↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Вход при помощи VK ID
временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Шопенист, или Овечья гора (гет)



Автор:
Фандом:
Рейтинг:
R
Жанр:
Драма
Размер:
Макси | 1 107 015 знаков
Статус:
Закончен
Предупреждения:
Насилие
 
Проверено на грамотность
Германия, городок Кирхенталь, конец 60-х. Раскол страны, студенческие протесты, неизбывная память о Второй Мировой. История о музыкантах, о любви между людьми и к музыке. О том, как музыка спасает жизнь во всех смыслах, как остается путеводной звездой в самые тяжелые минуты, не дает сдаться, поднимает с колен.

Студенты консерватории Биргит и Хайнц, вокалистка и пианист, вместе проходят через испытания, теряют и находят себя. Но некоторые испытания так тяжелы, что их можно преодолеть только чудом. Чудом - и упорным трудом.

"...Тогда отрасти себе вторую пару глаз - внутренних. Слепые музыканты тоже существуют... Да что я тебя уговариваю. Понимаешь, если тебе есть, что сказать, ты всегда найдешь для этого способ. Суть в том, что, пока ты жив, для тебя ничего не закончено."
QRCode
Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава

Часть 6 - Communio, глава 23 - Биргит

Ехали они снова в машине Шульмана.

— Как по-дурацки, — пробубнил Хайнц, лежащий, скрючившись, на заднем сиденье, — что участники фортепианного конкурса должны терпеть все эти лишения и не могут путешествовать с комфортом. Штази, ГДР! Эти контроли. Как-то уже слишком так обращаться с людьми искусства.

Биргит в ответ на это только покачала головой. Они с Шульманом в этот раз сменялись за рулем, иногда Хайнц тоже садился на переднее сиденье рядом, наблюдал за тем, как они ведут, задавал вопросы. Считал проезжающие мимо машины, барабанил пальцами по спинкам сидений, напевал шопеновские мелодии, доводя остальных двух пассажиров до исступления.

Биргит тоже думала о своем — ее недавно пригласили на замену — и не куда-нибудь, а во Франкфуртскую оперу. В “Так поступают все женщины”, но на этот раз не в партию Деспины, а Дорабеллы. Кто-то, как обычно, отказался, а кто-то, с другой стороны, подсуетился. Возможно, Бекко, уже международно известный, тоже успевший спеть во Франкфурте. Биргит, конечно, оперу прекрасно знала, но Дорабелла была уже далека от Деспины — совершенно иной коленкор, одна из главных ролей. И Франкфуртская опера отличалась от Хессенской молодежной оперы. Внутренне обмирая, Биргит согласилась, и в ноябре, после возвращения из Варшавы, должна была приступить к репетициям.

Варшава встретила их дождем, металлически-серой, идущей рябью от дождя Вислой, холодной, поражающей воображение модернистской архитектурой — немного антиутопической, уходящей ввысь, господствующей над маленьким человеком. На контрасте с этим Старый город, восстановленный после войны, был теплее, его черепичные крыши и красноватые стены напоминали: “Ты только подожди, и дождь закончится. Снова выглянет солнце”.

Хайнц первым делом захотел прокатиться на польском трамвае и поесть рагу. После он вроде как опомнился, приобнял Биргит и прошептал ей в ухо: “А ты что хочешь посмотреть?” — и она захотела взглянуть на Варшавскую Сирену.

Эта статуя на берегу Вислы, как она прочитала в путеводителе, была отлита в 1938-ом, а в качестве модели для нее выступала Кристина Крахельская — поэтесса. Ее тетя Ванда, организатор Комитета помощи евреям в военное время, умерла не так давно — в 68-ом, сестра Галина — участница Варшавского восстания, погибла в концлагере Равенсбрюк. Сама Крахельская, тоже участница восстания, попала под обстрел и умерла на следующий день.

Биргит вспомнилось, что она знала про Равенсбрюк — из рассказов одного университетского профессора, чья жена там побывала. В Равенсбрюке — женском концлагере — принуждали женщин к труду во благо немецкой военной промышленности. Для этого лагерь расширили, сделали его филиалы по всей Германии. Польки, цыганки, русские, француженки и чешки производили оружие, боеприпасы, авиационные детали, электротехнику.

Дети, рожденные в Равенсбрюке или прибывшие вместе с матерями, в основном умирали. Там часто рождались дети, много детей, может быть — полтысячи или больше. Профессор рассказывал, что его жена — в то время еще сама юная девушка — помогала принимать роды.

А матерей — будущих матерей — по прибытии раздевали догола, брили налысо, искали в телесных отверстиях спрятанное оружие или ценности. Их ежедневно держали часами на морозе, кормили картофельными очистками. Работали они больше двенадцати часов в день. Биргит внезапно сковало холодом от мысли об этих женщинах, об их детях. Ей представилось, как женщины стояли вот так, под снегом, под проливным дождем, как им приходилось держаться, быть сильными — до самого конца. Как они прислушивались к себе, к тому, что происходит внутри их тел, как колеблется их душа, как растет в них то последнее, что осталось от спокойного мира.

Жермен Тийон, арестованная во Франции и прошедшая через Равенсбрюк, даже написала о лагерной жизни оперетту. Эту оперетту принес на занятие все тот же профессор — ноты, переписанные заключенными от руки, исключительно редкий экземпляр.

Тийон не была музыканткой — потому музыка ее звучала просто — веселенькие мелодии, незамысловатые аккорды, заимствования из более известных мастеров типа Хана или Бизе. Тексты про лагерную жизнь — о том, какие невкусные картофельные очистки, как надоела брюква и ее запах. Оперетта называлась “”В распоряжении” в аду” — бывшими “в распоряжении” считались женщины, что еще могли работать на заводах. Не настолько больные, чтобы их забрали для ликвидации в газовой камере. Эти женщины тайно репетировали оперетту, смеялись, пели, находили выход там, где выхода нет.

Варшавская Сирена — для которой позировала Крахельская — была также и на гербе Варшавы. Она держала золотой щит и меч и носила золотую корону. А ее девизом было “Semper invicta” — “Всегда непобедимая”.


* * *


Они жили в отеле — за который им, к счастью, самим не пришлось платить. В Варшавской консерватории предоставлялись помещения для занятий, но Шульман договорился со знакомыми — оказалось, в Варшаве у него были знакомые — чтобы Хайнц мог позаниматься и у них. В тишине, без лишних людей. “Вообще, — сказал Шульман, — ему больше и не нужно заниматься. Может, стоит, наоборот, отдохнуть. Но пусть знает, что сможет, если захочет”.

По жеребьевке Хайнц должен был играть на третий день. Перед первым туром — в то утро, когда ему полагалось прийти на единственную репетицию в зале Варшавской филармонии, и когда надо было выбрать инструмент, ему стало плохо. Первым побуждением Биргит было спросить: “Неужели ты не можешь взять себя в руки хотя бы в такой день?” — потому что она уже привыкла думать о его жалобах, как о слегка чрезмерных. Она много сочувствовала ему раньше, но в какой-то момент, наверное, просто уже устала. Однако, когда она посмотрела в остекленевшие глаза Хайнца, в его бледное лицо, то осознала: он не выдумывал себе проблем. Он лишь сказал, что волновался накануне, и что это, может быть, спровоцировало у него головную боль.

Ночами в их отеле было шумно, по коридорам шатались толпы народа — зрители конкурса, работники отеля, конкурсанты. Хайнц лежал поверх застеленной кровати уже одетый, в брюках и носках, на животе, вжимаясь головой в подушку, а руки спрятал под телом, после того как целый час стискивал побелевшими пальцами край одеяла.

Биргит видела, что по его лицу текут слезы досады. Он снова не мог победить себя, прыгнуть выше головы, подняться и пойти делать то, что ему требовалось сделать. Когда за ним зашел Шульман, Хайнца уже рвало и в душном номере стоял запах рвоты. Хайнц попросил принести воды — но, оказалось, он хотел в нее окунуться, так что ни вода в стакане, ни в графине ему не помогла. Тогда он добрел до ванной и направил на себя холодный душ — его рубашка тут же вымокла насквозь, волосы отяжелели, порыжели, облепили шею и лицо.

Шульман потрогал его лоб, вытер полотенцем, пообещал сходить, куда нужно, и что-нибудь разузнать. Днем он вернулся. Рассказал, что ему дали ровно минуту, чтобы осмотреть инструменты, да и то из сочувствия к их ситуации — ведь сам Шульман не был участником и, по-хорошему, ему не полагалось ни минуты. Так что он опробовал за эту минуту несколько инструментов. Спросил, на чем Хайнц хотел бы играть.

— А что там есть? — промычал тот, едва отлепив голову от подушки.

— “Стейнвей” есть.

— И что он, тугой же, наверное? “Стейнвеи” все тугие.

— Ну, их большинство выбирает. Обычно на “Стейнвеях” и играют.

— А еще что есть?

— “Плейель” есть. Это для знатоков Шопена, тут, в Польше, его любят. Еще “Бехштейн”. “Бёзендорфер”.

— Ну, “Плейель” я не знаю, — заметил Хайнц, слепо глядя на собственную ладонь, которую крутил перед лицом — будто не узнавал. — Так что “Плейель” не надо. Пусть будет “Бёзендорфер”.

— Уверен?

— А чему тут быть уверенным. Все одно. Давайте “Бёзендорфер”.

В день открытия Шульман привез Хайнца с Биргит в филармонию — увидев толпы народа снаружи и внутри, Хайнц только вздохнул, приклеился к Шульману, и Биргит услышала, как он ему смущенно говорит: “Я взял всякие мешки и платки, если меня будет рвать. По карманам рассовал, и в сумке есть. Если что, выведете меня в коридор?”

Был секундный момент паузы: музыка не звучала, со сцены ничего не объявляли, гул двигающейся по залу толпы притих. Шульман подвел Хайнца к сцене, прошептал: “Закрой глаза”, — и медленно хлопнул над его ухом. Хайнц похлопал и сам — после каждого хлопка прислушиваясь к эху. Играл оркестр, играли Ян Экиер и Татьяна Николаева — русская пианистка. Биргит заметила, что Шульман смотрел на нее, словно завороженный, и все не мог отвести глаз. А Хайнц, наоборот, сомкнул веки, слушал инструменты, передачу звука через пространство. Оценивал ее, как звукорежиссер.

Биргит поняла, почему — потому что он пропустил репетицию и понятия не имел, какая тут акустика, как помещение отреагирует на игру, насколько сильно, слабо, ярко, тихо ему играть. Впервые коснется клавиш он уже на сцене — во время, выделенное ему жеребьевкой — и ему придется начинать свое выступление, основываясь на его слуховых образах, на хлопках.

Позже Шульмана позвали. Крикнули ему: “Миша, Миша!” — и Шульман встрепенулся, моментально изменился лицом, скинул с себя двадцать лет. Ему махала Татьяна Николаева — статная, чернобровая, с убранными назад волосами. Еще во время ее игры Биргит подумала: эта женщина походила на образ с картин русских мастеров. Столько в ней было достоинства, самобытности, благородства и вневременного спокойствия. Шульман побежал к ней, крепко обнял, и они расцеловались.

— Она не просто приглашена играть, — пояснил на английском стоящий поблизости конкурсант. — Она — вице-председатель комиссии. Советская пианистка.

— Да, — вполголоса произнес Хайнц, жмурящийся от яркого света. — Победительница баховского конкурса в Лейпциге. Знаю, помню. Ей Шостакович свои прелюдии и фуги посвятил. Величина. С огромным репертуаром. Но на западе ее особо-то и не знают. А жаль! И, подумать только, наш Шульман с ней — приятели. Хотя иногда мне кажется, что он знает вообще всех.

По дороге в отель Шульман все улыбался себе под нос. Хайнц спросил его, каким образом тот оказался с Николаевой знаком.

— Она меня на девять лет младше. Мы познакомились, когда я заканчивал учиться. Она тогда поступила в школу при консерватории и играла уже будь здоров. Можно сказать, лучше, чем я, — он рассмеялся. — Поцелованная богом. Но, в первую очередь, труженица огромная. Музыка — это всегда труд. Мы с ней играли в Большом зале — одну и ту же программу по очереди, она — в один день, я — в другой. Ей тогда было тринадцать, а мне уже — двадцать два. А она лучше меня играла. И, представь, — какая встреча! Она — ты пойми, мальчик — ничего обо мне и не знала, — улыбка ушла с его лица. — Думала, я сгинул где-то в Европе. Или, может, вернулся в Союз и погиб на Колыме. Это в сталинском лагере, в смысле. Говорит мне: “Ты своего ученика сюда привез, Миша? Ну, смотри мне, чтобы играл хорошо!”. Да. Так что ты уж играй хорошо.

Шульман снова погрузился в мысли, похлопал Хайнца по плечу.

Вечером Хайнц захотел сходить с Биргит в город. Ему стало лучше, он снова извинялся за то, каким дурачком стал, и как плохо себя с ней вел. А Биргит и не поняла вовсе, что он имел в виду. Если он не подразумевал под плохим поведением то, что его рвало.

В Старом городе — радостном, шумном, где, казалось, все обсуждали только Шопена — он, сидя с Биргит за столиком в ресторане, погладил ее по руке. Поблагодарил, что она уделила ему время, прервала дела ради того, чтобы сопровождать его в Варшаву. Биргит видела, что он снова пытается делать все правильно — как и раньше. И было непонятно, хорошо это или плохо. Просто в этом он и был — Хайнц Грубе.

Когда они вышли на ночную площадь, у Хайнца в глазах зажегся огонь.

— Мне лучше, Биргит, — воскликнул он, — мне лучше! Пойдем погуляем, посмотрим на церкви, просто представим, что мы тут обычные туристы.

В номере отеля — пока за стенами шумело выкрученное на полною мощность радио, пока в коридорах носились, судя по звукам, копытные существа, и кто-то вопил со стороны лифта — Хайнц открыл кран с горячей водой, восторженно произнес: “Смотри, можно тут мыться, сколько хочешь, и вода в бойлере не закончится, давай прямо сейчас поскорее начнем мыться!”.

Это и правда завораживало — как от почти кипящей воды, обрушивающейся на дно душевой кабины, поднимался в воздух горячий пар. Вдруг промелькнул момент — как щелчок пальцев — и они уже были мокрые, распаренные, лежащие в таком виде поверх полотенец и одеял, а Биргит еще чувствовала на языке металлический привкус обручального кольца Хайнца.

Снова они покорились этой дымке, этому наваждению, что преследовало их уже почти год. Хайнц, пользуясь ее старыми метафорами, теперь и правда стрелял патронами из ее магазина, пока тот не был опустошен, и даже больше — заряжал ее, закладывал новые патроны и выпускал их снова — и ей все равно не хватало. Может, она все еще не верила, что он рядом, что жив, что жизнь продолжалась, а не была эфемерной фантазией в ее больном предрассветном сне.

Хайнц встал, долго пил воду из графина, и ей показалось, что он едва стоит на ногах, что у него дрожат все мышцы. Но не потому, что ему было плохо. Нет, в этот раз — не поэтому.

— Я — полный безбожник, — Хайнц обернулся к ней, очерченный светом луны. — Я вытворяю с тобой полную дикость, одну похлеще другой. Я так в ад попаду. Может, мне в церковь начать ходить? Хотя это не поможет. Ничего уже не поможет.

Позже он держал Биргит в объятиях, и его рука в очередной раз осматривала ее тело — осязанием, взглядом, для которого не нужны глаза. В нем появилось это — обостренное желание не видеть, а чувствовать, знать ее взгорья и долины, весь ее нехитрый, исхоженный, изборожденный им многократно ландшафт.

— Слушай, — его голос над ее ухом был хриплым. — Скажи, а я тебе говорил раньше всякое… ну, про твое тело? Мне неловко как-то, но сказать хочется. Про твою грудь. Она так хорошо лежит в моей ладони, что это как… музыка. Боже, извини, снова я про музыку. В общем, во мне просто все с ума сходит, когда я ее держу. Хочется ее касаться, целовать, в нее уткнуться, а, может даже, видеть, как… А, Биргит, — произнес он тихо, растерянно. — Я же говорю, я такой безбожник. Ты прости меня за все, что я раньше болтал — и сейчас болтаю. За все глупые насмешки, за ерунду. За вульгарность. Можно ли вообще так думать — о тебе? Ты против, чтобы я так думал?

— Нет, — она ответила так же тихо. — Думай, конечно… И да, бывало, ты мне всякое говорил. Только раньше меньше смущался. Раньше ты просто считал, что все, что ты делаешь — это верно. Что так и надо.

Он мелодично помычал ей в ухо, пока его рука наигрывала что-то поверх нее. Хотя он касался ее легко, почти невесомо — но ей как будто — совершенно необъяснимо — было от его прикосновений почти больно.

— Ах, да? — пробормотал он. — Я считал так? Тогда я был совсем невыносим. Биргит, taybele, скажи, ты хочешь меня снова? Если да — я буду самый счастливый человек…

Утром он ушел заниматься, а Биргит чувствовала себя утомленной, долго стояла под горячим душем и морщилась оттого, что слишком сильные струи били по ее соскам. Когда она собиралась принять свою таблетку, что-то остановило ее. Ей показалось, что она может быть беременной, а в таком случае принимать гормоны дальше, наверное, нехорошо. Она не знала, почему это вдруг пришло к ней в голову — просто чувствовала себя так странно, так иначе, что с каждой минутой уверялась все больше: в ней что-то стало по-другому.

Лежа в постели и слушая свое тело, она думала о том, что же теперь будет, что в ней изменится, чем это ей грозит. Она удивилась, как это могло произойти, но потом вспомнила — в августе она болела желудочным гриппом, ее рвало — это у них было, видно, семейное — дальше она восстанавливалась, не следила за временем и за самой собой, что-то где-то принимала позже или вовсе забывала принять.

Ее охватило волнение оттого, что придется долго ждать — может, и месяц, если Хайнц пройдет во второй и третий тур — пока она сможет узнать. Когда пойдет в Кирхентале к своему врачу. А она хотела — так хотела узнать сейчас, даже если и пришлось бы хранить тайну. Ведь обрушивать подобные новости на Хайнца перед его выступлением — по меньшей мере недальновидно.

Сила чувств, обрушившихся на нее неожиданно и одновременно, ее напугала. А какие это были чувства? Она все пыталась их зафиксировать, разделить. Страх, оцепенение, надежда? Но надежда на что — на то, что она ошиблась? Или на то, что права? В тот момент Биргит с поразительной ясностью поняла — она очень не хотела ошибиться. У нее даже комок встал в горле, когда она представила, что надежда окажется пустой. Но почему она так боялась этого раньше? Тут ей стало ясно, почему. Она же сирота — а какая получится мать из сироты? Как вообще правильно быть матерью? Что, если она не способна к материнству?

Биргит подумала, что могла бы сходить к врачу и здесь. Если бы знала, куда, и если бы нашла говорящего по-английски. Возможно, немецкий они все тоже знали, но лучше, наверное, было даже не пытаться с ними на этом языке разговаривать. Ей доводилось слышать, как многие поляки до сих пор относятся к немцам. Конечно, не все. Не везде. Но предугадать невозможно.

А еще, как всегда в минуты волнения, к ней пришли и другие, совершенно глупые мысли. Она вспомнила, что для выявления беременности использовали животных, вводили мочу лягушкам, кроликам, мышам. Беременность подтверждалась, если кроличьи яичники краснели. Чтобы это увидеть, живот крольчихи требовалось разрезать. И, хотя после этого крольчихе не обязательно было умирать, никто не видел смысла в том, чтобы ее спасать, потому и операция получалась скорее не операцией, а вскрытием. После крольчиха считалась отработанной, использованной, и больше не жила.

Биргит стало от этого грустно — она не хотела, чтобы из-за ее любопытства пришлось умереть какой-то крольчихе. Но, с другой стороны, в этом был, наверное, практический смысл, раз их предпочитали не спасать. Снова проявление четко отлаженной работы мира. Просто это отдавало тем потребительским отношением, которого и так уже было везде слишком много — к людям, к животным, к судьбам.

Биргит спустилась на первый этаж и пообщалась с консьержем. Ненавязчиво расспросила его про врачей: тот, поискав на стендах с информацией, нашел и выдал брошюру с адресами. Нервничая от подспудного страха, что все это каким-то образом выйдет на поверхность — хотя и не понимала, чего и зачем ей бояться — она прижала к себе эту бумажку и обернулась. Было малолюдно, на кресле в лобби сидел только один мужчина — крупный, с темными бакенбардами, в очках. В его бокале с толстым дном кубики льда окружала коричневая жидкость — виски? Его костюм и крупные стекла снова отбросили Биргит назад — в эпоху Швальбе.

Мужчина, увидев, что она смотрит, вежливо приподнял в ее сторону бокал.

— Будете слушать конкурс? — обратился он на очень ясном английском. — Если нет, я вам крайне рекомендую.

— Вы конкурсант?

Тот кивнул.

— Да, Ольссон. Меня зовут Ольссон.

Биргит коротко кивнула ему, не в силах больше быть любезной. Она не назвала ему свое имя, вместо этого повернулась — и увидела рядом с собой Шульмана — очень опрятного, свежевыбритого, пахнущего одеколоном. Она давно знала этот запах — им пропахло все переднее сиденье его машины — но сейчас ее от этого запаха передернуло до самого кишечника.

Сдавая ключ, Шульман скосил взгляд в сторону мужчины в кресле, негромко сказал Биргит:

— Американец. Я их за версту чую. Хотя ничего против них не имею. Но это внутреннее, наверное. Америка оказала нам после войны неоценимую помощь. Да… Посмотрим, что случится. Ты же знаешь, любые международные конкурсы — это еще и политика, — тут он обратил внимание на лицо Биргит, привычно нахмурился и осмотрел ее с ног до головы: — Ты какая-то легковесная сегодня, будто тебя ветер с ног сбить может. Волнуешься за мужа?

Биргит в тот момент так не хотелось оставаться одной, так мечталось побыть с кем-то знакомым, что она, запинаясь, попросила:

— Герр Шульман, отвезете меня к врачу?

— К врачу?

Она передала ему брошюру, указала на нужный адрес. Шульман прочитал его, поднял глаза и молча посмотрел на Биргит, пока мышцы на его лице неуловимо вздрагивали. Как волны, что накатывали и возвращались обратно в море.

— Хорошо, — сказал он. — Я тебя отвезу. Собирайся, я подожду тебя в машине.

Перед дверью врачебной практики — оказавшейся совсем недалеко — он задержал ее, положив ладонь на плечо.

— Ты прости за совет. Запишись в книгу приема под своей девичьей фамилией. А лучше под любой другой, если они не будут проверять. На всякий случай. И вот, возьми мой кошелек. Нет, не отказывайся. Ты же не знаешь, сколько там что стоит.

Биргит не понимала, о каком всяком случае может идти речь, но не стала спорить и согласилась. Шульман, наверное, предвосхищал какие-то интриги. Но какие интриги могут быть с никому не известным молодым пианистом — ее мужем?

В практике с Биргит общались вроде и не холодно, но без особого тепла. По крайней мере, там говорили по-английски достаточно, чтобы ее понять, и вообще приложили усилия для общения с ней. Ее потрогали, посжимали, заглянули в нее так, что могли бы достать до горла — сделали то привычное, через что регулярно доводилось проходить женщинам. Сказали, что больше не производят проб на животных — сейчас уже есть новые технологии — и что отправят ее мочу в лабораторию при больнице. Так что она может заглянуть завтра вечером — если повезет, результаты уже придут.

Заводя машину, Шульман ей улыбнулся, спросил, не нужно ли ей чего купить. Улыбка на его губах обычно была почти незаметной — он больше улыбался глазами.

— Может, мороженого хочешь? — сказал он с ноткой юмора. — Как Хайнц.

— Ну, — подумав, ответила Биргит, — в принципе, можно и мороженого.

Шел первый день конкурса. Билеты давно раскупили. Варшавская филармония была осаждена людьми, как иудейский храм воинами Набукко. Даже присутствовали полицейские, поддерживающие порядок. Вернее, тут они назывались милиционерами.

— В этом году кто только не участвует. Филиппины, Боливия, Индонезия, Япония. Из ФРГ тоже кто-то есть. США. СССР, конечно же. И, разумеется, сама Польша.

— А в жюри? Кто-то из Германии?

— Аннерозе Шмидт. Из ГДР. Вроде и у нас в последние годы выступает, но я ее, к сожалению, не знаю.

В тот вечер Хайнц сидел на полу у стены, закутавшись в одеяло, и напевал себе под нос детские песенки. Когда Биргит села рядом с ним и поцеловала его в щеку, он выполз из одеяльного кокона, как змея, и закутался во второй раз уже вместе с Биргит.

— Ты пойми, — прошептал он, положив голову ей на плечо. — Я стараюсь, как умею, но это все же для меня чуть-чуть сложно. Я про людей, суету, давку, ощущение, что ты лабораторная мышь под лампой. Я же раньше таким не был? Все мог и все умел?

И так он это тихо, обессиленно произнес, что Биргит только и могла его гладить, целовать.

— Я и не знаю, каким ты в этом плане был, Хайнц. Ты мне тогда не говорил. Может, точно так же, как сейчас, волновался. У тебя даже брюки на пояснице от пота промокали. И ты тоже по углам сидел, лежал, прятался за шторами. Ну, это если большие были концерты. Серьезные. А так — ты говорил мне, что тебе нравится общаться со зрителями. Через музыку. Ты почему переживаешь — мечтаешь победить, но боишься не справиться?

— Нет. Я не хочу победить. Наоборот, не победить хочу — лучше вообще ничего не занять. Но хочу понравиться. Хочу, чтобы люди мою музыку любили. Чтобы слушали. Чтобы я с ними ею делился, говорил: посмотрите, как я ее люблю. Как я люблю жизнь. Вот это — моя история. Вот, вся она, я ее от вас не скрываю. Обнаженная. И я обнажен. А если ты обнажаешься, а над тобой все смеются, — он покачал головой, — плюют на твое тело, может быть, даже, на него мочатся… Прости, это я уже хватил. В общем, если так, то это на всю жизнь запоминаешь. И уже с собой не в ладу, уже стыдишься открыться, да и чувства твои растоптаны.


* * *


Днем Биргит посетила Национальный музей — выставку, посвященную Шопену. Он был везде, как дух этого города, играл пальцами Рубинштейна из колонок. Говорил с вывесок, плакатов.

Вечером Шульман отвез ее обратно в практику и она получила свой результат. Положительный результат.

У нее так тряслись ноги, что она даже уже не скрывала это от Шульмана. Забралась на заднее сиденье, накинув поверх себя пальто, прижала колени в груди.

— Биргит, я прошу тебя, будь благоразумной, — Шульман заглянул к ней снаружи, облокотился на дверь. — Он завтра играет. Ты знаешь, как это бывает.

— Знаю.

Она и сама это прекрасно понимала. Но Шульман, проявляющий к ней такое бессердечие каждый раз, когда дело касалось ее чувств, иногда ее до глубины души изумлял. Она знала, что он прав — конечно, знала. На его месте, наверное, не было способа сказать то, что он говорил, лучше. Но как так выходило, во всех подобных случаях она, по большому счету, всегда заботилась о себе сама? Неужели она была настолько сильной, чтобы это раз за разом выдерживать?

В номере она взглянула на Хайнца, сидящего на краю кровати. Тот высекал огонек из зажигалки и медленно дул на него, как будто пытаясь загипнотизировать себя самого. Желтое пламя освещало его лицо, бросало на него теплые отблески.

— Душа, — сказал Хайнц, — это свеча бога. Это из притч Соломона. Все время, пока свеча горит, можно работать и чинить.

Биргит подумала в тот миг, что вот это лицо, освещенное пламенем — лицо отца ее ребенка. Это лицо не было особо красивым или выразительным, ничто в нем не выдавалось, кроме, разве что, носа. И, может быть, выступающих глазных яблок, теперь все чаще скрытых под веками. Но для нее оно было самым красивым — это худощавое, простое лицо.

— Работать и чинить, — сказала она. — Звучит хорошо. Мудро. Это ведь значит, что нельзя сдаваться?

Хайнц щелкнул крышкой зажигалки, вместо нее зажег настольную лампу.

— Биргит. Ты прости меня, что я все время заставляю тебя обо мне заботиться. Обещаю, это только, пока я тут. Но у меня снова голова болит. Подуешь мне на лоб?

Она подула. Смотря, как он сидит, зажмурившись, и подставляет ей голову, она почувствовала к нему большую нежность. Ей стало жаль, что она так осудила его в мыслях несколько дней назад — посчитала, что он безответственный, не может взять себя в руки, что ищет проблемы на пустом месте.

Ей казалось раньше, что больше любить человека уже невозможно, но она была не права. И тут в ней оказались скрытые резервы.

Хотя она его и раньше любила — старым, новым, всяким — сейчас в ее отношении к нему появилась такая трепетность, что ей захотелось соединиться с ним на каком-то другом, трансцендентном уровне. Прижаться к нему лбом и исцелить его, поделиться с ним своей чистотой, силой. Хотя, может, у нее и не было этой силы, но казалось, что в тот момент — была.

Ей хотелось, чтобы он был здоровым, крепким, всегда смелым. Чтобы смелость эта проистекала из того, что он мог положиться на себя, не ожидать от своего мозга боли, каких-то дурацких трюков. Чтобы видел, как раньше, чтобы ноги держали его крепко, чтобы он был хозяином всему, что думал — не потому, что Биргит было так проще, а единственно потому, чтобы он был счастлив.

Ему стало лучше, и он уснул — сказав перед этим, что у нее ангельское прикосновение. На Биргит же после этого нахлынули такие слезы, что она какое-то время провела в ванной, чтобы ему не мешать. Почему она не могла ему сказать, почему она просто не могла ему сказать?

Биргит уже хотела подавить слезы и тихо вернуться в кровать, но поняла, что ей это надоело — вечно скрываться, сидеть одной, глотать комок в горле — как будто она даже не имела права на то, чтобы поплакать.

Так что она оделась и пошла к Шульману. Надеясь, что у него в номере нет гостей или, того хуже, женщины. А если он спит, то она его разбудит, пусть это и неприемлемо с ее стороны. Пусть он терпит ее слезы, если считает, что их не сможет сейчас вытерпеть Хайнц.

Но Шульман был один — и бодр, несмотря на поздний час. Он сидел в кресле, одетый так же, как днем, курил и читал книгу. Увидев на пороге Биргит, тут же затушил сигарету и открыл окно.

— Входи, — пригласил он. — Все думал, придешь ты или нет. Вот, кстати, хотел спросить — что у тебя с учебой? Уже есть планы, куда пойдешь работать? Приглашения?

— Есть приглашения. Почему вы спрашиваете?

— Я просто к тому, чтобы ты дома не сидела. Мало ли, вдруг удумаешь. Тебе работать надо, петь.

— Петь и чинить, — задумчиво произнесла Биргит — и, самое странное, Шульман ее понял. Усмехнулся.

— Петь и чинить, да. Я даже скрывать не буду — этим я о Хайнце забочусь. Ему на пользу пойдет, что у вас будет творческий союз. Ну-ну, не криви лицо. Сама, что ли, от него пользы не получаешь? Сколько он раньше тебе аккомпанировал, по часу в день? Партии с тобой учил? Распевкам подыгрывал? А знаешь, дорогая моя, что так даже примадонны не занимаются?

Биргит лишь отмахнулась от него, как от навязчивого кота.

— Да по какому часу. Это было бы физически невозможно. Но, разумеется, играл, да.

— Вот видишь, — торжествующе откликнулся Шульман. — Он тебе отдавал, теперь ты ему отдаешь. И потом будешь отдавать. И он тебе.

Биргит даже не стала с ним спорить. Вспомнила, что пришла сюда поплакать, и решила уже, что пора начинать. Вернее, переставать сдерживаться.

Так что она плакала, неловко устроившись в кресле, пока у нее во лбу не начало резать и в носу не заболело. Шульман присел рядом на подлокотник, как-то неказисто похлопал по плечу. Протянул ей руку — тогда она безмолвно согласилась на его предложение, поплакала у него на груди. Плакать на груди у Шульмана оказалось даже приятно — он носил в себе это непонятное качество, позволявшее ему признаться, открыться. Кроме того, ткань его рубашки была мягкой, а объятие — крепким. Возможно, поэтому Хайнц так любил Шульмана — потому что тот всегда мог предложить утешение, и, казалось, от него не убудет.

Стало ясно, что Биргит хотела плакать не только от грусти и неопределенности. Может быть, поначалу, но потом — уже вообще от всего. И от радости, и от любви.


* * *


Утром Хайнц подскочил ни свет ни заря, и, пока шумела вода, Биргит ворочалась в полусне, пытаясь понять, почему тепло рядом с ней испарилось. Вот она открыла глаза — и Хайнц уже стоял прямо перед ней — одетый в костюм и рубашку, пахнущий мылом, с улыбкой на лице.

— Если не будешь разлеживаться и встанешь, — сказал он, — мы еще успеем немного понежничать друг с другом.

— Ерунда какая, — Биргит отвернулась и бросила в него его подушкой. — Если бы ты собирался, как ты говоришь, понежничать, то никогда не оделся бы в костюм.

Но они и правда немного успели. В филармонии Хайнц разыгрался и ждал своего выхода в коридоре за сценой, где ему в лицо направили широкий раструб кинокамеры. Он, вроде, не волновался, но настроение все равно было напряженным, тяжелым. Шульман поправлял манжеты и мерил шагами коридор, Хайнц же стоял спокойно — держал руку Биргит, но делал это так, чтобы загородить ее спиной от камеры.

Со сцены вернулся в коридор сыгравший конкурсант. Можно было догадаться, что в минуту тишины меняли рояли — выкатывали для Хайнца его “Бёзендорфер”, открывали обе его крышки. Конферансье объявлял Хайнца и его программу — сначала на польском, потом на английском.

Хайнц кивнул Биргит, поцеловал свою ладонь и коснулся ее виска. Но сделал это так тихо, словно внутри себя, что никто со стороны бы и не заметил.

В последний момент — когда Хайнц уже собирался выйти — его задержал Шульман, обнял и прошептал ему что-то на ухо.


* * *


Через дверь можно было услышать, что он играл. Два этюда, две прелюдии, две мазурки, полонез ля-бемоль мажор, первую балладу. Биргит не настолько глубоко знала тонкости пианистической интерпретации, чтобы понять, хорошо или плохо он играет. Шульман же все понимал. Задумчиво прислонившись к стене, слушал каждую ноту. Биргит показалось, что Хайнц играет слишком уж долго — словно его программа была длиннее обычно принятой.

— Почему он так долго играет? — спросила она Шульмана одними губами.

— Ну, он хотел это все играть. Настоял. Если для жюри это будет уже совсем невыносимо, оно его прервет.

Но музыка все звучала. И, наконец, стихла. Послышались аплодисменты, какие-то крики. Когда наступила тишина, Хайнц не вернулся. Сотрудник выглянул в зал, перекинулся с Шульманом, немного понимающим польский, парой слов.

— Николаева попросила его сыграть на бис, — передал Шульман Биргит. — Николаева и Сикорский. Председатель. Это, возможно, из-за зрителей. Из-за волнения в зале.

— Такое часто бывает?

— Не знаю. Наверное, случается.

На бис Хайнц сыграл полонез ля-бемоль мажор — “Героический”. Возвратился спокойный, но покачиваясь. Сказал: “Я тут подумал. Рояль — это как машина. Вроде “боргварда”. Они тебе его подготавливают, а ты к нему садишься и его ведешь. Даже педали используешь. Все ждал, пока доиграю, чтобы эту шутку рассказать. Михе бы понравилось”.


* * *


Его пропустили во второй тур. Баллами, полученными от судей, он с Биргит не поделился, просто помахал сложенной бумагой и прокомментировал: “Ну так, нормально. Может, и в третий тур пройду — очень хочу “концерт” играть”.

Из восьмидесяти одного участника во второй тур попало двадцать четыре — включая Кристиана Захариаса из ФРГ. Остальные же были поляками, японцами, русскими, американцами. Среди пяти американцев был и Ольссон — тот конкурсант, обратившийся к Биргит в лобби отеля.

Время до объявления результатов Хайнц занимал участием в шопеновских концертах в театре Парка культуры (это от него, как от конкурсанта, ожидалось), занятиями, прогулками, праздностью и сексом. Биргит тоже гуляла — но в одиночестве — потому что ей и вправду хотелось побыть одной, подумать о себе, о своей музыке и о ребенке. Хоть она пока и предпочитала о нем молчать — даже не из-за советов Шульмана — никто не запрещал ей о нем думать. У знакомых Шульмана она занималась вокалом — прогревала голос, пела, неспешно учила партию Дорабеллы.

В те дни она четко осознала, что есть мир Хайнца и мир ее собственный, и ей хотелось больше собственного мира, хоть ей и нравилось быть в мире Хайнца. Потом, свои ночи она полностью отдавала ему — требовалось ли остудить его горячую голову, или хотел он, чтобы она лежала с ним рядом, или шептал ей в ухо свои нежные, невинные глупости. Его слюна, его запах, бог знает, что еще; его концерты, ночные ужасы, его скорби и ноты — все это было его миром. А ее миром был миг, когда она пела, когда могла вдохнуть свежий воздух, когда слушала тишину.

Про Хайнца написали статью — этих статей про конкурсантов, музыкантов, эксцессы на шопеновском конкурсе всегда хватало. В статье Хайнца описывалось, как его вызвали на бис уже в первом туре, а так же была раскрыта вся его медицинская история. После этой статьи, если он находился рядом с филармонией или театром, его узнавали, о чем-то допытывались, делали фотографии.

Журналистка попросила его показать шрам, а он — довольно равнодушно — поднял волосы и именно это и сделал. Чем вызвал смущение, потому что никто не самом деле не ожидал, что он так поступит, и никто не ждал, что шрам действительно все еще так заметен. Шульман врезал Хайнцу по голове этой свернутой газетой — с зернистой фотографией в профиль и белой линией в волосах.

— Доволен? — спросил он. — Не знаю, зачем ты это делаешь. Будет теперь тебе теплый прием от зрителей, да не за музыку.

Хайнц от этого действительно огорчился.

Семнадцатого объявили результаты, а вскоре он уже играл снова — во втором туре. Сонату, скерцо, ноктюрны, мазурки, четвертую балладу.

Так он стал финалистом. С этого момента на него уже действительно набрасывались в коридорах, снимали на камеру, задавали вопросы, требовали подписывать конкурсные брошюры. Подобное происходило и с другими финалистами. Но Хайнц даже на фоне этого пользовался какой-то особой славой — не обязательно доброй. Уже того, что он был единственным западным немцем, хватало.

Писали о том, как финалисты выступили во втором туре, какие у них были интерпретации, как они исполнили финал сонаты. Из приятного — о Хайнце написали, что он играл, как поляк (это стоило считать за комплимент), из неприятного — что ему не следовало браться за четвертую балладу, потому что он исполнил ее, как григовский гном.

— Американцы, японцы, поляки, — прокомментировал Хайнц, исследуя список из двенадцати финалистов. — Три американца, это подумать только. Хотя двое из них, вроде, славянского происхождения. Те, которые не Гаррик Ольссон. Но, кстати, обрати внимание, Биргит, из двенадцати человек четыре женщины. Не так уж и плохо, а?

В номере отеля он сказал Шульману:

— Есть ли возможность, чтобы вы посмотрели из зала, пока я буду на сцене? Хочу, чтобы вы оба тоже послушали “концерт” нормально, а не из-за стены.

Шульман ушел, а Хайнц долго, с легкой улыбкой, рассуждал о Шопене — пока Биргит слушала его вполуха.

— Принято считать, что Шопен написал плохую партию оркестра для своих “концертов”. Что она подчинена фортепиано! Потому что он был пианистом и писать для оркестра не умел. Но что это за упрощенное, функционализированное отношение к музыке? Вот уж ерунда. Если играть как следует, то все будет звучать, как надо.

— Вот как?

— Ага. Я тут много думал о том, что Шопен хотел передать. Когда игру других слушал, тоже. Знаешь, он же хотел, чтобы его играли именно красиво. Красивым звуком. Вот так вот, пусть и звучит просто. А это важно. Но это лишь начало. Кто-то, мне кажется, Шопеном уж больно выпендривается — не кто-то конкретный, а в целом… Вот идет все славно, а тут — раз! — и такая уж салонность начинается. Импульс теряется, напряжение. Мне кажется, так играть надо, как будто сам и импровизируешь, а не заученное повторяешь, как пластинка… Но это вообще первое правило пианиста. И техника должна быть не для того, чтобы ее показывать, а чтобы мысль композитора достойно выражать.

— М-м-м.

— Вот именно, — согласился Хайнц и продолжил распаковывать багаж своих шопеновских измышлений. — Смотри, я тебе процитирую. “В свои этюды Шопен вложил чудо Польши, чудо природы, архитектуры, кладбищ...”. Это Пастернак. Русский писатель. Но ты его знаешь. И понимаешь, что это значит? Что Шопен воспел вообще все — и жизнь, и смерть, и вечность, и то, как время летит стремглав… Поняла?

— Хайнц, я прекрасно понимаю немецкий. Тебе не нужно переспрашивать. Я поняла.

Тогда он замолчал. Задумался, и тишина эта длилась бесконечно долго. Сначала Биргит вздохнула с облегчением, а после обернулась от стола, за которым пыталась читать книгу, и увидела, что у Хайнца стало очень странное лицо — нежное, мечтательное, подернутое пеленой мыслей. Он поднялся, прошел к Биргит и сел на край кровати совсем рядом с ней.

— Биргит, — тихо сказал он. — Я знаю.

— Что ты знаешь?

— Мне кажется, — повторил он, — я знаю. Я вижу.

Глаза его в этот момент уже были влажными, отражали свет настольной лампы.

— О чем ты, Хайнц?

— Ты прости меня, если я не прав. Но в тебе сейчас все изменилось. Ты дергаешься от моего прикосновения, тебя все раздражает, ты постоянно не со мной, а где-то в другом месте. И потом, твоя грудь…, — тут он слегка покраснел. — Я про такое слыхал, не дурак. Но я все думал, когда же ты мне скажешь? А есть ли вообще, что говорить? Тебе Шульман сказал молчать? Я знаю все эти его схемы. Биргит, пожалуйста, если тебе есть, что сказать, скажи мне сейчас. Не обманывай.

Она очень растерялась от его слов: лишь могла, что смотреть на него и моргать.

— Хайнц… ты уверен, что тебе это нужно знать перед финалом? Вдруг тебе это помешает играть?

Он закрыл лицо ладонью и рассмеялся, после принялся гладить боком этой же ладони предплечье Биргит.

— Боже, какая глупость. Ну, Шульман, конечно, дает, если это его слова. Биргит, ты пойми, я так или иначе буду играть хорошо. То есть, насколько для меня возможно хорошо. Это всего лишь конкурс. Скачки для лошадок, пусть и красивые. Я же не какой-то кран без смесителя, который может подавать только холодную воду или горячую. А Ференцу я бы сказал: я же не какой-то член, который может или мочиться, или кончать, — он продолжал смеяться, но в этом был слышен легкий нерв. — Ладно, я какой-то вульгарный сегодня. А даже если бы и кран со смесителем, все равно смешать там можно лишь холодную воду с горячей, других истин, других высей ему не дано. Вот, Биргит, я не такой. Я лучше, чем это, поверь мне, тебе не надо скрываться от меня.

Тогда Биргит, сжав его руку, смогла, наконец, сказать ему:

— Да, ты прав. Ты прав.

Потом он сидел с ней на своих коленях, прижавшись губами к ее виску, и бормотал:

— Поверить не могу, я — отец. Я — отец.


* * *


Шульман смог достать им места в зале. Они двое сели на раскладных стульях — прямо под сценой. Варшавским филармоническим дирижировал Анджей Марковский.

Хайнц слушал длинное вступление оркестра, пребывая в полном спокойствии. По его фигуре, плечам казалось, что в нем не было ни капли волнения, лишь созерцание. Словно он наблюдал за водой.

И, тем не менее, в самом начале своего вступления он ошибся, смазал ноты. Биргит даже не поняла этого, а вот Шульман слегка передернулся, прошептал Биргит в ухо:

— Ошибся.

— Это плохо?

— Нет. Это вообще не играет никакой роли. Главное, как он будет играть все остальное.

Хайнц играл вдохновенно, легко. Разница между его телесной бесстрастностью и выразительностью рук напомнила Биргит молодого Поллини, которого она видела по телевизору. Как раз ту запись, где он сам играл на конкурсе Шопена. Но Поллини был более диковат — гениально диковат — Хайнц же играл нежнее. Свежо, более юношески, чем со Штайнбахом.

Слушая эту музыку, Биргит поняла: юношеской легкости Хайнц достиг потому, что играл как будто о прошлом. Своего рода реминисценция, эхо минувших лет: о том, как он был молод. Как был мальчиком. Как любил. Такую перспективу не показать, если эта юность уже не завершена.

В ларгетто — в том самом ларгетто, от нежности которого Хайнц раньше плакал — у него снова возник тот взгляд. Взгляд человека, все потерявшего. И приобретшего. Взгляд наблюдающий. Взгляд старого человека на юном лице.

Биргит обернулась на Шульмана — и увидела, что по щекам того текут слезы. Шульман сидел абсолютно недвижимо, на его лице не дергался ни один мускул, рот был закрыт. Но он плакал, плакал навзрыд, только снаружи этого почти нельзя было увидеть.


* * *


В последний день жюри обсуждало конкурсантов до глубокой ночи. Или, скорее, до утра — уже минул час после полуночи, второй. Лестницы и коридоры были забиты людьми — не протолкнуться. Вроде бы между членами комиссии произошел скандал — по крайней мере, они бурно о чем-то ругались, а после в коридор вышел Казимеж Сикорский, обмахиваясь брошюрой, с таким лицом, точно проглотил лимон. К нему тут же подскочили журналисты, а он лишь сказал: “Перерыв, пятиминутный перерыв в обсуждениях”, — и ушел.

В четыре утра он вышел снова — и объявил победу Хайнца Грубе.


* * *


На церемонии награждения Сикорский вручил ему его приз — медаль, диплом и сертификат на сорок тысяч злотых. Ему также дали приз Польского радио за лучшее исполнение мазурки. Американец Гаррик Ольссон занял второе место, японка Мицуко Учида — третье.

Поскольку публика тепло приветствовала Хайнца с самого начала, в зале, казалось, происходил всеобщий консенсус, а аплодисменты и крики выражали лишь поддержку.

Но через пару дней, когда Хайнц должен был играть в концерте лауреатов, нашлись люди, которые даже организовали протест перед зданием Филармонии. Они называли это грязными играми политиков — что Польша распахивает объятия перед западным блоком, что, ладно еще, победил бы американец, но совершенно недопустимо, что победа досталась немцу. Причем, немцу из ФРГ. Недопустимо, что поляк Петр Палечны даже не вошел в тройку победителей. Хайнца пришлось сопровождать милиции, после того, как кто-то пригрозил, что снова пробьет ему голову.

В целом таким занималось, конечно, меньшинство. Поляки ценили музыку, ценили, когда хорошо играли их любимого Шопена. Те, что помоложе, уже не задумывались о прошедшей войне.

В следующую неделю Хайнц сыграл два концерта в Варшавской филармонии перед полностью забитым залом. Ему уже делали творческие предложения, оставляли контакты — в принципе, начиная с этого дня, он мог бы начать выступать по всему миру и делать это до последнего вздоха. Только ему стоило найти хорошего менеджера.

Хайнц поругался об этом с Шульманом накануне отъезда — хотя тот ни на чем не настаивал, а просто упомянул, что стоило бы использовать возможность, если Хайнц этого хочет. А тот на повышенных тонах ответил:

— Да не хочу я, не хочу!

И потом жаловался Биргит: “Я так злюсь, так злюсь, что он вообще себе позволяет!”

Во Франкфурте тоже нашлась желтая газетенка, написавшая о том, что Хайнц Грубе — социалист и идеологический предатель.

— Ни слова про музыку! — недовольно заметил на это Хайнц. — И вообще, мы что здесь, в эпицентре Холодной войны? Я больше слышать ничего не хочу про Холодную войну. Мне все равно! Вилли Брандт, между прочим, социалист, строит отношения с Восточным блоком, о каком идеологическом предательстве речь?

В Кирхентале все стало на свои места. Сначала и там пронеслась журналистская буря, но вскоре стихла. Кроме того, Хайнц умел выглядеть так неприметно, что в нем даже не узнавали того музыканта с цветами в руках с фотографии.

Биргит же в это время грустила. Спросила, считает ли он, что ей придется отказаться от партии Дорабеллы — и еще, боже мой, заплатить из-за этого неустойку. И стоит ли ей уйти после Рождества в академический отпуск, если это то, что принято делать, и то, чего от нее ждут.

“Ты этого хочешь?”, — спросил Хайнц. А она раздраженно ответила: “Конечно, нет!”

“Ну тогда тебе и думать об этом нечего, — прошептал он, гладя ее щеку. — Ну что ты, какой отпуск. Я бы и сам ушел в отпуск, если бы это можно было сделать во второй раз. А Дорабелла будет в конце января — совсем уже скоро. Ведь нет такого правила, чтобы нельзя было петь, если носишь ребенка. Ведь верно? Если будешь крепка и в силах — наоборот, тебе обязательно будет спеть. Чтобы ты знала, что это можешь. Да?”

Хайнц все же собрался лететь зимой в Японию — всего на неделю — потому что сказал, что им будут нужны деньги. И на него нахлынуло по этому поводу крайнее волнение. Он повторял раз за разом — вдруг самолет упадет? Тогда еще нерожденный ребенок останется без отца. Хайнц все бегал где-то, общался с нотариусом, считал деньги. К началу декабря уже заверил завещание. Биргит относилась к этому более спокойно, чем он. Ей даже в глубине души это казалось глупостью. Особенно, когда у них дома снова начал ошиваться Ференц и все заглядывал ей в глаза, спрашивал, как она себя чувствует, и упомянул, что ей не стоит переживать — о ней всегда позаботятся.

Но однажды она наткнулась на дневник Хайнца — и не выдержала, открыла его и прочитала последние страницы.

“Есть хорошее выражение, — стояло там. — Living on borrowed time. Жизнь, взятая взаймы. Иногда мне кажется, что это выражение — про меня. Когда у меня болит голова. Доктор сказал мне, что так бывает. Последствия не отпускают тебя до конца. Никогда. Потом настигают. Но пока я хочу взять взаймы еще немного времени”.

После этого она стала обращать внимание, как именно он с ней разговаривал, когда куда-то уходил — даже в магазин за хлебом. Она думала, что его нежности с ней, когда они оставались наедине, не несли в себе никакого другого смысла, кроме приязни. Но теперь знала, что так он с ней пытается проститься. И надеялась, что каждое прощание — всегда, на долгие годы вперед — произойдет зря.


* * *


7 декабря 1970 года, прибыв в коммунистическую Польшу, Вилли Брандт преклонил колени перед памятником жертвам восстания в Варшавском гетто. В тот же день он подписал Варшавский договор. Западная Германия — впервые с окончания войны — официально признала границу Польши по линии Одер-Найсе. Хотя этот жест — и этот договор — вызвал смешанную реакцию, а половина опрошенных немцев посчитала, что коленопреклонение было чрезмерным, именно он был первым шагом, положившим начало в послевоенных отношениях ФРГ и Польши. Именно он обеспечил Вилли Брандту победу на следующих выборах и, возможно, именно он был одной из причин того, что ему дали в 1971-ом Нобелевскую премию мира.

И хотя зачастую писали: “Вилли Брандт начал наведение первых дипломатических мостов”, все же, нашлись газеты, которые уточнили, что первым дипломатическим мостом между ФРГ и Польшей осенью 1970-ого года стал первый немецкий победитель шопеновского конкурса в Варшаве Хайнц Грубе.

Глава опубликована: 27.06.2026
Обращение автора к читателям
Sapientia mundi: Дорогие читатели, если вы дочитали до конца, значит, вас чем-то зацепила моя работа. Может, вы даже напишете в комментарии, чем именно? С уважением, автор.
Отключить рекламу

Предыдущая главаСледующая глава
20 комментариев из 268 (показать все)
Хелависа
Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой

Кстати, таким образом, когда знания подаются как бы исподволь, как часть художественного замысла, какие-то факты факты, бывает, хорошо оседают в памяти.
Isur Онлайн
Дорогой автор, поздравляю с абсолютно заслуженной победой в номинации с самой сильной конкуренцией. Зря вы в себе сомневались!
Присоединяюсь к поздравлению Isur!
И я поздравляю! Даже не сомневалась в вашей победе, ваша работа - жемчужина конкурса!
Sapientia mundiавтор
Хелависа
PPh3
Isur


Дорогие читатели, спасибо большое!


Зря вы в себе сомневались!



Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров)


Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой))


А все же зря вы так о кельнере, он был нежной души человек! Мне кажется, только нежной души и можно быть, если тебя трогают хоры Шуберта и Шумана!


PPh3


Мне Фрида в зрелые годы (когда Хайнц был уже школьного возраста и старше) не показалась какой-то умной - скорее даже инфантильной что или примативной. Т.е. что ей главное, чтобы рядом был, что называется, "мужик", этакий альфа-самец, а что он ее совсем не уважает, как будто и не важно. А при таком раскладе, получается, абитур ей и не нужен вовсе.


А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей. А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была. Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю.


Потому что девушкам в то время в принципе чинились всякие препятствия в получении высшего образования и карьере (т.е. там, где юноша мог продемонстрировать условно средние способности, чтобы получить абитур, девушке нужно было показать способности выдающиеся, выше головы прыгнуть), или еще и потому, что хороших женских гимназий в принципе было мало?


Мне сейчас сложно давать исторические справки с наскока, но да, и это, и то, что в целом абитур получало очень мало человек (гугл говорит, 5 процентов всего в пятидесятые??). Ну и не забываем классовую и финансовую сторону вопроса - вряд ли работяга сможет отправить своих детей получать абитур. Сейчас вроде даже тоже похожая статистика - редко кто из семей, где ни у кого из родителей нет абитура, дети его получают. С ВУЗ-ами та же ситуация.
Показать полностью
Поздравляю с победой! Надеюсь, Вы не пожалели о том, что пришли на фанфикс и этот конкурс!))
Sapientia mundiавтор
Quiet Slough
Спасибо!! Не пожалела!
Isur Онлайн
Анонимный автор
Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров)
Как раз на конкурсе ориджей шанс гораздо больше, потому что и времени на чтение существенно больше. За две недали я бы ваше произведение тоже не осилила бы.

Ждём деанона))).
Isur Онлайн
Анонимный автор
Quiet Slough
Спасибо!! Не пожалела!
👍👍👍
Sapientia mundi
А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей... Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю.

Я не спорю, что ученые или, там, представители творческой интеллигенции могут быть неряшливыми, не интересоваться бытом, могут быть просто скучными или даже тяжелыми в общении; пребывать где-нибудь в своих эмпиреях им может быть гораздо важнее и интереснее простых земных дел, общения с близкими и т.д., отчего такие люди со стороны могут выглядеть оторванными от жизни, непрактичными и даже противными. Но Фрида... ее юность пришлась ведь на то время, когда в девушках воспитывали хозяйственность и практичность, чтобы быть - да, хорошей хозяйкой, женой и матерью, опорой своему мужу (как бы парадоксально это не звучало).
Фрида - как будто героиня рыцарского романа, этакая дева в беде - сама нуждается в опоре постоянно. Вспомнилась та сцена, где к Биргит вначале приехала как раз Фрида, и следом за ней - сестра Аннета. Если сестра Аннета олицетворяла собой непоколебимую уверенность в себе и бесцеремонность, то Фрида была, как дрожащий лист, подбираемый ветром. Если бы она родилась в семье более обеспеченной и культурной, то, думаю, походила бы на героиню Ренаты Литвиновой из сериала "Таежный роман" - такая воздушная, оторванная от жизни и будто бы для земной жизни не созданная.

А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была.

Да, продукт культуры - та же Катерина, главная героиня фильма "Москва слезам не верит", несмотря на успешную карьеру и даже наличие дочери, в глазах того общества не считалась по-настоящему успешной и полноценной, потому что у нее не было мужа. И, наверное, я рассуждаю с позиции нынешнего времени, когда вижу во Фриде эту примативность, когда нужно, чтобы "мужик был рядом”, а какой он по характеру - не важно. И, опять же вспоминаю истории женщин из США, которые читала примерно 10 лет назад, где совсем разные женщины, но выросшие в религиозных общинах и видевшие изначально свою цель в том, чтобы быть женой и матерью, привыкшие слушаться родителей и затем мужа и во всем от него зависеть. И обе эти женщины были вынуждены стать самостоятельными (притом, что у одной на руках было 4 детей, а у другой 6), когда у одной муж наигрался в патриархальность и бросил, а другая долго терпела насилие, но не поняла, что нельзя терпеть дальше, когда муж начал избивать ее на глазах у детей, тем самым подавая им негативный, извращенный пример семейной жизни, и развелась. Как бы повела себя в аналогичной ситуации Фрида?

P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист?

Показать полностью
Даже и не знаю, как можно было соревноваться в вашем ряду) поздравляю!
Sapientia mundiавтор
Olyapro1060
Ничего подобного! Я за вас голосовала и была бы очень рада, если бы вы победили!) Спасибо!

PPh3
В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе.

P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист?

Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер.
Sapientia mundi
В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе.

Сейчас, с высоты прожитых лет, после университета и всего остального, мне кажется, что школьную программу - по крайней мере, 1990 - 2000х гг - при должном прилежании мог бы вообще любой ребенок со средними способностями. И та же медаль говорит, в первую очередь, о прилежании ребенка, а также о требованиях со стороны родителей, но никак не о способностях ребенка.

Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер.

Так это ваш кот на фото? ))
Sapientia mundi

Isur
Вам отдельное спасибо за преданность моей работе и за то, что вы меня не забываете в комментариях! Я с самого начала вас ждала в комментариях, еще до того, как вы у меня вообще впервые отписались, и очень рада, что не ошиблась и что вам, что называется, зашло!

Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю.
Здравствуйте!
Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине.
Sapientia mundiавтор
PPh3
Так это ваш кот на фото? ))
Да, моя кошечка)

Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю.

Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли))

Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине.

Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали :ь
Sapientia mundi
Да, моя кошечка)

О... люблю кошек ))
На фото, кстати, балийка или бирманка?

Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли

Да отсюда же. Я здесь на сайте давно, но в блогах активности проявляю очень мало.

Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали

У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет.

P.S. А в новом названии книги разве не нужна запятая?
Isur Онлайн
PPh3
Sapientia mundi
У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет.
Я тоже понравившиеся объёмные произведения всегда комментирую поглавно. Правда, не всегда очень развёрнуто, но стараюсь. Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели))).
Sapientia mundiавтор
PPh3
На фото, кстати, балийка или бирманка?
европейская короткошерстная)

А в новом названии книги разве не нужна запятая?
Спасибо!

У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет.

Это намек, что комментирование вас немного утомило?))

Isur
Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели)))

Я тоже очень благодарна!
Sapientia mundi
европейская короткошерстная

Это - короткошерстная?! о_О

Это намек, что комментирование вас немного утомило?

Отчасти да, поэтому я в принципе очень редко оставляю отзывы, не участвую в забегах волонтера по обзорам на конкурсные произведения.

P.S. Если не секрет, фрагмент какого произведения был раскрыт в нотах на фото с кошкой?
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх