↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Вход при помощи VK ID
временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Шопенист, или Овечья гора (гет)



Автор:
Фандом:
Рейтинг:
R
Жанр:
Драма
Размер:
Макси | 1 107 015 знаков
Статус:
Закончен
Предупреждения:
Насилие
 
Проверено на грамотность
Германия, городок Кирхенталь, конец 60-х. Раскол страны, студенческие протесты, неизбывная память о Второй Мировой. История о музыкантах, о любви между людьми и к музыке. О том, как музыка спасает жизнь во всех смыслах, как остается путеводной звездой в самые тяжелые минуты, не дает сдаться, поднимает с колен.

Студенты консерватории Биргит и Хайнц, вокалистка и пианист, вместе проходят через испытания, теряют и находят себя. Но некоторые испытания так тяжелы, что их можно преодолеть только чудом. Чудом - и упорным трудом.

"...Тогда отрасти себе вторую пару глаз - внутренних. Слепые музыканты тоже существуют... Да что я тебя уговариваю. Понимаешь, если тебе есть, что сказать, ты всегда найдешь для этого способ. Суть в том, что, пока ты жив, для тебя ничего не закончено."
QRCode
Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава

Глава 22 - Хайнц

Весь ноябрь Хайнц не вставал от инструмента. Помимо Шопена, он по совету Шульмана переигрывал заново свою школьную программу. Ему все больше хотелось заниматься самому; все меньше он думал о том, что делал это, потому что от него этого требовали другие. Конечно, это было совсем не просто. Ему доводилось и кричать от бессилия, и стучать по клавиатуре, и так сжимать зубы, что болели мышцы лица. У него случались промашки, запоминал он теперь не с первого раза и даже не с пятого. Бывало, он все равно слишком сильно полагался на зрение и оно его подводило. Подводил и мозг. Особенно в те дни, когда этот мозг особо слабел — не желал сохранять информацию, подчинять себе тело и руки, подергивался туманом. Когда этот мозг болел и его словно простреливало током.

Но бывали и дни, когда он был силен. Когда туман расходился, и небо казалось Хайнцу чище, а трава — ярче, когда его не охватывал гнев на самого себя, и все в нем работало в согласии.

Шульман, как раньше, покрикивал на него, отпускал фразы вроде: “Что ты втопил педаль в пол! Ты же не “боргвард” свой ведешь через лужи! Это “Блютнер”, Хайнц!” или: “Помнишь, как черти Дона Джованни за сцену тащили? Так вот, ты там главный черт!”. Или: “Зазвенел своими поминальными колоколами”, — если Хайнц слишком меланхолично играл сонаты Моцарта. Или: “Если бы существовала музыкальная инквизиция, Хайнц, за каждую бодро выдернутую ноту тебе бы так же бодро выдирали щипцами по кусочку кожи”, — если он слишком салонно играл позднего Бетховена.

Хайнц уже прекрасно знал, что противоречить этим высказываниям не стоило. Их стоило лишь смиренно принимать с лицом, полным благодарности, прислушиваться и пытаться обратить язвительность в полезные для себя методы работы. В общем-то, его это даже и не расстраивало — он видел, что Шульман тем больше заводился, чем лучше он играл. Таков был его способ занятий с учеником, так он показывал заботу. И, если Хайнцу действительно требовалась поддержка, он бывал с ним удивительно терпелив.

Они работали над ноктюрнами, вальсами, мазурками. Однажды Шульман пришел на урок непривычно тихий, задумчивый. Послушал, как Хайнц играет, покивал, произнес: “Неплохо. Но, знаешь, местами вымученно. Как будто ты стараешься все сделать правильно. Давай покажу”.

Шульман помузицировал за соседним роялем, наиграл отрывки, переходы, указал, на что обратить внимание. Напел мелодии, объясняя фразировку — как обычно, протяжно, очень ясно, но вместе с тем и шероховато, почти речитативно. И, тем не менее, ему удавалось донести то, что он хотел.

— Ты смотри, — его ладонь прошлась по клавиатуре, играя начало мазурки в соль миноре. — Акцент на вторую долю — допустим. И то, что это танец, тоже допустим. Темп не должен быть слишком медленным, ну ладно. Но, Хайнц, ты пойми, я уже в начале знаю, как ты закончишь. Агогика какая-то ученическая, громче-тише, тише-громче. Пунктиры эти. А играть надо так, чтобы я не думал: агогика, пунктиры, ученик старается. Ты раньше все это иначе делал, лучше, так что есть в тебе это. Я тебе верил, когда ты играл.

— Вот интересно, — пробормотал Хайнц, пытаясь повторить игру Шульмана, — а вы мне это когда-нибудь говорили? Что вы мне верили?

Тот усмехнулся.

— Ну конечно, нет. Но тебе и не надо было говорить. Ты и так знал, что я тебе верю.

Вскоре Шульман его снова прервал.

— Ну нет, — и добавил очень тихо: — Это, знаешь… как женщины касаться. Очень нежно надо. Ты мне скажешь: мазурка — это апломб, танец горделивый, танец шляхты и гусар. И что перед ним оружие и шпоры снимали, чтобы даме платье не порвать и не споткнуться. А может, и не снимали, если хотели пощеголять, похвастаться удалью. Оно все верно. Но эта мазурка другая. Ты же слышишь, о чем тут речь идет. Можно и просто, бодро играть. Но это примитивно как-то, без второго дна. Без третьего. А это воспоминание. О чем? Ты сам должен сказать. О прошлом, о любви. О родине. О томлении душ. Хочешь, играй о судьбе, хочешь — о жене. Неважно. Надо так сделать, чтобы ты начал — и все с первой ноты замерли — чтобы тебе пришлось рассказать, как именно ты ее любишь. Чтобы все боялись сделать хоть вздох, пропустить что-то из твоей истории.

В игре самого Шульмана было много и ласки, и меланхолии, и любви к жизни. Больше всего, заметил Хайнц, там было именно любви к жизни.


* * *


Что касается жены и любви, Хайнц в те недели был в основном растерян. Их отношения с Биргит стали буйными, беспорядочными, как телега, трясущаяся на кочках. Он познакомился с Биргит — в своей новой жизни — в середине марта. Был ноябрь, а значит, шел девятый месяц их знакомства. Он многое вспомнил и из прошлой жизни — то, от чего грустил. Это всегда был он — понятливый, выверенный — в году прошлом — и он — импульсивный простак — в настоящем. Еще не готовый человек, не допеченное тесто. Как бабочка, едва выползшая из кокона.

А хуже всего, что он теперь помнил, как его убивали. И снова это было в первую очередь чувством, мороком, и лишь потом уже осмысленным воспоминанием. Его страхом, бессильностью, унижением. Его оставшейся с ним навсегда обнаженностью. Как он сможет защитить свою жену, будущих детей, если его так легко выбросить на обочину, перетряхнуть, выбить из него весь дух? Превратить его в отхожее место, где еще не скоро прорастут те самые ростки, весенние побеги, о которых говорит Шульман?

Последние мысли не выходили у него из головы, после того, как он — идиот, что с него взять — потерял голову, забыл, что нужно предохраняться, и почти сделал Биргит ребенка. На следующий день она выговорила Хайнцу за это, произнесла раздраженно: “Ты что, думаешь, мы можем это себе позволить — сейчас, когда у нас ни нормальной работы, ни уверенности в завтрашнем дне?”.

А он ни о чем не думал. Как он мог хоть о чем-то думать — он чувствовал себя в тот момент, как солнечный луч. Режет воздух, как нож — масло, горячий, бестелесный. Без мозга, без костей, летит куда-то, стремится. Врезается в истосковавшуюся по солнцу, затянутую тучами землю, падает на подушку из зеленого леса, а после только и может, что опрокинуть эту землю под себя, прижаться к ней так, чтобы его жар пронизал насквозь и кору, и мантию, смешался с жаром ядра, дополнил его собой, впитался. А его губы — его не подчиняющиеся разуму губы — лишь шепчут в этот миг форменную идиотию, которую и вспоминать стыдно: “Не шевелись, не вставай, дай мне побыть немного внутри, ведь я так ждал этого, так ждал. Разве не хочешь оставить меня в себе, подарить мне приют, прорасти мной? Разве не хочешь? Я пришел, я пришел, не отпускай меня”. И его Земля — Земля с окутавшими их обоих золотыми волосами — пшеницей, что трепещет под солнцем — ведет себя ничем не лучше. Обнимает всей собой, так, что потные тела липнут друг к другу, гладит по затылку, бормочет в ухо: “Только попробуй уйти. Я убью тебя, если это сделаешь, клянусь, я тебя убью. Я тебе все отдам, что захочешь, тебе и просить не надо. Но и ты мне дай все, что у тебя есть… Чтобы мне было, чем прорастать…”

Но в обычной жизни, Хайнц быстро осознал, эти заполошные, особые разговоры не имели большого смысла. Ведь утром Биргит даже расплакалась оттого, что он сделал, все повторяла: “И что же нам с этим делать, если я забеременею, что же нам с этим делать… Господи, Хайнц, почему ты такой дурак, почему я такая дура, вот уж воистину семья идиотов. Ради одной минуты загнать себя в такую ситуацию. О каких детях сейчас может идти речь?”

Хайнц принял это к сведению, попросил у нее прощения. Долго ходил потерянный, боясь, что она забеременеет, и снова чувствовал, что глупая голова мешает ему осмыслить какой-то важный подтекст. Неужели он был ей так противен, что она не хотела его детей? Или боялась, что он не сможет работать, заставит их жить в нищете? Он неловко поинтересовался об этом, сказал смущенно: “Ты не думай, что я такой бесполезный дурачок. В музыке или нет — я всегда буду работать, приносить деньги в семью. Любым трудом, который потяну. Я сделаю для тебя все. Для тебя и детей, если они будут. Пожалуйста, доверься мне. Я теперь, конечно, не самый умный, но тело у меня еще на что-то годно”.

А она лишь ответила ему, что он ничего не понимает, что она внутри натянута, как струна, что думает постоянно о десяти делах одновременно, что едва справляется.

Но — внезапно — когда пришла очередная ее кровь, Биргит оказалась почти разочарованной. Положила голову Хайнцу на плечо, сидела так, позволяя ему себя гладить.

И во всем так стало. Если что-то делалось одним образом, выходило, что это надо было делать наоборот. Если Хайнц предлагал ей повернуть направо, она поворачивала налево. Если он обнимал ее в постели, она сбрасывала его руку, жаловалась на тяжесть, а после сама возвращалась в его объятия и спрашивала, почему он не может проявить к ней хоть немного тепла.

Биргит снова стала пить “Ановлар”, и ее перемены настроения усилились еще больше. Может, из-за таблеток, а может, потому, что впервые с того Рождества она начала по чуть-чуть расслабляться. Она задавала Хайнцу жару, приводила в недоумение, воздавала сполна за то, что он сам себе с ней позволял.

А ведь раньше — в их первый год — у нее такого не было. Тогда их быт протекал по большей части безупречно. Хайнц был с ней вежлив, она с ним — предупредительна. Смазанный механизм работал, шестеренки крутились. А сейчас… сейчас не было никакого порядка.

Она мучила его и под солнцем, и под луной. То признавалась ему в любви, то злилась, то извинялась за то, что злилась. Мерцала перед ним в свете лампы, как сводящее с ума, недостижимое видение, а в следующую секунду он уже был поверх нее, сам не осознавая, что происходит, и потом это повторялось — иногда многократно за сутки. Он не знал, как выдерживает этот темп — ведь он сам в прошлом тоже таким не был. Может, потому что он переживал свой второй переходный возраст, и все было для него прекрасно, ужасно, все волновало его, оставляло бессловесным.

Было даже, что Биргит отвесила ему пощечину — просто так, без всякой на то причины — а пока он, оглушенный, спрашивал: “Что, что я сделал не так?”, она уже вовсю перед ним извинялась и расплакалась сама.

— Это ужасно, — сказала она холодным тоном, смотря через окно вдаль и шмыгая носом. — Я — домашняя насильница, бьющая женщин и детей, вернее, мужей и детей. Пропивающая всю зарплату и держащая их в черном теле. Нет мне оправдания. Я — та самая мачеха из сказок, вынуждающая мужа отвезти падчерицу в лес. Исчадие ада. Бес с человеческим лицом!

— Это из “Ромео и Джульетты”? — спросил Хайнц, ощупывая горящую щеку. — Там, вроде, такое было. Ты не бей так сильно, а то голову мне расколешь, как яйцо. Белок растечется по асфальту. И желток.

От этой шутки Биргит расплакалась еще пуще, и ему стало стыдно. Он обнял ее, прижал к себе, утешал из-за того, что она же сама и сделала.

— Так почему ты злилась? — спросил он чуть позже. — Что я натворил?

— Ничего. Я поэтому и злилась, что ты ничего не сделал.

Это были его так любимые загадки, которые он плохо понимал. Потому он даже посмеялся немного, прежде чем спросил:

— Это ведь значит, что я что-то должен был сделать, но не сделал, правильно?

— Нет, — ответила Биргит носовым голосом. — Нет-нет. Я тебе все прямо сказала. Ты ничего не сделал плохого. Только хорошее. Меня это и разозлило. Почему ты такой хороший, когда не надо. Я даже злиться на тебя не могу нормально.

Но этот случай, похоже, заставил ее обуздать себя. Они все еще ругались друг с другом из-за ерунды, но оба старались делать это мягче. У Хайнца оттого, что он начал эти два дела хорошо успевать — заниматься и фортепиано, и Биргит — возникло ощущение внутренней силы. Он все легче добивался результата, регулярно выступал. Чувствовал, как нагревались мышцы в руках, как теплела кровь. Заново познал то сладкое, изнуряющее чувство умственного напряжения, умения, входящего в пальцы, метафорический жар в ладонях.

Биргит же, увидев, что он противостоит ей все легче, не поддается на провокации, будто расслабилась. Там, где еще недавно с ним поругалась бы, начинала молчать. Выходило, что все ссоры были беспредметными, не стоившими и выеденного яйца. Хотя Хайнц пытался ее подначивать, спрашивал: “Что, неужели больше на меня не злишься?” — она не шла у него на поводу. Могла ответить: “Злюсь” или “Не злюсь”, — но голос у нее был в обоих случаях спокойным, даже ласковым.

И в занятиях любовью, он заметил, ей нравилось ему подчиняться. Хотя подчинялась она ему на своих правах, а владеть он мог ею лишь потому, что она ему позволяла. В те минуты, когда он слишком забывался, она не стеснялась об этом сказать, но и когда он был излишне вежлив, ей словно чего-то не хватало. Эти два полюса разделяла тончайшая грань — и Хайнц впервые с удивлением понял, что ему становится неважно, что думал об этом он из прошлого и чувствовал ли он эту грань.

Бывало, Биргит навещала в кабинете, где он занимался. Они не нарушали общественный порядок слишком сильно, но порою делали то, что не предназначалось для чужих глаз. Не раз и не два Хайнц вспоминал тогда Теодора Раппа — темную фигуру, нависшую перед ним в коридоре университета. Не раз и не два старался вымарать его из своего разума, не дать ему встать между собой и Биргит. А в один прекрасный момент заплакал, сидя перед ней на коленях, вжавшись головой в ее живот. Но ему лишь казалось, что он плакал — глаза жгло, все внутри было в беспокойстве, тянуло и дергало, переворачивало желчь в желудке — но щеки оставались сухими.

Хотя он плакал раньше — после травмы — бесчисленное множество раз — сейчас ему потребовалось время, чтобы приблизиться к этому состоянию. Эти слезы его тело не желало давать. Но Биргит гладила его по голове — с размеренной неторопливой нежностью — пока он не смог внутренне встретиться с Теодором Раппом, не бросил на него взгляд, не повернулся лицом. До этого — в воспоминаниях — Хайнц всегда стоял к нему слегка боком. А тут увидел его — и тогда влага опалила его глаза, намочила ткань платья, намочила его волосы — и пальцы его жены.

И вскоре после этого ему захотелось сблизиться с ней — захотелось так, как никогда прежде. Быть с ней вдвоем, соединиться. В нем даже появилась та новая смелость, какой раньше ему не хватало. Но он сумел совладать с собой, не повести себя, как неотесанный мужлан. Лишь взял ее лицо в ладони и целовал до тех пор, пока ее щеки не покрыл румянец. Сказал то, что знал, — хоть и не понял, откуда:

— Я вижу, тебе по нраву мои руки. Они неплохо справляются, верно же? Они и с тобой справятся, когда придет время. Ты потерпи немного, Биргит — пока эти руки должны играть.

Увидев, что она возмутилась, добавил с усмешкой:

— Если хочешь, можешь остаться, послушать дальше — я не против. Но, может, тебе мудрее будет уйти — чтобы ты сама не свела себя с ума своими фантазиями.

— Фантазиями? — переспросила она. — Фантазиями? Какими такими фантазиями? Хайнц, ты в курсе, что гордыня — это большой грех? А у тебя эта гордыня уже за все приличные рамки выходит.

Тогда он подмигнул ей.

— Похоть — это тоже большой грех, Биргит. А еще алчность и жадность. Но именно этим ты и отличаешься, если речь идет обо мне. И совершенно не испытываешь за это раскаяния. Знаешь, что с такими людьми делают? Отлучают их от причастия. А после смерти — наказание вечным огнем. Это Мартин Лютер так говорил.

— Жизнь с тобой — это уже и есть наказание вечным огнем. Даже смерти ждать не нужно.

— Ну, милая, — он приобнял ее, поцеловал в висок. — А все же, мне кажется, для тебя такая жизнь — не всегда наказание, но и удовольствие. И для меня это удовольствие — жить с тобой.

Вечером у Хайнца было поэтическое настроение. Выглянув в окно, он подставил лицо под морозный воздух и подумал, что секс — это, пожалуй, как бег по мокрой дороге после дождя — когда от асфальта еще идет пар. Или как плавание в океане через дорожку солнца. Как полет во сне — легкий, свободный. Нет, скорее, как танец — нежный танец любви, отображающий сам ход времени. Или нет, скорее… Хайнц и сам не знал больше, о чем думал.

Он вернулся к Биргит в постель и сказал:

— Тебе все-таки надо переставать бить меня. Где это видано, чтобы жена била своего мужа. И вообще, разве есть тебе, за что меня бить? Разве тебе не хорошо со мной?

Она помолчала — и он думал уже, что она не ответит — но тут она едва слышно произнесла:

— Ты, в общем, прав. Мне и правда хорошо с тобой. Я люблю тебя. Прости.

От ее слов Хайнц тут же потерял всякую браваду — и то, что он ощущал, как смелость. Нет, он перед Биргит и был таким, каким был — безыскусным, душевно обнаженным. Он прижался к ней, почувствовав себя неловко за свои выходки, за дурацкие слова.

— Ты тоже считаешь, что секс похож на бег по мокрой дороге? — спросил он. — Знаешь, когда она летом остывает после жаркого дня.

— Мне кажется, это скорее как бег по мокрой дороге, но во сне. Когда можешь все, видишь все. Когда мышцы не устают. Когда прибегаешь к холодному ручью и из него пьешь. Это то, что ты себе представляешь?

— Ну вроде, — он кивнул. — Знаешь, во снах иногда можно даже летать. И падать тоже, но чаще, все-таки, летать.

— Летать, — прошептала она, закрыв глаза, уже в полусне. — Летать… В жизни, думаю, тоже можно летать. И не падать… А даже если и падать, то потом взлетать. Я думаю, у нас так и будет. Как в псалме. А вообще, у тебя все тело горячее, как печка. Ужас. Я спать не могу при таких температурах...

И она уснула.

Во сне у нее было открытое, уязвимое лицо. Может, теперь она чувствовала себя рядом с ним в безопасности, раз показала обе свои стороны — и белую, и темную — если у нее вообще была темная сторона.

Хайнцу не спалось — он открыл свой дневник. Прочитал запись, сделанную в тот день, когда он плакал в объятиях Шульмана: “Отцовское прикосновение лечит горести, исцеляет”.

Сейчас Хайнц к нему подписал:

“А прикосновение жены — возвращает к жизни”.


* * *


Однажды, идя с Биргит через старый город, Хайнц заглянул в окно новой итальянской забегаловки — одной из тех, что появлялись как грибы после дождя на каждом углу, даже в их пфальцской глубинке. И в этой забегаловке, отбрасывающей на темную улицу оранжевый искусственный свет, сидел Шульман — с бокалом вина в руке. Напротив него находилась женщина. Смутно знакомая, хрупкого телосложения, с моложавым утонченным лицом типа Одри Хепберн. Только у этой были более длинные волосы, светлым пятном окружающие ее лицо — то ли бледно-русые, то ли седые.

Ах да, Лара Анке Каммерер. Ее представили Хайнцу на годовщине Хрустальной ночи. Она поздоровалась с ним холодно, упомянула, что они уже друг с другом знакомы. Хайнц, как выяснилось, к ней ездил и допытывал на тему Алекса Розе, даже показал ей фотографии его мертвого тела. Неудивительно, что она была с ним так холодна. Хайнц тогда в очередной раз спросил себя — что же было у него в голове раньше, что он такое вытворял? Какой ерунды он еще наделал, о чем не помнил?

Отчасти потому он и не поехал с ними на кладбище. Подумал, что там и так будет достаточно людей, что Ларе Каммерер захочется побыть с Розе в относительной тишине, поговорить с ним безмолвно на его могиле. Он не поехал поэтому — и потому что его до безумия раздражало, что все от него чего-то хотят, в то время как он хотел только быть с Биргит.

Сейчас Лара Анке Каммерер выпивала вино с Шульманом в итальянском ресторане. А Хайнц смотрел на это снаружи открыв рот и чувствовал себя так, будто его любимый отец завел ему мачеху.

— Взгляни, — сказал он Биргит, плохо подавляя изумление в голосе, — что там происходит. Что ты на это скажешь?

Биргит помолчала, заметила:

— Выглядит довольным. Умиротворенным. А вообще, мы не знаем, что они там делают. Может, просто общаются? Им есть, о чем. У тебя что, обида на лице? Боже, Хайнц, ты же взрослый мужчина, а переживаешь, как ребенок, которого папочка спихнул с колен. Что, считаешь, он должен был тебя спросить, можно ли ему? Общаться с женщинами?

— Тебе не понять, — пробормотал Хайнц. — У тебя же нет папочки.

Конечно, позже он извинялся. И снова спрашивал себя, что было у него в голове. Они ругались, и мирились, и снова ругались, и мирились. И вот Биргит сказала ему — однажды ночью, шепотом:

— Давай найдем какой-то баланс. У меня больше сил уже нет. Давай думать, а потом говорить. Это как волны в океане, что ломают суда. То мы на гребне, то под гребнем. И опять на гребне. Мне этого уже достаточно. Падать с гребней. Утопать. Прости за те волны, что произвела я. Их была примерно, знаешь, ну, половина…

И у нее был такой язвительный, намекающий, но при этом просительный голос, что Хайнц минут пять сдавленно смеялся в подушку и не мог остановить смех. А после уже не смеялся, гладил ее по волосам и шептал в ответ:

— Конечно, давай больше не будем, мое сердце, hartsele, taybele, shepsele… Я готов повзрослеть, отвечать за свои слова. Ты — самая терпеливая на свете, что прощаешь мне мою половину волн. Даже, когда я не говорю тебе “прости”. Но теперь я говорю: прости, прости…

Самым радостным для него было, что они действительно выдержали эту договоренность. По крайней мере, выдерживали сейчас. А значит — смогут выдержать и дальше.


* * *


Пришли бумаги — приглашение Хайнца в первый тур конкурса имени Шопена. Он не мог этому поверить, сначала и правда день или два думал, что это шутка. Что выпрыгнет такой черт из табакерки, похожий на его Лерхнера, и скажет: “Эх ты, глупец! Никуда тебя не пропустили, едь на общих основаниях, прослушивайся, чтобы попасть в первый тур. Ничего такого в тебе особенного нет, чтобы с тобой носились!”

Но к концу недели он осознал. Он и правда был допущен в первый тур, и этим, наверное, обошел уже сотню или две конкурентов. Не то чтобы он думал об этом исключительно, как о скачках, где требовалось победить. Но, если ему выслали специальное приглашение, возможно, он чего-то стоил. Он старый чего-то стоил. А новый — ну, попытается пойти по стопам старого. Что еще остается делать. Только догонять — и, если повезет, перегонять. А может, просто делать по-новому, по-другому.

Съездили в Польскую военную миссию в Кёльн, запросили визу — для него, Шульмана и Биргит. Хайнц хотел, чтобы она его сопровождала — не представлял, как может быть иначе. Он верил, что Биргит простит его за то, что он вырвет ее на три октябрьские недели из последнего года учебы. И догадывался, что она бы очень обиделась, если бы он ее не пригласил.

Варшава, Шопен, гудение столицы, где все в эти дни настроено на музыку и воспевает своего поляка. Он слышал про конкурсы прошлых лет — про их масштабность, лекции, концерты, выставки, посвященные Шопену в Национальном музее, институтах, Национальной библиотеке. И про остальное — полотна Рембрандта в Королевском замке, костел Святого Иоанна Крестителя, дворцы, шопеновское сердце, завещанное родине, в церкви Святого Креста.

Хайнц вспомнил, как его поразило, когда он в детстве узнал от Шульмана, что музыка Шопена была запрещена нацистами для исполнения в Польше. Потому что она слишком поддерживала дух оккупированной Польши, вызывала чувства, укрепляла национальную идентичность. Но его все равно играли — тайно, в квартирах, в подвалах — его не забывали никогда. Шопен был протестом, политическим заявлением, секретным кодом. В Германии его имя пятнали, использовали, продавая национал-социалистическую сказку, искали у него немецкие корни. Ведь и сами немцы любили его музыку. Любила и верхушка — Геббельс наигрывал его вальсы, хауптштурмфюреры заставляли музыкантов в концлагерях играть им Шопена. И, может быть, за это они могли их в тот день пощадить. Потому и говорил Шульман про Шопена: “Играй его, как в последний раз”.

А сейчас Польша не особо-то и горела желанием выдавать немцам визы. Внезапно оказалось, что Хайнца могут туда просто-напросто не пустить, и тогда не будет играть роли ни его желание, ни особый допуск. У него было приглашение, так что, может, для него обернулось бы все и неплохо. У Биргит приглашения не было. Но, самое худшее, Шульман из-за его политической истории проверку мог и не пройти.

— О чем вы? — спросил тогда Хайнц. — У вас же немецкий паспорт. Что может пойти не так?

Шульман напомнил ему, что в Советском Союзе его объявили врагом народа. С приходом Хрущева началась реабилитация — и все же Шульман не знал, какие документы на него остались и как именно Польша будет его проверять. “Так что, — сказал он, — в крайнем случае тебе придется ехать одному. То есть, с женой. В общем, без меня”.

И они уже размышляли, как именно поедут — если все сложится, случится. Снова через ГДР, на машине или поездом. Но пока это оставалось мечтой.


* * *


Как Шульман и обещал, он записал с ним в студии первый концерт Шопена, исполнив на рояле партию оркестра. И предложил Хайнцу записать другую шопеновскую программу — баллады, мазурки, полонезы.

Хайнц пару раз записывался в школьные годы — и даже смутно об этом помнил — но у него не осталось в разрозненных воспоминаниях, что это было настолько сложно. То ли дело играть вживую — сел, полный энергии и вдохновения, исполнил, а через полчаса уже свободен — потеешь в гримерке, выходишь на бис, кланяешься, пожимаешь руку первой скрипке. Это напомнило Хайнцу — в Нидербрюккене он играл Моцарта со школьным оркестром, а за пультом концертмейстера сидел Ференц, ухмыльнулся ему и протянул мокрую ладонь. В чем она была вымазана, Хайнц так и не понял и не хотел об этом знать.

В студии же он потел не от радости, а от часов неимоверно монотонной работы, повторений отдельных фрагментов, криков в микрофон: “Вступление фортепиано, пожалуйста, еще разок!”. А позже они сидели в будке звукорежиссера, слушали эти записи, всматриваясь в ноты, где звуковики сделали сто пометок на каждой странице, и выслушивали дурацкие заявления о том, что что-то было слишком громко, или слишком тихо, или слишком быстро, а, может даже, слишком манерно и слишком на rubato.

— Ну, Хайнц, — с улыбкой сказал ему наедине Шульман. — Ты те такты и правда сыграл манерно, как манекенщица на подиуме, которая через воздух так и плывет, плывет. Ты учись, пока есть возможность, набирай опыт.

После недели подобного темпа Хайнц был полностью морально истощен, но “концерт” так и впечатался ему в подкорку — совершенно не лирическим клеймом, а скорее, таким пахнущим паленой кожей тавром на изможденном лошадином боку.

— Шопен меня так никогда еще не раздражал, — сообщил он Шульману, когда вышел — почти выполз — на божий свет. — Вот вроде гениальный композитор, а на зубах завяз. И зачем были все эти склейки, почему не записать одним дублем.

— Я тебе дам важный урок, Хайнц. От скуки помогает смена деятельности. Играй “Любовные грезы” Листа, раз Шопен надоел. И смотри мне, не одну лишь третью, но и другие две. Завтра принесешь что-нибудь из этого на урок. И не удивляйся так, ты же их уже играл.

Вскоре они послушали готовую запись концерта. И запись была хорошей — будто бы ничем не хуже той, первой. А ведь прошло с того момента — на Овечьей горе — ровно год минус несколько дней. Шульман посмотрел на него немного странно, вывел в коридор, прижал его голову к своему плечу и стоял так, согревая теплом тела через рубашку, глубоко дышал и молчал.

— Послушай, мой мальчик, — произнес, наконец. — Ты для меня — уже победитель. Ты меня многому научил. Я тебе благодарен. Прости меня, hartsele, за все, что я с тобой делал, за то, что мучил тебя, за Нидербрюккен. Я это надолго запомнил — ты же тогда маленький был, мне всего до поясницы доходил, а я тебя наказывал, как взрослого, и думал, что тебя спасаю. А ведь ты был больше любого взрослого в том, как поступил. Из тебя вышел очень хороший человек. Мужчина. Не останавливайся. Иди вперед, только вперед.


* * *


Про то, как звукозапись изменила музыку, Хайнцу много рассказывал Миха Шульман. Раньше, говорил он, в игре делали больше ошибок, в живом исполнении было не так важно, что оркестр справлялся кое-как, играл не одновременно.

“Почему, думаешь, — спросил он, — симфонии постоянно начинаются с этих громких совместных аккордов? С унисона? С гомофонии, длинных нот? Например, первая бетховенская, вторая, моцартовская “Пражская”, “Парижская”, “Юпитер”? Потому что оркестру требовалось время, чтобы настроиться друг на друга — образно говоря!, — вступить. Для того и аккорды! Техники-то тогда такой дирижерской не было, как сейчас, все больше тактировали с жезлом. И на ноги его себе бросали, как Жан-Батист Люлли. Который, кстати, от этого и умер! Хах. От гангрены! Это уже дальше — романтизм, огромные концертные залы, много звука, большие оркестры, современные медные духовые, Малер, Караян. Там все по-другому, одним тактированием с жезлом не обойдешься. Ха-ха”.

Вот так и было все у Михи — “ха-ха”. Даже музицируя — талантливо — он подходил к делу, как будто вечно лишь это и думал — “ха-ха”. С него сталось бы рассказать галиматью ради хохмы. Хайнц не очень доверял его историям — и потом, было странно обвинять музыку эпохи классицизма в том, что она была упорядоченной, имела четко выверенную структуру. Само слово симфония переводилось как “созвучие” — весьма уместно.

Но в одном Миха оказался прав — звукозапись требовала совершенства. Обычно исполнителям прощали ошибки. Смазанный аккорд или нота не считались столь важными, если у тебя был калибр артиста, если музыка была живой, смелой, если ты играл с чувством, с радостью, искрометно. А запись можно слушать, переслушивать, и раз за разом находить в ней недостатки — и достоинства. В этом был и ее плюс, и минус.


* * *


Под Рождество Хайнца пригласили в музыкальную школу, где он раньше работал. Это застало его врасплох — удивительным образом, эту часть своей биографии он не помнил вообще. Только знал по рассказам. Видимо, не была ему так важна эта сторона его жизни, чтобы отложиться навечно и пережить потерю памяти.

Его бывшие ученики — которые и занимались-то у него всего год и три месяца — вместе с родителями испекли ему торт. Они его помнили, приветствовали — кто радостно, а кто, стесняясь, держась за родительскую ладонь. Были семилетки — что же, они ходили к нему в пять лет? — были и дети постарше. Хайнц тихо поинтересовался у бывшего коллеги, сколько ребят он учил и сколько по времени преподавал, и оказалось, что двадцать, а обработать их всех он успевал за два дня в неделю.

Хайнцу показалось, что они все были такие забавные карапузы и чем-то напоминали его в детстве — хотя он и не помнил себя в детстве, но видел на фотографиях. Он боялся, что был им посредственным педагогом и что, может даже, применял насилие — как его собственные педагоги к нему. Даже Шульман тут от других не отличился. Но спрашивать такое у коллеги было еще хуже, чем предполагать. Впрочем, некоторые дети лезли к нему с объятиями — если бы он бил их по рукам, они бы этого, наверное, не делали. Пока он умилялся всем этим ребятам, Биргит, бывшая с ним же, поинтересовалась: “Почему тут одни мальчики?” — и действительно, она была права.

Он пожал плечами и смог лишь ответить: “Ну, Марта Аргерих же выиграла конкурс Шопена в 1965-ом. Белла Давидович — в 49-ом. У нас, в Германии, есть Элли Най. А в Австрии — Ингрид Хеблер. Вот тебе девочки. Что, разве мало?”

И хотя он шутил, Биргит все равно посмотрела на него косо и даже умудрилась шлепнуть — уж слишком суровое возмездие за такую невинную шутку. “Это тебе за девочек, — сказала она и переспросила с его интонациями: — Что, разве много?”

В январе Хайнц восстановился в университете — теперь он был на одном курсе с Биргит, младшей его на год. Начались его остальные занятия. Неохотно он вспомнил, что ему нужно сдавать курсовые и дипломную работу. Он пролистал то, что писал раньше — и был удивлен грамотностью формулировок, ясностью мышления, ловкостью, с какой совмещал цитаты из библиотечных источников и собственные выводы. Но больше всего ему понравилась его последняя работа — переписанная рукой Биргит. Там речь шла о барочной опере — точно, он посещал вместе с Биргит такой семинар. Он принес ей эту работу, показал, а она ответила:

— Это я ее для тебя написала. Начала тогда, когда ты играл свои концерты со Штайнбахом. Ты попросил меня — сказал, что у тебя нет времени. Мне подумалось, это глупо слегка, что я пишу для тебя — потому что, ну ты сам должен писать, понимаешь? Но я взялась за это — мне было тебя жалко, ты ведь столько работал. Хотя я сама всю эту писанину не люблю. Писала параллельно — курсовую для тебя и для меня. А когда ты ушел, — она вздохнула, — я ее дописала и сдала. Знаешь, как будто это ты сам сделал, как будто еще был жив. Ну и свою принесла. За твою, кстати, поставили высший балл. А за мою… ну ты сам посмотри. Так себе. Профессор еще подумал, что ты — автор обеих, поскольку почерк один и тот же.


* * *


В следующие месяцы Хайнц много музицировал с Михой Шульманом, репетировал концерт Шопена с его ансамблем. Играл и с университетским — под руководством Магнуса. Вылизывал Шопена, и ему в голову не раз приходила уже, наверное, всеми затасканная игра слов: polish your sound, make it Polish. Полируй звук, делай его польским.

Они с Шульманом-старшим изучали требования конкурса, штудировали список разрешенных произведений, составляли программу. А ближе к лету пришло подтверждение виз — для всех троих. И они снова поехали в Кёльн.

Шульман потчевал его душеспасительными историями про Шостаковича, игравшего в тот же год, что и Лев Оборин, мучившегося желудком накануне выступления (“Как ты, Хайнц”). Про слепого пианиста Имре Унгара, с большим восторгом принятого зрителями и получившего второе место.

Хайнц спросил, не будут ли к нему великодушны лишь потому, что могут узнать о его травме. “Я думаю, — ответил Шульман, поразмыслив, — что о ней и так уже все знают. Пока только организаторы, а потом будут и зрители. Но не беспокойся, что это тебе как-то поможет или повредит. Над жюри уже не первое десятилетие посмеиваются, что оно не объективно. Оценивает, как бог на душу положит, выбрасывает за борт талантливых пианистов и продвигает тех, кто хуже. Или, может, тех, кто сейчас политически выгоден. Или своих учеников.

А впрочем, все это ерунда. Сыграешь, как надо, и кому-то точно понравишься. Пусть и не всем, пусть зрителям. Шопен бы и сам был недоволен, узнав про все эти конкурсные перипетии, гонки, субъективизм. Он не любил играть на публике, не хотел, чтобы музыка превращалась в спектакль. Может, на конкурсе его же имени он бы и не победил”.


* * *


В первом туре без Хайнца играло бы восемьдесят человек. Хайнц же стал восемьдесят первым.

Перед его выходом на сцену Шульман взял Хайнца за плечо, крепко сжал и прошептал в ухо последние напутственные слова:

“Играй, мальчик. Играй с радостью”.

.

.

_________________________________________________________________________________________

Агогика — замедление или ускорение темпа в музыке, изменение громкости фраз, чтобы передать живые эмоции. Зачастую под агогикой подразумевается, что при повышении мелодия становится громче, а при понижении — тише.

hartsele, taybele, shepsele (идиш) — ласковые прозвища: сердечко, голубка, овечка.

Глава опубликована: 26.06.2026
Обращение автора к читателям
Sapientia mundi: Дорогие читатели, если вы дочитали до конца, значит, вас чем-то зацепила моя работа. Может, вы даже напишете в комментарии, чем именно? С уважением, автор.
Отключить рекламу

Предыдущая главаСледующая глава
20 комментариев из 268 (показать все)
Хелависа
Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой

Кстати, таким образом, когда знания подаются как бы исподволь, как часть художественного замысла, какие-то факты факты, бывает, хорошо оседают в памяти.
Isur Онлайн
Дорогой автор, поздравляю с абсолютно заслуженной победой в номинации с самой сильной конкуренцией. Зря вы в себе сомневались!
Присоединяюсь к поздравлению Isur!
И я поздравляю! Даже не сомневалась в вашей победе, ваша работа - жемчужина конкурса!
Sapientia mundiавтор
Хелависа
PPh3
Isur


Дорогие читатели, спасибо большое!


Зря вы в себе сомневались!



Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров)


Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой))


А все же зря вы так о кельнере, он был нежной души человек! Мне кажется, только нежной души и можно быть, если тебя трогают хоры Шуберта и Шумана!


PPh3


Мне Фрида в зрелые годы (когда Хайнц был уже школьного возраста и старше) не показалась какой-то умной - скорее даже инфантильной что или примативной. Т.е. что ей главное, чтобы рядом был, что называется, "мужик", этакий альфа-самец, а что он ее совсем не уважает, как будто и не важно. А при таком раскладе, получается, абитур ей и не нужен вовсе.


А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей. А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была. Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю.


Потому что девушкам в то время в принципе чинились всякие препятствия в получении высшего образования и карьере (т.е. там, где юноша мог продемонстрировать условно средние способности, чтобы получить абитур, девушке нужно было показать способности выдающиеся, выше головы прыгнуть), или еще и потому, что хороших женских гимназий в принципе было мало?


Мне сейчас сложно давать исторические справки с наскока, но да, и это, и то, что в целом абитур получало очень мало человек (гугл говорит, 5 процентов всего в пятидесятые??). Ну и не забываем классовую и финансовую сторону вопроса - вряд ли работяга сможет отправить своих детей получать абитур. Сейчас вроде даже тоже похожая статистика - редко кто из семей, где ни у кого из родителей нет абитура, дети его получают. С ВУЗ-ами та же ситуация.
Показать полностью
Поздравляю с победой! Надеюсь, Вы не пожалели о том, что пришли на фанфикс и этот конкурс!))
Sapientia mundiавтор
Quiet Slough
Спасибо!! Не пожалела!
Isur Онлайн
Анонимный автор
Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров)
Как раз на конкурсе ориджей шанс гораздо больше, потому что и времени на чтение существенно больше. За две недали я бы ваше произведение тоже не осилила бы.

Ждём деанона))).
Isur Онлайн
Анонимный автор
Quiet Slough
Спасибо!! Не пожалела!
👍👍👍
Sapientia mundi
А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей... Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю.

Я не спорю, что ученые или, там, представители творческой интеллигенции могут быть неряшливыми, не интересоваться бытом, могут быть просто скучными или даже тяжелыми в общении; пребывать где-нибудь в своих эмпиреях им может быть гораздо важнее и интереснее простых земных дел, общения с близкими и т.д., отчего такие люди со стороны могут выглядеть оторванными от жизни, непрактичными и даже противными. Но Фрида... ее юность пришлась ведь на то время, когда в девушках воспитывали хозяйственность и практичность, чтобы быть - да, хорошей хозяйкой, женой и матерью, опорой своему мужу (как бы парадоксально это не звучало).
Фрида - как будто героиня рыцарского романа, этакая дева в беде - сама нуждается в опоре постоянно. Вспомнилась та сцена, где к Биргит вначале приехала как раз Фрида, и следом за ней - сестра Аннета. Если сестра Аннета олицетворяла собой непоколебимую уверенность в себе и бесцеремонность, то Фрида была, как дрожащий лист, подбираемый ветром. Если бы она родилась в семье более обеспеченной и культурной, то, думаю, походила бы на героиню Ренаты Литвиновой из сериала "Таежный роман" - такая воздушная, оторванная от жизни и будто бы для земной жизни не созданная.

А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была.

Да, продукт культуры - та же Катерина, главная героиня фильма "Москва слезам не верит", несмотря на успешную карьеру и даже наличие дочери, в глазах того общества не считалась по-настоящему успешной и полноценной, потому что у нее не было мужа. И, наверное, я рассуждаю с позиции нынешнего времени, когда вижу во Фриде эту примативность, когда нужно, чтобы "мужик был рядом”, а какой он по характеру - не важно. И, опять же вспоминаю истории женщин из США, которые читала примерно 10 лет назад, где совсем разные женщины, но выросшие в религиозных общинах и видевшие изначально свою цель в том, чтобы быть женой и матерью, привыкшие слушаться родителей и затем мужа и во всем от него зависеть. И обе эти женщины были вынуждены стать самостоятельными (притом, что у одной на руках было 4 детей, а у другой 6), когда у одной муж наигрался в патриархальность и бросил, а другая долго терпела насилие, но не поняла, что нельзя терпеть дальше, когда муж начал избивать ее на глазах у детей, тем самым подавая им негативный, извращенный пример семейной жизни, и развелась. Как бы повела себя в аналогичной ситуации Фрида?

P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист?

Показать полностью
Даже и не знаю, как можно было соревноваться в вашем ряду) поздравляю!
Sapientia mundiавтор
Olyapro1060
Ничего подобного! Я за вас голосовала и была бы очень рада, если бы вы победили!) Спасибо!

PPh3
В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе.

P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист?

Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер.
Sapientia mundi
В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе.

Сейчас, с высоты прожитых лет, после университета и всего остального, мне кажется, что школьную программу - по крайней мере, 1990 - 2000х гг - при должном прилежании мог бы вообще любой ребенок со средними способностями. И та же медаль говорит, в первую очередь, о прилежании ребенка, а также о требованиях со стороны родителей, но никак не о способностях ребенка.

Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер.

Так это ваш кот на фото? ))
Sapientia mundi

Isur
Вам отдельное спасибо за преданность моей работе и за то, что вы меня не забываете в комментариях! Я с самого начала вас ждала в комментариях, еще до того, как вы у меня вообще впервые отписались, и очень рада, что не ошиблась и что вам, что называется, зашло!

Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю.
Здравствуйте!
Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине.
Sapientia mundiавтор
PPh3
Так это ваш кот на фото? ))
Да, моя кошечка)

Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю.

Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли))

Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине.

Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали :ь
Sapientia mundi
Да, моя кошечка)

О... люблю кошек ))
На фото, кстати, балийка или бирманка?

Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли

Да отсюда же. Я здесь на сайте давно, но в блогах активности проявляю очень мало.

Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали

У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет.

P.S. А в новом названии книги разве не нужна запятая?
Isur Онлайн
PPh3
Sapientia mundi
У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет.
Я тоже понравившиеся объёмные произведения всегда комментирую поглавно. Правда, не всегда очень развёрнуто, но стараюсь. Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели))).
Sapientia mundiавтор
PPh3
На фото, кстати, балийка или бирманка?
европейская короткошерстная)

А в новом названии книги разве не нужна запятая?
Спасибо!

У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет.

Это намек, что комментирование вас немного утомило?))

Isur
Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели)))

Я тоже очень благодарна!
Sapientia mundi
европейская короткошерстная

Это - короткошерстная?! о_О

Это намек, что комментирование вас немного утомило?

Отчасти да, поэтому я в принципе очень редко оставляю отзывы, не участвую в забегах волонтера по обзорам на конкурсные произведения.

P.S. Если не секрет, фрагмент какого произведения был раскрыт в нотах на фото с кошкой?
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх