну, смотри, если ты наездишь хотя бы сотню, думаю, можно будет с уверенностью утверждать, что не такой ты и беспомощный, как сам о себе считаешь. Кстати, что тебе подарить ко дню рождения потомства — может, презервативы?

Но в итоге он притащил коляску и завалил всю их квартиру детской одеждой и простынями.

— Ты, конечно, Хайнц, тот еще дурень, и вообще отец из тебя, как из кобылы жираф, — сказал он, — но от этого же не должен страдать невинный ребенок.

Миха Шульман все не мог понять, почему Хайнц так волнуется.

— Да что ты так носишься со всем этим? — спросил он. — Мы же как-то родились, и все вокруг тоже — рождаются. Вообще, думаю, если женюсь, то пусть у меня будет много детей. Ну, штук семь.

— И что, Миха, справишься ты с ними, не будет тебя беспокоить то, что им всем надо давать заботу, уход, утешать их, когда они плачут?

Тот посмотрел на Хайнца с улыбкой и легким недоумением.

— Так я же на гастролях буду в это время.


* * *


В те месяцы Хайнц впервые стал писать музыку. Он всегда думал о себе, как о человеке, совершенно в этой области неспособном. Он был исполнителем — надеялся, что хорошим — но своих музыкальных идей у него не было. Да, он делал стилистические копии композиторов и в университете, и в школе. Но весь этот его скромный конструктор, эти четко выстроенные фуги, математика, тоники и доминанты, казались ему очень далекими от настоящего искусства.

Но в тот день — когда ему впервые захотелось писать — он вернулся домой и нашел Биргит спящей в ее коробке. Она лежала на боку, обложенная одеялами и пледами, с пустой коробкой от печенья — и крошки от этого печенья еще были на ее губах. Хайнц присел рядом с ней на корточки и смотрел, как глубоко, спокойно она дышит.

Он смертельно боялся ее потревожить, потому не коснулся ее, а только приблизился лицом к ее коже — достаточно, чтобы ощутить едва заметное тепло. После вытащил нотную тетрадь и начал писать — и записал ноктюрн.

Он пару раз играл концерты в Германии — после того, как вернулся из Токио. Та неделя, что он провел вдали от Биргит, на нем плохо отразилась. Если он не играл в те дни, то беспрестанно думал о ней, о ее глазах, волосах, о том, как растет внутри нее новая жизнь. Ему показалось, что он чахнет без Биргит, как лишенный света цветок. Вернувшись, он ощущал себя так, будто отсутствовал год.

А она словно совсем по нему не скучала. Сказала, что гуляла с Кларой, пела, ходила на ярмарку, в кино, на концерт. Но вечером прижалась к нему, заставила его несколько часов лежать рядом с ней в одной позе, и попросила: “Пожалуйста, пока больше не уезжай”.

От Хайнца ожидалось — вообще всеми — что он тут же, пользуясь победой на конкурсе, начнет строить международную карьеру. Ездить, играть с известными дирижерами, учить новый репертуар и снова играть.

Уже в этот момент ему было предельно ясно — он этого не хотел. Не хотел превращать себя в массовую продукцию, давать по десять концертов в месяц, становиться своего рода шоуменом, ловящим за хвост свой громкий успех. Это было вроде выигрыша в казино — победив однажды, будешь искать этого снова, повышать ставки, все больше бояться упасть на самое дно. Надо будет себя продавать, мириться с известностью, с тем, что твою жену останавливают на улице с вопросами, а за твоими детьми наблюдают, когда они выходят из школы. Известность — это в первую очередь бремя.

— Скромность, — сказал ему как-то Шульман, — в условиях сегодняшнего мира — не обязательно преимущество. Даже больше, когда от всех ждут, что они о себе заявят — это абсолютно не преимущество. Но это добродетель, достойная гордости — особенно в таком мире. В целом, если ты хочешь состояться — лучше себя не растрачивать.

Хайнц замыслил, что хочет записать все сонаты Бетховена и посвятить их Шульману. В принципе, без “Хаммерклавира” это можно было бы сделать за год — или даже за полгода. Но про себя Хайнц знал — чтобы вложить в эти сонаты все, что мог, чтобы сделать это достойно, чтобы, в самом деле, доучить те, что плохо знал — ему потребуются годы.

Он подписал контракт с “Немецким граммофоном” и стал у них записываться — те, в первую очередь, хотели его Шопена. Тогда же доктор, ведущий Биргит в больнице, сложил два и два и принялся рассказывать Хайнцу, что очень любит Шопена — и болтал об этом почти весь прием. “Знаете, я и сам умею играть его вальсы, — говорил он. — Обожаю вернуться со смены и что-нибудь красивое наиграть. Это расслабляет, вы понимаете. Особенно после всех этих влагалищ…”


* * *


Наконец, этот день настал — вернее, вечер. Хайнц съездил за акушеркой, отвез ее и Биргит в больницу. К счастью, доктор находился на смене — но особого интереса он к ним не проявил. Хайнц внезапно — в порыве отчаяния — взглянул на все вокруг себя другими глазами и увидел, какое все старое, крошечное, опустевшее — как какой-то ржавеющий бункер времен войны.

Потом он носился под дверью родильного зала, закрытого прямо перед его носом, и намотал по коридору в течение часа какую-то марафонскую дистанцию. А когда услышал, что Биргит начала кричать его имя — и этот крик, пронзительный, почти звериный — ввинтился ему в мозг, — он принялся биться в эту дверь, уже сам не понимая, что делает. Но ему было ясно одно — если Биргит его зовет, то он должен быть с ней.

Тогда дверь распахнулась — и на него взглянул, по-совиному моргая, этот спокойный, медлительный, любящий Шопена доктор.

— Вы хотите внутрь, герр Грубе? — сказал он. — Вообще, вам повезло, что ваша жена тут одна. Если дадите на мой день рождения приватный концерт, то, так и быть, входите, если не боитесь, ха. Только руки помойте.

Сам он куда-то ушел, сказав, что здесь все в порядке и его присутствие не необходимо. Хайнц просидел оставшийся час у головы Биргит — то прижимался к ее виску лбом, то убирал с ее лица волосы, то ловил от нее внезапные шлепки. Она так кричала, что у него кровь стыла в жилах. Акушерка объясняла ей что-то и предлагала подышать — а она все равно кричала. Это безумное: “Хайнц!”, это его имя, которое никогда до этого никто таким образом не произносил — так и не забылось ему никогда. Даже тогда, когда сама Биргит уже, казалось, ни о чем не помнила и говорила, что в принципе, могла бы родить от него еще разок или два.

После она была бледная, изможденная, в холодном поту, и почему-то ее так трясло, как будто она попала на мороз совсем обнаженная — или как будто ее лихорадило при болезни. Несмотря на это, она тут же начала засыпать, уже не обращала внимания, что происходит вокруг нее, а своего ребенка — плачущую, синюшного цвета девочку — успела поцеловать лишь раз.

Хайнц понимал, что то, что он увидел, не видели — и не хотели видеть — большинство мужчин. Хотя раньше — еще десять лет назад — когда домашние роды считались в порядке вещей, такое, наверное, было более нормальным. Видел ли его отец, как родился сам Хайнц? Может, и да. Теперь же — эта область жизни отделилась, не предназначалась больше для мужского пола. Хайнц думал об этом и не мог понять: как можно отправлять своих женщин на подобное и при этом не желать, не пытаться это увидеть? Как можно было в такой момент оставить женщину совсем одну?

Хотя, он осознал позже, многие женщины сами не хотели, чтобы с ними были в такой момент их мужчины. Снова условности мира — так проникшие в каждого, что даже смешались со вдыхаемым воздухом. Мужчинам — мужское, женщинам — женское. И в целом, наверное, некоторых мужей было так тяжело выносить, что отдохнуть от них представлялось возможным лишь в родильном зале или на том свете.

Следующие полгода Хайнц проносил дочь на груди — та спала мертвым сном, пока он занимался на фортепиано. Наверное, он выработал у нее условный рефлекс — потому что, когда он переставал играть, она просыпалась, кряхтела, сокращаясь, как червь, под плотно удерживающим ее шарфом, и искала поверх рубашки Хайнца сосок.

— Ну что ты, leebele, — говорил ей Хайнц, гладя по голове. — Это тебе мать нужна. Пошли ее поищем.

Биргит назвала ее Мией — почему-то ей понравилось это имя — а Хайнц не был против. Всегда находились люди, готовые с ней посидеть — вообще, взрослые скорее боролись между собой за ее внимание. Приезжал герр Хольбайн — Хайнца он все еще плохо переносил, хоть и общался вежливо, но внучке был рад. После они съездили в Мардерграбен — чтобы фрау Хольбайн, которая на тот момент уже почти не ходила, тоже могла с ней познакомиться.

И всегда хватало тех, кто давал им советы по воспитанию. Не реагировать на плач ребенка, не целовать, кормить по режиму, держать в отдельной комнате и с младенчества приучать к правилам.

— Можно его еще сразу в тюрьму посадить, — зло прокомментировала это Биргит, которая тогда на всех только злилась. — Сразу из утробы — в тюрьму. Узник за решеткой детской кроватки — красота. Пусть учится правилам. Пусть я проклята буду, Хайнц, если позволю хоть на минуту так со своими детьми обращаться. А если вздумаешь такое практиковать — лучше ко мне с дочерью даже близко не подходи.

Она в таком тоне никогда до этого не говорила. Это даже вызвало у Хайнца восхищение — то, что она злилась в этом вопросе даже на него, хотя он подобного не поддерживал — и она это знала.

А еще ей советовали — кто намеками, а кто прямо — не увлекаться грудным вскармливанием, перейти на смесь — так будет лучше и для дочери, чтобы она не слишком сильно привыкала к рукам. Некоторые даже считали, что единственная причина, почему Биргит еще этого не сделала — потому что ее муж экономит на ней и ребенке, заставляет ее сидеть дома вместо того, чтобы позволить ей чаще бывать в университете. Хотя эти же люди считали, что, закончив университет, для женщины все равно лучше всего вернуться домой.

Один Хайнц знал, что значили все эти разговоры для Биргит, что происходило у них дома за закрытыми дверями. Ее молоко пришло не сразу, а в их городишке не было ни одного молочного банка — и им действительно пришлось использовать смесь. Биргит из-за этого плакала — и Хайнц, не вполне понимая, в чем причина, лишь видел, что дело было вовсе не в молоке. Биргит все повторяла, что у нее ничего не выйдет, что ее грудь не такая, как надо, что она сама — не такая, что, может, ей не следовало и мечтать о том, что у нее все получится.

Но у нее получилось. И тогда она плакала уже из-за других вещей — от физического истощения, от боли, от радости. В ту пору у нее поднималась температура, она часто сидела в ванне с прохладной водой, а ее грудь была — по ее словам — как камни. Хайнц научился всему, что от него требовалось, приносил ей в постель компрессы и делал массаж. Если она хотела — сидел рядом, а если хотела иного — уходил. Иногда даже скорее убегал, чем уходил.

Сама Биргит часто лежала с дочерью в их двуспальной постели, рассматривала ее маленькое лицо, но все время боялась, что уснет и случайно ее придавит. Так что Хайнц, чтобы ее успокоить, пробовал разное — бодрствуя, присматривал за ними, подставлял детскую кроватку вплотную к кровати, даже нашел еще одну подходящую коробку — для Мии.

Однажды он переложил дочь в кроватку и уснул рядом с Биргит — истощенным, тяжелым сном без сновидений, который приходит, когда усталость уже где-то в костном мозге, и забвение накрывает внезапно, как наброшенная сверху белая пелена.

Он проснулся под вечер — от тихого мелодичного лепетания своей дочери и от того, как она пыталась перевернуться с ним рядом. Она ударила его ручкой прямо по лицу — Хайнц немного сморщился, потому что все ее случайные удары были более ощутимы, чем могло показаться на первый взгляд.

— Милая, — пробормотал он, — ты что, боксер? Невозможно поверить, что такой милый ребенок имеет настолько хорошо поставленный удар.

Тут он окончательно проснулся и увидел Биргит, которая, опершись на локоть, с улыбкой за ним наблюдала.

— Знаешь, Хайнц, — произнесла она. — Со мной, бывает, происходит что-то странное. Мне тут даже недавно казалось, что ты меня раздражаешь и что тебе вообще опасно доверять. А теперь думаю — ерунда какая, что это на меня нашло. Когда ты вот так лежишь со мной рядом, я думаю, что только тебе доверять и могу. Что именно с тобой я и должна быть — я и мой ребенок. Ну то есть, наш ребенок. И что ты вообще прекрасный муж и отец.


* * *


Хайнц разрывался между двумя желаниями — с одной стороны, ему хотелось остаться со своей семьей совсем одному, закрыться в квартире или уехать куда-нибудь подальше, быть в тишине и беречь от мира и жену, и дочь. С другой же — его так и тянуло Мию всем показать. Похвастаться, какая хорошая, какая славная она у них получилась.

Шульман, увидев ее впервые, проявил к ней неожиданную нежность. Взяв на руки, принялся с ней ворковать, с поразительной искренностью ей улыбался. Сказал, что она красотка, что родители с ней постарались, сделали ее из музыки и любви, пожелал ей всегда оставаться такой же здоровой и крепкой. И с самой Биргит Шульман стал нежнее, все спрашивал, как та себя чувствует, предлагал посидеть с Мией, чтобы Биргит могла провести время с Хайнцем или поспать.

— Ну что, — спросил он Хайнца, — сделаешь из дочки пианистку?

— Боже мой, нет, — поморщился тот. — Ни в коем случае.

— А если она сама захочет? Как ты. Будет тебя преследовать, как ты когда-то меня, чтобы я тебя всему научил. От тебя не было никакого спасу, когда ты мне без конца таскал все эти баллады и что ты там еще учил.

— Ну если только так. Если сама захочет.

Ференц приходил с завидной регулярностью — часто вместе с Кларой — и они спорили друг с другом, чья очередь держать ребенка — и чуть ли не выхватывали ее друг у друга. Хайнцу это надоело, он даже на них обиделся, забрал дочь и унес в другую комнату, сообщил, что это им не игрушка.

А вот Михе Шульману Хайнц в этом плане вообще не доверял — хотя, может, и зря, может, вся эта его придурь была наносной — по крайней мере, ничего идиотского он в общении с Мией не делал. И все равно, Хайнцу казалось, что, стоит отвернуться, — и Миха что-нибудь учудит, оставит ребенка одного в квартире и решит сбегать за сигаретами, а может даже, возьмет его с собой и примется над его головой эти сигареты курить.

Хайнц написал свой диплом — и заодно диплом Биргит — пока она спала, восстанавливалась, гуляла и пыталась заново найти свое тело и свой голос. Хайнц не очень это понимал, но она говорила, что уже не будет петь так, как прежде. Он смог лишь сообразить, что речь шла не о чем-то физическом — ведь голос остался ровно таким, каким был.

Но, может, — на один процент — ему и удалось понять. Когда он сидел рядом с Биргит и смотрел, как она кормит грудью, и видел, как меняется ее взгляд. Это был теперь взгляд не жены, а матери. И ему тогда хотелось объять их — и жену, и дочь, и всех их будущих детей, — защитить, спрятать внутри себя, отдать им свое тело — если бы оно было им полезно — чтобы они могли с него кормиться, им защищаться, им греться и им быть рады.

И позже — когда Мия стала вставать, держась за кровать, когда начала ходить — сначала едва-едва, а потом все быстрее — когда он купал ее в тазу посреди кухни и когда растапливал печь, когда решал все эти повседневные детские вопросы вроде простуд, кашля, соплей под носом, когда разделял ее скорби — плач от разбитой коленки, плач от ночных кошмаров, просто беспричинный детский плач — он все не мог устать от нее, наоборот, тосковал по ней все больше. И думал — уже в который раз — о том, насколько вопиюще бессердечным, аморальным было поведение тех взрослых, что считали себя вправе бить детей. Он знал, что этим занимались многие, что это считалось нормальным. Считалось, что это закаляло характер.

Самому Хайнцу перепадало и от Шульмана, и от других учителей, и совсем немного — от Кита Брауна, — но он не думал, что это помогло ему закалить характер. Если его характер вообще был закаленным. Скорее, наоборот, это испытывало его характер. Испытывало глубоко и на разные лады. Шульмана он давно простил, хотя и с самого начала на него не злился. Но про свою дочь четко знал: если кто-нибудь поднимет на нее руку — этот человек сразу станет его врагом.

Однажды Хайнц столкнулся в старом городе со Штайнбахом. Хайнц сидел на скамейке с дочерью на руках и ждал, пока Биргит выйдет из библиотеки. Был июнь — Мие недавно исполнился год, а Хайнц с Биргит как раз оба сдали последние университетские экзамены. Они больше не были студентами — важная веха, событие эпохального масштаба — несмотря на то, что до этого с ними происходили события и значительнее. Но только теперь, смешным образом, Хайнц почувствовал себя по-настоящему взрослым. Мия была в хорошем настроении, издавала полный набор своих детских звуков и смеялась, пускала Хайнцу в рубашку слюнявые пузыри. Она уже на тот момент умела произносить несколько слов и знала, что Хайнц — “папа” — чем тот очень гордился.

И вот он увидел, что совсем рядом с ними — у парковки — стоит Штайнбах. Смотрит на них, прищурив глаза. Хайнц тут же прикрыл голову дочери рукой. Ему была противна мысль, что этот маленький человек, этот гном с нависающими бровями, будет ее смерять взглядом. Штайнбах приблизился к ним, слегка поклонился.

— Я тут навещаю могилу старого друга, герр Грубе, — сказал он. — Нет, не вашего отца. А вас хочу поздравить с победой.

Хайнц понятия не имел, о какой именно победе тот ведет речь. О победе в конкурсе? О победе, заключавшейся в том, что, несмотря на все усилия Штайнбаха и его племянника, Хайнц жил, здравствовал и был счастлив? Он ничего не ответил на поздравление, молча кивнул.

Штайнбах в итоге уехал, а Хайнцу лишь потом пришло в голову, что тот, наверное, посещал место захоронения Алекса Люкса Розе. Зачем — общаться с ним, воздавать дань памяти, злорадствовать, что тот мертв, а Штайнбах — убийца — живет и занимает его место?

Вскоре вернулась Биргит — одновременно повзрослевшая и очень юная — в синем плаще, который теперь носила, с длинными волосами, убранными в хвост, с нежным румянцем на щеках, которые, как Хайнцу показалось, немного округлились — как и она вся. Ей это очень шло — она выглядела такой здоровой, энергичной, полной жизненных сил. Биргит взяла на руки дочь, расцеловала ее, и ее взгляд упал на Хайнца.

— Ты как? — спросила она. — У тебя такое лицо, будто ты призрака увидел.

— Да так. Немного думал о прошлом.

Тогда она посмотрела на него, помолчала. А после — поцеловала — и тогда он очень быстро забыл про Штайнбаха, потому что в жизни были вещи и поважнее.


* * *


Хайнца признали негодным для военной службы из-за здоровья — и очередной камень упал с его плеч. Если бы он был годен, попытался бы отказаться по причинам совести, сказал бы, что не возьмет оружие в руки. Обычно в таких случаях собирали комиссию, могли и согласиться, и отказать. Согласившись, отправили бы в больницу выносить утки. Или в дом престарелых — мыть стариков. Такую работу Хайнц предпочел бы службе в армии в любую минуту.

Что-то сумел сделать для себя и Ференц. Насчет него Хайнц совершенно не удивился — этот бы и из воды вышел сухим, и из огня неопаленным. Может, смог учесть то, что был сиротой.

Не призвали и Миху Шульмана. Хотя он родился уже после окончания войны, а освобождали обычно тех, чьи родители погибли во время военных действий, все же Миха был еврейским сиротой, а усыновил его человек, пробывший четыре года в концлагере. В такой ситуации было бы верхом цинизма заставить его исполнять воинский долг перед Германией. Именно за Миху — не за себя, не за Ференца — Хайнц испытывал особую радость. Такому, как Миха, нельзя было находиться в режимных местах — ни с его видением мира, ни с его субтильным телосложением. Хайнц знал, что с такими ребятами происходит в армии. Наверняка, прекрасно знал и Михаэль Шульман — потому сделал для сына все возможное.

Хайнц, наконец, открыл коробку с записками, которые ему написали, когда думали, что он умер. Биргит вообще не могла их видеть — прочитала парочку и тут же расплакалась. Ей это было очень тяжело переживать до сих пор — Хайнц в очередной раз ощутил от ее слез приступ вины. Хотя по большому счету он понимал, что не виноват. И все равно — ему было за Биргит больно.

Сам Хайнц диву давался, сколько человек, оказывается, думали тогда о нем, помнили, писали ему добрые слова. Он увидел записку Михи Шульмана — “...Прости меня за все, мой брат”. Но он никогда и не злился на Миху — несмотря на то, что именно последствия его поступков были причиной самых идиотских ситуаций в жизни Хайнца. Последствия поступков Михи — но и, конечно, последствия решений самого Хайнца.

Он увидел записку от Ференца: “Твоя жена в безопасности, я приглядываю за ней. Постарайся там, на небесах, не напрудить в постель, дурачок. А то оно все потечет вниз — прямо на лицо невинным людям. Бедняги решат, что это такой радиоактивный дождь. Как в Хиросиме и Нагасаки. Так что не пугай людей, пожалуйста”.

Написал и Шульман-старший. Ничего лишнего, только: “Благословенной памяти” — и дата. И вся его записка была искореженная, вставшая колом — словно она сначала намокла, потом высохла, а потом он долго носил ее смятой в кулаке. Такая неаккуратность — совсем не в манере Шульмана, — но, возможно, тогда и не было у него никаких манер, ведь он обмолвился как-то, что в то время почти не спал и что по ночам в основном молился — потому что не мог спать, думая, что Хайнц погиб или сидит в тюрьме.

В коробке нашлась даже — совсем неожиданно — записка от самой Биргит. Биргит отрицала, что положила ее внутрь, но узнала свой почерк. Сказала, что она не помнит ничего из тех недель. Там было просто его имя, повторяющееся многократно. “ХайнцХайнц хайнцХайнц хайнцхайнц Хайнц хайнц” — примерно так.


* * *


Клара с Ференцем поженились. С Ференца в тот день полностью сошла вся его бравада и он даже умудрился поплакать в туалете церкви у Хайнца на плече. То есть, плечом это было назвать сложно, учитывая разницу в росте — скорее, он плакал у Хайнца где-то над ухом, держась за рукав его пиджака. Хайнц принес ему бутоньерку — ярко красную, в честь социализма. Увидев этот красный цвет, Ференц залился слезами еще пуще.

Но в бутоньерке были и белые вкрапления — чтобы и Клару в этом всем поддержать. Биргит передала Хайнцу, что Клара будет в белом платье. Кроме того, имя “Клара” значило “светлая”. Хайнцу вспомнилась дегенератская шутка Ференца в самом начале их общения — когда тот предложил ему назвать дочь “Клэр Грубе”. Слава богу, его дочь звали совсем по-другому, а Ференц сейчас бы уже и сам прекрасно понял, насколько это было неуместно. В целом, Хайнц был рад, что вообще вспомнил все эти детали, все эти мелочи своей жизни до травмы. Каждая мелочь, даже самая дурацкая, становилась подарком.

Может, следовало теперь Ференцу эту его шутку вернуть. Начать занудно нашептывать, пока тот плакал: “Скажи спасибо, что у тебя самого не фамилия Грубе, а то сам знаешь, как бы звали твою жену”. Но сам Хайнц дегенератом не был, да и в этом возрасте — и тем более о женщинах — такие шутки уже неуместны.

Потому Хайнц вместо этого произнес:

— Давай я поделюсь с твоей невестой твоими повседневными привычками со школьных лет. Ну, чтобы она знала, на что идет. Может, еще и убежит от алтаря. Например, тем, как ты заворачивал бутерброд в трусы. Или как выворачивал наизнанку грязные носки и это были с того момента чистые носки, которые ты потом носил еще неделю. Или как ты сморкался в простыню. Или, вот, еще…

Тут Ференц уже не выдержал и засмеялся.

— Все это ни в какое сравнение не идет с твоими повседневными привычками. Но ладно, я сегодня добрый и не буду об этом вспоминать. Дай мне минутку.

Ференц, отойдя в угол, помолился перед иконкой, что носил во внутреннем кармане пиджака. “Все, — сказал он, поцеловав ее и убрав обратно, — я готов”.


* * *


Хайнц предпочитал записываться в студии, но выступать — на своих условиях — ему тоже понравилось. Он выработал для себя темп, который его устраивал — давать один или два концерта в месяц, и, если и уезжать для этого, то не более, чем на два дня. Выступал он и с оркестром Михи, и даже с намного более известными дирижерами — с Бернстайном, с самим Караяном.

Хайнц переехал с семьей во Франкфурт — купил дом с центральным горячим водоснабжением и отоплением. Уже одни эти блага цивилизации были маленьким — или большим — чудом, особенно зимой, когда можно было проснуться в теплой комнате, а не копаться со спичками и углем, промерзая до самого скелета, как пещерный человек у холодного кострища.

Биргит пела во Франкфуртской опере, тоже периодически уезжала. Бывало, она выступала на вечерах песен, и тогда Хайнц ей аккомпанировал. Они записывали романсы, даже мужской цикл “Любовь поэта”. Но “Жизнь и любовь женщины” Биргит все не хотела записывать.

“Понимаешь, Хайнц, — призналась она ему в момент искреннего разговора. — Может, эти все тексты такие и примитивные, о простых чувствах, о птичке в клетке. Как ты там говоришь — пошлая мелкобуржуазность. Что там за глубина может быть в переживаниях женщины, сидящей дома и думающей о мужчине. А все же, ты знаешь, что это не так. В этой простоте вся ее жизнь — в том, как она им живет, в том, как рожает ему ребенка, и в том, как она скорбит, когда он умирает. Эти страдания, может, и не соответствуют больше духу времени. А мне, все же, слишком больно об этом петь. Может, я и спою, если буду снова беременна. А пока нет”.


* * *


У Шульмана случился инфаркт. Хайнц узнал об этом от Михи — взвинченного, позвонившего ему по телефону. К счастью, в новом доме у них был телефон. И они втроем поехали в Кирхенталь — пока Биргит с дочерью ждали в коридоре, Хайнц сидел в палате, положив голову Шульману на грудь.

— Ты меня задушишь так, bubele, — сказал он. — Мне уже дышать нечем.

Но он не хотел, чтобы Хайнц убирал голову — удержал его и гладил по этой голове.

— Слушай, мальчик, — голос Шульмана был очень тихим. — Среди победителей конкурсов такое случается, что они потом играют хуже, теряют харизму. Теряют страсть. Так что, может, оно и лучше — не выигрывать. А я все же рад, что ты выиграл. Что ты сам себе доказал, кто ты есть. И смотри, что из тебя вышло. Ты выступаешь, сам себе хозяин, ты — отец. Чего еще мне желать для ученика? Ты только и дальше настоящим музыкантом оставайся.

— Шульман, пожалуйста. Не говорите так. Это звучит, как будто вы уже решили умирать. Не умирайте. Рано еще умирать. Вы должны еще со мной что-нибудь записать.

— Ха, — произнес тот. — Записать? Что же?

— Рахманинова. Или Брамса. Концерты Баха.

— Давай Баха тогда. Для этого можно еще и пожить.

Шульман оправился. Они действительно записали концерты Баха — до-минорный и до-мажорный. Первый — с оркестром Михи, второй — без.

Хайнц подарил Шульману свои пластинки с Бетховеном — а тот его долго обнимал, и вместе они послушали одну из сонат. Шульман — самое странное — его даже вслух хвалил.

— Присмотришь для меня немного за Михой? — спросил он. — Если будет такая необходимость. Он же дурачок немного, хоть и любимый. Как ты присматривал за ним в Нидербрюккене.

— Да, — согласился Хайнц. — Конечно, присмотрю.

Хотя пока за ним не требовался присмотр — он везде ездил, справлялся отлично.

Для Биргит Хайнц записал Клару Шуман и Фанни Мендельсон — понадеявшись, что та порадуется тому, что он записывает женщин-композиторов. Еще у него был сборник детских пьес — написанных им в первые месяцы жизни дочери. Их и свои ноктюрны он тоже записал — для домашнего пользования.

В последующие годы он всеми силами избегал того, что называл “торговать лицом”. Артистам советовали создавать один узнаваемый образ и его придерживаться — и именно это Хайнцу было не по нутру. Ему хотелось, чтобы его вообще не узнавали — чтобы он выходил на сцену, и все спрашивали: “Кто этот человек?” — и, когда он начинал играть, узнавали его звук.

Он как-то снова выступал в драмтеатре — и на Театральной площади, в числе прочих афиш, можно было увидеть и его — плакат размером в человеческий рост, с его контрастной, лишенной полутонов фотографией — примерно как у Энди Уорхола, с бросающейся в глаза надписью “ШОПЕН / ШУМАН / ЛИСТ / ГРУБЕ”. На этой фотографии Хайнц смеялся. По мнению самого Хайнца, художнику вообще не стоило выбирать такую фотографию, потому что у него была очень неказистая улыбка. И все же, смотря на эту улыбку, он с удивлением подумал: “Поразительно, а ведь это я. Я — смеюсь”.

Биргит, оказавшись на Театральной площади, явно подумала о том же. Обернувшись к нему, вгляделась в его лицо и произнесла: “Хорошее фото, искреннее. А ведь каждая такая улыбка — это маленькая победа над смертью. Ты смейся, пожалуйста, и дальше, даже если это не всегда легко. Мне это тоже не всегда легко”.

Хотя Хайнц не маскировался специально, абсолютно никто на площади его не узнал. Он дал прохожему свой фотоаппарат, попросил заснять его с женой на фоне плаката — на память, — и его сняли, а позже сделал целую серию фотографий сам. Его просили и туристы, и местные, видя, что он готов помочь. И он фотографировал, а внутри себя — смеялся.

У Хайнца были разные периоды — и где он коротко стригся, и где отращивал волосы, где носил усы и бороду и где, наоборот, их сбривал. Биргит реагировала на это обычно фразой: “Не волнуйся, я все равно тебя люблю, даже несмотря на этот ужас на лице”. Но к каждому его образу она быстро привыкала и жалела, когда он их менял.

В одно из таких преображений — когда он коротко обрил затылок и бороду, оставил бакенбарды и тонкие усики в стиле итальянских мафиози — Биргит вздохнула: “Хайнц, боже мой…”, — но уже через два дня она ему прохода не давала, а няне пришлось забирать дочь на прогулки еще чаще.

Через месяц Биргит была снова беременна — во второй раз — и с самым невинным видом пела в оратории “Илия” арию ангела — “Уповай на господа”. Пела она прекрасно — в лучших традициях бельканто, вроде и оперно, но вроде и ораториально, по-ангельски легко, при этом по-женскому телесно. Этот невинный вид, по мнению Хайнца, был вообще противозаконным после всего, к чему Биргит его склоняла.

Это он ей и сказал — дома, в очередной раз давая ей то, что она от него хотела.

— Знаешь что, — ответила она, — я вообще диву даюсь тому, как сильно я тебя люблю, если я тебя хочу даже с этими ужасными усами. Будь благодарным и не выступай, а еще лучше — эти усы как-нибудь полезно примени. Да, вот так.


* * *


Так она родила ему сына. И решила, что сыновей называть должен он. Иногда в ней проявлялась эта неожиданная патриархальность — наверное, когда ей это нравилось самой. Хайнц поразмыслил, но ему ничего не приходило в голову. Он обязательно хотел использовать имя Шульмана, но не мог себе представить, чтобы в повседневном обиходе называл сына Михаэлем. Так что он назвал его “Каи Михаэль”.

— Послушай, — заметил при встрече с ним Ференц, как обычно, дымя. — Ты понимаешь, что над ребенком из-за такого имени издеваться будут? Оно звучит еще хуже, чем твое. Что это имя вообще обозначает, скрип двери?

— Да нормальное имя. Просто ты иностранец и у тебя нет чувства языка.

— А у тебя, видимо, нет мозга. Ни головного, ни спинного. Есть только нервная трубка, как у ланцетника.

Миха Шульман вбил себе в голову, что ребенок назван в честь него, и еще несколько месяцев звонил и радостно интересовался, как там поживает его тезка. Шульман-старший же совсем сдал — и Хайнцу было больно это видеть. Он старался по возможности привозить к Шульману детей — чтобы они хоть немного его запомнили, хотя бы старшая.

Хайнц продолжал носить свои усики, и Шульман в одну из встреч с неожиданной усмешкой спросил:

— Ты понимаешь, что тебя скоро начнут бояться дети? — и попытался склонить на свою сторону Мию.

Но та не поддалась — и в целом она была самой преданной фанаткой Хайнца с момента, как начала ходить — так что и тут она обняла Хайнца за шею и принялась его слюняво целовать в щеку, а Шульмана даже отчитала своим детским пронзительным голоском — что было очень смешно.

— Ну вы смотрите, — сказал Хайнц Шульману поверх ее головы, — если я их сейчас сбрею, она, наверное, будет плакать навзрыд.

Потому в будущем, когда они ему надоели, он подбривал их по чуть-чуть — надеясь, что она ничего не заметит. Но обмануть Мию не удалось — она все равно заметила и плакала, как он и предполагал.

Если Мия внешне очень походила на Биргит — и эта была одна из неохватного множества причин, почему он так ее любил — хотя любил он ее просто потому, что она была — то Каи, по словам Биргит, пошел в него. Хотя что она там видела, на его крошечном младенческом личике, он не понимал.

Но Каи начал расти — и вымахал в два года уже так, что сходил за пятилетнего. За это с ним даже стали плохо обращаться в детском саду — потому что никто не мог соотнести его рост и детское поведение, и его постоянно отчитывали за то, чего он еще не понимал. Хайнц, случайно это увидев — и узнав обо всем остальном, — пришел в бешенство — сообщил, что в этом саду их больше не увидят. Он был слишком чувствительным в том, что касалось его детей.

Когда Хайнц посмотрел на сына — как тот улыбается и лопочет что-то на заднем сиденье машины — в два года тот, в отличие от Мии, еще не говорил — он чуть ли не повернул обратно, чтобы устроить в саду скандал, но вовремя опомнился. Он не понимал, как можно было кричать и замахиваться на ребенка, который еще даже своего имени не мог четко произнести, и который весь день только и делал, что копался в машинках и кубиках.

Он отвел Каи в дом — там сейчас никого, кроме них, не было — покормил его, поиграл с ним в машинки и занялся тем, что Каи любил больше всего — строил ему рожицы и щекотал. От его беззаботного смеха Хайнц почти расплакался. Он думал, пока слезы жгли его глаза — что, если его сын чем-то отличается от других, если он будет кем-то вроде Михи Шульмана, но еще беспомощнее — бессловеснее — и не сможет сам себя защитить. Что тогда с ним будет? Как Хайнцу его уберечь?

Биргит постоянно носила Каи на руках, хотя тот уже прилично весил, ворковала и смеялась с ним — а он ее обожал, постоянно карабкался на нее, как обезьянка, прибегал к ней из своей кроватки, чтобы поспать в ее объятии, плакал, если ее долго не было рядом. Так получилось, что Биргит отлучила его от груди позже, чем Мию, и он это тяжелее, чем его сестра, переживал. В то время как Мия всегда была папиной дочкой, Каи больше стремился к матери. Биргит это беспокоило и она признавалась Хайнцу, что боится кому-то чего-то недодать. Что даже если Мия сама нежничает с братом, не ревнует и не показывает, что ей не хватает внимания, это не значит, что ей действительно его достаточно.

Так что они стали меняться детьми. Хайнц брал Каи с собой на репетиции, где тот сидел под сценой, катая машинки и рисуя каракули цветными карандашами. Иногда он поднимался в полный рост, застыв так с карандашом в руке, смотрел на сцену и оркестр, как сурикат — очень крупный сурикат с комплекцией маленького силача и белой вихрастой макушкой.

Кроме того, они много гуляли, ходили в парк, катались на прогулочном пароходе, иногда оставались вдвоем дома, рисовали на оберточной бумаге, включив мультфильмы по телевизору, и даже запачкали весь ковер. Когда они смотрели фильм о пиратах, Хайнц нарисовал Каи на лице симпатичный боевой раскрас — и даже позволил ему, в свою очередь, разрисовать себе лоб и щеки. Оказалось, что Каи использовал черную краску и превратил его в некое подобие енота.

Краска эта довольно медленно сходила с кожи, отчего дирижер оркестра на репетициях начинал посмеиваться и все никак не мог остановиться, говорил Хайнцу фразы вроде: “Нас сегодня посетил криминальный авторитет. Вы уж будьте добры, господин Шиндерханнес, ничего не воруйте — тут, кроме пюпитров, и красть нечего”. Или: “Виолончелист, прошу вас пересесть поближе к Робин Гуду. Как он подаст вам знак, сразу натягивайте тетиву”.

Биргит же лишь покачала головой, увидев ковер — куда Хайнц еще и впечатался свежеокрашенным лицом.

— У нас тут филиал гроба господня с туринской плащаницей. И с прочими нерукотворными портретами. Пора звонить в епископат, а то и в Ватикан. Пусть присылают комиссию. Так что не будем тут ничего мыть и стирать, а будем такое чудо, наоборот, сохранять на память.

Она даже не пошутила — пятнистый ковер так и лежал у них потом долгие годы. А темные следы под глазами как будто не только не смутили Биргит, а наоборот, ее еще больше к Хайнцу привлекли. Увидев, что Каи радуется и доволен, она спросила Хайнца, оставшись с ним наедине: “Это нормально, что мне теперь все это кажется очень красивым? Даже если ты себе сковородку на голову наденешь или подгузник, для меня это тоже будет красивым. Когда мои дети счастливы, я еще больше люблю их отца. Это нормально?”

“Ну, я не знаю, — подумав, ответил Хайнц. — Лично меня это полностью устраивает”. И добавил со смехом: “Это точно не самое ненормальное из всего, что ты делала. Что, чем ты недовольна? На первом месте все еще любовь к усам”.

Сама Биргит ходила в это время с дочерью на пикники, читала ей сказки, собирала замки из кубиков. Даже сделала с ней поделку в подарок “дедушке Михаэлю” — и позже они вдвоем съездили к Шульману и провели у него весь день. Мие у Шульмана всегда нравилось, она рассказывала Хайнцу, что у того колени теплые и что он пахнет уютно, а еще умеет что-то там показывать пальцами — кажется, театр теней.

— Да, малыш, — согласился Хайнц. — Пальцами он многое умеет показывать, не только зверей под настольной лампой.

.

.

________________________________________________________________________

leebele (идиш) — ласковое прозвище: милый (-ая).

Шиндерханнес — настоящее имя Иоханнес Бюклер, знаменитый немецкий разбойник 18-ого века. Главарь банды, занимавшейся кражей скота и грабежами.

Глава опубликована: 28.06.2026

Postcommunio 2

Помимо заботы о семье и музыке Хайнца вело и другое большое желание — желание заботиться о Михаэле Шульмане-старшем. Наступил тот момент, тот поворот, где он вышел из-под его крыла, вылетел из гнезда, но хотел возвращаться — и, как говорил ему раньше Шульман, — приносить близким вокруг себя хлебные крошки, а лучше — вкусные и питательные семена, просо, овес.

Хайнц поначалу не очень понимал, как ему это лучше сделать в отношении собственного учителя, но его так и тянуло порадовать его, лишний раз навестить, подарить ему что-нибудь или пригласить в ресторан. Конечно, Хайнц навещал его с детьми, но иногда боялся, что Шульмана это в основном утомляет — все же, тот был после инфаркта, быстрее уставал, от физической нагрузки у него начиналась одышка и ему требовалось присесть и отдохнуть. А дети Хайнца — хоть и были безусловно самыми лучшими и любимыми в его глазах — оставались просто детьми. Шумели, носились, требовали внимания. Шульман приветствовал их, как мог, всегда желал с ними общения, но ему это, без сомнения, давалось с каждым годом все тяжелее.

Много времени Хайнц провел в квартире Шульмана в Кирхентале — небольшой, похожей изнутри на библиотеку, довольно экстравагантной, начиненной под завязку различной техникой. Все, связанное с музыкой, — проигрыватель, колонки, магнитофон — Шульман покупал еще сам. Остальное же — обогреватели, тостеры и кофеварки — ему при каждом приезде в город притаскивал Миха. Шульман смеялся, что у него уже весь подвал заставлен электроприборами и что там можно открывать магазин.

Хайнц очень хотел купить для Шульмана рояль — но быстро понял, что в его гостиной тот займет все свободное место. Так что он отказался от этой идеи — тем более, у Шульмана стояло фортепиано “Зайлер” — совсем новое, прекрасно звучащее, вполне соответствующее всем требованиям пианиста.

Шульман даже дома все еще носил брюки и рубашку, следил за собой во всем, был чисто выбрит и пах одеколоном. Его прическа в течение лет тоже никак не менялась — он ходил каждые три недели к парикмахеру, чтобы тот подстриг ему виски и затылок, а сами его волосы никак не могли поседеть до конца — темные, густые, растущие строго вверх и вьющиеся локонами.

Шульман варил Хайнцу крепкий кофе — а сам его уже не пил из-за сердца — сидел с ним на заставленном цветами в горшках балкончике, откуда открывался вид на старый город. Откинувшись на спинку плетеного кресла, курил — а ноги в кожаных домашних туфлях клал на табурет. Его неотъемлемые элементы, к которым Хайнц привык с детства, были с ним — часы с пожелтевшим от времени стеклом, металлический портсигар, зажигалка и платок. Этот платок — разумеется, каждый раз свежий — был у Шульмана прежде всегда наготове — и в школе, и особенно тогда, когда Хайнца после травмы головы постоянно дергало из одного настроения в другое. Хайнц вспомнил — и когда Шульман выпорол его в Нидербрюккене, отходил так, что у него в голове переключилось что-то от боли, перегорело — Шульман протянул ему этот платок, сказал: “Успокойся и приведи себя в порядок”. Хайнц весь день до этого странным образом почти сразу забыл — помнил лишь на уровне чувств, обрывочных картинок, словно смотрел кино с поврежденной, порезанной пленкой.

Зато что у него осталось тогда в памяти — воспоминание крайней дурацкости. Шульман везет его в больницу, бормочет: “Да что же с тобой такое, что ты ничего выдержать не можешь, а об отце подумал — ты его в могилу сведешь…” — а Хайнца рвет на заднем сиденье в коробку от роликовых коньков — подарка Михе на бар-мицву. И потом в больнице — медсестра ставит Хайнцу укол и отчитывает его, что он такой худой, говорит, что колоть ему просто некуда — разве что в кость. Что он как жеребенок под брюхом матери — так и сказала, “жеребенок под брюхом матери”. А почему, разве он был так мал?

Поскольку он извергал из себя не только рвоту, но и другую жидкость из комплементарного отверстия, у него заподозрили кишечную инфекцию и поставили капельницу. Сказали остаться в больнице на пару дней. Может, даже решили, что он придуривается, и вздумали его этой процедурой напугать — чтобы признался, что симулирует. Он лежал под капельницей и плакал от всего сразу — от страха, несправедливости, от того, что руку с иглой в вене будто сковало спазмом. Но закрывался предплечьем второй руки — от Шульмана, сидящего рядом.

— Лечись, — сказал тот. — Поправляйся и собирайся с духом. За проступки надо отвечать. Ты еще этого не усвоил — но усвоишь. Не знаю, случайно ли так вышло или ты нарочно вызвал у себя рвоту — может, надеешься, что я тебя пожалею. Но пойми, мальчик, я и жалею тебя, наказывая. Уберегаю от худшего в будущем. Чтобы ты плохим человеком не стал. Так что свое ты еще получишь, как тебе станет лучше.

Тут Хайнц не выдержал и спросил — при этом у него зуб на зуб не попадал:

— Может, не надо? Мне уже хватит. Простите меня — я вам за все заплачу, когда заработаю. Попросите отца — пусть даст мне в долг и заплатит вам за инструменты, а я ему верну. Обещаю. Не надо меня больше бить, я все понял.

— Эх, ты, — грустно ответил Шульман. — Не понимаешь совсем, что не в этом дело. Не в деньгах. Какой ты еще ребенок — а ведь не маленький уже. Так это не работает, как ты предлагаешь. Отцу говорить я тебе запрещаю. Нечего ему знать о том, что ты вытворяешь. Нарушишь мой запрет — нынешнее наказание отдыхом покажется. Хотя тебе это все как с гуся вода. Тогда вот так. Скажешь отцу — до весны можешь не приходить ко мне на уроки. Не буду учить тебя до марта. Понял?

— Понял, — прошептал Хайнц.

Он попросил у Шульмана ручку и бумагу. Два дня, что провел в больнице, расчерчивал на бумаге нотные станы, записывал по памяти “Хорошо темперированный клавир”. Отвлекался так от мыслей о неизбежном, а еще написал два письма, которые смял и выбросил: “Папа, прости меня, забери меня домой. Папа, почему я просто не могу лежать, дышать и жить, почему я вечно как черт на сковородке, почему мне на месте не сидится…”. Он писал это для Эриха Грубе.

И второе письмо, для матери: “Я надеюсь, хоть тебе из нас двоих сейчас лучше. Надеюсь, в Техасе живется хорошо. Надеюсь, да-сэр-спасибо-сэр не бьет тебя и ни к чему не принуждает, мне просто дурно становится, когда я думаю, что он тебя принуждает… Почему я просто не могу стать большим и врезать ему, чтобы он навсегда запомнил, что так делать нельзя. Вместо этого я тебя бросил с ним. Прости, мама, что я тебя бросил. Но я просто не могу стать большим и врезать ему. Тебе придется справляться самой. Когда я смотрю на твое кольцо и думаю о тебе, мне становится легче дышать. Но когда мы увидимся? Наверное, никогда. Так что все, что мне остается, это смотреть на это кольцо и вспоминать тебя”.

От этого Хайнц прорыдал как девчонка обе больничные ночи. Шульман забрал его — и в этот раз Хайнц выдержал все, не скулил и не дергался, молчал, потому что вспомнил, зачем вообще это делал. Он делал это ради Шульмана, ради Михи, ради себя. Терпеть стало даже слишком просто, когда он вспомнил Миху — малорослого, смешливого, сказавшего ему, что в детстве от испуга он долгое время не говорил. А Хайнц говорил, Хайнц хорошо переносил страх, Хайнц был сам невелик ростом, но уж точно повыше Михи, и сил у него на все хватало.

Но, очевидно, он все же расхныкался — сам того не заметив. Потому что Шульман снова протянул ему этот его платок, повторил свое: “Успокойся и приведи себя в порядок”. Подождал, пока Хайнц застегнется, вытрет слезы — и вытолкнул его из кабинета в коридор.

Сейчас Хайнц спросил у Шульмана, наслаждающегося полуденным солнцем Кирхенталя — хотя сам уже знал ответ:

— После того случая в школе — вы знаете, о чем я… Вы запретили мне беспокоить отца, потому что уже знали, что он скоро умрет? Он же тогда уже привел все свои дела в порядок, решил денежные вопросы, вы же знали об этом?

— Конечно, — Шульман кивнул. — Мы договорились, что, если это случится, я возьму тебя к себе. Устрою твое будущее. Мы оба были к этому готовы. Он в завещании это указал и в каких-то документах тоже.

В тот раз, когда Хайнц уходил, он, как обычно, хотел пожать Шульману руку. Но тот прижал его к себе, обнял и долго не отпускал. После улыбнулся — и его глаза были слегка покрасневшими.

— Передавай привет жене, — сказал он. — Поцелуй за меня детей. И желаю тебе хорошей дороги домой.


* * *


Хайнц захотел отвезти Шульмана на отдых — чтобы тот сменил обстановку, пожил неделю или две в деревне. Миха рассказывал ему как-то о том, что отец в студенческие годы любил ходить в походы, рыбачить и собирать грибы. Еще в Союзе, стало быть. До войны. Потому Хайнц при следующей встрече спросил:

— Хотите, съездим порыбачить?

А Шульман усмехнулся — той лукавой усмешкой, которая часто была у него в последние годы.

— Ты, kindele, вообще хоть раз удочку в руках держал? Нет? Я так и думал. И я давно не держал. Если хочешь на природу, можно просто посидеть в тишине.

Когда Хайнц изложил ему свой план, Шульман спросил, почему тот не собирается брать с собой семью. Хайнц же думал, что Шульману действительно стоит уединиться, не развлекать на разные лады семейство Грубе, не держать на своих коленях немало весящего Каи и не ходить послушно вслед за Мией, пока она с видом экскурсовода в музее показывает кротовые кучи и дождевых червей. Прямо говорить Хайнц это не хотел, чтобы не намекать Шульману на его беспомощность. Но тот заявил:

— Ты как хочешь, а без твоей семьи я не поеду.

Так что они поехали впятером. Остановились в местечке недалеко от Райнгау, жили в охотничьем доме — конечно, предназначенном теперь строго для туристов. В нем были деревянные полы, печь с зелеными изразцами, коричневые оконные переплеты и оленьи рога на стенах. Рога напугали детей, так что Хайнц, стараясь ничего не сломать, прикрыл их газетами. Вот так — когда-то раньше он сам боялся рогов монстра из сна, а теперь защищал от подобного своих детей. Неподалеку — на такой же рассчитанной на туристов ферме — можно было покататься на пони, погладить кроликов и покормить овец. Мия большую часть времени этим и занималась.

Шульман неожиданно много общался с Биргит. Пока она сидела, держа на руках дремлющего сына, Шульман садился рядом, говорил с ней вполголоса, задавал вопросы и сам на ее вопросы отвечал. Как-то после она ушла укладывать спать дочь — и, как это порой случалось, наверное, уснула и сама.

Каи же никак не хотел засыпать один: если оставался на втором этаже в спальне, начинал хныкать. Так что Хайнц, сидя с ним в кресле, гладил его по голове, пока Шульман выходил на крыльцо покурить. Он вернулся, и от него привычно — и резко — пахло табаком.

— А ты так и не куришь, — задумчиво заметил он. — Хотя в *, наверное, все легкие прокурил. Оно и хорошо, что не куришь. Но не пойму, чего ты внезапно бросил. Хотя зачем это говорю — очевидно, что это твое личное.

— Вроде того, — согласился Хайнц. — Личное. У меня восприятие запахов изменилось. Но и не только. Что-то еще было — не знаю, что. Я уже и думать не хочу. Может, меня тогда на горе что-то делать заставили? Знаете, иногда родители отучают детей от курения, заставляя их выкурить несколько пачек подряд. Или фильтры глотать заставляют. Вдруг и со мной так было. Вдруг Теодор Рапп захотел, чтобы я фильтры глотал. Я и не помню.

— Что с ним, кстати? Я не припомню, чтобы его посадили.

— Его и не посадили. А кроме этого — не знаю. Не хочу выяснять.

Шульман смотрел в окно на темнеющее небо. За деревьями растекался оранжевый закат, отражался в глазурованных вазах, в торшерах ламп, в стеклах часов. Каи во сне сосал большой палец, а Хайнц все пытался его от этого отучить — вынимал этот палец, пытался усадить так, чтобы ему было неудобно тянуть ручку ко рту. Но тот все равно тянул. Шульман взглянул на это с меланхолией, слегка усмехнулся.

— Не могу не вспомнить своего Миху. Я его впервые совсем случайно увидел — играл тогда концерт для детдомовцев. “Детские сцены” Шумана, “Детский альбом” Чайковского. В таком духе. Ситуация в целом ужасная везде была — руины, нищета, а какое настроение у побежденной нации — сам понимаешь. Фортепиано в детдоме плохо настроенное, старое. Но счастье, что оно вообще там было. Уж не знаю, где находился до детдома Миха — он не подходил близко, не садился у фортепиано, как все остальные, прятался под столом. Я вообще решил, что ему года два. Потом мне сказали, что он постарше. Просто был истощенным, остановился в росте.

— А дальше?

— Ну, мне его жалко стало. Я к нему залез под стол и говорю: хочешь, что-нибудь для одного тебя сыграю? Хочешь “Доктора Градуса на Парнасе”? Он пошел за мной. И действительно слушал, пока другие на улице играли. Очень внимательно слушал.

Хайнц помимо воли прыснул от смеха.

— “Доктора Градуса”? Так вот почему он так любил “Доктора Градуса” играть.

— Наверное. Он так на меня смотрел тогда, как будто я ему мешок конфет или игрушечную железную дорогу принес. И тоже все время с пальцем во рту. Такой хороший был, — сказал он нежно, — только маленький очень. Голодный. До всего голодный.

— И как получилось, что вы его забрали?

— Тогда это еще просто было — после войны-то. Его бы кроме меня никто и не взял — он же не говорил, любые приемные родители решили бы, что с ним будет слишком сложно. Ну и в целом он был такой, как галчонок. Несимпатичный. Одни глаза торчали. Волосы сбриты были. Как у маленького узника концлагеря. Это я, знаешь, с любовью говорю. Голод и одиночество любого сделают несимпатичным, особенно ребенка.

Хайнц вздохнул. Ему было тяжело слышать это о Михе — и еще тяжелее теперь, когда на его руках сидел его собственный, любимый, совсем пока не говорящий сын. Но Миха явно восстановился — и это вселило в Хайнца надежду.

— Так что же вы сделали?

— Я спросил его: пойдешь со мной? А он уже тогда в детдоме от меня не отлипал, так что точно бы пошел. Я узнал, что у него нет имени — то есть, есть какое-то в документах, но это не его имя. А его неизвестно — нашли его где-то, взрослых с ним не было, сам он молчит. Вот и вписали что-то. Я ему тогда говорю: значит, Мишкой будешь, как я. Ну, это по-русски — Мишка. Михаил. Он вроде не возражал. Так я его оттуда и забрал, привез к себе, стал с ним жить. Днем с ним соседка сидела, пока я работал.

— И что, вы занимались с ним? Делали что-то особое, чтобы он заговорил?

Шульман пожал плечами.

— А я не настаивал особо, чтобы он заговорил. Ну, играл ему обычно. Он мог без конца слушать. Я с ним заниматься стал — учил его, объяснял. А он слушал и все понимал. В какой-то момент напевать начал — мычать с закрытым ртом. Я подумал — ну и ладно. Слава богу, что он вообще ел, спал, вес набирал. Я же знаю, каково это детям, такое пережить — насмотрелся в концлагере. Еще он любил дирижировать мной, когда я играл, — он засмеялся. — Как сейчас помню: все машет мне своей ладошкой, а я не понимаю, чего он хочет. Наконец понял, когда он уже двумя замахал: остановись, мол. Я остановился. Он снова показывает: играй. Я и заиграл. Смешной он был, Миха. Я его тогда на виолончель отдал — но не заставлял, сводил послушать разные занятия. И на урок скрипки сводил, и на флейту, и на кларнет. Чтобы он послушал, как старшие ученики играют, что-то для себя понял. Он виолончель выбрал.

— Михе подходит виолончель, — Хайнц улыбнулся. — Он с ней сразу спокойнее становится, серьезнее.

— Сейчас так и есть. А тогда я думал — может, ему кларнет лучше, дыхание тренировать. Но ему в виолончели звук понравился — и то, что можно всем телом этот самый звук извлекать. Стать большим через виолончель, понимаешь? Я это все по нему видел. Он говорил с миром через эту виолончель — ее большим голосом… Раньше-то его голос ничего не значил, а тут все сразу к нему прислушивались, когда он играть начинал. Он быстро хорошо научился играть, мой Миха. И вибрато научился, и звукоизвлечению, и тому, как смычок вести — прямо по-взрослому это делал, смело.

В остальном он многого боялся — один спать боялся, один в комнате оставаться, — Шульман вздохнул, — ну и прочие казусы у него были, какие у детей от испуга случаются. Я тогда еще не все понимал, пытался приучить его к его комнате — ведь у меня вообще эта вторая комната была. Роскошь, спи не хочу. Сам подумай, у кого из детей своя комната бывает? Я-то с сестрами жил, засыпал, пока они там по ночам щебетали на маме-лошн… Подрос — вокруг моей кровати ширму поставили. Не вокруг их кроватей — вокруг моей. Это потому что я единственный сын и пианист был. Со мной и носились. В девятнадцать женился и сразу к жене в общежитие переехал — в крошечную комнатушку, зато только с ней вдвоем… Я не жаловался, мне это в радость было. Где теперь моя жена, где отец, где мать, где сестры?

На веке Шульмана собралась влага, замерла — и сорвалась вниз. Прочертила его сухую, смуглую щеку. Появилась и вторая дорожка, и третья. Хайнц встал, осторожно переложил Каи на кресло, подошел к Шульману и сел рядом с ним на табуретку. Наклонившись, сжал его предплечье. Смотря на Шульмана, на его полуопущенные веки, на подернутые дымкой глаза, блестящие в закатном солнце, Хайнц почувствовал, что у него и самого заложило в носу, появилось ощущение пустоты в грудной клетке. Эти глаза Шульмана — карие, мокрые, прозрачные, как стекло — были целой вселенной, summa rerum. Можно было, заглянув в них, увидеть другие звезды, планеты, даже галактики. Если бы их владелец это сам позволил.

Хайнц хотел сказать что-нибудь утешающее — но любые фразы не подходили. Тогда он спросил негромко:

— Как вы справляетесь с этим, Шульман?

— Всегда по-разному. Иногда хорошо справляюсь. Иногда нет. Иногда вообще не справляюсь — тогда плачу. И молюсь. Творцу всего молюсь. Это и хорошо, что у него нет образа, что он вечен и всесилен. Кто мы по сравнению с ним? Это та мысль, что меня всегда спасала. Мысль о человеческой тщете. О том, что мы так мелки перед богом. Как песчинки. А песок он и есть — носИм ветром.

— Дом на песке, — пробормотал Хайнц. — И пошел дождь, и разлились реки, и ударили в дом тот. И он упал.

— Это мы и есть — дом на песке. Это мы и есть, Хайнц. И все, что мы можем построить — это дом на песке. Как ты там говорил: “У Тебя исчислены мои скитания”? На конфирмации?

— “Положи слезы мои в сосуд Твой — разве они не в книге Твоей?” Это псалом пятьдесят шестой. Давида.

Тогда Шульман сам взял Хайнца за предплечье — и так вцепился в его рубашку, что Хайнц аж обомлел. Что-то побудило его рвануться вперед — и уже самому обнять Шульмана. И так, как Хайнц раньше плакал на его твердом учительском плече — так теперь учитель плакал на плече его собственном. Как же могло случиться, что Шульман был таким всемогущим — и одновременно беззащитным? “Это потому, что он человек, — подумал Хайнц. — Это потому, что он человек”.

Проснулся Каи, завозился в кресле и захныкал.

— Слушай, мальчик, — хрипловато сказал Шульман Хайнцу, — дай-ка мне его сюда. Дай мне сюда своего сына, я с ним посижу. А ты поднимись пока наверх, проверь жену и дочь.

Хайнц поднял Каи — кряхтящего, горячего после сна, тяжелого — и опустил на колени Шульману.

— Он как маленький дед, — тепло произнес тот. — Звуки такие же издает. И весит столько. И слюни пускает.

Хайнц вытащил из кармана платок, развернул его у Шульмана на плече, пояснил: “Это для слюней”. Тот улыбнулся.

— Я справлюсь. Давай, иди.

Хайнц, поднимаясь по лестнице, на секунду задержался. Обернулся — Каи снова сосал палец, а Шульман прижал его к груди, что-то рассказывал ему, уткнувшись в его макушку носом, гладил по спине.


* * *


Следующим утром они вдвоем пошли в поход — недолгий, по пологим зеленым склонам среди виноградников. Поход всего на полдня — чтобы не утомлять Шульмана. Да и Биргит не должна была слишком долго оставаться с двумя маленькими детьми одна. Уж точно не в их совместный отпуск.

Шульман был после разговора накануне, как ни странно, в хорошем настроении, расслаблен и спокоен, рассматривал и комментировал каждый холм и травинку, шутил.

— Словно и не уезжал из Кирхенталя, — он указал на виноградники. — И увидел бог все, что создал, и это было хорошо.

— У вас нынче религиозное настроение, я вижу.

— Это от старости, Хайнц. Такое бывает в старости — становишься сентиментальным дураком. Говоришь или о писании, или о любви. Если эти два понятия вообще можно разделить.

— Так, может, вина хотели бы выпить? Хлебы преломить. Я видел тут место, где можно пообедать. Вполне идиллическое.

— Можно. С тобой, Хайнц, все что угодно можно.

Больше всего в этой поездке Хайнца удивляло то, что Шульман в кои-то веки снял с себя темную одежду — его защитную оболочку, его безвременный траур — и надел светлое. Белую рубашку, бежевые брюки, белые теннисные туфли. Даже нацепил кепку — типа тех, что вошли в моду после Кубинской революции — но когда Хайнц поинтересовался, не политическое ли это заявление, Шульман лишь посмеялся и назвал его дурачком. “Это потому, — объяснил он, — что кепку не надо поднимать для приветствия, как шляпу. У меня на всех старых шляпах уже по две дырки спереди — оттого, как часто я их поднимал. Вам, протестному поколению, этого не понять — вы же все голенькие, как грибы без шляпки, ходите. Ну не считая тебя с этой твоей дурацкой федорой в школьные годы. Но лучше бы и не носил, честное слово”.

В ресторане, перед тем, как начать обедать, Шульман закатал рукава рубашки. Он резал мясо и пил вино, а Хайнц все украдкой разглядывал его номер на предплечье — но почему-то старался его не запоминать. Вернее, глаза уже давно запомнили этот номер, но в голове — своим внутренним голосом — он его себе не озвучивал. У Михаэля Шульмана не должно было быть номера — как не должно было быть номера и у всех других. Люди свободны. Мысли свободны — кому их понять? В ночи улетают — их вам не поймать. Из ружья не догнать — ни свинцом, ни сурьмой…

Сам Хайнц все еще не пил — до сих пор держал слово, данное Шульману — да и что скрывать, боялся, что алкоголь нарушит хрупкий баланс в голове. Но вполне пригублял из вежливости, когда был в обществе — вот и сейчас налил себе на четверть пальца, распробовал сладковатый винный вкус.

— Расскажите дальше про Миху. Как он стал таким, как сейчас, как заговорил?

— О, Хайнц, это все не сразу произошло. Я тебе рассказал вчера — он уже ко мне привык, музыкой вовсю занимался. Это ему помогало. И все ночами ко мне в комнату бегал — в мою постель ложился — а я его обратно относил. Говорил: спи, засыпай, я здесь, я рядом — за стеной. Зайца купил ему плюшевого. А он все равно ночами ко мне приходил — вместе с зайцем. И однажды, — продолжил Шульман грустно, — он, видимо, решил, что я его в своей постели видеть не хочу. Потому что я как-то просыпаюсь — а он на полу у моей кровати спит, весь сжался и зайца обнимает. Мне его тогда так жалко стало — я его к себе в постель забрал и больше уже не выгонял. Волосы он мне свои стричь запрещал — боялся руки с ножницами, отталкивал. Так и отрастил за несколько лет себе львиную гриву больше своей головы.

Он очень плакал, когда я уезжал — а я уезжал часто, играл в каких-то забегаловках, церквушках в деревнях. Ну, где мог, деньги-то зарабатывать надо было. По ученикам ездил. Как-то — он уже тогда большой был — я с ним прощаюсь, говорю: “Ну что ты, Михаэль, ты же мужчина, не плачь”, отворачиваюсь, ухожу — не хочу оставлять его, конечно, но надо. И вот слышу — он бежит следом за мной по лестнице, и кричит — впервые в жизни кричит — “Папа, папа!”. Вцепился в мою ногу и не отпускает. Я в тот раз его с собой взял, — Шульман покачал головой, выпил вина. — Вот так он и заговорил. Вскоре уже так много говорил, что не унять его было — за все пропущенные годы наверстывал.

Хайнц не выдержал и спросил:

— Как же так вышло, Шульман, что вы при всем этом его пороли? Не боялись, что он снова замолчит?

Шульман опустил взгляд — словно даже покаянно.

— Эх, мальчик. Времена такие были. Меня пороли, и я порол. Сейчас бы, наверное, уже не стал. Так заведено было. “Не оставляй юноши без наказания”. Я его долго жалел, не трогал. Хотя он, как освоился, так себя примерно и вел, как позже в Нидербрюккене. Лазил по полкам, шкафам, сбрасывал предметы. Из любопытства разбил стеклянный плафон. Уже постарше как стал, часы мои развинтил и привел в негодность, мой первый проигрыватель разобрал и сломал. Интересно ему было. Я его за этот проигрыватель впервые и выпорол. Очень дорогая вещь была, для меня ценная. Я ее и для Михи тоже покупал — чтобы он своего Дебюсси слушал и Бетховена. Хотя вот сейчас думаю — а что эти вещи? Разве они так ценны, как человек? Не знаю, — он вздохнул. — Но тогда я вот так решил.

А он продолжил хулиганить — с еще пущей прытью. В школе на него постоянно жаловались, хотя учился он хорошо. Потом поступил в Нидербрюккен — а там уже такое не спускали, и я его взял в железный кулак. Боялся, что исключат. И потом произошла та ситуация. С тобой и испорченными фортепиано.

Хайнц кивнул, пожал плечами. Ему было неловко, что Шульман до сих пор чувствовал себя виноватым. В конце концов, тогда, с тем, что Шульман знал, и каким был, он и мог поступить только так — наказать.

— Знаете, — сказал Хайнц наконец. — Даже если вы и думаете, что у вас передо мной за это какой-то долг, вы мне этот долг уже многократно отдали. Я прекрасно знал, на что шел. Да и мелочь это. Песчинка. То физическое наказание для меня — песчинка. Я же не просто так вас выбрал, хотя мог выбрать директора — он бы меня, может, прутом по рукам пару раз похлестал и отпустил. Но мне противно было, чтобы он меня касался. Чтобы наказывал меня как-то — на это он права не имел. На это лишь отец имеет право. Вы. Так что я этого хотел и я это принял. Это как, знаете, в Библии. В смысле, не в вашей, а в христианской Библии. “Если возможно, пусть минует меня чаша сия”. А все же, Иисус подчиняется отцу. Пьет из чаши. Потому что только так можно.

От этой его тирады у Шульмана снова улучшилось настроение — тот расхохотался и даже вытер рукой выступившие слезы.

— Нормально ты так, Хайнц, хватил — себя с Иисусом сравнивать. От скромности не умрешь. Впрочем, мне ты еще лучше роль в этом уготовал. Вообще, — сказал он уже серьезнее, перегнулся через стол и постучал двумя пальцами Хайнца по виску. — Если кого и сравнивать, то, наверное, тебя. У тебя в голове что-то не в порядке — не из-за травмы. Всегда так было. Как будто недоразвилось что-то — или, наоборот, развилось слишком сильно. Не могу объяснить. Ты вроде и мирской, и похабщина в тебе разная проскакивала — особенно, когда ты с одногодками в школе общался — я это все слышал, за тебя краснел — но и не от мира сего в тебе тоже что-то есть.

Хайнц еще чувствовал на виске это прикосновение пальцев Шульмана — его невидимый отпечаток.

— Да ничего во мне нет, — признался он. — Ничегошеньки. Я ничем не выделяюсь, абсолютно ничем. И этому рад.

Шульман, прищурившись, заглянул ему в глаза.

— Может быть, — согласился он. — Может быть.

Когда они возвращались — Шульман уже утомился, часто присаживался отдохнуть, дышал тяжело — Хайнц спросил у него последнее, что ему хотелось узнать:

— А про Миху откуда тогда известно, что он еврей? Было указано в каких-то документах? Но как, если его одного нашли?

— Да не было известно ничего. Может, и не был вовсе. Это я его воспитал так, как воспитал. Сделал его евреем, — Шульман ухмыльнулся. — Дал ему имя, веру, место в мире, семейную историю. И этим горжусь. А так-то — ну согласись — он же на еврея, в принципе, похож. Да и на меня похож.

— Похож, — подтвердил Хайнц. — Да, он на вас очень похож.


* * *


Хайнц хотел съездить к монастырю Эбербах, раз уж они жили рядом. Но Шульман отказался — наверное, чувствовал себя усталым — а Мия внезапно решила остаться с ним. Захотела, чтобы тот отвел ее кататься на пони и пить чай с пирогом, и чтобы после построил с ней форт из стульев и одеял. Шульман не был против. Хайнц собирался сказать ему что-то, отвел в сторону, но тот его опередил, вполголоса произнес:

— Ты не бойся, что мне станет плохо и твоя дочь все это увидит. По глазам вижу, именно об этом и думаешь. Я тебя знаю. Поверь мне, я даю себе обо всем отчет. Не станет мне плохо, а если и будет что — отведу ее в один из соседних домов, тут везде семьи с детьми. Так что езжай спокойно.

— Да я за вас волнуюсь, — опешил Хайнц. — Я знаю, что, если что, Мия к соседям пойдет. Она хоть и крошка, но сообразит. Но тут нигде телефонов нет, только на ферме, а машину я возьму. Как вы тогда сможете попасть к врачу…

— Бог с тобой, Хайнц. Не такая уж я и развалина, чтобы мне каждый день плохо становилось. Ну, бегать, положим, уже везде не могу, ну так и Мия девочка умная, носиться не будет.

Они собрались. Каи недавно сломал прогулочную коляску, потому что стал для нее слишком тяжел и ворочался в ней, как медведь в берлоге. В целом в эту коляску он в последнее время уже едва помещался. По этому поводу Хайнц слегка желчно сказал Биргит: “Этот ребенок становится просто гигантским. Может, ты пояснишь причины такого чуда? Что за молоком ты его кормила?” — а та не менее желчно ответила: “Молоком из этой самой груди, Хайнц. Тем самым молоком, вкус которого ты тоже знаешь. И ты, кажется, на него не жаловался”.

Они были тогда на воскресной ярмарке в Кирхентале — они и Шульман, который все слышал. Хайнцу кровь в лицо так и бросилась — совсем как в детстве. Он молча и немного раздраженно возился со сломанной коляской, пока Биргит с полным спокойствием на лице ворковала Каи в ухо: “Дурацкая коляска сломалась, да, малыш? Все потому, что ты растешь большим и сильным. Ничего, твой отец для тебя что-нибудь придумает. Может, сам поносит тебя годик на руках, раз он такой дерзкий”. А Мия подошла к Хайнцу, сидящему у коляски на корточках, успокаивающе погладила по щеке и спросила: “Зачем ты пил мамино молоко? Ты что, болен? Или вырасти хочешь, потому что маленький?”. “Ага, — ответил Хайнц, бросив косой взгляд на Биргит. — Это для роста некоторых органов помогает. Но не всем подряд, только отцам. Не правда ли, милая?”

“Что-нибудь”, что Хайнц придумал для Каи, оказалось ручной тележкой. Сначала Биргит сказала, что не позволит возить своего ребенка в тележке, как картошку. Но выяснилось, что и выбора-то у них особо не было — можно иметь рост и вес пятилетнего, но сил пятилетнего у Каи еще не было. Он, набегавшись, быстро уставал, капризничал, хотел спать. Да и тележка оказалась достаточно удобной — складная, легкая, сделанная из чертовой старой коляски — между прочим, в той автомастерской, куда Хайнц сдавал машину на техобслуживание. А ее тканевые части Хайнц сшил из брезента сам, вооружившись ножницами и иглой. Увидев, как он шил, Биргит быстро смягчилась, уселась на диван за его спиной и долго развлекалась с его волосами — то расчесывала пальцами, то перебирала, то целовала.

— Твой шрам стал почти не виден, — заметила она. — Посветлел, не выпирает. Правда, волосы на нем не растут.

— Да, — кивнул Хайнц. — Так оно и бывает со шрамами. Откуда там быть волосам? Неоткуда.

Она поцеловала его в этот шрам.


* * *


В монастыре он вытащил из машины тележку, разложил ее — и они отправились рассматривать потрясающий, дышащий историей средневековья Эбербах. Залы, в которых молились монахи-виноделы. Дормиторий, где они ночевали, красные ребра крестовых сводов, винный пресс. Высокие кованые двери, безыскусные, добротные романские стены. Не монастырь — крепость. Хайнц купил бутылку вина для Шульмана, положил ее в тележку Каи. Сам же Каи устроил им веселую гонку, настоящую merry chase. У него наступила та бесноватая фаза дня, когда он, набравшись сил после картошки с тефтельками и бананового пюре, принялся, задорно хихикая, носиться по галереям, свято уверенный, что никто из взрослых его не догонит.

Хайнц, увидев, что других людей поблизости нет и что они никому не мешают, побегал с ним немного, пощекотал — понадеявшись, что бог его за этот шум простит. Они вышли из галереи на лужайку — где Каи придумал себе новую игру — разгонялся и изо всех сил врезался в колени Хайнца.

— Ладно, чемпион, — сказал тот, увидев, что Каи, не сумев как следует врезаться в последний раз, уже выпятил нижнюю губу. — Пойдем, положу тебя в твою тележку отдохнуть. Как самую лучшую картошечку.

Пока Каи спал, Биргит осматривала монастырские коридоры отстраненным, меланхоличным взглядом.

— “Ora et labora”, — произнесла она. — Это их монашеский девиз. “Молись и работай”. А сколько можно orare, сколько можно laborare?

— Понятия не имел, что ты знаешь латынь. Ты меня удивляешь.

— Я и не знаю. Разве что, совсем немного. Это ты в своей школе “большой Latinum” сдавал, а у меня все больше по верхам.

— Ну, не наговаривай на себя.

— Ты знаешь, — вздохнула Биргит, — все это здесь мне очень напоминает мое детство. Только я была в женском монастыре.

— Да, в Шванен-Нойбурге. Я знаю. Тебя там не обижали? Тебе вроде там нравилось, но все же.

— Нет, не обижали. Там в целом хорошо было. И все равно, знаешь. Такое чувство пустоты в животе. Может, это от потери. От того, что прошлое не вернуть. А может, от воспоминания о беспомощности. Мы все были в детстве беспомощны.

Хайнц обнял ее.

— Теперь ты не беспомощна. Не сирота из приюта, а взрослая женщина. Музыкант, певица. Ты хорошо распорядилась своей жизнью, Биргит. Ora et labora. Это о тебе.

— И мать, — добавила она тихо. — Я не только певица, я еще и мать.

— Конечно, — Хайнц усмехнулся, — конечно, ты мать.

Гуляя, они зашли в пристройку — согласно табличке, та пришла в настолько плачевное состоянии, что ее собирались сносить. Это была маленькая комнатка типа часовни с рядами стульев и роялем. Может, для проведения семинаров, а может, для концертов? Биргит выглянула в окно — там зеленела трава, тянулись к небу деревья.

— “Потерянный рай”, — сказала она. — Как у Мильтона.

— Не знал, что ты в курсе о Мильтоне.

— У тебя вообще, я вижу, от меня низкие ожидания.

На пюпитре рояля стоял клавир “Волшебной флейты”. Хайнц полистал ее.

— С Моцарта все начинается и к нему возвращается. Как такой своеобразный круг.

— Между прочим, — оживилась Биргит, — это очень верно. Помнишь ту демонстрацию, когда убили Онезорга? Это же произошло у Немецкой Оперы, после “Волшебной флейты”. А Онезорг — что это вообще за фамилия такая? “Без забот”. Как дворец “Сан-Суси”. Эта фамилия еще больше трагизма придает ситуации.

— “Сан-Сосис”, — ответил Хайнц, садясь за рояль. — “Без сосисок”, ага? Ну вот так мы в школе и шутили.

— А ты что, все еще в школе?

Хайнц поиграл из “Волшебной флейты”, сам того и не желая, но все равно наслаждаясь Моцартом. Вспомнил, что либретто — по Виланду. Ференц любил Виланда за то, что тот высмеивал мещан. В детстве у Хайнца были к себе странные запросы — например, он считал, что должен знать наизусть оркестровые партитуры известных опер, а начать решил с “Волшебной флейты”. Он и правда помнил многие отрывки наизусть. Эти отрывки вернулись в его воспоминания уже после конкурса Шопена и первых гастролей в Токио, когда он, закрывшись в университетском кабинете, по многу часов в день читал с листа и заучивал вообще все подряд — хоралы в старых ключах, Моцарта, оперы веристов, симфонии Малера и, разумеется, Шёнберга и Альбана Берга.

В “Волшебной флейте” Хайнцу всегда был интересен птицелов Папагено — самый, по его мнению, здравомыслящий персонаж, сконцентрированный на важном — девушках и еде. “Девчушку иль подружку хотел бы я себе — та нежная голубка для меня была бы всем!..”

Хайнц любил дуэт Папагено с Паминой, дочерью Царицы Ночи. В первую очередь потому, что это был дуэт не влюбленных, а двух друзей — такое, по его мнению, в опере случалось крайне редко. Этот дуэт — гениально простой, как и многое у Моцарта — был, может, и пошловатым в своей простоте, но, видимо, сам Хайнц был тоже пошловатым, не искал других смыслов, воспринимал все очень прямо. Дуэт этот звучал для него как гимн всемирной гармонии и любви.

— Спой со мной, — попросил он Биргит. — Спой со мной партию сопрано.

Биргит удивленно приподняла брови, но наклонилась к нему, облокотилась на крышку рояля и улыбнулась. Она пела вполголоса, нежно, сдерживая почти всю свою силу — а вот он как раз впервые спел. Раньше — абсолютно в любые моменты рядом с Биргит — он лишь напевал. Все-таки слишком глубоко сидело в нем это самоуничижение, этот стыд за то, чего он не умел. Теперь он презрел этот стыд, заставил замолчать. Как можно стыдиться, когда поешь такие слова?

“...Любовь смягчает все страдания

Покорно ей все существо.

Она равна жизни желанью

Она — природы естество.

В них — суть небес, в них — божество

Выше их нет — Она и Он”.

— Хайнц, как так вышло, — заметила Биргит после, — что у тебя баритон? Я была уверена, что ты тенор. Столько лет с тобой живу и не знала. Пела в опере, а то, что у меня под носом, упустила. Вот тебе и новости.

— Сегодня вообще день сюрпризов.

Он встал, подошел к ней ближе. Проснувшийся Каи помычал им из своей тележки, начал напевать одними сплошными гласными и на одной ноте — Моцарта. Биргит тут же опустилась к нему, поцеловала, погладила по голове.

Хайнца всегда трогало это в ней — то другое, что не предназначалось ему. Взрослое, материнское, прибереженное для их детей. Он вспомнил — раньше, до Мии, она была с ним как бы одним целым. Давала ему все, что он хотел — время, силы. Он платил ей тем же — хотя долгое время и не мог многого отдать. Но, когда у нее появилась Мия, а потом и Каи, все изменилось. Биргит открепилась от него, стала сама по себе. Она так и называла их часто — “мои дети”. Конечно, он давал ей для них и свое имя, и семя, и деньги, и любовь с заботой. Но именно она делала их в себе, производила, благодаря ей они появились на свет. Потому для нее они были в первую очередь ее дети, и только потом уже — его.

Но Хайнцу это не мешало. А насчет ее с ним разделения — он словно догадывался, что это произойдет — потому, когда так и вышло, совсем не удивился, а испытал облегчение. Все шло своим чередом. Слияние и разъединение, новое слияние и разъединение. Приливы и отливы.

В ее золотых волосах — совсем белых в полуденном солнце — Хайнц увидел два седых волоса. По одному на каждого ребенка. Хотя сама Биргит была еще такая молодая — почти юная — ей исполнился всего лишь тридцать один год. Она даже еще не пела Кармен.

Хайнц присел на корточки рядом с ней, уткнулся носом в ее затылок.

— То, что ты со мной, — сказал он, — это подарок от жизни. Я — благодарный человек, а теперь мне уже не стыдно сказать об этом вслух. За твое со мной партнерство, за твой труд я буду тебе вечно должен. Но это приятный долг. Мне тоже нравится трудиться, отдавая тебе долг, — я и тружусь. Рука прилежных обогащает. Так что дай мне свою руку.

Он взял ее ладонь — поцеловал ее центр, приложил к своему лицу.


* * *


В охотничьем домике — среди разложенных по всей комнате одеял и стульев — спал Михаэль Шульман. Мия сидела в его ногах, а когда услышала, как дверь открывается, приложила к губам указательный палец и сделала очень громкое “Ш-ш-ш”.

— Он устал, — произнесла она театральным шепотом. — Мы долго строили форт. Так что ведите себя тихо и не мешайте ему спать.

Хайнц с некоторым волнением подполз к Шульману через одеяла и присмотрелся к движению его грудной клетки — к счастью, тот действительно всего лишь спал. Лицо его разгладилось во сне, было безмятежным — Хайнц наблюдал за этим с чувством удивления и благодарности. Он поправил одеяло — которое на Шульмана положила Мия — и забрал детей на второй этаж.

— Ты слушалась дедушку Михаэля, как мы договорились? — спросил он дочь. — Не убегала? Ему не пришлось за тобой бегать?

— Ну ты что, — она сделала большие глаза. — Ты мне сказал слушаться, и я слушалась. Я же большая и знаю, что он уже старый. Я ему даже шарфик повязала на шею, хоть он и не хотел. Но, по-моему, — хотел. Это я только тебя не слушаюсь, пап, а маму и дедушку слушаюсь. Не волнуйся.

— Вот как.

— Ага.

Вскоре Мия задремала, обняв Хайнца за шею, и, засыпая, прошептала ему на ухо, что от него пахнет мокрым носком.

.

.

_____________________________________________________________________________________________

маме-лошн (с идиша) — переводится как “мамин язык”, так назывался идиш для повседневного общения.

summa rerum (лат.) — “совокупность всего”, в религиозной философии синоним слова “универсум” (все, что было сотворено — мир и человек).

Глава опубликована: 01.07.2026
И это еще не конец...
Отключить рекламу

20 комментариев из 197 (показать все)
PPh3 Онлайн
Спасибо за продолжение ))

Биргит вспомнилось, что она знала про Равенсбрюк — из рассказов одного университетского профессора, чья жена там побывала. В Равенсбрюке — женском концлагере — принуждали женщин к труду во благо немецкой военной промышленности. Для этого лагерь расширили, сделали его филиалы по всей Германии. Польки, цыганки, русские, француженки и чешки производили оружие, боеприпасы, авиационные детали, электротехнику. Дети, рожденные в Равенсбрюке или прибывшие вместе с матерями, в основном умирали. Там часто рождались дети, много детей, может быть — полтысячи или больше. Профессор рассказывал, что его жена — в то время еще сама юная девушка — помогала принимать роды.

Сгоняли беременных женщин, многих наверняка насиловали - и потому рождалось так много детей, которые никому не были нужны, кроме своих матерей, которые, однако, сами были не в состоянии защитить своих детей. Более того, женщин переживших все эти ужасы, и после не оставляли в покое и подвергали всяческим унижениям и остракизму - ведь для своих соотечественников они были предательницами, работавшими на врага.
Слышала, что в некоторых лагерях, особенно на принудительных работах находились одновременно и мужчины, и женщины, полагалось изначально беременных женщин отправлять домой, чтобы они там рожали и после возвращались обратно к работам. Но после зверское руководство решило что нет, так дело не пойдет - иначе ж кто работать будет? - и беременных женщин стали отправлять на принудительные аборты. Стали добавлять всякую гадость в и без того скудную и малосъедобную пищу, проводить облучение, чтобы рабочие-заключенные потеряли способность иметь детей, а у женщин, опять же, спровоцировать выкидыш.

По жеребьевке Хайнц должен был играть на третий день. Перед первым туром — в то утро, когда ему полагалось прийти на единственную репетицию в зале Варшавской филармонии, и когда надо было выбрать инструмент, ему стало плохо. Первым побуждением Биргит было спросить: “Неужели ты не можешь взять себя в руки хотя бы в такой день?” — потому что она уже привыкла думать о его жалобах, как о слегка чрезмерных. Она много сочувствовала ему раньше, но в какой-то момент, наверное, просто уже устала. Однако, когда она посмотрела в остекленевшие глаза Хайнца, в его бледное лицо, то осознала: он не выдумывал себе проблем. Он лишь сказал, что волновался накануне, и что это, может быть, спровоцировало у него головную боль.
Ночами в их отеле было шумно, по коридорам шатались толпы народа — зрители конкурса, работники отеля, конкурсанты. Хайнц лежал поверх застеленной кровати уже одетый, в брюках и носках, на животе, вжимаясь головой в подушку, а руки спрятал под телом, после того как целый час стискивал побелевшими пальцами край одеяла.

У Хайнца очень сильная психосоматика, как будто паническая атака, причем оно и до травмы бывало. Но в то время подобное наверняка еще не лечили и в целом психиатрия была еще по большей части, увы, карательной...

В номере отеля — пока за стенами шумело выкрученное на полною мощность радио, пока в коридорах носились, судя по звукам, копытные существа, и кто-то вопил со стороны лифта — Хайнц открыл кран с горячей водой, восторженно произнес: “Смотри, можно тут мыться, сколько хочешь, и вода в бойлере не закончится, давай прямо сейчас поскорее начнем мыться!”

А у Хайнца в его городской квартире в Кирхентале горячей воды нет что ли?

В тот вечер Хайнц сидел на полу у стены, закутавшись в одеяло, и напевал себе под нос детские песенки. Когда Биргит села рядом с ним и поцеловала его в щеку, он выполз из одеяльного кокона, как змея, и закутался во второй раз уже вместе с Биргит...
— Ты пойми, — прошептал он, положив голову ей на плечо. — Я стараюсь, как умею, но это все же для меня чуть-чуть сложно. Я про людей, суету, давку, ощущение, что ты лабораторная мышь под лампой. Я же раньше таким не был? Все мог и все умел?... Нет. Я не хочу победить. Наоборот, не победить хочу — лучше вообще ничего не занять. Но хочу понравиться. Хочу, чтобы люди мою музыку любили. Чтобы слушали. Чтобы я с ними ею делился, говорил: посмотрите, как я ее люблю. Как я люблю жизнь. Вот это — моя история. Вот, вся она, я ее от вас не скрываю. Обнаженная. И я обнажен. А если ты обнажаешься, а над тобой все смеются, — он покачал головой, — плюют на твое тело, может быть, даже, на него мочатся… Прости, это я уже хватил. В общем, если так, то это на всю жизнь запоминаешь. И уже с собой не в ладу, уже стыдишься открыться, да и чувства твои растоптаны.

Вот в этом, как мне кажется, понимаю Хайнца. Когда провал недопустим, но и к победе не стремишься и где-то даже ее боишься, потому что это наверняка будет иметь последствия, с которыми может быть уже не захочется иметь дело, а придется. А хочется явить свой внутренний мир, который в случае Хайнца рождается из музыки и вместе с музыкой. Но это обнажает, делает уязвимым, и это очень рискованный момент - потому что да, могут унизить, растоптать, оплевать, сломать, кто-то и вовсе может решить, что во всем этом необходимо навести порядок.
Но вот это желание - если его испытывает Хайнц - мне кажется невыполнимым. Если говорить грубо, то все равно, что на елку попытаться залезть и задницу не ободрать.

Позже Шульмана позвали. Крикнули ему: “Миша, Миша!” — и Шульман встрепенулся, моментально изменился лицом, скинул с себя двадцать лет. Ему махала Татьяна Николаева — статная, чернобровая, с убранными назад волосами. Еще во время ее игры Биргит подумала: эта женщина походила на образ с картин русских мастеров. Столько в ней было достоинства, самобытности, благородства и вневременного спокойствия. Шульман побежал к ней, крепко обнял, и они расцеловались.
— Она не просто приглашена играть, — пояснил на английском стоящий поблизости конкурсант. — Она — вице-председатель комиссии. Советская пианистка.
— Да, — вполголоса произнес Хайнц, жмурящийся от яркого света. — Победительница баховского конкурса в Лейпциге. Знаю, помню. Ей Шостакович свои прелюдии и фуги посвятил. Величина. С огромным репертуаром. Но на западе ее особо-то и не знают. А жаль! И, подумать только, наш Шульман с ней — приятели. Хотя иногда мне кажется, что он знает вообще всех.

Последняя фраза Хайнца - в точку! Для людей уровня Шульмана-старшего мир необычайно тесен в том плане, что он лично знаком со многими талантливыми именитыми музыкантами. У ученых в этом отношении похоже.
Показать полностью
PPh3 Онлайн
По дороге в отель, Шульман все улыбался себе под нос. Хайнц спросил его, каким образом тот оказался с Николаевой знаком.
— Она меня на девять лет младше. Мы познакомились, когда я заканчивал учиться. Она тогда поступила в школу при консерватории и играла уже будь здоров. Можно сказать, лучше, чем я, — он рассмеялся. — Поцелованная богом. Но, в первую очередь, труженица огромная. Музыка — это всегда труд. Мы с ней играли в Большом зале — одну и ту же программу по очереди, она — в один день, я — в другой. Ей тогда было тринадцать, а мне уже — двадцать два. А она лучше меня играла. И, представь, — какая встреча! Она — ты пойми, мальчик — ничего обо мне и не знала, — улыбка ушла с его лица. — Думала, я сгинул где-то в Европе. Или, может, вернулся в Союз и погиб на Колыме. Это в сталинском лагере, в смысле. Говорит мне: “Ты своего ученика сюда привез, Миша? Ну, смотри мне, чтобы играл хорошо!”. Да. Так что ты уж играй хорошо.
Шульман снова погрузился в мысли, похлопал Хайнца по плечу...
Через дверь можно было услышать, что он играл. Два этюда, две прелюдии, две мазурки, полонез ля-бемоль мажор, первую балладу... Шульман же все понимал. Задумчиво прислонившись к стене, слушал каждую ноту. Биргит показалось, что Хайнц играет слишком уж долго — словно его программа была длиннее обычно принятой.
— Почему он так долго играет? — спросила она Шульмана одними губами.
— Ну, он хотел это все играть. Настоял. Если для жюри это будет уже совсем невыносимо, оно его прервет.
Но музыка все звучала. И, наконец, стихла. Послышались аплодисменты, какие-то крики. Когда наступила тишина, Хайнц не вернулся. Сотрудник выглянул в зал, перекинулся с Шульманом, немного понимающим польский, парой слов.
— Николаева попросила его сыграть на бис, — передал Шульман Биргит. — Николаева и Сикорский. Председатель. Это, возможно, из-за зрителей. Из-за волнения в зале.
— Такое часто бывает?
— Не знаю. Наверное, случается.
На бис Хайнц сыграл полонез ля-бемоль мажор — “Героический”...

Как Хайнц-то разыгрался, что жюри попросило его сыграть на "бис"!

Возвратился спокойный, но покачиваясь. Сказал: “Я тут подумал. Рояль — это как машина. Вроде “боргварда”. Они тебе его подготавливают, а ты к нему садишься и его ведешь. Даже педали используешь. Все ждал, пока доиграю, чтобы эту шутку рассказать. Михе бы понравилось”.


Да, Михе такая шутка, наверное, бы понравилась. А еще наверняка - Ференцу %)

Хайнц играл вдохновенно, легко. Разница между его телесной бесстрастностью и выразительностью рук напомнила Биргит молодого Поллини... Хайнц же играл нежнее. Свежо, более юношески, чем со Штайнбахом. Слушая эту музыку, Биргит поняла: юношеской легкости Хайнц достиг потому, что играл как будто о прошлом. Своего рода реминисценция, эхо минувших лет: о том, как он был молод. Как был мальчиком. Как любил. Такую перспективу не показать, если эта юность уже не завершилась.


Потому что невозможно исследовать систему, посмотреть на ситуацию со стороны, находясь внутри нее. И потому что в творчестве особенно каждый человек неизбежно вносит что-то свое, свой опыт, свои переживания, свою новую оценку прожитого.

В последний день жюри обсуждало конкурсантов до глубокой ночи... Казимеж Сикорский... В четыре утра он вышел снова — и объявил победу Хайнца Грубе... На церемонии награждения Сикорский вручил ему его приз — медаль, диплом и сертификат на сорок тысяч злотых. Ему также дали приз Польского радио за лучшее исполнение мазурки... Поскольку публика тепло приветствовала Хайнца с самого начала, в зале, казалось, происходил всеобщий консенсус, а аплодисменты и крики выражали лишь поддержку... Поскольку публика тепло приветствовала Хайнца с самого начала, в зале, казалось, происходил всеобщий консенсус, а аплодисменты и крики выражали лишь поддержку.


Для Хайнца пришла выстраданная, заслуженная слава. Но не станет ли она для него началом медных труб?

Утром он ушел заниматься, а Биргит чувствовала себя утомленной, долго стояла под горячим душем... Когда она собиралась принять свою таблетку, что-то остановило ее. Ей показалось, что она может быть беременной, а в таком случае принимать гормоны дальше, наверное, нехорошо. Она не знала, почему это вдруг пришло к ней в голову — просто чувствовала себя так странно, так иначе, что с каждой минутой уверялась все больше: в ней что-то стало по-другому.


Хайнц и Биргит так много и активно занимались тем-самым, что оно просто не могло остаться без последствий...

В номере она взглянула на Хайнца, сидящего на краю кровати. Тот высекал огонек из зажигалки и медленно дул на него, как будто пытаясь загипнотизировать себя самого. Желтое пламя освещало его лицо, бросало на него теплые отблески.
— Душа, — сказал Хайнц, — это свеча бога. Это из притч Соломона. Все время, пока свеча горит, можно работать и чинить.
Биргит подумала в тот миг, что вот это лицо, освещенное пламенем — лицо отца ее ребенка...
— Работать и чинить, — сказала она. — Звучит хорошо. Мудро. Это ведь значит, что нельзя сдаваться?..
Она подула. Смотря, как он сидит, зажмурившись, и подставляет ей голову, она почувствовала к нему большую нежность...
Ей казалось раньше, что больше любить человека уже невозможно, но она была не права. И тут в ней оказались скрытые резервы.
Хотя она его и раньше любила — старым, новым, всяким — сейчас в ее отношении к нему появилась такая трепетность, что ей захотелось соединиться с ним на каком-то другом, трансцендентном уровне. Прижаться к нему лбом и исцелить его, поделиться с ним своей чистотой, силой. Хотя, может, у нее и не было этой силы, но казалось, что в тот момент — была.
Ей хотелось, чтобы он был здоровым, крепким, всегда смелым. Чтобы смелость эта проистекала из того, что он мог положиться на себя, не ожидать от своего мозга боли, каких-то дурацких трюков. Чтобы видел, как раньше, чтобы ноги держали его крепко, чтобы он был хозяином всему, что думал — не потому, что Биргит было так проще, а единственно потому, чтобы он был счастлив.
Ему стало лучше, и он уснул — сказав перед этим, что у нее ангельское прикосновение. На Биргит же после этого нахлынули такие слезы, что она какое-то время провела в ванной, чтобы ему не мешать. Почему она не могла ему сказать, почему она просто не могла ему сказать?
Биргит уже хотела подавить слезы и тихо вернуться в кровать, но поняла, что ей это надоело — вечно скрываться, сидеть одной, глотать комок в горле — как будто она даже не имела права на то, чтобы поплакать...
Но как так выходило, во всех подобных случаях она, по большому счету, всегда заботилась о себе сама? Неужели она была настолько сильной, чтобы это раз за разом выдерживать?


Какие мудрые мысли! Лучше и больше, чем Биргит, здесь не сказать. А уж прочувствовать... даже боязно об этом думать. Но что могу сказать... вот такое противоречие: даже когда женщине было предписано быть слабой и зависимой, она все равно была вынуждены быть сильной - потому что иначе не выжила, и после ей легко нашли бы замену. Женщина должна была заботиться, в первую очередь, о нуждах мужах, постоянно его поддерживать и вселять в него уверенность (ох уж это хрупкое мужское самолюбие!), тогда как свои собственные эмоциональные потребности приходилось постоянно задвигать, и даже просто выплакаться зачастую считалось непозволительной слабостью.
Биргит проживает то, что проживали многие женщины до нее, но немногие это осмысливали, как-то проговаривали свои чувства. Большинство же просто смирялись и молча терпели - потому что таков их крест, Божья воля, и женская доля, как известно, тяжела.
Показать полностью
PPh3 Онлайн
Время до объявления результатов Хайнц занимал участием в шопеновских концертах в театре Парка культуры (это от него, как от конкурсанта, ожидалось)... Биргит тоже гуляла — но в одиночестве — потому что ей и вправду хотелось побыть одной, подумать о себе, о своей музыке и о ребенке. Хоть она пока и предпочитала о нем молчать — даже не из-за советов Шульмана — никто не запрещал ей о нем думать... В те дни она четко осознала, что есть мир Хайнца и мир ее собственный, и ей хотелось больше собственного мира, хоть ей и нравилось быть в мире Хайнца. Потом, свои ночи она полностью отдавала ему... его концерты, ночные ужасы, его скорби и ноты — все это было его миром. А ее миром был миг, когда она пела, когда могла вдохнуть свежий воздух, когда слушала тишину.


Вот это, мне кажется, тоже очень важное понимание и проживание для Биргит - осознать, что есть ее собственный мир, отдельный от мира Хайнца, и есть ее собственные чувства и переживания, которые не просто ее, но которые она имеет полное право прожить. А ведь большинство женщин именно что в муже и в детях растворяются, теряя себя, определяя себя пусть через близких, но все же посторонних людей. Сейчас Биргит проживает этот процесс сепарации с Хайнцем, который все быстрее восстанавливается и становится все более самостоятельным - вон, даже в конкурсе побеждает. А в будущем, спустя сколько-то лет ей точно так же предстоит отсепарировать от себя ребенка, что будет уже намного сложнее - ведь она этого ребенка в себе носила, рожала, кормила грудью, качала на руках.

Так что она оделась и пошла к Шульману. Надеясь, что у него в номере нет гостей или, того хуже, женщины. А если он спит, то она его разбудит, пусть это и неприемлемо с ее стороны. Пусть он терпит ее слезы, если считает, что их не сможет сейчас вытерпеть Хайнц. Но Шульман был один — и бодр, несмотря на поздний час...
— Входи, — пригласил он. — Все думал, придешь ты или нет. Вот, кстати, хотел спросить — что у тебя с учебой? Уже есть планы, куда пойдешь работать? Приглашения?
— Есть приглашения. Почему вы спрашиваете?
— Я просто к тому, чтобы ты дома не сидела. Мало ли, вдруг удумаешь. Тебе работать надо, петь.
— Петь и чинить, — задумчиво произнесла Биргит — и, самое странное, Шульман ее понял. Усмехнулся.
— Петь и чинить, да. Я даже скрывать не буду — этим я о Хайнце забочусь. Ему на пользу пойдет, что у вас будет творческий союз. Ну-ну, не криви лицо. Сама, что ли, от него пользы не получаешь? Сколько он раньше тебе аккомпанировал, по часу в день? Партии с тобой учил? Распевкам подыгрывал? А знаешь, дорогая моя, что так даже примадонны не занимаются?..
— Да по какому часу. Это было бы физически невозможно. Но, разумеется, играл, да.
— Вот видишь, — торжествующе откликнулся Шульман. — Он тебе отдавал, теперь ты ему отдаешь. И потом будешь отдавать. И он тебе.
Биргит даже не стала с ним спорить. Вспомнила, что пришла сюда поплакать, и решила уже, что пора начинать. Вернее, переставать сдерживаться... Так что она плакала, неловко устроившись в кресле... Шульман присел рядом на подлокотник, как-то неказисто похлопал по плечу. Протянул ей руку — тогда она безмолвно согласилась на его предложение, поплакала у него на груди... Шульман, проявляющий к ней такое бессердечие каждый раз, когда дело касалось ее чувств, иногда ее до глубины души изумлял... Стало ясно, что Биргит хотела плакать не только от грусти и неопределенности. Может быть, поначалу, но потом — уже вообще от всего. И от радости, и от любви


Вот, очень ценный разговор для Биргит, хотя Шульман даже не воспринимает ее как дочь. Да, в первую очередь Шульман заботится о благополучии Хайнца, но и как будто приоткрыл этим разговором дверцу к сепарации Биргит, показал ей на первую ступеньку: не сидеть дома, не замыкаться в заботах о муже, но продолжать петь, развивать свой талант, выступать - так и у Хайнца будет стимул к развитию, а не только к подработкам и лежанию на диване между.
Читала когда-то один рассказ... не могу сказать, насколько сюжет в нем реалистичный, но был там такой эпизод, где дочь встретилась с отцом, который однажды ушел из семьи, и спросила его, почему он это сделал, ведь они с матерью всегда о нем заботились. И ответ отца показался мне очень необычным: что вначале ему очень нравилось, что он был этаким домашним царьком в семье, потом стало восприниматься обыденностью, а после он и вовсе стал чувствовать себя в семье посторонним человеком, который только приносит зарплату - и на этом все. И тогда он не знал, как это исправить, и не особенно хотел, а потому ушел. И впоследствии, когда дочь уже вышла замуж и родила своего ребенка, отец предостерег ее от повторения сценария ее матери, который она начала подсознательно воспроизводить.
И второе... когда весь быт, вся жизнь крутится исключительно вокруг потребностей конкретного человека, заботы о нем, а потом вдруг в этом отпадает необходимость, то наступает пустота. Очень тяжело переживается смерть близкого человека - тут разверзается самая настоящая пропасть. Но даже когда человек не умирает, а выздоравливает, когда перестает нуждаться в постоянной помощи и заботе близких, это одновременно и облегчение, и опустошение, что-то сродни сепарации ребенка, потому что собственные мечты были давно задвинуты куда-то в чулан и уже забыты, потеряли актуальность.

Но вот что важно еще конкретно для Биргит:

Биргит же в это время грустила. Спросила, считает ли он, что ей придется отказаться от партии Дорабеллы — и еще, боже мой, заплатить из-за этого неустойку. И стоит ли ей уйти после Рождества в академический отпуск, если это то, что принято делать, и то, чего от нее ждут.
“Ты этого хочешь?”, — спросил Хайнц. А она раздраженно ответила: “Конечно, нет!”
“Ну тогда тебе и думать об этом нечего, — прошептал он, гладя ее щеку. — Ну что ты, какой отпуск. Я бы и сам ушел в отпуск, если бы это можно было сделать во второй раз. А Дорабелла будет в конце января — совсем уже скоро. Ведь нет такого правила, чтобы нельзя было петь, если носишь ребенка. Ведь верно? Если будешь крепка и в силах — наоборот, тебе обязательно будет спеть. Чтобы ты знала, что это можешь. Да?”


Вот вроде и Хайнц, и Шульман поддерживают Биргит, чтобы она продолжала профессионально заниматься пением. Но затем, когда она родит, позволят ли ей вернуться к певческой карьере вновь? Не Хайнц с Шульманом, а те люди, которые отбирают претендентов и утверждают роли, партии. Ведь в комментариях где-то выше отмечалось уже, что женщине с ребенком в то время было очень трудно устроиться на работу.
И, кстати, сколько лет еще Биргит остается учиться?

Хайнц все же собрался лететь зимой в Японию — всего на неделю — потому что сказал, что им будут нужны деньги... Хайнц все бегал где-то, общался с нотариусом, считал деньги. К началу декабря уже заверил завещание. Биргит относилась к этому более спокойно, чем он. Ей даже в глубине души это казалось глупостью...
Но однажды она наткнулась на дневник Хайнца — и не выдержала, открыла его и прочитала последние страницы.
“Есть хорошее выражение, — стояло там. — Living on borrowed time. Жизнь, взятая взаймы. Иногда мне кажется, что это выражение — про меня. Когда у меня болит голова. Доктор сказал мне, что так бывает. Последствия не отпускают тебя до конца. Никогда. Потом настигают. Но пока я хочу взять взаймы еще немного времени”.
После этого она стала обращать внимание, как именно он с ней разговаривал, когда куда-то уходил — даже в магазин за хлебом. Она думала, что его нежности с ней, когда они оставались наедине, не несли в себе никакого другого смысла, кроме приязни. Но теперь знала, что так он с ней пытается проститься. И надеялась, что каждое прощание — всегда, на долгие годы вперед — произойдет зря.


А вот это наблюдение уже становится тревожным... Хайнц считает, что то, что он выжил после такой тяжелой травмы и даже восстановился - это все взято взаймы, и смерть идет за ним по пятам, чтобы взыскать долг? И потому для Биргит то признание Хайнца, что он хотел бы умереть, слыша ее голос, как она поет, станет особенно значимым и ценным?

В Кирхентале все стало на свои места. Сначала, и там пронеслась журналистская буря, но вскоре стихла. Кроме того, Хайнц умел выглядеть так неприметно, что в нем даже не узнавали того музыканта с цветами в руках с фотографии... 7 декабря 1970 года, прибыв в коммунистическую Польшу, Вилли Брандт преклонил колени перед памятником жертвам восстания в Варшавском гетто. В тот же день он подписал Варшавский договор... И хотя зачастую писали: “Вилли Брандт начал наведение первых дипломатических мостов”, все же, нашлись газеты, которые уточнили, что первым дипломатическим мостом между ФРГ и Польшей осенью 1970-ого года стал первый немецкий победитель шопеновского конкурса в Варшаве Хайнц Грубе.


И пусть в Кирхентале журналистская буря быстро улеглась, но не аукнется ли впоследствии Хайнцу его громкая слава в Варшаве? Ему и Биргит, и их еще не рожденному пока ребенку?
Показать полностью
PPh3 Онлайн
Isur
Часть 6, глава 23:
Эта глава - ещё одна кульминация. Выигранный конкурс и будущий ребёнок как воплощение любви. Написано удивительно, пронзительно и мудро, глубоко и достоверно. Череда проникновенных сцен, зримых, настоящих. Осознавшая свою беременность Биргит, угадавший её Хайнц, беззвучно рыдающий под концерт Шопена Шульман. А ещё атмосфера Шопеновского конкурса - плотная, реалистичная, с привкусом Холодной войны и почему-то Вавилонского столпотворения, смешение языков и образов жизни, воспоминаний и чаяний, прошлого и будущего. Это так хорошо, что даже как-то сложно слова подобрать для отзыва. Просто спасибо.

Воистину, краткость - сестра таланта! Вы всего в нескольких строках передали основной посыл и впечатления от главы. Лучше и не сказать!

Анонимный автор
можно сказать, что вся эта история далась мне очень нелегко, хоть и не в неприятном смысле. Но это был тяжелый труд, в том числе труд поиска информации, к примеру, для главы про конкурс… Так что, фигурально говоря, пока персонажи трудились, автор так же трудился

О, матчасть и поиск литературы! Без этого невозможно создать качественную письменную работу - если, конечно, не создавать сюжет про какой-нибудь фантастический мир. Работа большая, трудо- и времяемкая, остающаяся обычно за кадром, но именно ее результаты, органично вплетенные в повествование, превращают художественный вымысел, идею в настоящее Произведение искусства.

До написания этой истории я точно не владела никакой мудростью, но, пока писала, как будто и правда что-то изменилось. И в целом эта работа оказала на меня огромное эмоциональное влияние, в первую очередь из-за события, которое произойдет в еще не выложенных главах. А потом уже - вообще из-за всего.

А вот от этого даже страшновато становится...
Показать полностью
Isur Онлайн
Анонимный автор
Isur
Огромное спасибо, мне ваши слова очень ценны.
Тут уже, когда остались только главы эпилога, наверное, можно сказать, что вся эта история далась мне очень нелегко, хоть и не в неприятном смысле. Но это был тяжелый труд, в том числе труд поиска информации, к примеру, для главы про конкурс… Так что, фигурально говоря, пока персонажи трудились, автор так же трудился :Ь
Ваш основательный подход к матчасти - заметен и внушает уважение.
Ну и про все остальное - про мудрость, про глубину… До написания этой истории я точно не владела никакой мудростью, но, пока писала, как будто и правда что-то изменилось. И в целом эта работа оказала на меня огромное эмоциональное влияние, в первую очередь из-за события, которое произойдет в еще не выложенных главах. А потом уже - вообще из-за всего.
Что ж, так бывает. Ваша душа трудилась, когда вы писали, это очевидно. Мне самой случалось чему-то учиться у своих героев, вместе с ними расти над собой.
А вот насчёт события в ещё не выложенных главах вы меня насторожили. Надеюсь, больше никакой трагедии не произойдёт. Очень не люблю "фатального исхода".
PPh3
Isur

Воистину, краткость - сестра таланта! Вы всего в нескольких строках передали основной посыл и впечатления от главы. Лучше и не сказать!
Спасибо, засмущали вы меня)).
Показать полностью
Анонимный автор
Isur
А вот насчёт события в ещё не выложенных главах вы меня насторожили. Надеюсь, больше никакой трагедии не произойдёт. Очень не люблю "фатального исхода".


Нет, никакого фатального исхода! Просто все пойдет своим чередом. Я и сама не ожидала, что это меня так затронет, когда писала.


PPh3


Спасибо за отзыв!
По старому отзыву:
Да, притирка в литературе часто не показываются, а я все-таки хотела показать, потому что люблю определенную степень реализма) Без излишеств, конечно, но это мое такое авторское кредо - если я в целом начинаю высокую детализацию жизней персонажей, кажется странным вычеркнуть какую-то часть вообще. Наоборот, хочется подчеркнуть эту часть жизни персонажей - что это не только музыканты, не только во всем идеальные, продуманные люди, нет, это вчерашние подростки, столкнувшиеся с трагедией, которые и так себя в 90 процентов случаев ведут зрело, излишне зрело, и хочется позволить им быть не только такими, но и местами дурачками, лоботрясами, или, как бы сейчас сказали, кринжами))) Ну и хочется верить, что теперь, когда все, кроме глав эпилога уже выложена, вообще все их поведение имеет больше смысла, т.к. там много перекрестных ссылок между собой. К примеру - Хайнц всегда испытывал определенный страх, что его бросят (ну, неудивительно, если учесть ситуацию с родителями), отсюда - его стремление создать собственное защищенное гнездышко (“дрозды отличались агрессивным брачным поведением” :Ь). В начале он, выпив, начинает допытывать Биргит, а любит ли она его просто так или только за то, что он пианист (сцена с т.з. Биргит, где она приходит домой а он пьяный, и сцена с т.з Хайнца, которую он вспоминает после травмы, слушая с Шульманом свой “концерт”). Но в остальном он тогда держал все при себе и сам, может, не понимал о себе таких деталей - как оно обычно и бывает. А после травмы он уже не может отмахнуться от всего этого, приходится разбирать вообще все свои мысли. Потому он в какой-то момент и начинает тестировать границы исключительно кринжовыми способами, а потом такой: так, ладно, кринжом уже никого не испугаю, так что буду вести себя нормально.
И так, в целом, можно каждую реплику героев отследить.


или в стереотипное выяснение отношений у молодых супругов - с бурными ссорами, искрами и последующим примирением в постели, будто так и надо


Ой, надеюсь, это не шпилька в мою сторону :Ь


А если таким образом вкачивается только негатив?


Тут индивидуально смотреть надо. Может, и правда искать другого педагога, может, действительно, и ученик должен в себе что-то поменять. Или привыкнуть. Бывает, два ученика одного педагога воспринимают его совершенно по-разному. Один вообще не может с ним заниматься и только плачет, а второму вообще все равно на какие-то комментарии и все устраивает. С магией сравнение хорошее, кстати, там тоже эмоции играют большую роль.


Так во время ВМВ, как я поняла, конкурс Шопена не проводили по политическим причинам. Ну, и потому что не до музыкальных конкурсов в принципе было.


А вот такой формат... не конкурса, а чего-то вроде музыкального симпозиума или показательных выступлений, где от каждой страны участницы присылали бы, например, лучшего пианиста... думаете, такой формат был бы менее эффективен? И у музыкантов было бы меньше мотивации играть лучше? [/q]


Ну так я к тому, что, если бы изначально не очень формат был, то после войны подумали бы: да не больно-то нам и нравилось, давайте что-то другое выдумаем. А им, видимо, нравилось, раз восстановили старый формат.


Так то, что вы описываете, конкурс шопена и есть. Музыкальный симпозиум! К которому добавляется то, что еще и выбирают лучших и дают им деньги)) И не только. Дают возможность выступать, старт в профессиональную жизнь, возможность записываться с известными звукозаписывающими компаниями. Это как олимпиада, но в музыке, своего рода хэппенинг, когда весь город на протяжении месяца настроен только на одно мероприятие, люди приезжают в Варшаву слушать концерты, покупают билеты, мерч :ЬЬ Посещают лекции, выставки, и прочее прочее.


Судя по диалогам между Ференцем и Хайнцем, а также между Ференцем и Богусом, и классические произведения XVII - XVIII вв. было принято исполнять очень долгое время в романтической манере XIX в., а к аутентичному исполнению вернулись уже во второй трети, если не четверти XX в. И в целом интерес к старинной музыке и аутентичному исполнению


Вот это вы написали под моим комментарием про конкурс Шопена и я снова не очень понимаю взаимосвязь. Начнем с того, что Шопен - романтик… Хотя вы, может, и не это имели в виду. Вопросы аутентичного исполнительства к нему не имеют никакого отношения. Про “открыть композитора заново” - можно, наверное, так сказать, но это больше про композиторов эпохи барокко и т.д. - Вивальди, Бах. А Шопен, можно сказать, почти наш современник)) И вот благодаря конкурсу и удалось установить определенную традицию его исполнения, популяризировать - чтобы не просто везде только его вальсы бренчали и считали, что он подходит для кабаре, но не для филармонии.
Показать полностью
Анонимный автор
PPh3
Но после зверское руководство решило что нет, так дело не пойдет - иначе ж кто работать будет? - и беременных женщин стали отправлять на принудительные аборты.


Ну мы все прекрасно знаем, что там происходило, и вы далеко не все еще описали. И я тоже далеко не все. Но мне тяжело об этом писать, поэтому я не углублялась. Потому, можно сказать, и Биргит в мыслях не углублялась - потому что, очевидно, вряд ли она бы могла на разные лады это обдумывать в том состоянии, в котором была)0.


У Хайнца очень сильная психосоматика, как будто паническая атака, причем оно и до травмы бывало.


Ну вообще задумано, что у него просто приступы головных болей (мигреней?) как последствие травмы.


А у Хайнца в его городской квартире в Кирхентале горячей воды нет что ли?


У него бойлер! Там даже было, что он для Биргит новый бойлер купил… :ь А вообще да, в старых немецких квартирах ни горячей воды, ни отопления.


Но вот это желание - если его испытывает Хайнц - мне кажется невыполнимым. Если говорить грубо, то все равно, что на елку попытаться залезть и задницу не ободрать.


Ну вот да, обнажаться все равно придется. Принять риск.


Как Хайнц-то разыгрался, что жюри попросило его сыграть на "бис"!


Ну он не разыгрался, он просто по авторской задумке прекрасный пианист, ахах. Может, это не очевидно, потому что он сам о себе так не думает, но, как бы, события говорят сами за себя. Да и отношение Шульмана к нему тоже - к примеру, тот момент, где он просит Биргит зарегистрироваться у врача под другим именем. Почему? Ну…


Да, Михе такая шутка, наверное, бы понравилась. А еще наверняка - Ференцу %)


Ференцу бы про члены, думаю, понравилось) А вот шутка про машины это что-то именно из серии шуток Михи :ь
Потому что невозможно исследовать систему, посмотреть на ситуацию со стороны, находясь внутри нее.
Вот кстати!


Хайнц и Биргит так много и активно занимались тем-самым, что оно просто не могло остаться без последствий...


Так они предохранялись.


вот такое противоречие: даже когда женщине было предписано быть слабой и зависимой, она все равно была вынуждены быть сильной - потому что иначе не выжила, и после ей легко нашли бы замену.


Меня вообще саму немного бесило то, что Биргит постоянно вынуждена быть такой понимающее и заниматься эмоциональным обслуживанием вообще всех и вся) Но, ладно, Хайнц хотя бы заслуживает этого эмоционального обслуживания, потому что сам хороший персонаж…


очень ценный разговор для Биргит, хотя Шульман даже не воспринимает ее как дочь. Да, в первую очередь Шульман заботится о благополучии Хайнца, но и как будто приоткрыл этим разговором дверцу к сепарации Биргит, показал ей на первую ступеньку:


Вы мудро сказали! Мне вообще интересна динамика отношений Шульмана и Биргит, потому что она не родительско-детская и не дружеская, а вообще какая-то другая. Не знаю))


Не Хайнц с Шульманом, а те люди, которые отбирают претендентов и утверждают роли, партии.


Все же, не забывайте, что певица тут - особая профессия. Тут the man’s world вынужден делать исключения, потому что, если отбрасывать всех певиц с детьми, мужчинам пришлось бы самим весело и бодро исполнять женские оперные партии хд (как раньше, между прочим, в эпоху барокко и до, и было! Вот там Теодор упоминает - нимф пели сопранисты)
Показать полностью
PPh3 Онлайн
Анонимный автор
Да, притирка в литературе часто не показываются, а я все-таки хотела показать, потому что люблю определенную степень реализма) Без излишеств, конечно, но это мое такое авторское кредо - если я в целом начинаю высокую детализацию жизней персонажей, кажется странным вычеркнуть какую-то часть вообще. Наоборот, хочется подчеркнуть эту часть жизни персонажей - что это не только музыканты, не только во всем идеальные, продуманные люди, нет, это вчерашние подростки, столкнувшиеся с трагедией... и хочется позволить им быть не только такими, но и местами дурачками, лоботрясами, или, как бы сейчас сказали, кринжами

Вот... а в литературе, особенно классической, подобные вещи обычно остаются за кадром, потому что персонажи должны быть идеальными или стать таковыми в процессе. Ну, там всякие Татьяны Ларины, Джейн Эйр и т.д.

Ну и хочется верить, что теперь, когда все, кроме глав эпилога уже выложена, вообще все их поведение имеет больше смысла, т.к. там много перекрестных ссылок между собой. К примеру - Хайнц всегда испытывал определенный страх, что его бросят (ну, неудивительно, если учесть ситуацию с родителями), отсюда - его стремление создать собственное защищенное гнездышко... Но в остальном он тогда держал все при себе и сам, может, не понимал о себе таких деталей - как оно обычно и бывает.

Я, конечно, невнимательная, но вот не помню почему-то у прежнего Хайнца таких страхов. Он воспринимался как намного более закрытый и оттого более идеальный что ли персонаж.

“дрозды отличались агрессивным брачным поведением” :Ь

А вот насчет дроздов, почему-то вспоминается, что Хайнца где-то сравнивали с дроздом. Или нет?

А после травмы он уже не может отмахнуться от всего этого, приходится разбирать вообще все свои мысли.

Потому что из-за травмы какие-то нейронные связи вообще разрушились, какие-то пересобрались неправильно или, как минимум не так, как раньше? И из-за этого былой самоконтроль полетел, и наружу полезло подсознание и все прежние, вытесненные страхи? И на первом месте было размытое воспоминание о мучителе Теодоре, которое трансформировалось в злобного лесного духа из детских страшилок?

Потому он в какой-то момент и начинает тестировать границы исключительно кринжовыми способами, а потом такой: так, ладно, кринжом уже никого не испугаю, так что буду вести себя нормально.

Вот, как ни странно, на эмоциональном уровне, мне кажется, я здесь Хайнца понимаю, хотя у меня таких травм не было.

Тут индивидуально смотреть надо. Может, и правда искать другого педагога, может, действительно, и ученик должен в себе что-то поменять. Или привыкнуть. Бывает, два ученика одного педагога воспринимают его совершенно по-разному. Один вообще не может с ним заниматься и только плачет, а второму вообще все равно на какие-то комментарии и все устраивает. С магией сравнение хорошее, кстати, там тоже эмоции играют большую роль.

Скажем, на примере детско-родительских отношений доводилось слышать и косвенно наблюдать такое, что в каких-то семьях норма, когда с детьми разговаривают всегда грубо, окриками, на повышенных тонах: "Куда пошла?!", "Дверь закрой!" и т.д. Т.е. таким детям может требоваться более сильное воздействие, чтобы достучаться до них. Другой вопрос, что не только у одного учителя могут быть совершенно разные по характеру и психике ученики, но и в одной семье могут родиться совершенно разные дети (вот так прихотливо перетасовались гены). Но и в этом случае родители всех метут под одну гребенку - вот как раз воспитание как подгонка принятые в обществе под стереотипы. Т.е. если мальчик вдруг оказался, к примеру, эмоционально восприимчивым от природы, то на него будут орать еще больше, сравнивать с "девчонкой", чтобы выбить дурь.

Так то, что вы описываете, конкурс шопена и есть. Музыкальный симпозиум! К которому добавляется то, что еще и выбирают лучших и дают им деньги)) И не только. Дают возможность выступать, старт в профессиональную жизнь, возможность записываться с известными звукозаписывающими компаниями. Это как олимпиада, но в музыке

На олимпиадах деньги не дают (разве что талоны на бесплатное питание в столовой) - ну, или я просто до таких уровней не добиралась (но на тех уровнях бонус - это льготы при поступлении в лучшие университеты страны). А вот денежные призы, полезные знакомства и старт в профессиональную жизнь, конкурс на всякие стипендии и т.д. - это уже для студентов и аспирантов конференции и стажировки. А Хайнц как раз еще студент.

своего рода хэппенинг, когда весь город на протяжении месяца настроен только на одно мероприятие, люди приезжают в Варшаву слушать концерты, покупают билеты, мерч :ЬЬ Посещают лекции, выставки, и прочее прочее.

А вот такой ажиотаж мне уже намного сложнее представить как не что-то абстрактное, происходящее где-то с кем-кто. Возможно, потому, что концерты, походы в театр и т.д. для меня были всегда добровольно-принудительными мероприятиями.

Вот это вы написали под моим комментарием про конкурс Шопена и я снова не очень понимаю взаимосвязь. Начнем с того, что Шопен - романтик… Хотя вы, может, и не это имели в виду. Вопросы аутентичного исполнительства к нему не имеют никакого отношения. Про “открыть композитора заново” - можно, наверное, так сказать, но это больше про композиторов эпохи барокко и т.д. - Вивальди, Бах. А Шопен, можно сказать, почти наш современник)) И вот благодаря конкурсу и удалось установить определенную традицию его исполнения, популяризировать - чтобы не просто везде только его вальсы бренчали и считали, что он подходит для кабаре, но не для филармонии.

Скорее, я имела в виду то, что творчество Шопена переосмыслили и стали относиться к нему более серьезно уже именно в XX в., как бы переоткрыли и начали интерпретировать иначе. Потому и сравнение с композиторами эпохи барокко, которые долгое время были вообще забытыми. Ну, или потому, что раньше я относительно часто слушала на ютубе исполнения старинной или псевдостаринной музыки, а интерес к таковой, как я поняла, возник ближе к концу XX в.
Показать полностью
PPh3 Онлайн
Ну мы все прекрасно знаем, что там происходило, и вы далеко не все еще описали. И я тоже далеко не все. Но мне тяжело об этом писать, поэтому я не углублялась. Потому, можно сказать, и Биргит в мыслях не углублялась

Потому что если в это углубляться, то можно или в депрессию с самобичеванием впасть, или в стратосферу улететь.

Ну вообще задумано, что у него просто приступы головных болей (мигреней?) как последствие травмы.

А то, что Ханца тошнило и т.п.? У него же в юности вроде был случай, когда его накрыло перед выступлением.

У него бойлер! Там даже было, что он для Биргит новый бойлер купил… :ь А вообще да, в старых немецких квартирах ни горячей воды, ни отопления.

О_о
И горячую воду с отоплением потом не проводили отдельно? Притом, что Хайнц, как и его отец, к среднему классу вроде как принадлежал, т.е. нищим определенно не был.
И, кстати, не по этой ли причине Биргит не стирала вещи сама, а относила в прачечную?

Ну он не разыгрался, он просто по авторской задумке прекрасный пианист, ахах. Может, это не очевидно, потому что он сам о себе так не думает, но, как бы, события говорят сами за себя

А прекрасный пианист не может словить кураж во время исполнения?

Да и отношение Шульмана к нему тоже - к примеру, тот момент, где он просит Биргит зарегистрироваться у врача под другим именем. Почему? Ну…

Потому что Шульман предвидел ажиотаж вокруг Хайнца, и если бы Биргит записалась у врача под фамилией мужа, журналисты быстро бы про это пронюхали? (доводилось слышать, что с сохранением врачебной тайны тогда было так себе, и врачица-гинеколог могла, например, растрепать о какой-нибудь пациентке подруге, та - соседке, а та, по секрету - табуретке)
А от самого момента, где Хайнц вот так просто и беззастенчиво показал шрам, повеяло вайбами ГП почему-то? Хотя в каноне Гарри показывал свой шрам только Рону (со стороны которого, впрочем, тоже было сильное любопытство), тогда как Хайнц, этот новый Хайнц, как мне показалось, стал склонен к эпатажу, которого старый Хайнц никогда себе не позволял.

Так они предохранялись

Так все равно какая-то очень маленькая вероятность остается - и она может выстрелить, если очень много заниматься тем-самым. Вообще этот момент напомнил недавно просмотренный ролик по "Симс 4", где супружеская пара сплавила дочь к дедушке с бабушкой, а сами активно вухукались во всех доступных до этого местах - ну, и довукухались. В общем, был "подарок" главной героине на ДР...

Мне вообще интересна динамика отношений Шульмана и Биргит, потому что она не родительско-детская и не дружеская, а вообще какая-то другая. Не знаю

Хм... если бы Биргит была ученицей Шульмана, наверное, их отношениям можно было бы подобрать более точное определение?

Все же, не забывайте, что певица тут - особая профессия. Тут the man’s world вынужден делать исключения, потому что, если отбрасывать всех певиц с детьми, мужчинам пришлось бы самим весело и бодро исполнять женские оперные партии хд

Потому что незамужних бездетных певиц на все партии бы не хватило? А если бы Биргит занималась не классическим пением, а инструментальной музыкой - например, была бы пианисткой, как Хайнц, или скрипачкой, ее бы "попросили" на выход? Притом, что, насколько я представляю, из-за "штрафа на материнство" намного меньше женщин в принципе участвуют в конкурсах и, тем более, становятся известными исполнительницами.
Показать полностью
PPh3 Онлайн
И снова спасибо за продолжение!

Четыре раза Хайнц сходил на “Так поступают все женщины” во Франкфуртскую оперу. Четыре раза прятался в ложе и с болезненным напряжением наблюдал за Биргит в образе Дорабеллы. Все те арии и речитативы, что она пела, он аккомпанировал ей во время ее занятий в последние два месяца примерно сотню раз, и все же его раз за разом поражало, как она пела.
“Вот это — моя жена, — подумал он. — Она могла бы быть где угодно, и все же — она со мной”. Подумал он это с меланхолией — потому что так оно, наверное, бывает, что когда какого-то чувства становится слишком много, оно сопровождается меланхолией. А это его чувство он даже не мог назвать — может, это был восторг, может — неимоверная гордость, может — восхищение ею, как артисткой. Метафорические очки обычного зрителя, которые он надел, как если бы ее совсем не знал.

И здесь очень радует, извиняюсь за тавталогию, что Хайнц радуется за свою жену и гордится ею, а не ревнует. Может, я ошибаюсь, но для меня ревность - это не про любовь вовсе, а про чувство собственности и неуверенность в себе.

По Биргит — в ее умело подогнанном платье — совершенно нельзя было сказать, что она беременна. Но даже и без него по ней это было со стороны мало заметно. А вот ее состояние — и мысли — очень отличались ото дня ко дню. Бывало, она чувствовала себя хорошо, была расслаблена и весела. Бывало, у нее что-то болело, кололо, давило, она плакала — как она говорила, от страха — залезала в коробку или в шкаф. Причем эту коробку — достаточно большую, чтобы можно было туда поместиться — она заставила Хайнца найти и принести домой.

У... Биргит - в душе кошка?

Хотя ей часто бывало плохо, за время беременности она ни одной таблетки так и не приняла. Новости последних лет, связанные с “Талидомидом” и недавно закончившиеся судебные процессы над “Хеми Грюненталь” ввергли ее в такой ужас, что она шарахалась от любых предложений врача.

Видела ролик про эту гадость. И сколько детей угробили ради наживы!

Шли месяцы. Биргит все больше приходила в беспокойство, рассказывала Хайнцу ужасы о больницах — о том, как женщин накачивают препаратами, как убивают маловесных младенцев, как вытягивают их щипцами, ломают им головы и травмируют матерей. Хайнц не знал, правда это или нет, но это было и неважно. Он сам от этих мыслей стал плохо спать. Сопровождая Биргит на приемы врача в больницу, все всматривался в его лицо и во все остальные лица, надеясь понять, сможет ли им довериться, сможет ли им доверить здоровье своей жены и ребенка...
Он подписал контракт с “Немецким граммофоном” и стал у них записываться — те, в первую очередь, хотели его Шопена. Тогда же доктор, ведущий Биргит в больнице, сложил два и два и принялся рассказывать Хайнцу, что очень любит Шопена — и болтал об этом почти весь прием. “Знаете, я и сам умею играть его вальсы, — говорил он. — Обожаю вернуться со смены и что-нибудь красивое наиграть. Это расслабляет, вы понимаете. Особенно после всех этих влагалищ…”

Какой грубый доктор! И это Хайнц только по касатльной столкнулся с карательной гинекологией, с самой вершиной айсберга. С Биргит, такое впечатление, этот доктор позволял бы себе те еще скарбезности ((

Он пару раз играл концерты в Германии — после того, как вернулся из Токио. Та неделя, что он провел вдали от Биргит, на нем плохо отразилась. Если он не играл в те дни, то беспрестанно думал о ней, о ее глазах, волосах, о том, как растет внутри нее новая жизнь. Ему показалось, что он чахнет без Биргит, как лишенный света цветок. Вернувшись, он ощущал себя так, будто отсутствовал год.
А она словно совсем по нему не скучала. Сказала, что гуляла с Кларой, пела, ходила на ярмарку, в кино, на концерт. Но вечером прижалась к нему, заставила его несколько часов лежать рядом с ней в одной позе, и попросила: “Пожалуйста, пока больше не уезжай”.

Какая тесная между Хайнем и Биргит связь! Думаю, если бы Клара не тормошила Биргит, не выводила бы ее не концерты и прогулки (и ведь тогда на воды именно Клара надоумила поехать Биргит), то Биргит чахла бы точно так же. А, может быть, и нет - ведь она ждала ребенка.

От Хайнца ожидалось — вообще всеми — что он тут же, пользуясь победой на конкурсе, начнет строить международную карьеру. Ездить, играть с известными дирижерами, учить новый репертуар и снова играть.
Уже в этот момент ему было предельно ясно — он этого не хотел. Не хотел превращать себя в массовую продукцию, давать по десять концертов в месяц, становиться своего рода шоуменом, ловящим за хвост свой громкий успех. Это было вроде выигрыша в казино — победив однажды, будешь искать этого снова, повышать ставки, все больше бояться упасть на самое дно. Надо будет себя продавать, мириться с известностью, с тем, что твою жену останавливают на улице с вопросами, а за твоими детьми наблюдают, когда они выходят из школы. Известность — это в первую очередь бремя.
— Скромность, — сказал ему как-то Шульман, — в условиях сегодняшнего мира — не обязательно преимущество. Даже больше, когда от всех ждут, что они о себе заявят — это абсолютно не преимущество. Но это добродетель, достойная гордости — особенно в таком мире. В целом, если ты хочешь состояться — лучше себя не растрачивать.

Ух... а ведь в одном из снов Хайнц вроде видел себя такого - который погнался за популярностью, славой и деньгами, но в итоге отказался от музыки, от себя самого, предал себя. И теперь, не во сне, а уже в реальности он снова принял решение - не предавать себя.

Наконец, этот день настал. Вернее, вечер. Хайнц съездил за акушеркой, отвез ее и Биргит в больницу... А когда услышал, что Биргит начала кричать его имя — и этот крик, пронзительный, почти звериный — ввинтился ему в мозг, — он принялся биться в эту дверь, уже сам не понимая, что делает. Но ему было ясно одно — если Биргит его зовет, то он должен быть с ней...
Хайнц понимал, что то, что он увидел, не видели — и не хотели видеть — большинство мужчин. Хотя раньше — еще десять лет назад — когда домашние роды считались в порядке вещей, такое, наверное, было более нормальным. Видел ли его отец, как родился сам Хайнц? Может, и да. Теперь же — эта область жизни отделилась, не предназначалась больше для мужского пола. Хайнц думал об этом и не мог понять: как можно отправлять своих женщин на подобное и при этом не желать, не пытаться это увидеть? Как можно было в такой момент оставить женщину совсем одну?
Хотя, он осознал позже, многие женщины сами не хотели, чтобы с ними были в такой момент их мужчины. Снова условности мира — так проникшие в каждого, что даже смешались со вдыхаемым воздухом. Мужчинам — мужское, женщинам — женское. И в целом, наверное, некоторых мужей было так тяжело выносить, что отдохнуть от них представлялось возможным лишь в родильном зале или на том свете.

А мне вспомнился на контрасте эпизод из "Войны и мира", где рожала "маленькая княгиня", первая жена Андрея Болконского (только из одного из фанфиков я узнала, что ее все-таки звали Лиза), и как там прямо говорилось о существовавшем тогда поверье, что чем меньше людей знает о страданиях родильницы, тем якобы благополучнее пройдут роды, и уж тем более в это никак не вмешивались мужчины - за исключением доктора. И вот удивляет, что Хайнц об этой стороне жизни даже по художественной литературе не знал - в том плане, что даже при домашних родах мужу оставалось только ждать снаружи - и это в лучшем случае. А можно пойти опиваться вином, в карты играть и т.п. Вообще, бытовали еще такие поверья и эпитеты, что, с одной стороны, роды - это чисто женское таинство, в котором открывается дорога в загробный мир, а с другой - что роды это битва, которую женщина вынуждена вести в одиночестве.
Показать полностью
PPh3 Онлайн
Следующие полгода Хайнц проносил дочь на груди — та спала мертвым сном, пока он занимался на фортепиано. Наверное, он выработал у нее условный рефлекс — потому что, когда он переставал играть, она просыпалась, кряхтела, сокращаясь, как червь, под плотно удерживающим ее шарфом, и искала поверх рубашки Хайнца сосок...
Сама Биргит часто лежала с дочерью в их двуспальной постели, рассматривала ее маленькое лицо, но все время боялась, что уснет и случайно ее придавит. Так что Хайнц, чтобы ее успокоить, пробовал разное — бодрствуя, присматривал за ними, подставлял детскую кроватку вплотную к кровати, даже нашел еще одну подходящую коробку — для Мии.
Однажды он переложил дочь в кроватку и уснул рядом с Биргит — истощенным, тяжелым сном без сновидений, который приходит, когда усталость уже где-то в костном мозге, и забвение накрывает внезапно, как наброшенная сверху белая пелена.
Он проснулся под вечер — от тихого мелодичного лепетания своей дочери и от того, как она пыталась перевернуться с ним рядом. Она ударила его ручкой прямо по лицу — Хайнц немного сморщился, потому что все ее случайные удары были более ощутимы, чем могло показаться на первый взгляд...
Тут он окончательно проснулся и увидел Биргит, которая, опершись на локоть, с улыбкой за ним наблюдала.
— Знаешь, Хайнц, — произнесла она. — Со мной, бывает, происходит что-то странное. Мне тут даже недавно казалось, что ты меня раздражаешь и что тебе вообще опасно доверять. А теперь думаю — ерунда какая, что это на меня нашло. Когда ты вот так лежишь со мной рядом, я думаю, что только тебе доверять и могу. Что именно с тобой я и должна быть — я и мой ребенок. Ну то есть, наш ребенок. И что ты вообще прекрасный муж и отец.

Какой Хайнц любящий, чуткий и вовлеченный муж и отец! Биргит невероятно повезло с таким мужем, а маленькой Мие - с отцом!
А вот Миха...

Миха Шульман все не мог понять, почему Хайнц так волнуется.
— Да что ты так носишься со всем этим? — спросил он. — Мы же как-то родились, и все вокруг тоже — рождаются. Вообще, думаю, если женюсь, то пусть у меня будет много детей. Ну, штук семь.
— И что, Миха, справишься ты с ними, не будет тебя беспокоить то, что им всем надо давать заботу, уход, утешать их, когда они плачут?
Тот посмотрел на Хайнца с улыбкой и легким недоумением.
— Так я же на гастролях буду в это время.

Это он в шутку или всерьез? Потому что если всерьез, то такому, как Миха, как мне кажется, лучше вообще не становится отцом.

Биргит назвала ее Мией — почему-то ей понравилось это имя — а Хайнц не был против. Всегда находились люди, готовые с ней посидеть — вообще, взрослые скорее боролись между собой за ее внимание. Приезжал герр Хольбайн — Хайнца он все еще плохо переносил, хоть и общался вежливо, но внучке был рад. После они съездили в Мардерграбен — чтобы фрау Хольбайн, которая на тот момент уже почти не ходила, тоже могла с ней познакомиться.

Вот не знаю, разница менталитетов это или что, я думала об этом еще раньше. У нас бы Биргит просто давно бы уже заклевала: вначале за то, что вещи мужа не стирает сама, а таскает в прачечную, что своих стариков не навещает каждые выходные. А после того, как фрау Хольбайн почти перестала ходить, как считается, Биргит и вовсе должна была все бросить и переехать к Хольбайнам, чтобы ухаживать за приемной матерью, сколько потребуется.

И всегда хватало тех, кто давал им советы по воспитанию. Не реагировать на плач ребенка, не целовать, кормить по режиму, держать в отдельной комнате и с младенчества приучать к правилам.
— Можно его еще сразу в тюрьму посадить, — зло прокомментировала это Биргит, которая тогда на всех только злилась. — Сразу из утробы — в тюрьму. Узник за решеткой детской кроватки — красота. Пусть учится правилам. Пусть я проклята буду, Хайнц, если позволю хоть на минуту так со своими детьми обращаться. А если вздумаешь такое практиковать — лучше ко мне с дочерью даже близко не подходи.
Она в таком тоне никогда до этого не говорила. Это даже вызвало у Хайнца восхищение — то, что она злилась в этом вопросе даже на него, хотя он подобного не поддерживал — и она это знала.
А еще ей советовали — кто намеками, а кто прямо — не увлекаться грудным вскармливанием, перейти на смесь — так будет лучше и для дочери, чтобы она не слишком сильно привыкала к рукам. Некоторые даже считали, что единственная причина, почему Биргит еще этого не сделала — потому что ее муж экономит на ней и ребенке, заставляет ее сидеть дома вместо того, чтобы позволить ей чаще бывать в университете. Хотя эти же люди считали, что, закончив университет, для женщины все равно лучше всего вернуться домой.

У... вот да, хороший ребенок - удобный ребенок, о чем, впрочем, Хайнцу его мать намекнула в разговоре по телефону. К режиму приучать, к рукам не приучать - как же все это знакома, даже в 1980-1990х такие подходы к воспитанию были еще в порядке вещей. Причем сами же родители были уверены, что режим в первую очередь полезен для ребенка, а не создан для удобства родителей и чтобы подогнать жизнь ребенка к требованиям индустриального общества.
А еще доводилось слышать, что такой подход, который вызывал столько злости у Биргит, особо приветствовался во времена ТР. Считалось, что это способствует воспитанию идеальных солдат, лишенных какой-либо эмпатии и беспрекословно подчиняющихся приказам.

Ференц приходил с завидной регулярностью — часто вместе с Кларой — и они спорили друг с другом, чья очередь держать ребенка — и чуть ли не выхватывали ее друг у друга. Хайнцу это надоело, он даже на них обиделся, забрал дочь и унес в другую комнату, сообщил, что это им не игрушка... Шульман, увидев ее впервые, проявил к ней неожиданную нежность. Взяв на руки, принялся с ней ворковать, с поразительной искренностью ей улыбался. Сказал, что она красотка, что родители с ней постарались, сделали ее из музыки и любви, пожелал ей всегда оставаться такой же здоровой и крепкой. И с самой Биргит Шульман стал нежнее, все спрашивал, как та себя чувствует, предлагал посидеть с Мией, чтобы Биргит могла провести время с Хайнцем или поспать... А вот Михе Шульману Хайнц в этом плане вообще не доверял — хотя, может, и зря, может, вся эта его придурь была наносной — по крайней мере, ничего идиотского он в общении с Мией не делал. И все равно, Хайнцу казалось, что, стоит отвернуться, — и Миха что-нибудь учудит, оставит ребенка одного в квартире и решит сбегать за сигаретами, а может даже, возьмет его с собой и примется над его головой эти сигареты курить.

Вот-вот, ложки-то нашлись, а осадок все равно остался. Михе детей доверять категорически нельзя.

Хайнц написал свой диплом — и заодно диплом Биргит — пока она спала, восстанавливалась, гуляла и пыталась заново найти свое тело и свой голос... Когда он сидел рядом с Биргит и смотрел, как она кормит грудью, и видел, как меняется ее взгляд. Это был теперь взгляд не жены, а матери. И ему тогда хотелось объять их — и жену, и дочь, и всех их будущих детей, — защитить, спрятать внутри себя, отдать им свое тело — если бы оно было им полезно — чтобы они могли с него питаться, им защищаться, им греться и им быть рады.
И позже — когда Мия стала вставать, держась за кровать, когда начала ходить — сначала едва-едва, а потом все быстрее — когда он купал ее в тазу посреди кухни и когда растапливал печь, когда решал все эти повседневные детские вопросы вроде простуд, кашля, соплей под носом, когда разделял ее скорби — плач от разбитой коленки, плач от ночных кошмаров, просто беспричинный детский плач — он все не мог устать от нее, наоборот, тосковал по ней все больше. И думал — уже в который раз — о том, насколько вопиюще бессердечным, аморальным было поведение тех взрослых, что считали себя вправе бить детей. Он знал, что этим занимались многие, что это считалось нормальным. Считалось, что это закаляло характер.

И снова не перестаю удивляться, какой же Хайнц заботливый муж и отец! И это задолго до того, как вовлеченное отцовство стало новой нормой семейной жизни! И вообще этот момент с дипломом отозвался чем-то вроде взаимозачета с курсовой ранее.
И... не знаю, может, о таком было вообще не принято даже думать раньше, но у Биргит ни разу не возникало мысли, а что, если Хайнц ее бросит? Если уйдет однажды за хлебом и не вернется. Если она останется одна с ребенком. Или если Хайнц поведет себя, как Миха в своих как бы шуточках.
Но вот что здесь царапнуло: получается, в церквях, значит, туалеты есть (в церквях! а не где-то в соседнем здании), а в доме, причем отнюдь не бедном и не в деревне, нет горячей воды и каждый день приходится растапливать печку. И это притом, что в "их захолустье", как выразился как-то Хайнц, таки продаются контрацептивы в аптеках.

Однажды Хайнц столкнулся в старом городе со Штайнбахом. Хайнц сидел на скамейке с дочерью на руках и ждал, пока Биргит выйдет из библиотеки... Штайнбах приблизился к ним, слегка поклонился.
— Я тут навещаю могилу старого друга, герр Грубе, — сказал он. — Нет, не вашего отца. А вас хочу поздравить с победой...
Штайнбах в итоге уехал, а Хайнцу лишь потом пришло в голову, что тот, наверное, посещал место захоронения Алекса Люкса Розе. Зачем — общаться с ним, воздавать дань памяти, злорадствовать, что тот мертв, а Штайнбах — убийца — живет и занимает его место?...
Вскоре вернулась Биргит...
— Ты как? — спросила она. — У тебя такое лицо, будто ты призрака увидел.
— Да так. Немного думал о прошлом.
Тогда она посмотрела на него, помолчала. А после — поцеловала — и тогда он очень быстро забыл про Штайнбаха, потому что в жизни были вещи и поважнее.

Какая прозорливая Биргит! Ведь Штайнбах для Хайнца и впрямь, как призрак из прошлого. Вот только, в отличие от призрака, Штайнбах состоит из плоти и крови и вполне себе живой. Как бы устроил какую-нибудь подлянку еще. Ну, и Теодор заодно.
Показать полностью
PPh3 Онлайн
Хайнца признали негодным для военной службы из-за здоровья — и очередной камень упал с его плеч...
Что-то сумел сделать для себя и Ференц. Насчет него Хайнц совершенно не удивился — этот бы и из воды вышел сухим, и из огня неопаленным. Может, смог учесть то, что был сиротой.
Не призвали и Миху Шульмана...все же Миха был еврейским сиротой, а усыновил его человек, пробывший четыре года в концлагере. В такой ситуации было бы верхом цинизма заставить его исполнять воинский долг перед Германией. Именно за Миху — не за себя, не за Ференца — Хайнц испытывал особую радость.

Хм... а у Хайнца, Михи и Ференца была отсрочка из-за учебы в университете, или в ФРГ в принципе призыв поздно идет?

Хайнц предпочитал записываться в студии, но выступать — на своих условиях — ему тоже понравилось. Он выработал для себя темп, который его устраивал — давать один или два концерта в месяц, и, если и уезжать для этого, то не более, чем на два дня. Выступал он и с оркестром Михи, и даже с намного более известными дирижерами — с Бернстайном, с самим Караяном.
Хайнц переехал с семьей во Франкфурт — купил дом с центральным горячим водоснабжением и отоплением. Уже одни эти блага цивилизации были маленьким — или большим — чудом, особенно зимой, когда можно было проснуться в теплой комнате, а не копаться со спичками и углем, промерзая до самого скелета, как пещерный человек у холодного кострища.

Выглядит так, что "жить стало лучше, жить стало веселее" в самом прямом смысле. Тут Хайнцу и Биргит и, особенно их детям, очень повезло. А со старой квартире в Кирхентале Хайнц что сделал? Продал?
И, кстати, хотела спросить про соседку: она ведь Хайнца с Биргит недолюбливала, потому что мешали они ей своей музыкой, однако чемодан с компроматом все же спрятала от людей Штайнбаха. Как она отнеслась к возвращению нового Хайнца, что в квартире сверху снова начали заниматься музыкой, а после и вовсе появился ребенок?

Биргит пела во Франкфуртской опере, тоже периодически уезжала. Бывало, она выступала на вечерах песен, и тогда Хайнц ей аккомпанировал. Они записывали романсы, даже мужской цикл “Любовь поэта”. Но “Жизнь и любовь женщины” Биргит все не хотела записывать.
“Понимаешь, Хайнц, — призналась она ему в момент искреннего разговора. — Может, эти все тексты такие и примитивные, о простых чувствах, о птичке в клетке. Как ты там говоришь — пошлая мелкобуржуазность...
А все же, ты знаешь, что это не так. В этой простоте вся ее жизнь — в том, как она им живет, в том, как рожает ему ребенка, и в том, как она скорбит, когда он умирает. Эти страдания, может, и не соответствуют больше духу времени. А мне, все же, слишком больно об этом петь. Может, я и спою, если буду снова беременна. А пока нет”...
У Хайнца были разные периоды — и где он коротко стригся, и где отращивал волосы, где носил усы и бороду и где, наоборот, их сбривал. Биргит реагировала на это обычно фразой: “Не волнуйся, я все равно тебя люблю, даже несмотря на этот ужас на лице”. Но к каждому его образу она быстро привыкала и жалела, когда он их менял.
В одно из таких преображений — когда он коротко обрил затылок и бороду, оставил бакенбарды и тонкие усики в стиле итальянских мафиози — Биргит вздохнула: “Хайнц, боже мой…”, — но уже через два дня она ему прохода не давала, а няне пришлось забирать дочь на прогулки еще чаще.
Через месяц Биргит была снова беременна — во второй раз — и с самым невинным видом пела в оратории “Илия” арию ангела — “Уповай на господа”. Пела она прекрасно — в лучших традициях бельканто, вроде и оперно, но вроде и ораториально, по-ангельски легко, при этом по-женскому телесно. Этот невинный вид, по мнению Хайнца, был вообще противозаконным после всего, к чему Биргит его склоняла.
Это он ей и сказал — дома, в очередной раз давая ей то, что она от него хотела...
Так она родила ему сына.


Ну, Биргит - точно кошка %)

Для Биргит Хайнц записал Клару Шуман и Фанни Мендельсон — понадеявшись, что та порадуется тому, что он записывает женщин-композиторов. Еще у него был сборник детских пьес — написанных им в первые месяцы жизни дочери. Их и свои ноктюрны он тоже записал — для домашнего пользования.


Про Фанни Мендельсон слышала, что она была сестрой знаменитого композитора, а Клара Шуман - она тоже была сестрой или все-таки женой Шумана? [/q]

В последующие годы он всеми силами избегал того, что называл “торговать лицом”... Ему хотелось, чтобы его вообще не узнавали — чтобы он выходил на сцену, и все спрашивали: “Кто этот человек?” — и, когда он начинал играть, узнавали его звук...
Он как-то снова выступал в драмтеатре — и на Театральной площади, в числе прочих афиш, можно было увидеть и его — плакат размером в человеческий рост, с его контрастной, лишенной полутонов фотографией... На этой фотографии Хайнц смеялся. По мнению самого Хайнца, художнику вообще не стоило выбирать такую фотографию, потому что у него была очень неказистая улыбка...
Биргит, оказавшись на Театральной площади, явно подумала о том же. Обернувшись к нему, вгляделась в его лицо и произнесла: “Хорошее фото, искреннее. А ведь каждая такая улыбка — это маленькая победа над смертью. Ты смейся, пожалуйста, и дальше, даже если это не всегда легко. Мне это тоже не всегда легко”.
Хотя Хайнц не маскировался специально, абсолютно никто на площади его не узнал. Он дал прохожему свой фотоаппарат, попросил заснять его с женой на фоне плаката — на память, — и его сняли, а позже сделал целую серию фотографий сам. Его просили и туристы, и местные, видя, что он готов помочь. И он фотографировал, а внутренне — смеялся.

И ведь Хайнц это смог! Вроде как добиться известности как профессиональный пианист, но в то же время оставаться неузнанным в толпе. И, наверное, тут закладывалась еще какая-то философия про смех. Если это как умение радоваться жизни в любых обстоятельствах, то это выше моего понимания, потому что для меня это всегда звучало как назидание.
Показать полностью
PPh3 Онлайн
У Шульмана случился инфаркт. Хайнц узнал об этом от Михи — взвинченного, позвонившего ему по телефону. К счастью, в новом доме у них был телефон. И они втроем поехали в Кирхенталь — пока Биргит с дочерью ждали в коридоре, Хайнц сидел в палате, положив голову Шульману на грудь...
— Слушай, мальчик, — голос Шульмана был очень тихим... — А я все же рад, что ты выиграл. Что ты сам себе доказал, кто ты есть. И смотри, что из тебя вышло. Ты выступаешь, сам себе хозяин, ты — отец. Чего еще мне желать для ученика? Ты только и дальше настоящим музыкантом оставайся.
— Шульман, пожалуйста. Не говорите так. Это звучит, как будто вы уже решили умирать. Не умирайте. Рано еще умирать. Вы должны еще со мной что-нибудь записать.
— Ха, — произнес тот. — Записать? Что же?
— Рахманинова. Или Брамса. Концерты Баха.
— Давай Баха тогда. Для этого можно еще и пожить.
Шульман оправился. Они действительно записали концерты Баха — до-минорный и до-мажорный. Первый — с оркестром Михи, второй — без.
Хайнц подарил Шульману свои пластинки с Бетховеном — а тот его долго обнимал, и вместе они послушали одну из сонат. Шульман — самое странное — его даже вслух хвалил...
Он обязательно хотел использовать имя Шульмана, но не мог себе представить, чтобы в повседневном обиходе называл сына Михаэлем. Так что он назвал его “Каи Михаэль”... Шульман-старший же совсем сдал — и Хайнцу было больно это видеть. Он старался по возможности привозить к Шульману детей — чтобы они хоть немного его запомнили, хотя бы старшая.

Увы, даже самые лучшие люди не вечны. Сколько Шульману-старшему лет? Да и концлагерь 100% подорвал его здоровье, забрав сколько-то лет жизни. А еще такое впечатление, что Шульман не только воспринимает Хайнца как сына, но будто пытается за оставшееся время жизни наверстать то, что Хайнцу не додал - пока еще не поздно. Не только для самого Шульмана, но и для Хайнца.

Если Мия внешне очень походила на Биргит — и эта была одна из неохватного множества причин, почему он так ее любил — хотя любил он ее просто потому, что она была — то Каи, по словам Биргит, пошел в него. Хотя что она там видела, на его крошечном младенческом личике, он не понимал.
Но Каи начал расти — и вымахал в два года уже так, что сходил за пятилетнего... Биргит постоянно носила Каи на руках, хотя тот уже прилично весил, ворковала и смеялась с ним — а он ее обожал, постоянно карабкался на нее, как обезьянка, прибегал к ней из своей кроватки, чтобы поспать в ее объятии, плакал, если ее долго не было рядом... В то время как Мия всегда была папиной дочкой, Каи больше стремился к матери. Биргит это беспокоило и она признавалась Хайнцу, что боится кому-то чего-то недодать. Что даже если Мия сама нежничает с братом, не ревнует и не показывает, что ей не хватает внимания, это не значит, что ей действительно его достаточно... Так что они стали меняться детьми. Хайнц брал Каи с собой на репетиции, где тот сидел под сценой, катая машинки и рисуя каракули цветными карандашами. Иногда он поднимался в полный рост, застыв так с карандашом в руке, смотрел на сцену и оркестр, как сурикат — очень крупный сурикат с комплекцией маленького силача и белой вихрастой макушкой.
Кроме того, они много гуляли, ходили в парк, катались на прогулочном пароходе, иногда оставались вдвоем дома, рисовали на оберточной бумаге, включив мультфильмы по телевизору, и даже запачкали весь ковер...
Сама Биргит ходила в это время с дочерью на пикники, читала ей сказки, собирала замки из кубиков. Даже сделала с ней поделку в подарок “дедушке Михаэлю” — и позже они вдвоем съездили к Шульману и провели у него весь день. Мие у Шульмана всегда нравилось, она рассказывала Хайнцу, что у того колени теплые и что он пахнет уютно, а еще умеет что-то там показывать пальцами — кажется, театр теней.

Вот вроде Хайнц и Биргит - молодые, неопытные еще родители, но не перестаю удивляться их чуткости и вниманию к детям: как они улавливают их потребности, обсуждают свои сомнения, что, может, детям чего-то не хватает - не игрушек вовсе, а именно любви и внимания родителей - и стремятся это дать, опять же, именно тогда, когда это нужно детям. А ведь в то время зачастую считалось, что если ребенок сыт и одет, то этого более чем достаточно, на эмоциональные потребности обращать внимания было не принято, и вообще, "будь благодарен(а), что тебе дали столько любви, сколько смогли".

P.S. Помню, когда-то на этом сайте был максимальный объем комментария в 3000 знаков, и тогда длинные комментарии приходилось делить. Потом стало казаться, что объем стал значительно больше, и все, что хотелось сказать, вполне удавалось вместить в один комментарий. И вот, делая отзывы к вашей книге, я снова столкнулась с ограничениями по объему, что существовали, казалось, еще лет 15 назад. Не получается у меня, к сожалению, выражать свои мысли кратко и емко.
Показать полностью
Анонимный автор
PPh3
Спасибо за отзывы!)) Написала вам ответные простыни.


И здесь очень радует, извиняюсь за тавталогию, что Хайнц радуется за свою жену и гордится ею, а не ревнует. Может, я ошибаюсь, но для меня ревность - это не про любовь вовсе, а про чувство собственности и неуверенность в себе.


Ну, ревность к успеху близкого человека (или это, скорее, зависть?) и ревность к другому человеку, все же, немного разные вещи. А вообще, я считаю, любые эмоции нормальны, другое дело, как человек себя ведет, как действует и обрабатывает эти эмоции. Собственно, а что плохого в неуверенности в себе? Можно подумать, мы все такие сплошь уверенные в себе)) Простите, меня снова понесло.


Биргит - в душе кошка?


Или просто чувствует себя незащищенной перед лицом рока!
Какой грубый доктор!
А мне кажется, он довольно милый) Аутист немного.
Ух... а ведь в одном из снов Хайнц вроде видел себя такого - который погнался за популярностью, славой и деньгами, но в итоге отказался от музыки, от себя самого, предал себя. И теперь, не во сне, а уже в реальности он снова принял решение - не предавать себя.


Вы слова-то Хайнца делите на два, почему вы все время всем репликам персонажей так доверяете :Ь Так-то масса исполнителей, которые и везде ездят, и много выступают, и прекрасные музыканты. Это конкретно фишка Хайнца, что он себя именно вот так в искусстве видит) Имеет право.


Про роды - ну, вы все же Россию 19-ого века и ФРГ середины двадцатого века не сравнивайте)) Мне очень сложно себе представить, чтобы традиционный немецкий бюргер в то время побежал играть в карты и напиваться (с воображаемыми гусарами :ь). Скорее, пеленки поехал бы покупать или еще что-то, что резко понадобилось бы. Или бы ждал, чтобы, если вдруг что, в больницу жену везти. Хотя раньше таким, кстати, акушерки тоже занимались - могли и жену и мужа на своей машине отвезти. Так что в этих условиях ничего удивительного, если бы муж был если не в комнате, то хотя бы под дверью комнаты. Особенно если квартира маленькая или в целом других родственников нет. Ну и помимо этого - откуда Хайнцу-то знать, где там и как роды проходили, тогда же о таком вообще не говорили, тем более в мужских кругах.


Вот не знаю, разница менталитетов это или что, я думала об этом еще раньше. У нас бы Биргит просто давно бы уже заклевала: вначале за то, что вещи мужа не стирает сама, а таскает в прачечную, что своих стариков не навещает каждые выходные. А после того, как фрау Хольбайн почти перестала ходить, как считается, Биргит и вовсе должна была все бросить и переехать к Хольбайнам, чтобы ухаживать за приемной матерью, сколько потребуется.


Знаете, может, где-то так и принято, как вы говорите, заклевывать, но просто я сама вне подобного дискурса существую и у меня вообще знакомых таких никогда не было и нет, которые бы себе в принципе позволяли давать какие-то личные советы. Так что я и историю писала, исходя из собственного видения мира, мне даже в голову не пришло углубляться в каких-то там мимокрокодилов, которые бы что-то главным героям предъявляли) Ну, разве что, кроме Аннетты, но там был четко задуманный литературный смысл у этой сцены. А вообще за фрау Хольбайн следит и ухаживает герр Хольбайн, который бодрый дед (с))))


И снова не перестаю удивляться, какой же Хайнц заботливый муж и отец! И это задолго до того, как вовлеченное отцовство стало новой нормой семейной жизни!



Думаю, во все времена были разные люди.


И... не знаю, может, о таком было вообще не принято даже думать раньше, но у Биргит ни разу не возникало мысли, а что, если Хайнц ее бросит? Если уйдет однажды за хлебом и не вернется. Если она останется одна с ребенком. Или если Хайнц поведет себя, как Миха в своих как бы шуточках.


Вот вы умеете удивить комментарием :D Я это прочитала прямо широко раскрыв рот и глаза хд Просто… а почему ей этого бояться? Ну вроде вы вот прочли 300 страниц истории (а в вордовском документе их, кстати, под 500))), и там подробно описан определенный психологический портрет героев и их отношения. Основываясь на всем этом, почему Биргит должна была бояться? Скорее, ей уж можно было бояться, что Хайнц будет выхватывать у нее из рук ребенка и не давать ей его купать и носить, потому что все захочет делать сам :ь А помимо этого - ну, грязь конечно в любом обществе встречается, но у меня нет ощущения от немцев-бумеров, что они в принципе таким занимались, обычно все семьи полные (если никто не умер раньше времени), а если и разведены - все равно вдвоем о детях и внуках заботятся. У немецких мужчин как-то не наблюдается повышенного желания покидать своих кровиночек. Помимо этого - в то время то, что мужчина должен содержаться семью, прописывалось в законе, если бы Хайнц свинтил, на него, конечно, можно было бы подать в суд и суд бы его принудил вернуться и за все платить. Более того, даже если мужчина просто не работал и сидел откисал дома, его тоже через инстанции можно было принудить работать на благо семьи.
Показать полностью
Анонимный автор
PPh3
Но вот что здесь царапнуло: получается, в церквях, значит, туалеты есть (в церквях! а не где-то в соседнем здании), а в доме, причем отнюдь не бедном и не в деревне, нет горячей воды и каждый день приходится растапливать печку. И это притом, что в "их захолустье", как выразился как-то Хайнц, таки продаются контрацептивы в аптеках.


Тут вы меня тоже парой фраз мощно запутали)) Ну это же разные вещи - дома старые и коммуникации не подведены, потому и воды с отоплением нет. В церквях тоже туалеты с холодной водой, а контрацептивы продаются, потому что капитализм и их можно довезти на машине в любую точку страны, не так уж и сложно.


Какая прозорливая Биргит! Ведь Штайнбах для Хайнца и впрямь, как призрак из прошлого.


Да, вы правы!


а у Хайнца, Михи и Ференца была отсрочка из-за учебы в университете, или в ФРГ в принципе призыв поздно идет?


Тут точно тоже не скажу, но отсрочки были и лазейки всякие. Пусть тут будут легкие авторские допущения - может, герои насобирали каких бумажек для “особого случая” в связи с профессией и им каждый год продляли отсрочку.


А со старой квартире в Кирхентале Хайнц что сделал? Продал?


Не знаю :ЬЬЬ
Насчет соседки - ну, наверное окинула героев и мир вокруг взглядом здоровой ненависти (с)))


Ну, Биргит - точно кошка %)


Да ладно вам, я еще могу понять ассоциации с коробкой, но тут-то что?) Потому что ей нравятся усы?...

Про Фанни Мендельсон слышала, что она была сестрой знаменитого композитора, а Клара Шуман - она тоже была сестрой или все-таки женой Шумана?


Жена! Та самая, про которую дочь Магнуса говорила, что у нее с Шуманом чумовые мутки были :ь


И, наверное, тут закладывалась еще какая-то философия про смех. Если это как умение радоваться жизни в любых обстоятельствах, то это выше моего понимания, потому что для меня это всегда звучало как назидание.


Ну что мне тут сказать, герои - не вы) Думаю, они вообще счастливы, что оба живы-здоровы и вместе и готовы посмеяться как минимум по этому поводу.


Сколько Шульману-старшему лет?


На момент инфаркта ему где-то 60.


Вот вроде Хайнц и Биргит - молодые, неопытные еще родители, но не перестаю удивляться их чуткости и вниманию к детям
Ну они не такие уж и молодые неопытные - на момент рождения дочери им 25/26, а в момент, когда они принимают мудрые решения по обоим детям, им, получается, уже где-то 31/32. Но вообще я склонна считать, что описанные события немного замедлили их психологическое развитие и отбросили назад, так что, скажем так, может, они реально психологически немного помоложе.


А то, что Ханца тошнило и т.п.? У него же в юности вроде был случай, когда его накрыло перед выступлением.


Это разное! Перед выступлениями его тошнит от волнения, вот это психосоматика и есть. А во время головных болей - именно от боли. Такое случается.
И горячую воду с отоплением потом не проводили отдельно?
Ну а как провести, трубы проводить к целым районам? Затратненько.
Притом, что Хайнц, как и его отец, к среднему классу вроде как принадлежал,
Тогда у большинства так было.
А прекрасный пианист не может словить кураж во время исполнения?
Я не оч понимаю, что вы имеете в виду под куражом, но, положим, может словить, более того, по идее хороший пианист и должен его ловить постоянно во время исполнения, а не только тогда, когда небеса разверзнутся) Просто речь шла о том, что это не какая-то магия была, что он внезапно сыграл хорошо, а готовился, занимался, и сыграл ровно так, как назанимался.
А от самого момента, где Хайнц вот так просто и беззастенчиво показал шрам, повеяло вайбами ГП почему-то? Хотя в каноне Гарри показывал свой шрам только Рону (со стороны которого, впрочем, тоже было сильное любопытство), тогда как Хайнц, этот новый Хайнц, как мне показалось, стал склонен к эпатажу, которого старый Хайнц никогда себе не позволял.


Вы, кстати, не первый читатель, кто мне об этом говорит, хотя я Гарри Поттера только в детстве и читала и смотрела и в целом не особый фанат. Видимо, это или неосознанно, или совпадение. Да, пожалуй, к эпатажу и импульсивности. Или просто разозлился, что все его дергают)


Хм... если бы Биргит была ученицей Шульмана, наверное, их отношениям можно было бы подобрать более точное определение?



Чего не знаю, того не знаю. Для меня они как два родственника, которые недолюбливают друг друга, но при этом уважают.


Потому что незамужних бездетных певиц на все партии бы не хватило? А если бы Биргит занималась не классическим пением, а инструментальной музыкой - например, была бы пианисткой, как Хайнц, или скрипачкой, ее бы "попросили" на выход?


Так а откуда ее бы попросили? Многие исполнители “фрилансеры”, и тогда вполне себе женщины гастролировали, выступали. Если оркестровый инструмент - тут, наверное, только сольно, т.к. в оркестры женщин не брали. В большие, по крайней мере. А про незамужних бездетных девиц - ну это в целом звучит немного странно, потому что а почему вообще певицы должны были бы быть незамужними и бездетными, ну если это, конечно, не совсем седая древность. Потом - некоторые партии уже поются только в 30+, многое просто нельзя петь в том возрасте, когда ты (пока) незамужний и бездетный.


Я, конечно, невнимательная, но вот не помню почему-то у прежнего Хайнца таких страхов. Он воспринимался как намного более закрытый и оттого более идеальный что ли персонаж.


Да, он был более закрыт, потому что в этом была задумка - до травмы герои более спокойные и уверенные в себе и в целом нет большого заглядывания к ним в мозг. а потом уже начинается препарирование. Вроде как чтобы форма отражала функцию. Но намеки были - в каких-то его фантазиях или воспоминаниях или снах, или в целом, когда он хуже следил за собой (например, во время усталости или в подпитии).
Показать полностью
PPh3 Онлайн
Анонимный автор
И вам здравствуйте ))

Ну, ревность к успеху близкого человека (или это, скорее, зависть?) и ревность к другому человеку, все же, немного разные вещи. А вообще, я считаю, любые эмоции нормальны, другое дело, как человек себя ведет, как действует и обрабатывает эти эмоции. Собственно, а что плохого в неуверенности в себе? Можно подумать, мы все такие сплошь уверенные в себе

Я о том, что ревность очень часто выдают за пылкую, страстную любовь, хотя по факту самой любви может не быть, а, прежде всего, желание обладать в сочетании с уязвленным самолюбием и/или неуверенности в себе. Тот же Теодор, если бы женился, думаю, к каждому столбу ревновал бы жену.

Вы слова-то Хайнца делите на два, почему вы все время всем репликам персонажей так доверяете

Потому что не умею я, как доктор Хаус, который утверждал, что "все люди лгут" (с).

в этих условиях ничего удивительного, если бы муж был если не в комнате, то хотя бы под дверью комнаты. Особенно если квартира маленькая или в целом других родственников нет. Ну и помимо этого - откуда Хайнцу-то знать, где там и как роды проходили, тогда же о таком вообще не говорили, тем более в мужских кругах.

Из той же художественной литературы, например. Или в ФРГ даже в то время не было набора классических произведений, обязательно изучаемых на уроках литературы в школе?
Но я подумала еще вот о чем... все время хотела написать об этом да забывала. Хайнц по-прежнему остается несведущим в вопросах женской физиологии, хотя сам регулярно сталкивается с ее провлениями, и в то же время ему, как сейчас говорят, это норм. В то же время я слышала, что даже в более стесненных бытовых условиях женщины и сами скрывали, например, что у них месячные, и мужчины не терпели, чтобы что-либо в доме напоминало о существовании этой части бытия - из серии, чтобы даже случайно не увидеть кровь, прокладки и все такое.

я сама вне подобного дискурса существую и у меня вообще знакомых таких никогда не было и нет, которые бы себе в принципе позволяли давать какие-то личные советы.

Ну, вон, по поводу детей Хайнцу и, особенно, Биргит давали же кучу непрошеных советов...

А вообще за фрау Хольбайн следит и ухаживает герр Хольбайн, который бодрый дед

Герр Хольбайн, конечно, бодрый дед, и таких часто вообще чуть ли не героями считают, когда муж не бросает больную жену, и с пониманием относятся, когда оставляет. Зато по умолчанию считается обязательным, когда за больным родственником ухаживает именно женщина - жена, дочь, невестка, сестра и т.д.

а почему ей этого бояться? Ну вроде вы вот прочли 300 страниц истории (а в вордовском документе их, кстати, под 500))), и там подробно описан определенный психологический портрет героев и их отношения. Основываясь на всем этом, почему Биргит должна была бояться?

Наверное, я сужу все-таки с современной точки зрения, когда отношения успевают быстро завять, когда только после свадьбы проявляется истинное лицо партнера, когда играли свадьбу в кредит, чтобы "все, как у людей", "не хуже, чем у других", а спустя полгода или год молодые супруги разбегаются, или то самое выражение, ставшее уже нарицательным, что "муж ушел за хлебом".

Скорее, ей уж можно было бояться, что Хайнц будет выхватывать у нее из рук ребенка и не давать ей его купать и носить, потому что все захочет делать сам

Мне доводилось слышать - правда, не про XX в. - что участие мужчин в воспитании совсем маленьких детей, которых еще рано было обучать ремеслу, сводилось к тому, чтобы рассказать какую-нибудь сказку или поучительную историю. А вот всякие пеленки, горшки, укачивания и т.п. были заботой исключительно женщин. Более того, даже про XX в. слышала - правда, не касательно детей уже - что, например, рекламу туалетной бумаги печатали исключительно в женских журналах: и потому, что именно на жене-домохозяйке в то время лежала обязанность закупать для дома необходимые предметы; и потому, что подобная тема считалась слишком низкой для изысканного мужского внимания в мужском мире.

Помимо этого - в то время то, что мужчина должен содержаться семью, прописывалось в законе, если бы Хайнц свинтил, на него, конечно, можно было бы подать в суд и суд бы его принудил вернуться и за все платить. Более того, даже если мужчина просто не работал и сидел откисал дома, его тоже через инстанции можно было принудить работать на благо семьи.

А существовали ли эти законы, например, в 1920е - или, вернее, соблюдались ли, когда в Веймарской республике была просто аховая экономическая ситуация? Потому что в фильме "Вавилон-Берлин" муж сестры главной героини именно что не работал, а изображал из себя диванного (или постельного?) царька, расхаживал по дому в труселях, делал жене одного за другим детей, а по вечерам захаживал в бар. И всем почему-то было норм, что большую и постоянно растущую семью тянула на себе одна Шарлотта.
Показать полностью
PPh3 Онлайн
Ну это же разные вещи - дома старые и коммуникации не подведены, потому и воды с отоплением нет... Ну а как провести, трубы проводить к целым районам? Затратненько... Тогда у большинства так было.

Мне просто снова вспомнился сериал "Вавилон-Берлин" - а там еще 1920е были. И, как я поняла, хотя типаж, как у семьи Шарлотты, был распространен в то время, все же это была бедная, неблагополучная семья. Из вашей книги к данному типажу, наверное, ближе всех родительская семья Теодора. Поэтому меня и удивило, что в квартире Хайнца не было отопления и горячей воды, ведь, казалось, он намного более обеспеченный, чем Теодор был в юности, и квартира у него должна находиться хоть не в элитном, но в благополучном районе.

В церквях тоже туалеты с холодной водой

Я о самом факте, что в церкви имелся туалет. Для сравнения - в православных церквях туалеты обычно не делают, и даже на прихрамовой территории туалет не вдруг найдешь. Например, туалет может иметься в здании воскресной школы, но туда кто попало в течение дня не ходит.

Да ладно вам, я еще могу понять ассоциации с коробкой, но тут-то что?

Потому что есть такой стереотип про кошек, что якобы они блудливые. Хотя конкретно кошкам по мозгам так бьют гормоны, потому что сам процесс для них ни разу не приятный. А вот что правда - что кошки очень заботливые матери для своих котят.

Я не оч понимаю, что вы имеете в виду под куражом, но, положим, может словить, более того, по идее хороший пианист и должен его ловить постоянно во время исполнения, а не только тогда, когда небеса разверзнутся) Просто речь шла о том, что это не какая-то магия была, что он внезапно сыграл хорошо, а готовился, занимался, и сыграл ровно так, как назанимался

Под куражом я понимаю здесь эмоциональный порыв, возникший под влиянием музыки - сродни той самой витальности и приводящий в ажитацию, чтобы быстрее и проникновеннее играть. Не знаю, насколько уместно будет сравнение, но на рок-концертах особенно можно увидеть, когда музыканты в такт музыке трясут головами под гитару или особенно усердно под инструмент nickel harp - не знаю, как это перевести (смычковый инструмент, но носится как гитара, на ремне через плечо; музыкант одной рукой держится за гриф, а другой бодро наяривает смычком по струнам). И, собственно, это часто сочетается с импровизацией, но я не берусь судить, что здесь является причиной, а что следствием.

На момент инфаркта ему где-то 60

По нынешним меркам уже не молодой, конечно, но и не прям уж старый - скорее, только приближение к старости (как раньше воспринимали 30 лет). А вот по тем временам, да, уже совсем старость, тем более что и здоровье Шульмана подорвано концлагерем.

Для меня они [Биргит и Шульман] как два родственника, которые недолюбливают друг друга, но при этом уважают.

Вот для меня такое сложно представить на практике, а вот с вариантом "любят, но не уважают", наверное, сталкивалась. И потом, мне показалось, что если бы Биргит не доверяла Шульману, чувствовала бы от него неприязнь в свой адрес, посыл, что она недостаточно хороша для Хайнца или плохо на него влияет, то не пошла бы к Шульману плакать, не просила бы отвезти ее к врачу.

Многие исполнители “фрилансеры”, и тогда вполне себе женщины гастролировали, выступали. Если оркестровый инструмент - тут, наверное, только сольно, т.к. в оркестры женщин не брали.

Вот, в оркестры не брали. А почему не брали? Только потому, что вдруг женщина родит ребенка, уйдет в декрет, и ей срочно придется искать замену? Или по какой еще причине? Так-то мне запомнилось, что в студенческом оркестре консерватории было разделение из серии "мальчики налево, девочки направо", и что это Штайнбах считал, что женщинам в музыке не место. В оркестрах я раньше не обращала внимание на такие вещи, а вот у хора, когда смотрела в записи - да.

некоторые партии уже поются только в 30+, многое просто нельзя петь в том возрасте, когда ты (пока) незамужний и бездетный.

Да, слышала о таком, что голос устанавливается далеко не сразу и со временем имеет тенденцию к понижению. Что чтобы не сорвать голос, рекомендуют беречься - не брать слишком сложные партии, расширять диапазон и т.д., чем подчас грешили певицы на рубеже XIX - XX вв. и в результате теряли голос. У мужчин, как я слышала, с этим еще сложнее и непредсказуемее, т.к. в юности голос ломается, и мальчик, хорошо певший когда-то дискантом, не факт, что в принципе будет петь хоть каким голосом в зрелости, что рекомендуется сделать перерыв - но насколько большой? Ведь вместе с Биргит в студенческой опере наверняка мужские партии пели такие же студенты, а не приглашенные артисты на подработках. Ну, и про Робертино Лоретти вроде как заезженная история, что он сорвал себе голос, потому что импресарио его совсем не берег, а заставлял постоянно делать записи, давать концерты и т.д.

на момент рождения дочери им 25/26 [Биргит и Хайнцу], а в момент, когда они принимают мудрые решения по обоим детям, им, получается, уже где-то 31/32. Но вообще я склонна считать, что описанные события немного замедлили их психологическое развитие и отбросили назад, так что, скажем так, может, они реально психологически немного помоложе.

Я помню, что Хайнц был старше Биргит и даже старше большинства однокурсников, но как-то представлялось, что им меньше лет. Наверное, тут все вместе повлияло: и упоминания беременных студенток, участвовавших в протестах и залеплявших пощечину всяким нехорошим политикам, и в большей степени, наверное, рассказы-стереотипы о советском студенчестве, когда было в порядке вещей, когда к защите диплома многие студентки подходили уже глубоко беременные, а то с ребенком на руках, и первого ребенка в принципе рожали в возрасте 19-21 года, т.е. в возрасте Лили Поттер.

Да, он был более закрыт, потому что в этом была задумка - до травмы герои более спокойные и уверенные в себе и в целом нет большого заглядывания к ним в мозг. а потом уже начинается препарирование... Но намеки были - в каких-то его [Хайнца] фантазиях или воспоминаниях или снах, или в целом, когда он хуже следил за собой (например, во время усталости или в подпитии).

Ну, в подпитии в принципе мало кто следит за собой, потому что большинство тормозов и фильтров в мозгу отключается, и вообще "что в уме, то и на языке", и хорошо если только на языке, а ведь и одним только языком можно столько всего наворотить...
Показать полностью
PPh3 Онлайн
Еще по поводу возраста героев.
Я помню, что Биргит был 21 год, когда она вышла замуж за Хайнца - это особо отмечалось, что уже 21 год, т.е. полное совершеннолетие, а потому не нужно согласие родителей, опекунов, руководства университета и кого-то там еще.
Но, как мне показалось, события неслись так быстро, что Биргит на момент рождения Мии было 23-24 года, а Кая она родила спустя всего год или полтора после Мии. Вот вроде уже не студенты, вполне взрослые люди, а вообще нет ощущения, что уже к 30 годам подобрались.
Шульман же напротив, казался старше - почти ровесником века. И если он еще до войны столкнулся с серьезными проблемами и был объявлен "врагом народа", что был вынужден уехать из страны, то, думаю, не вчерашним студентом был и в принципе не студентом. И, допустим, понятно, что Шульмана спустя столько лет уже никто не стал бы искать и ловить, тем более, на западе. Но вот не было ли потом проблем у Татьяны? Ведь если она узнала Шульмана, то мог узнать и кто-то еще, а тогда, как я слышала, даже в страны ОВД по одному не выпускали - только вместе с группой.

P.S. И в чем был смысл появления сестры Аннеты после того, как Хайнц пропал? Почитать нотации? Позлорадствовать? Дать понять, что отныне Биргит должна сама справляться с навалившимися на нее проблемами, и на помощь церкви можно не рассчитывать? Хотя, помнится, Биргит тогда была в настолько замороженном состоянии, что существовала как-то механически. И, кто знает, если бы сестра Аннета надавила еще сильнее, то, может быть, Биргит и вовсе ушла бы в монастырь "замаливать грехи".
Показать полностью
PPh3 Онлайн
Спасибо за продолжение ))
В этот раз без цитат, наверное, потому что, чтобы разложить по полочкам все сказанное в этой главе, моего ума точно не хватит, а, может, и не надо раскладывать.
Ощущение от главы в целом - как своего рода катарсис. На фоне повседневных забот герои как будто впервые разговаривают друг с другом откровенно и, зная друг друга давно, однако, заново друг друга открывают, просят прощение и прощают, отпускают прошлое и просто живут настоящим.
Шульман когда-то взял на себя заботу о маленьком Михе, был терпелив с ним и именно с помощью музыки нашел к нему мостик, раскрыл его (а Миха, оказывается, с детства любил дирижировать :D), но именно Хайнц как будто по-настоящему заменил Шульману сына. У Шульмана было много учеников, но именно с Хайнцем сформировалась особая привязанность. Шульман принимает Хайнца всего, таким, какой он есть - теперь Шульман тоже этому научился - вместе с его женой и детьми, с удовольствием проводит с ними время, находит добрые слова для Биргит. Хайнц же как можно чаще навещает учителя, и у него не возникает мыслей "а вдруг я не вовремя?", "а вдруг мне не будут рады?" и т.д. - впрочем, между ними на протяжении многих лет отношения складывались, пожалуй, таким образом, что у Хайнца даже мыслей подобных возникнуть не могло.
И еще что хочу отметить, что для Хайнца это не просто долг - навестить старого больного учителя, не неприятная повинность, которую необходимо исполнить ("уважить старика надо, чтобы совесть успокоить и галочку поставить") - для него это идущая из сердца потребность. И эта сердечная привязанность к Шульману сформировалась со временем и у Биргит, и, особенно, у Мии, для которой Шульман - добрый и интересный дедушка, а что он ей не родной, она даже не задумывается. Нет напряжения, нет вот этой необходимости терпеть, "потому что так сказал муж и отец". Не знаю, как описать атмосферу в этой расширенной семье... радость в моем понимании все же слишком бодрое чувство, скорее, "радостное спокойствие", "светлое спокойствие", "Phos hilaron" (досл. "Свет радостный"), что на православной службе переводят как "Свете тихий".
Девочка Мия рассуждает по детски-наивно, но как будто ей лет 6-7 уже, и, что не менее важно, у нее уже сформирована эмпатия, чуткость - то умение чувствовать, что развивается очень медленно и не всегда даже во взрослом возрасте раскрывается.

P.S. "Все начинается с Моцарта и заканчивается Моцартом" - как будто в этой фразе скрыт особый смысл, но чтобы его понять, нужно знать культурный контекст. А у Хайнца, оказывается, баритон %)

P.P.S. У двоюродного брата дети - все мальчики - начали более-менее внятно говорить уже после 3, ближе 4 годам, так что у маленького Кая все еще впереди. И, кстати, может, он оказался таким крупным еще и потому, что родился и рос в условиях намного лучше по сравнению с теми, в которых родилась и первые годы жизни росла Мия, и, тем более, сами Хайнц с Биргит? Снова вспоминается ГП, где Гарри в 11 лет для своего возраста был низкого роста, маленьким и щуплым, но в 15 лет неожиданно вытянулся, т.к. после хорошего питания в Хогвартсе и у Уизлей гены взяли свое (а Джеймс даже подростком был высоким).
Показать полностью
Isur Онлайн
Вместо эпилога: Postcommunio 1
Опять догоняю с отзывом, хотя прочитала уже несколько дней назад.
Хайнц, Биргит и их дети - очень счастливая и немного безумная жизнь, новый её этап, случившийся вовремя и желанный. Очень верибельно написано, так оно и бывает. Радости и эмоции, понятные только родителям, а у посторонних вызывающие, в лучшем случае, снисходительную усмешку, а то и с осуждением поджатые губы или верчение пальцем у виска. У вас очень хорошо получилось передать эту безусловную любовь раз и навсегда. И когда мужчина включается во всё это с такой готовностью и пылом, его действительно хочется задушить в объятиях, тут я очень понимаю Биргит. Кстати, мужчина с подгузником (памперсом) на голове (ну, чистым естественно, я не извращенка) - это чудесное незабываемое зрелище, у нас пару таких фото есть в семейном альбоме.
Но и правильно, что жизнь этим не ограничивается, из неё не уходит не музыка, ни близкие люди.
Спасибо, приятно читать о счастье героев! Очень за них радостно, спасибо за все эти жизнеутвержающие аккорды❤️🌹❤️🌹
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

↓ Содержание ↓
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх