↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Вход при помощи VK ID
временно не работает,
как войти читайте здесь!
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Овечья гора (гет)



Автор:
произведение опубликовано анонимно
 
Ещё никто не пытался угадать автора
Чтобы участвовать в угадайке, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь
Фандом:
Рейтинг:
R
Жанр:
Драма
Размер:
Макси | 1 052 069 знаков
Статус:
В процессе
Предупреждения:
Насилие
 
Проверено на грамотность
Название: "Шопенист или Овечья гора"

Германия, городок Кирхенталь, конец 60-х. Раскол страны, студенческие протесты, неизбывная память о Второй Мировой. История о музыкантах, о любви между людьми и к музыке. О том, как музыка спасает жизнь во всех смыслах, как остается путеводной звездой в самые тяжелые минуты, не дает сдаться, поднимает с колен.

Студенты консерватории Биргит и Хайнц, вокалистка и пианист, вместе проходят через испытания, теряют и находят себя. Но некоторые испытания так тяжелы, что их можно преодолеть только чудом. Чудом - и упорным трудом.

"...Тогда отрасти себе вторую пару глаз - внутренних. Слепые музыканты тоже существуют... Да что я тебя уговариваю. Понимаешь, если тебе есть, что сказать, ты всегда найдешь для этого способ. Суть в том, что, пока ты жив, для тебя ничего не закончено."
QRCode
Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава

Часть 6 - Communio, глава 23 - Биргит

Ехали они снова в машине Шульмана.

— Как по-дурацки, — пробубнил Хайнц, лежащий, скрючившись, на заднем сиденье, — что участники фортепианного конкурса должны терпеть все эти лишения и не могут путешествовать с комфортом. Штази, ГДР! Эти контроли. Как-то уже слишком так обращаться с людьми искусства.

Биргит в ответ на это только покачала головой. Они с Шульманом в этот раз сменялись за рулем, иногда Хайнц тоже садился на переднее сиденье рядом, наблюдал за тем, как они ведут, задавал вопросы. Считал проезжающие мимо машины, барабанил пальцами по спинкам сидений, напевал шопеновские мелодии, доводя остальных двух пассажиров до исступления.

Биргит тоже думала о своем — ее недавно пригласили на замену — и не куда-нибудь, а во Франкфуртскую оперу. В “Так поступают все женщины”, но на этот раз не в партию Деспины, а Дорабеллы. Кто-то, как обычно, отказался, а кто-то, с другой стороны, подсуетился. Возможно, Бекко, уже международно известный, тоже успевший спеть во Франкфурте. Биргит, конечно, оперу прекрасно знала, но Дорабелла была уже далека от Деспины — совершенно иной коленкор, одна из главных ролей. И Франкфуртская опера отличалась от Хессенской молодежной оперы. Внутренне обмирая, Биргит согласилась, и в ноябре, после возвращения из Варшавы, должна была приступить к репетициям.

Варшава встретила их дождем, металлически-серой, идущей рябью от дождя Вислой, холодной, поражающей воображение модернистской архитектурой — немного антиутопической, уходящей ввысь, господствующей над маленьким человеком. На контрасте с этим Старый город, восстановленный после войны, был теплее, его черепичные крыши и красноватые стены напоминали: “Ты только подожди, и дождь закончится. Снова выглянет солнце”.

Хайнц первым делом захотел прокатиться на польском трамвае и поесть рагу. После он вроде как опомнился, приобнял Биргит и прошептал ей в ухо: “А ты что хочешь посмотреть?” — и она захотела взглянуть на Варшавскую Сирену.

Эта статуя на берегу Вислы, как она прочитала в путеводителе, была отлита в 1938-ом, а в качестве модели для нее выступала Кристина Крахельская — поэтесса. Ее тетя Ванда, организатор Комитета помощи евреям в военное время, умерла не так давно — в 68-ом, сестра Галина — участница Варшавского восстания, погибла в концлагере Равенсбрюк. Сама Крахельская, тоже участница восстания, попала под обстрел и умерла на следующий день.

Биргит вспомнилось, что она знала про Равенсбрюк — из рассказов одного университетского профессора, чья жена там побывала. В Равенсбрюке — женском концлагере — принуждали женщин к труду во благо немецкой военной промышленности. Для этого лагерь расширили, сделали его филиалы по всей Германии. Польки, цыганки, русские, француженки и чешки производили оружие, боеприпасы, авиационные детали, электротехнику.

Дети, рожденные в Равенсбрюке или прибывшие вместе с матерями, в основном умирали. Там часто рождались дети, много детей, может быть — полтысячи или больше. Профессор рассказывал, что его жена — в то время еще сама юная девушка — помогала принимать роды.

А матерей — будущих матерей — по прибытии раздевали догола, брили налысо, искали в телесных отверстиях спрятанное оружие или ценности. Их ежедневно держали часами на морозе, кормили картофельными очистками. Работали они больше двенадцати часов в день. Биргит внезапно сковало холодом от мысли об этих женщинах, об их детях. Ей представилось, как женщины стояли вот так, под снегом, под проливным дождем, как им приходилось держаться, быть сильными — до самого конца. Как они прислушивались к себе, к тому, что происходит внутри их тел, как колеблется их душа, как растет в них то последнее, что осталось от спокойного мира.

Жермен Тийон, арестованная во Франции и прошедшая через Равенсбрюк, даже написала о лагерной жизни оперетту. Эту оперетту принес на занятие все тот же профессор — ноты, переписанные заключенными от руки, исключительно редкий экземпляр.

Тийон не была музыканткой — потому музыка ее звучала просто — веселенькие мелодии, незамысловатые аккорды, заимствования из более известных мастеров типа Хана или Бизе. Тексты про лагерную жизнь — о том, какие невкусные картофельные очистки, как надоела брюква и ее запах. Оперетта называлась “”В распоряжении” в аду” — бывшими “в распоряжении” считались женщины, что еще могли работать на заводах. Не настолько больные, чтобы их забрали для ликвидации в газовой камере. Эти женщины тайно репетировали оперетту, смеялись, пели, находили выход там, где выхода нет.

Варшавская Сирена — для которой позировала Крахельская — была также и на гербе Варшавы. Она держала золотой щит и меч и носила золотую корону. А ее девизом было “Semper invicta” — “Всегда непобедимая”.


* * *


Они жили в отеле — за который им, к счастью, самим не пришлось платить. В Варшавской консерватории предоставлялись помещения для занятий, но Шульман договорился со знакомыми — оказалось, в Варшаве у него были знакомые — чтобы Хайнц мог позаниматься и у них. В тишине, без лишних людей. “Вообще, — сказал Шульман, — ему больше и не нужно заниматься. Может, стоит, наоборот, отдохнуть. Но пусть знает, что сможет, если захочет”.

По жеребьевке Хайнц должен был играть на третий день. Перед первым туром — в то утро, когда ему полагалось прийти на единственную репетицию в зале Варшавской филармонии, и когда надо было выбрать инструмент, ему стало плохо. Первым побуждением Биргит было спросить: “Неужели ты не можешь взять себя в руки хотя бы в такой день?” — потому что она уже привыкла думать о его жалобах, как о слегка чрезмерных. Она много сочувствовала ему раньше, но в какой-то момент, наверное, просто уже устала. Однако, когда она посмотрела в остекленевшие глаза Хайнца, в его бледное лицо, то осознала: он не выдумывал себе проблем. Он лишь сказал, что волновался накануне, и что это, может быть, спровоцировало у него головную боль.

Ночами в их отеле было шумно, по коридорам шатались толпы народа — зрители конкурса, работники отеля, конкурсанты. Хайнц лежал поверх застеленной кровати уже одетый, в брюках и носках, на животе, вжимаясь головой в подушку, а руки спрятал под телом, после того как целый час стискивал побелевшими пальцами край одеяла.

Биргит видела, что по его лицу текут слезы досады. Он снова не мог победить себя, прыгнуть выше головы, подняться и пойти делать то, что ему требовалось сделать. Когда за ним зашел Шульман, Хайнца уже рвало и в душном номере стоял запах рвоты. Хайнц попросил принести воды — но, оказалось, он хотел в нее окунуться, так что ни вода в стакане, ни в графине ему не помогла. Тогда он добрел до ванной и направил на себя холодный душ — его рубашка тут же вымокла насквозь, волосы отяжелели, порыжели, облепили шею и лицо.

Шульман потрогал его лоб, вытер полотенцем, пообещал сходить, куда нужно, и что-нибудь разузнать. Днем он вернулся. Рассказал, что ему дали ровно минуту, чтобы осмотреть инструменты, да и то из сочувствия к их ситуации — ведь сам Шульман не был участником и, по-хорошему, ему не полагалось ни минуты. Так что он опробовал за эту минуту несколько инструментов. Спросил, на чем Хайнц хотел бы играть.

— А что там есть? — промычал тот, едва отлепив голову от подушки.

— “Стейнвей” есть.

— И что он, тугой же, наверное? “Стейнвеи” все тугие.

— Ну, их большинство выбирает. Обычно на “Стейнвеях” и играют.

— А еще что есть?

— “Плейель” есть. Это для знатоков Шопена, тут, в Польше, его любят. Еще “Бехштейн”. “Бёзендорфер”.

— Ну, “Плейель” я не знаю, — заметил Хайнц, слепо глядя на собственную ладонь, которую крутил перед лицом — будто не узнавал. — Так что “Плейель” не надо. Пусть будет “Бёзендорфер”.

— Уверен?

— А чему тут быть уверенным. Все одно. Давайте “Бёзендорфер”.

В день открытия Шульман привез Хайнца с Биргит в филармонию — увидев толпы народа снаружи и внутри, Хайнц только вздохнул, приклеился к Шульману, и Биргит услышала, как он ему смущенно говорит: “Я взял всякие мешки и платки, если меня будет рвать. По карманам рассовал, и в сумке есть. Если что, выведете меня в коридор?”

Был секундный момент паузы: музыка не звучала, со сцены ничего не объявляли, гул двигающейся по залу толпы притих. Шульман подвел Хайнца к сцене, прошептал: “Закрой глаза”, — и медленно хлопнул над его ухом. Хайнц похлопал и сам — после каждого хлопка прислушиваясь к эху. Играл оркестр, играли Ян Экиер и Татьяна Николаева — русская пианистка. Биргит заметила, что Шульман смотрел на нее, словно завороженный, и все не мог отвести глаз. А Хайнц, наоборот, сомкнул веки, слушал инструменты, передачу звука через пространство. Оценивал ее, как звукорежиссер.

Биргит поняла, почему — потому что он пропустил репетицию и понятия не имел, какая тут акустика, как помещение отреагирует на игру, насколько сильно, слабо, ярко, тихо ему играть. Впервые коснется клавиш он уже на сцене — во время, выделенное ему жеребьевкой — и ему придется начинать свое выступление, основываясь на его слуховых образах, на хлопках.

Позже Шульмана позвали. Крикнули ему: “Миша, Миша!” — и Шульман встрепенулся, моментально изменился лицом, скинул с себя двадцать лет. Ему махала Татьяна Николаева — статная, чернобровая, с убранными назад волосами. Еще во время ее игры Биргит подумала: эта женщина походила на образ с картин русских мастеров. Столько в ней было достоинства, самобытности, благородства и вневременного спокойствия. Шульман побежал к ней, крепко обнял, и они расцеловались.

— Она не просто приглашена играть, — пояснил на английском стоящий поблизости конкурсант. — Она — вице-председатель комиссии. Советская пианистка.

— Да, — вполголоса произнес Хайнц, жмурящийся от яркого света. — Победительница баховского конкурса в Лейпциге. Знаю, помню. Ей Шостакович свои прелюдии и фуги посвятил. Величина. С огромным репертуаром. Но на западе ее особо-то и не знают. А жаль! И, подумать только, наш Шульман с ней — приятели. Хотя иногда мне кажется, что он знает вообще всех.

По дороге в отель Шульман все улыбался себе под нос. Хайнц спросил его, каким образом тот оказался с Николаевой знаком.

— Она меня на девять лет младше. Мы познакомились, когда я заканчивал учиться. Она тогда поступила в школу при консерватории и играла уже будь здоров. Можно сказать, лучше, чем я, — он рассмеялся. — Поцелованная богом. Но, в первую очередь, труженица огромная. Музыка — это всегда труд. Мы с ней играли в Большом зале — одну и ту же программу по очереди, она — в один день, я — в другой. Ей тогда было тринадцать, а мне уже — двадцать два. А она лучше меня играла. И, представь, — какая встреча! Она — ты пойми, мальчик — ничего обо мне и не знала, — улыбка ушла с его лица. — Думала, я сгинул где-то в Европе. Или, может, вернулся в Союз и погиб на Колыме. Это в сталинском лагере, в смысле. Говорит мне: “Ты своего ученика сюда привез, Миша? Ну, смотри мне, чтобы играл хорошо!”. Да. Так что ты уж играй хорошо.

Шульман снова погрузился в мысли, похлопал Хайнца по плечу.

Вечером Хайнц захотел сходить с Биргит в город. Ему стало лучше, он снова извинялся за то, каким дурачком стал, и как плохо себя с ней вел. А Биргит и не поняла вовсе, что он имел в виду. Если он не подразумевал под плохим поведением то, что его рвало.

В Старом городе — радостном, шумном, где, казалось, все обсуждали только Шопена — он, сидя с Биргит за столиком в ресторане, погладил ее по руке. Поблагодарил, что она уделила ему время, прервала дела ради того, чтобы сопровождать его в Варшаву. Биргит видела, что он снова пытается делать все правильно — как и раньше. И было непонятно, хорошо это или плохо. Просто в этом он и был — Хайнц Грубе.

Когда они вышли на ночную площадь, у Хайнца в глазах зажегся огонь.

— Мне лучше, Биргит, — воскликнул он, — мне лучше! Пойдем погуляем, посмотрим на церкви, просто представим, что мы тут обычные туристы.

В номере отеля — пока за стенами шумело выкрученное на полною мощность радио, пока в коридорах носились, судя по звукам, копытные существа, и кто-то вопил со стороны лифта — Хайнц открыл кран с горячей водой, восторженно произнес: “Смотри, можно тут мыться, сколько хочешь, и вода в бойлере не закончится, давай прямо сейчас поскорее начнем мыться!”.

Это и правда завораживало — как от почти кипящей воды, обрушивающейся на дно душевой кабины, поднимался в воздух горячий пар. Вдруг промелькнул момент — как щелчок пальцев — и они уже были мокрые, распаренные, лежащие в таком виде поверх полотенец и одеял, а Биргит еще чувствовала на языке металлический привкус обручального кольца Хайнца.

Снова они покорились этой дымке, этому наваждению, что преследовало их уже почти год. Хайнц, пользуясь ее старыми метафорами, теперь и правда стрелял патронами из ее магазина, пока тот не был опустошен, и даже больше — заряжал ее, закладывал новые патроны и выпускал их снова — и ей все равно не хватало. Может, она все еще не верила, что он рядом, что жив, что жизнь продолжалась, а не была эфемерной фантазией в ее больном предрассветном сне.

Хайнц встал, долго пил воду из графина, и ей показалось, что он едва стоит на ногах, что у него дрожат все мышцы. Но не потому, что ему было плохо. Нет, в этот раз — не поэтому.

— Я — полный безбожник, — Хайнц обернулся к ней, очерченный светом луны. — Я вытворяю с тобой полную дикость, одну похлеще другой. Я так в ад попаду. Может, мне в церковь начать ходить? Хотя это не поможет. Ничего уже не поможет.

Позже он держал Биргит в объятиях, и его рука в очередной раз осматривала ее тело — осязанием, взглядом, для которого не нужны глаза. В нем появилось это — обостренное желание не видеть, а чувствовать, знать ее взгорья и долины, весь ее нехитрый, исхоженный, изборожденный им многократно ландшафт.

— Слушай, — его голос над ее ухом был хриплым. — Скажи, а я тебе говорил раньше всякое… ну, про твое тело? Мне неловко как-то, но сказать хочется. Про твою грудь. Она так хорошо лежит в моей ладони, что это как… музыка. Боже, извини, снова я про музыку. В общем, во мне просто все с ума сходит, когда я ее держу. Хочется ее касаться, целовать, в нее уткнуться, а, может даже, видеть, как… А, Биргит, — произнес он тихо, растерянно. — Я же говорю, я такой безбожник. Ты прости меня за все, что я раньше болтал — и сейчас болтаю. За все глупые насмешки, за ерунду. За вульгарность. Можно ли вообще так думать — о тебе? Ты против, чтобы я так думал?

— Нет, — она ответила так же тихо. — Думай, конечно… И да, бывало, ты мне всякое говорил. Только раньше меньше смущался. Раньше ты просто считал, что все, что ты делаешь — это верно. Что так и надо.

Он мелодично помычал ей в ухо, пока его рука наигрывала что-то поверх нее. Хотя он касался ее легко, почти невесомо — но ей как будто — совершенно необъяснимо — было от его прикосновений почти больно.

— Ах, да? — пробормотал он. — Я считал так? Тогда я был совсем невыносим. Биргит, taybele, скажи, ты хочешь меня снова? Если да — я буду самый счастливый человек…

Утром он ушел заниматься, а Биргит чувствовала себя утомленной, долго стояла под горячим душем и морщилась оттого, что слишком сильные струи били по ее соскам. Когда она собиралась принять свою таблетку, что-то остановило ее. Ей показалось, что она может быть беременной, а в таком случае принимать гормоны дальше, наверное, нехорошо. Она не знала, почему это вдруг пришло к ней в голову — просто чувствовала себя так странно, так иначе, что с каждой минутой уверялась все больше: в ней что-то стало по-другому.

Лежа в постели и слушая свое тело, она думала о том, что же теперь будет, что в ней изменится, чем это ей грозит. Она удивилась, как это могло произойти, но потом вспомнила — в августе она болела желудочным гриппом, ее рвало — это у них было, видно, семейное — дальше она восстанавливалась, не следила за временем и за самой собой, что-то где-то принимала позже или вовсе забывала принять.

Ее охватило волнение оттого, что придется долго ждать — может, и месяц, если Хайнц пройдет во второй и третий тур — пока она сможет узнать. Когда пойдет в Кирхентале к своему врачу. А она хотела — так хотела узнать сейчас, даже если и пришлось бы хранить тайну. Ведь обрушивать подобные новости на Хайнца перед его выступлением — по меньшей мере недальновидно.

Сила чувств, обрушившихся на нее неожиданно и одновременно, ее напугала. А какие это были чувства? Она все пыталась их зафиксировать, разделить. Страх, оцепенение, надежда? Но надежда на что — на то, что она ошиблась? Или на то, что права? В тот момент Биргит с поразительной ясностью поняла — она очень не хотела ошибиться. У нее даже комок встал в горле, когда она представила, что надежда окажется пустой. Но почему она так боялась этого раньше? Тут ей стало ясно, почему. Она же сирота — а какая получится мать из сироты? Как вообще правильно быть матерью? Что, если она не способна к материнству?

Биргит подумала, что могла бы сходить к врачу и здесь. Если бы знала, куда, и если бы нашла говорящего по-английски. Возможно, немецкий они все тоже знали, но лучше, наверное, было даже не пытаться с ними на этом языке разговаривать. Ей доводилось слышать, как многие поляки до сих пор относятся к немцам. Конечно, не все. Не везде. Но предугадать невозможно.

А еще, как всегда в минуты волнения, к ней пришли и другие, совершенно глупые мысли. Она вспомнила, что для выявления беременности использовали животных, вводили мочу лягушкам, кроликам, мышам. Беременность подтверждалась, если кроличьи яичники краснели. Чтобы это увидеть, живот крольчихи требовалось разрезать. И, хотя после этого крольчихе не обязательно было умирать, никто не видел смысла в том, чтобы ее спасать, потому и операция получалась скорее не операцией, а вскрытием. После крольчиха считалась отработанной, использованной, и больше не жила.

Биргит стало от этого грустно — она не хотела, чтобы из-за ее любопытства пришлось умереть какой-то крольчихе. Но, с другой стороны, в этом был, наверное, практический смысл, раз их предпочитали не спасать. Снова проявление четко отлаженной работы мира. Просто это отдавало тем потребительским отношением, которого и так уже было везде слишком много — к людям, к животным, к судьбам.

Биргит спустилась на первый этаж и пообщалась с консьержем. Ненавязчиво расспросила его про врачей: тот, поискав на стендах с информацией, нашел и выдал брошюру с адресами. Нервничая от подспудного страха, что все это каким-то образом выйдет на поверхность — хотя и не понимала, чего и зачем ей бояться — она прижала к себе эту бумажку и обернулась. Было малолюдно, на кресле в лобби сидел только один мужчина — крупный, с темными бакенбардами, в очках. В его бокале с толстым дном кубики льда окружала коричневая жидкость — виски? Его костюм и крупные стекла снова отбросили Биргит назад — в эпоху Швальбе.

Мужчина, увидев, что она смотрит, вежливо приподнял в ее сторону бокал.

— Будете слушать конкурс? — обратился он на очень ясном английском. — Если нет, я вам крайне рекомендую.

— Вы конкурсант?

Тот кивнул.

— Да, Ольссон. Меня зовут Ольссон.

Биргит коротко кивнула ему, не в силах больше быть любезной. Она не назвала ему свое имя, вместо этого повернулась — и увидела рядом с собой Шульмана — очень опрятного, свежевыбритого, пахнущего одеколоном. Она давно знала этот запах — им пропахло все переднее сиденье его машины — но сейчас ее от этого запаха передернуло до самого кишечника.

Сдавая ключ, Шульман скосил взгляд в сторону мужчины в кресле, негромко сказал Биргит:

— Американец. Я их за версту чую. Хотя ничего против них не имею. Но это внутреннее, наверное. Америка оказала нам после войны неоценимую помощь. Да… Посмотрим, что случится. Ты же знаешь, любые международные конкурсы — это еще и политика, — тут он обратил внимание на лицо Биргит, привычно нахмурился и осмотрел ее с ног до головы: — Ты какая-то легковесная сегодня, будто тебя ветер с ног сбить может. Волнуешься за мужа?

Биргит в тот момент так не хотелось оставаться одной, так мечталось побыть с кем-то знакомым, что она, запинаясь, попросила:

— Герр Шульман, отвезете меня к врачу?

— К врачу?

Она передала ему брошюру, указала на нужный адрес. Шульман прочитал его, поднял глаза и молча посмотрел на Биргит, пока мышцы на его лице неуловимо вздрагивали. Как волны, что накатывали и возвращались обратно в море.

— Хорошо, — сказал он. — Я тебя отвезу. Собирайся, я подожду тебя в машине.

Перед дверью врачебной практики — оказавшейся совсем недалеко — он задержал ее, положив ладонь на плечо.

— Ты прости за совет. Запишись в книгу приема под своей девичьей фамилией. А лучше под любой другой, если они не будут проверять. На всякий случай. И вот, возьми мой кошелек. Нет, не отказывайся. Ты же не знаешь, сколько там что стоит.

Биргит не понимала, о каком всяком случае может идти речь, но не стала спорить и согласилась. Шульман, наверное, предвосхищал какие-то интриги. Но какие интриги могут быть с никому не известным молодым пианистом — ее мужем?

В практике с Биргит общались вроде и не холодно, но без особого тепла. По крайней мере, там говорили по-английски достаточно, чтобы ее понять, и вообще приложили усилия для общения с ней. Ее потрогали, посжимали, заглянули в нее так, что могли бы достать до горла — сделали то привычное, через что регулярно доводилось проходить женщинам. Сказали, что больше не производят проб на животных — сейчас уже есть новые технологии — и что отправят ее мочу в лабораторию при больнице. Так что она может заглянуть завтра вечером — если повезет, результаты уже придут.

Заводя машину, Шульман ей улыбнулся, спросил, не нужно ли ей чего купить. Улыбка на его губах обычно была почти незаметной — он больше улыбался глазами.

— Может, мороженого хочешь? — сказал он с ноткой юмора. — Как Хайнц.

— Ну, — подумав, ответила Биргит, — в принципе, можно и мороженого.

Шел первый день конкурса. Билеты давно раскупили. Варшавская филармония была осаждена людьми, как иудейский храм воинами Набукко. Даже присутствовали полицейские, поддерживающие порядок. Вернее, тут они назывались милиционерами.

— В этом году кто только не участвует. Филиппины, Боливия, Индонезия, Япония. Из ФРГ тоже кто-то есть. США. СССР, конечно же. И, разумеется, сама Польша.

— А в жюри? Кто-то из Германии?

— Аннерозе Шмидт. Из ГДР. Вроде и у нас в последние годы выступает, но я ее, к сожалению, не знаю.

В тот вечер Хайнц сидел на полу у стены, закутавшись в одеяло, и напевал себе под нос детские песенки. Когда Биргит села рядом с ним и поцеловала его в щеку, он выполз из одеяльного кокона, как змея, и закутался во второй раз уже вместе с Биргит.

— Ты пойми, — прошептал он, положив голову ей на плечо. — Я стараюсь, как умею, но это все же для меня чуть-чуть сложно. Я про людей, суету, давку, ощущение, что ты лабораторная мышь под лампой. Я же раньше таким не был? Все мог и все умел?

И так он это тихо, обессиленно произнес, что Биргит только и могла его гладить, целовать.

— Я и не знаю, каким ты в этом плане был, Хайнц. Ты мне тогда не говорил. Может, точно так же, как сейчас, волновался. У тебя даже брюки на пояснице от пота промокали. И ты тоже по углам сидел, лежал, прятался за шторами. Ну, это если большие были концерты. Серьезные. А так — ты говорил мне, что тебе нравится общаться со зрителями. Через музыку. Ты почему переживаешь — мечтаешь победить, но боишься не справиться?

— Нет. Я не хочу победить. Наоборот, не победить хочу — лучше вообще ничего не занять. Но хочу понравиться. Хочу, чтобы люди мою музыку любили. Чтобы слушали. Чтобы я с ними ею делился, говорил: посмотрите, как я ее люблю. Как я люблю жизнь. Вот это — моя история. Вот, вся она, я ее от вас не скрываю. Обнаженная. И я обнажен. А если ты обнажаешься, а над тобой все смеются, — он покачал головой, — плюют на твое тело, может быть, даже, на него мочатся… Прости, это я уже хватил. В общем, если так, то это на всю жизнь запоминаешь. И уже с собой не в ладу, уже стыдишься открыться, да и чувства твои растоптаны.


* * *


Днем Биргит посетила Национальный музей — выставку, посвященную Шопену. Он был везде, как дух этого города, играл пальцами Рубинштейна из колонок. Говорил с вывесок, плакатов.

Вечером Шульман отвез ее обратно в практику и она получила свой результат. Положительный результат.

У нее так тряслись ноги, что она даже уже не скрывала это от Шульмана. Забралась на заднее сиденье, накинув поверх себя пальто, прижала колени в груди.

— Биргит, я прошу тебя, будь благоразумной, — Шульман заглянул к ней снаружи, облокотился на дверь. — Он завтра играет. Ты знаешь, как это бывает.

— Знаю.

Она и сама это прекрасно понимала. Но Шульман, проявляющий к ней такое бессердечие каждый раз, когда дело касалось ее чувств, иногда ее до глубины души изумлял. Она знала, что он прав — конечно, знала. На его месте, наверное, не было способа сказать то, что он говорил, лучше. Но как так выходило, во всех подобных случаях она, по большому счету, всегда заботилась о себе сама? Неужели она была настолько сильной, чтобы это раз за разом выдерживать?

В номере она взглянула на Хайнца, сидящего на краю кровати. Тот высекал огонек из зажигалки и медленно дул на него, как будто пытаясь загипнотизировать себя самого. Желтое пламя освещало его лицо, бросало на него теплые отблески.

— Душа, — сказал Хайнц, — это свеча бога. Это из притч Соломона. Все время, пока свеча горит, можно работать и чинить.

Биргит подумала в тот миг, что вот это лицо, освещенное пламенем — лицо отца ее ребенка. Это лицо не было особо красивым или выразительным, ничто в нем не выдавалось, кроме, разве что, носа. И, может быть, выступающих глазных яблок, теперь все чаще скрытых под веками. Но для нее оно было самым красивым — это худощавое, простое лицо.

— Работать и чинить, — сказала она. — Звучит хорошо. Мудро. Это ведь значит, что нельзя сдаваться?

Хайнц щелкнул крышкой зажигалки, вместо нее зажег настольную лампу.

— Биргит. Ты прости меня, что я все время заставляю тебя обо мне заботиться. Обещаю, это только, пока я тут. Но у меня снова голова болит. Подуешь мне на лоб?

Она подула. Смотря, как он сидит, зажмурившись, и подставляет ей голову, она почувствовала к нему большую нежность. Ей стало жаль, что она так осудила его в мыслях несколько дней назад — посчитала, что он безответственный, не может взять себя в руки, что ищет проблемы на пустом месте.

Ей казалось раньше, что больше любить человека уже невозможно, но она была не права. И тут в ней оказались скрытые резервы.

Хотя она его и раньше любила — старым, новым, всяким — сейчас в ее отношении к нему появилась такая трепетность, что ей захотелось соединиться с ним на каком-то другом, трансцендентном уровне. Прижаться к нему лбом и исцелить его, поделиться с ним своей чистотой, силой. Хотя, может, у нее и не было этой силы, но казалось, что в тот момент — была.

Ей хотелось, чтобы он был здоровым, крепким, всегда смелым. Чтобы смелость эта проистекала из того, что он мог положиться на себя, не ожидать от своего мозга боли, каких-то дурацких трюков. Чтобы видел, как раньше, чтобы ноги держали его крепко, чтобы он был хозяином всему, что думал — не потому, что Биргит было так проще, а единственно потому, чтобы он был счастлив.

Ему стало лучше, и он уснул — сказав перед этим, что у нее ангельское прикосновение. На Биргит же после этого нахлынули такие слезы, что она какое-то время провела в ванной, чтобы ему не мешать. Почему она не могла ему сказать, почему она просто не могла ему сказать?

Биргит уже хотела подавить слезы и тихо вернуться в кровать, но поняла, что ей это надоело — вечно скрываться, сидеть одной, глотать комок в горле — как будто она даже не имела права на то, чтобы поплакать.

Так что она оделась и пошла к Шульману. Надеясь, что у него в номере нет гостей или, того хуже, женщины. А если он спит, то она его разбудит, пусть это и неприемлемо с ее стороны. Пусть он терпит ее слезы, если считает, что их не сможет сейчас вытерпеть Хайнц.

Но Шульман был один — и бодр, несмотря на поздний час. Он сидел в кресле, одетый так же, как днем, курил и читал книгу. Увидев на пороге Биргит, тут же затушил сигарету и открыл окно.

— Входи, — пригласил он. — Все думал, придешь ты или нет. Вот, кстати, хотел спросить — что у тебя с учебой? Уже есть планы, куда пойдешь работать? Приглашения?

— Есть приглашения. Почему вы спрашиваете?

— Я просто к тому, чтобы ты дома не сидела. Мало ли, вдруг удумаешь. Тебе работать надо, петь.

— Петь и чинить, — задумчиво произнесла Биргит — и, самое странное, Шульман ее понял. Усмехнулся.

— Петь и чинить, да. Я даже скрывать не буду — этим я о Хайнце забочусь. Ему на пользу пойдет, что у вас будет творческий союз. Ну-ну, не криви лицо. Сама, что ли, от него пользы не получаешь? Сколько он раньше тебе аккомпанировал, по часу в день? Партии с тобой учил? Распевкам подыгрывал? А знаешь, дорогая моя, что так даже примадонны не занимаются?

Биргит лишь отмахнулась от него, как от навязчивого кота.

— Да по какому часу. Это было бы физически невозможно. Но, разумеется, играл, да.

— Вот видишь, — торжествующе откликнулся Шульман. — Он тебе отдавал, теперь ты ему отдаешь. И потом будешь отдавать. И он тебе.

Биргит даже не стала с ним спорить. Вспомнила, что пришла сюда поплакать, и решила уже, что пора начинать. Вернее, переставать сдерживаться.

Так что она плакала, неловко устроившись в кресле, пока у нее во лбу не начало резать и в носу не заболело. Шульман присел рядом на подлокотник, как-то неказисто похлопал по плечу. Протянул ей руку — тогда она безмолвно согласилась на его предложение, поплакала у него на груди. Плакать на груди у Шульмана оказалось даже приятно — он носил в себе это непонятное качество, позволявшее ему признаться, открыться. Кроме того, ткань его рубашки была мягкой, а объятие — крепким. Возможно, поэтому Хайнц так любил Шульмана — потому что тот всегда мог предложить утешение, и, казалось, от него не убудет.

Стало ясно, что Биргит хотела плакать не только от грусти и неопределенности. Может быть, поначалу, но потом — уже вообще от всего. И от радости, и от любви.


* * *


Утром Хайнц подскочил ни свет ни заря, и, пока шумела вода, Биргит ворочалась в полусне, пытаясь понять, почему тепло рядом с ней испарилось. Вот она открыла глаза — и Хайнц уже стоял прямо перед ней — одетый в костюм и рубашку, пахнущий мылом, с улыбкой на лице.

— Если не будешь разлеживаться и встанешь, — сказал он, — мы еще успеем немного понежничать друг с другом.

— Ерунда какая, — Биргит отвернулась и бросила в него его подушкой. — Если бы ты собирался, как ты говоришь, понежничать, то никогда не оделся бы в костюм.

Но они и правда немного успели. В филармонии Хайнц разыгрался и ждал своего выхода в коридоре за сценой, где ему в лицо направили широкий раструб кинокамеры. Он, вроде, не волновался, но настроение все равно было напряженным, тяжелым. Шульман поправлял манжеты и мерил шагами коридор, Хайнц же стоял спокойно — держал руку Биргит, но делал это так, чтобы загородить ее спиной от камеры.

Со сцены вернулся в коридор сыгравший конкурсант. Можно было догадаться, что в минуту тишины меняли рояли — выкатывали для Хайнца его “Бёзендорфер”, открывали обе его крышки. Конферансье объявлял Хайнца и его программу — сначала на польском, потом на английском.

Хайнц кивнул Биргит, поцеловал свою ладонь и коснулся ее виска. Но сделал это так тихо, словно внутри себя, что никто со стороны бы и не заметил.

В последний момент — когда Хайнц уже собирался выйти — его задержал Шульман, обнял и прошептал ему что-то на ухо.


* * *


Через дверь можно было услышать, что он играл. Два этюда, две прелюдии, две мазурки, полонез ля-бемоль мажор, первую балладу. Биргит не настолько глубоко знала тонкости пианистической интерпретации, чтобы понять, хорошо или плохо он играет. Шульман же все понимал. Задумчиво прислонившись к стене, слушал каждую ноту. Биргит показалось, что Хайнц играет слишком уж долго — словно его программа была длиннее обычно принятой.

— Почему он так долго играет? — спросила она Шульмана одними губами.

— Ну, он хотел это все играть. Настоял. Если для жюри это будет уже совсем невыносимо, оно его прервет.

Но музыка все звучала. И, наконец, стихла. Послышались аплодисменты, какие-то крики. Когда наступила тишина, Хайнц не вернулся. Сотрудник выглянул в зал, перекинулся с Шульманом, немного понимающим польский, парой слов.

— Николаева попросила его сыграть на бис, — передал Шульман Биргит. — Николаева и Сикорский. Председатель. Это, возможно, из-за зрителей. Из-за волнения в зале.

— Такое часто бывает?

— Не знаю. Наверное, случается.

На бис Хайнц сыграл полонез ля-бемоль мажор — “Героический”. Возвратился спокойный, но покачиваясь. Сказал: “Я тут подумал. Рояль — это как машина. Вроде “боргварда”. Они тебе его подготавливают, а ты к нему садишься и его ведешь. Даже педали используешь. Все ждал, пока доиграю, чтобы эту шутку рассказать. Михе бы понравилось”.


* * *


Его пропустили во второй тур. Баллами, полученными от судей, он с Биргит не поделился, просто помахал сложенной бумагой и прокомментировал: “Ну так, нормально. Может, и в третий тур пройду — очень хочу “концерт” играть”.

Из восьмидесяти одного участника во второй тур попало двадцать четыре — включая Кристиана Захариаса из ФРГ. Остальные же были поляками, японцами, русскими, американцами. Среди пяти американцев был и Ольссон — тот конкурсант, обратившийся к Биргит в лобби отеля.

Время до объявления результатов Хайнц занимал участием в шопеновских концертах в театре Парка культуры (это от него, как от конкурсанта, ожидалось), занятиями, прогулками, праздностью и сексом. Биргит тоже гуляла — но в одиночестве — потому что ей и вправду хотелось побыть одной, подумать о себе, о своей музыке и о ребенке. Хоть она пока и предпочитала о нем молчать — даже не из-за советов Шульмана — никто не запрещал ей о нем думать. У знакомых Шульмана она занималась вокалом — прогревала голос, пела, неспешно учила партию Дорабеллы.

В те дни она четко осознала, что есть мир Хайнца и мир ее собственный, и ей хотелось больше собственного мира, хоть ей и нравилось быть в мире Хайнца. Потом, свои ночи она полностью отдавала ему — требовалось ли остудить его горячую голову, или хотел он, чтобы она лежала с ним рядом, или шептал ей в ухо свои нежные, невинные глупости. Его слюна, его запах, бог знает, что еще; его концерты, ночные ужасы, его скорби и ноты — все это было его миром. А ее миром был миг, когда она пела, когда могла вдохнуть свежий воздух, когда слушала тишину.

Про Хайнца написали статью — этих статей про конкурсантов, музыкантов, эксцессы на шопеновском конкурсе всегда хватало. В статье Хайнца описывалось, как его вызвали на бис уже в первом туре, а так же была раскрыта вся его медицинская история. После этой статьи, если он находился рядом с филармонией или театром, его узнавали, о чем-то допытывались, делали фотографии.

Журналистка попросила его показать шрам, а он — довольно равнодушно — поднял волосы и именно это и сделал. Чем вызвал смущение, потому что никто не самом деле не ожидал, что он так поступит, и никто не ждал, что шрам действительно все еще так заметен. Шульман врезал Хайнцу по голове этой свернутой газетой — с зернистой фотографией в профиль и белой линией в волосах.

— Доволен? — спросил он. — Не знаю, зачем ты это делаешь. Будет теперь тебе теплый прием от зрителей, да не за музыку.

Хайнц от этого действительно огорчился.

Семнадцатого объявили результаты, а вскоре он уже играл снова — во втором туре. Сонату, скерцо, ноктюрны, мазурки, четвертую балладу.

Так он стал финалистом. С этого момента на него уже действительно набрасывались в коридорах, снимали на камеру, задавали вопросы, требовали подписывать конкурсные брошюры. Подобное происходило и с другими финалистами. Но Хайнц даже на фоне этого пользовался какой-то особой славой — не обязательно доброй. Уже того, что он был единственным западным немцем, хватало.

Писали о том, как финалисты выступили во втором туре, какие у них были интерпретации, как они исполнили финал сонаты. Из приятного — о Хайнце написали, что он играл, как поляк (это стоило считать за комплимент), из неприятного — что ему не следовало браться за четвертую балладу, потому что он исполнил ее, как григовский гном.

— Американцы, японцы, поляки, — прокомментировал Хайнц, исследуя список из двенадцати финалистов. — Три американца, это подумать только. Хотя двое из них, вроде, славянского происхождения. Те, которые не Гаррик Ольссон. Но, кстати, обрати внимание, Биргит, из двенадцати человек четыре женщины. Не так уж и плохо, а?

В номере отеля он сказал Шульману:

— Есть ли возможность, чтобы вы посмотрели из зала, пока я буду на сцене? Хочу, чтобы вы оба тоже послушали “концерт” нормально, а не из-за стены.

Шульман ушел, а Хайнц долго, с легкой улыбкой, рассуждал о Шопене — пока Биргит слушала его вполуха.

— Принято считать, что Шопен написал плохую партию оркестра для своих “концертов”. Что она подчинена фортепиано! Потому что он был пианистом и писать для оркестра не умел. Но что это за упрощенное, функционализированное отношение к музыке? Вот уж ерунда. Если играть как следует, то все будет звучать, как надо.

— Вот как?

— Ага. Я тут много думал о том, что Шопен хотел передать. Когда игру других слушал, тоже. Знаешь, он же хотел, чтобы его играли именно красиво. Красивым звуком. Вот так вот, пусть и звучит просто. А это важно. Но это лишь начало. Кто-то, мне кажется, Шопеном уж больно выпендривается — не кто-то конкретный, а в целом… Вот идет все славно, а тут — раз! — и такая уж салонность начинается. Импульс теряется, напряжение. Мне кажется, так играть надо, как будто сам и импровизируешь, а не заученное повторяешь, как пластинка… Но это вообще первое правило пианиста. И техника должна быть не для того, чтобы ее показывать, а чтобы мысль композитора достойно выражать.

— М-м-м.

— Вот именно, — согласился Хайнц и продолжил распаковывать багаж своих шопеновских измышлений. — Смотри, я тебе процитирую. “В свои этюды Шопен вложил чудо Польши, чудо природы, архитектуры, кладбищ...”. Это Пастернак. Русский писатель. Но ты его знаешь. И понимаешь, что это значит? Что Шопен воспел вообще все — и жизнь, и смерть, и вечность, и то, как время летит стремглав… Поняла?

— Хайнц, я прекрасно понимаю немецкий. Тебе не нужно переспрашивать. Я поняла.

Тогда он замолчал. Задумался, и тишина эта длилась бесконечно долго. Сначала Биргит вздохнула с облегчением, а после обернулась от стола, за которым пыталась читать книгу, и увидела, что у Хайнца стало очень странное лицо — нежное, мечтательное, подернутое пеленой мыслей. Он поднялся, прошел к Биргит и сел на край кровати совсем рядом с ней.

— Биргит, — тихо сказал он. — Я знаю.

— Что ты знаешь?

— Мне кажется, — повторил он, — я знаю. Я вижу.

Глаза его в этот момент уже были влажными, отражали свет настольной лампы.

— О чем ты, Хайнц?

— Ты прости меня, если я не прав. Но в тебе сейчас все изменилось. Ты дергаешься от моего прикосновения, тебя все раздражает, ты постоянно не со мной, а где-то в другом месте. И потом, твоя грудь…, — тут он слегка покраснел. — Я про такое слыхал, не дурак. Но я все думал, когда же ты мне скажешь? А есть ли вообще, что говорить? Тебе Шульман сказал молчать? Я знаю все эти его схемы. Биргит, пожалуйста, если тебе есть, что сказать, скажи мне сейчас. Не обманывай.

Она очень растерялась от его слов: лишь могла, что смотреть на него и моргать.

— Хайнц… ты уверен, что тебе это нужно знать перед финалом? Вдруг тебе это помешает играть?

Он закрыл лицо ладонью и рассмеялся, после принялся гладить боком этой же ладони предплечье Биргит.

— Боже, какая глупость. Ну, Шульман, конечно, дает, если это его слова. Биргит, ты пойми, я так или иначе буду играть хорошо. То есть, насколько для меня возможно хорошо. Это всего лишь конкурс. Скачки для лошадок, пусть и красивые. Я же не какой-то кран без смесителя, который может подавать только холодную воду или горячую. А Ференцу я бы сказал: я же не какой-то член, который может или мочиться, или кончать, — он продолжал смеяться, но в этом был слышен легкий нерв. — Ладно, я какой-то вульгарный сегодня. А даже если бы и кран со смесителем, все равно смешать там можно лишь холодную воду с горячей, других истин, других высей ему не дано. Вот, Биргит, я не такой. Я лучше, чем это, поверь мне, тебе не надо скрываться от меня.

Тогда Биргит, сжав его руку, смогла, наконец, сказать ему:

— Да, ты прав. Ты прав.

Потом он сидел с ней на своих коленях, прижавшись губами к ее виску, и бормотал:

— Поверить не могу, я — отец. Я — отец.


* * *


Шульман смог достать им места в зале. Они двое сели на раскладных стульях — прямо под сценой. Варшавским филармоническим дирижировал Анджей Марковский.

Хайнц слушал длинное вступление оркестра, пребывая в полном спокойствии. По его фигуре, плечам казалось, что в нем не было ни капли волнения, лишь созерцание. Словно он наблюдал за водой.

И, тем не менее, в самом начале своего вступления он ошибся, смазал ноты. Биргит даже не поняла этого, а вот Шульман слегка передернулся, прошептал Биргит в ухо:

— Ошибся.

— Это плохо?

— Нет. Это вообще не играет никакой роли. Главное, как он будет играть все остальное.

Хайнц играл вдохновенно, легко. Разница между его телесной бесстрастностью и выразительностью рук напомнила Биргит молодого Поллини, которого она видела по телевизору. Как раз ту запись, где он сам играл на конкурсе Шопена. Но Поллини был более диковат — гениально диковат — Хайнц же играл нежнее. Свежо, более юношески, чем со Штайнбахом.

Слушая эту музыку, Биргит поняла: юношеской легкости Хайнц достиг потому, что играл как будто о прошлом. Своего рода реминисценция, эхо минувших лет: о том, как он был молод. Как был мальчиком. Как любил. Такую перспективу не показать, если эта юность уже не завершена.

В ларгетто — в том самом ларгетто, от нежности которого Хайнц раньше плакал — у него снова возник тот взгляд. Взгляд человека, все потерявшего. И приобретшего. Взгляд наблюдающий. Взгляд старого человека на юном лице.

Биргит обернулась на Шульмана — и увидела, что по щекам того текут слезы. Шульман сидел абсолютно недвижимо, на его лице не дергался ни один мускул, рот был закрыт. Но он плакал, плакал навзрыд, только снаружи этого почти нельзя было увидеть.


* * *


В последний день жюри обсуждало конкурсантов до глубокой ночи. Или, скорее, до утра — уже минул час после полуночи, второй. Лестницы и коридоры были забиты людьми — не протолкнуться. Вроде бы между членами комиссии произошел скандал — по крайней мере, они бурно о чем-то ругались, а после в коридор вышел Казимеж Сикорский, обмахиваясь брошюрой, с таким лицом, точно проглотил лимон. К нему тут же подскочили журналисты, а он лишь сказал: “Перерыв, пятиминутный перерыв в обсуждениях”, — и ушел.

В четыре утра он вышел снова — и объявил победу Хайнца Грубе.


* * *


На церемонии награждения Сикорский вручил ему его приз — медаль, диплом и сертификат на сорок тысяч злотых. Ему также дали приз Польского радио за лучшее исполнение мазурки. Американец Гаррик Ольссон занял второе место, японка Мицуко Учида — третье.

Поскольку публика тепло приветствовала Хайнца с самого начала, в зале, казалось, происходил всеобщий консенсус, а аплодисменты и крики выражали лишь поддержку.

Но через пару дней, когда Хайнц должен был играть в концерте лауреатов, нашлись люди, которые даже организовали протест перед зданием Филармонии. Они называли это грязными играми политиков — что Польша распахивает объятия перед западным блоком, что, ладно еще, победил бы американец, но совершенно недопустимо, что победа досталась немцу. Причем, немцу из ФРГ. Недопустимо, что поляк Петр Палечны даже не вошел в тройку победителей. Хайнца пришлось сопровождать милиции, после того, как кто-то пригрозил, что снова пробьет ему голову.

В целом таким занималось, конечно, меньшинство. Поляки ценили музыку, ценили, когда хорошо играли их любимого Шопена. Те, что помоложе, уже не задумывались о прошедшей войне.

В следующую неделю Хайнц сыграл два концерта в Варшавской филармонии перед полностью забитым залом. Ему уже делали творческие предложения, оставляли контакты — в принципе, начиная с этого дня, он мог бы начать выступать по всему миру и делать это до последнего вздоха. Только ему стоило найти хорошего менеджера.

Хайнц поругался об этом с Шульманом накануне отъезда — хотя тот ни на чем не настаивал, а просто упомянул, что стоило бы использовать возможность, если Хайнц этого хочет. А тот на повышенных тонах ответил:

— Да не хочу я, не хочу!

И потом жаловался Биргит: “Я так злюсь, так злюсь, что он вообще себе позволяет!”

Во Франкфурте тоже нашлась желтая газетенка, написавшая о том, что Хайнц Грубе — социалист и идеологический предатель.

— Ни слова про музыку! — недовольно заметил на это Хайнц. — И вообще, мы что здесь, в эпицентре Холодной войны? Я больше слышать ничего не хочу про Холодную войну. Мне все равно! Вилли Брандт, между прочим, социалист, строит отношения с Восточным блоком, о каком идеологическом предательстве речь?

В Кирхентале все стало на свои места. Сначала и там пронеслась журналистская буря, но вскоре стихла. Кроме того, Хайнц умел выглядеть так неприметно, что в нем даже не узнавали того музыканта с цветами в руках с фотографии.

Биргит же в это время грустила. Спросила, считает ли он, что ей придется отказаться от партии Дорабеллы — и еще, боже мой, заплатить из-за этого неустойку. И стоит ли ей уйти после Рождества в академический отпуск, если это то, что принято делать, и то, чего от нее ждут.

“Ты этого хочешь?”, — спросил Хайнц. А она раздраженно ответила: “Конечно, нет!”

“Ну тогда тебе и думать об этом нечего, — прошептал он, гладя ее щеку. — Ну что ты, какой отпуск. Я бы и сам ушел в отпуск, если бы это можно было сделать во второй раз. А Дорабелла будет в конце января — совсем уже скоро. Ведь нет такого правила, чтобы нельзя было петь, если носишь ребенка. Ведь верно? Если будешь крепка и в силах — наоборот, тебе обязательно будет спеть. Чтобы ты знала, что это можешь. Да?”

Хайнц все же собрался лететь зимой в Японию — всего на неделю — потому что сказал, что им будут нужны деньги. И на него нахлынуло по этому поводу крайнее волнение. Он повторял раз за разом — вдруг самолет упадет? Тогда еще нерожденный ребенок останется без отца. Хайнц все бегал где-то, общался с нотариусом, считал деньги. К началу декабря уже заверил завещание. Биргит относилась к этому более спокойно, чем он. Ей даже в глубине души это казалось глупостью. Особенно, когда у них дома снова начал ошиваться Ференц и все заглядывал ей в глаза, спрашивал, как она себя чувствует, и упомянул, что ей не стоит переживать — о ней всегда позаботятся.

Но однажды она наткнулась на дневник Хайнца — и не выдержала, открыла его и прочитала последние страницы.

“Есть хорошее выражение, — стояло там. — Living on borrowed time. Жизнь, взятая взаймы. Иногда мне кажется, что это выражение — про меня. Когда у меня болит голова. Доктор сказал мне, что так бывает. Последствия не отпускают тебя до конца. Никогда. Потом настигают. Но пока я хочу взять взаймы еще немного времени”.

После этого она стала обращать внимание, как именно он с ней разговаривал, когда куда-то уходил — даже в магазин за хлебом. Она думала, что его нежности с ней, когда они оставались наедине, не несли в себе никакого другого смысла, кроме приязни. Но теперь знала, что так он с ней пытается проститься. И надеялась, что каждое прощание — всегда, на долгие годы вперед — произойдет зря.


* * *


7 декабря 1970 года, прибыв в коммунистическую Польшу, Вилли Брандт преклонил колени перед памятником жертвам восстания в Варшавском гетто. В тот же день он подписал Варшавский договор. Западная Германия — впервые с окончания войны — официально признала границу Польши по линии Одер-Найсе. Хотя этот жест — и этот договор — вызвал смешанную реакцию, а половина опрошенных немцев посчитала, что коленопреклонение было чрезмерным, именно он был первым шагом, положившим начало в послевоенных отношениях ФРГ и Польши. Именно он обеспечил Вилли Брандту победу на следующих выборах и, возможно, именно он был одной из причин того, что ему дали в 1971-ом Нобелевскую премию мира.

И хотя зачастую писали: “Вилли Брандт начал наведение первых дипломатических мостов”, все же, нашлись газеты, которые уточнили, что первым дипломатическим мостом между ФРГ и Польшей осенью 1970-ого года стал первый немецкий победитель шопеновского конкурса в Варшаве Хайнц Грубе.

Глава опубликована: 27.06.2026
Отключить рекламу

Предыдущая главаСледующая глава
20 комментариев из 197 (показать все)
Спасибо за продолжение ))

Биргит вспомнилось, что она знала про Равенсбрюк — из рассказов одного университетского профессора, чья жена там побывала. В Равенсбрюке — женском концлагере — принуждали женщин к труду во благо немецкой военной промышленности. Для этого лагерь расширили, сделали его филиалы по всей Германии. Польки, цыганки, русские, француженки и чешки производили оружие, боеприпасы, авиационные детали, электротехнику. Дети, рожденные в Равенсбрюке или прибывшие вместе с матерями, в основном умирали. Там часто рождались дети, много детей, может быть — полтысячи или больше. Профессор рассказывал, что его жена — в то время еще сама юная девушка — помогала принимать роды.

Сгоняли беременных женщин, многих наверняка насиловали - и потому рождалось так много детей, которые никому не были нужны, кроме своих матерей, которые, однако, сами были не в состоянии защитить своих детей. Более того, женщин переживших все эти ужасы, и после не оставляли в покое и подвергали всяческим унижениям и остракизму - ведь для своих соотечественников они были предательницами, работавшими на врага.
Слышала, что в некоторых лагерях, особенно на принудительных работах находились одновременно и мужчины, и женщины, полагалось изначально беременных женщин отправлять домой, чтобы они там рожали и после возвращались обратно к работам. Но после зверское руководство решило что нет, так дело не пойдет - иначе ж кто работать будет? - и беременных женщин стали отправлять на принудительные аборты. Стали добавлять всякую гадость в и без того скудную и малосъедобную пищу, проводить облучение, чтобы рабочие-заключенные потеряли способность иметь детей, а у женщин, опять же, спровоцировать выкидыш.

По жеребьевке Хайнц должен был играть на третий день. Перед первым туром — в то утро, когда ему полагалось прийти на единственную репетицию в зале Варшавской филармонии, и когда надо было выбрать инструмент, ему стало плохо. Первым побуждением Биргит было спросить: “Неужели ты не можешь взять себя в руки хотя бы в такой день?” — потому что она уже привыкла думать о его жалобах, как о слегка чрезмерных. Она много сочувствовала ему раньше, но в какой-то момент, наверное, просто уже устала. Однако, когда она посмотрела в остекленевшие глаза Хайнца, в его бледное лицо, то осознала: он не выдумывал себе проблем. Он лишь сказал, что волновался накануне, и что это, может быть, спровоцировало у него головную боль.
Ночами в их отеле было шумно, по коридорам шатались толпы народа — зрители конкурса, работники отеля, конкурсанты. Хайнц лежал поверх застеленной кровати уже одетый, в брюках и носках, на животе, вжимаясь головой в подушку, а руки спрятал под телом, после того как целый час стискивал побелевшими пальцами край одеяла.

У Хайнца очень сильная психосоматика, как будто паническая атака, причем оно и до травмы бывало. Но в то время подобное наверняка еще не лечили и в целом психиатрия была еще по большей части, увы, карательной...

В номере отеля — пока за стенами шумело выкрученное на полною мощность радио, пока в коридорах носились, судя по звукам, копытные существа, и кто-то вопил со стороны лифта — Хайнц открыл кран с горячей водой, восторженно произнес: “Смотри, можно тут мыться, сколько хочешь, и вода в бойлере не закончится, давай прямо сейчас поскорее начнем мыться!”

А у Хайнца в его городской квартире в Кирхентале горячей воды нет что ли?

В тот вечер Хайнц сидел на полу у стены, закутавшись в одеяло, и напевал себе под нос детские песенки. Когда Биргит села рядом с ним и поцеловала его в щеку, он выполз из одеяльного кокона, как змея, и закутался во второй раз уже вместе с Биргит...
— Ты пойми, — прошептал он, положив голову ей на плечо. — Я стараюсь, как умею, но это все же для меня чуть-чуть сложно. Я про людей, суету, давку, ощущение, что ты лабораторная мышь под лампой. Я же раньше таким не был? Все мог и все умел?... Нет. Я не хочу победить. Наоборот, не победить хочу — лучше вообще ничего не занять. Но хочу понравиться. Хочу, чтобы люди мою музыку любили. Чтобы слушали. Чтобы я с ними ею делился, говорил: посмотрите, как я ее люблю. Как я люблю жизнь. Вот это — моя история. Вот, вся она, я ее от вас не скрываю. Обнаженная. И я обнажен. А если ты обнажаешься, а над тобой все смеются, — он покачал головой, — плюют на твое тело, может быть, даже, на него мочатся… Прости, это я уже хватил. В общем, если так, то это на всю жизнь запоминаешь. И уже с собой не в ладу, уже стыдишься открыться, да и чувства твои растоптаны.

Вот в этом, как мне кажется, понимаю Хайнца. Когда провал недопустим, но и к победе не стремишься и где-то даже ее боишься, потому что это наверняка будет иметь последствия, с которыми может быть уже не захочется иметь дело, а придется. А хочется явить свой внутренний мир, который в случае Хайнца рождается из музыки и вместе с музыкой. Но это обнажает, делает уязвимым, и это очень рискованный момент - потому что да, могут унизить, растоптать, оплевать, сломать, кто-то и вовсе может решить, что во всем этом необходимо навести порядок.
Но вот это желание - если его испытывает Хайнц - мне кажется невыполнимым. Если говорить грубо, то все равно, что на елку попытаться залезть и задницу не ободрать.

Позже Шульмана позвали. Крикнули ему: “Миша, Миша!” — и Шульман встрепенулся, моментально изменился лицом, скинул с себя двадцать лет. Ему махала Татьяна Николаева — статная, чернобровая, с убранными назад волосами. Еще во время ее игры Биргит подумала: эта женщина походила на образ с картин русских мастеров. Столько в ней было достоинства, самобытности, благородства и вневременного спокойствия. Шульман побежал к ней, крепко обнял, и они расцеловались.
— Она не просто приглашена играть, — пояснил на английском стоящий поблизости конкурсант. — Она — вице-председатель комиссии. Советская пианистка.
— Да, — вполголоса произнес Хайнц, жмурящийся от яркого света. — Победительница баховского конкурса в Лейпциге. Знаю, помню. Ей Шостакович свои прелюдии и фуги посвятил. Величина. С огромным репертуаром. Но на западе ее особо-то и не знают. А жаль! И, подумать только, наш Шульман с ней — приятели. Хотя иногда мне кажется, что он знает вообще всех.

Последняя фраза Хайнца - в точку! Для людей уровня Шульмана-старшего мир необычайно тесен в том плане, что он лично знаком со многими талантливыми именитыми музыкантами. У ученых в этом отношении похоже.
Показать полностью
По дороге в отель, Шульман все улыбался себе под нос. Хайнц спросил его, каким образом тот оказался с Николаевой знаком.
— Она меня на девять лет младше. Мы познакомились, когда я заканчивал учиться. Она тогда поступила в школу при консерватории и играла уже будь здоров. Можно сказать, лучше, чем я, — он рассмеялся. — Поцелованная богом. Но, в первую очередь, труженица огромная. Музыка — это всегда труд. Мы с ней играли в Большом зале — одну и ту же программу по очереди, она — в один день, я — в другой. Ей тогда было тринадцать, а мне уже — двадцать два. А она лучше меня играла. И, представь, — какая встреча! Она — ты пойми, мальчик — ничего обо мне и не знала, — улыбка ушла с его лица. — Думала, я сгинул где-то в Европе. Или, может, вернулся в Союз и погиб на Колыме. Это в сталинском лагере, в смысле. Говорит мне: “Ты своего ученика сюда привез, Миша? Ну, смотри мне, чтобы играл хорошо!”. Да. Так что ты уж играй хорошо.
Шульман снова погрузился в мысли, похлопал Хайнца по плечу...
Через дверь можно было услышать, что он играл. Два этюда, две прелюдии, две мазурки, полонез ля-бемоль мажор, первую балладу... Шульман же все понимал. Задумчиво прислонившись к стене, слушал каждую ноту. Биргит показалось, что Хайнц играет слишком уж долго — словно его программа была длиннее обычно принятой.
— Почему он так долго играет? — спросила она Шульмана одними губами.
— Ну, он хотел это все играть. Настоял. Если для жюри это будет уже совсем невыносимо, оно его прервет.
Но музыка все звучала. И, наконец, стихла. Послышались аплодисменты, какие-то крики. Когда наступила тишина, Хайнц не вернулся. Сотрудник выглянул в зал, перекинулся с Шульманом, немного понимающим польский, парой слов.
— Николаева попросила его сыграть на бис, — передал Шульман Биргит. — Николаева и Сикорский. Председатель. Это, возможно, из-за зрителей. Из-за волнения в зале.
— Такое часто бывает?
— Не знаю. Наверное, случается.
На бис Хайнц сыграл полонез ля-бемоль мажор — “Героический”...

Как Хайнц-то разыгрался, что жюри попросило его сыграть на "бис"!

Возвратился спокойный, но покачиваясь. Сказал: “Я тут подумал. Рояль — это как машина. Вроде “боргварда”. Они тебе его подготавливают, а ты к нему садишься и его ведешь. Даже педали используешь. Все ждал, пока доиграю, чтобы эту шутку рассказать. Михе бы понравилось”.


Да, Михе такая шутка, наверное, бы понравилась. А еще наверняка - Ференцу %)

Хайнц играл вдохновенно, легко. Разница между его телесной бесстрастностью и выразительностью рук напомнила Биргит молодого Поллини... Хайнц же играл нежнее. Свежо, более юношески, чем со Штайнбахом. Слушая эту музыку, Биргит поняла: юношеской легкости Хайнц достиг потому, что играл как будто о прошлом. Своего рода реминисценция, эхо минувших лет: о том, как он был молод. Как был мальчиком. Как любил. Такую перспективу не показать, если эта юность уже не завершилась.


Потому что невозможно исследовать систему, посмотреть на ситуацию со стороны, находясь внутри нее. И потому что в творчестве особенно каждый человек неизбежно вносит что-то свое, свой опыт, свои переживания, свою новую оценку прожитого.

В последний день жюри обсуждало конкурсантов до глубокой ночи... Казимеж Сикорский... В четыре утра он вышел снова — и объявил победу Хайнца Грубе... На церемонии награждения Сикорский вручил ему его приз — медаль, диплом и сертификат на сорок тысяч злотых. Ему также дали приз Польского радио за лучшее исполнение мазурки... Поскольку публика тепло приветствовала Хайнца с самого начала, в зале, казалось, происходил всеобщий консенсус, а аплодисменты и крики выражали лишь поддержку... Поскольку публика тепло приветствовала Хайнца с самого начала, в зале, казалось, происходил всеобщий консенсус, а аплодисменты и крики выражали лишь поддержку.


Для Хайнца пришла выстраданная, заслуженная слава. Но не станет ли она для него началом медных труб?

Утром он ушел заниматься, а Биргит чувствовала себя утомленной, долго стояла под горячим душем... Когда она собиралась принять свою таблетку, что-то остановило ее. Ей показалось, что она может быть беременной, а в таком случае принимать гормоны дальше, наверное, нехорошо. Она не знала, почему это вдруг пришло к ней в голову — просто чувствовала себя так странно, так иначе, что с каждой минутой уверялась все больше: в ней что-то стало по-другому.


Хайнц и Биргит так много и активно занимались тем-самым, что оно просто не могло остаться без последствий...

В номере она взглянула на Хайнца, сидящего на краю кровати. Тот высекал огонек из зажигалки и медленно дул на него, как будто пытаясь загипнотизировать себя самого. Желтое пламя освещало его лицо, бросало на него теплые отблески.
— Душа, — сказал Хайнц, — это свеча бога. Это из притч Соломона. Все время, пока свеча горит, можно работать и чинить.
Биргит подумала в тот миг, что вот это лицо, освещенное пламенем — лицо отца ее ребенка...
— Работать и чинить, — сказала она. — Звучит хорошо. Мудро. Это ведь значит, что нельзя сдаваться?..
Она подула. Смотря, как он сидит, зажмурившись, и подставляет ей голову, она почувствовала к нему большую нежность...
Ей казалось раньше, что больше любить человека уже невозможно, но она была не права. И тут в ней оказались скрытые резервы.
Хотя она его и раньше любила — старым, новым, всяким — сейчас в ее отношении к нему появилась такая трепетность, что ей захотелось соединиться с ним на каком-то другом, трансцендентном уровне. Прижаться к нему лбом и исцелить его, поделиться с ним своей чистотой, силой. Хотя, может, у нее и не было этой силы, но казалось, что в тот момент — была.
Ей хотелось, чтобы он был здоровым, крепким, всегда смелым. Чтобы смелость эта проистекала из того, что он мог положиться на себя, не ожидать от своего мозга боли, каких-то дурацких трюков. Чтобы видел, как раньше, чтобы ноги держали его крепко, чтобы он был хозяином всему, что думал — не потому, что Биргит было так проще, а единственно потому, чтобы он был счастлив.
Ему стало лучше, и он уснул — сказав перед этим, что у нее ангельское прикосновение. На Биргит же после этого нахлынули такие слезы, что она какое-то время провела в ванной, чтобы ему не мешать. Почему она не могла ему сказать, почему она просто не могла ему сказать?
Биргит уже хотела подавить слезы и тихо вернуться в кровать, но поняла, что ей это надоело — вечно скрываться, сидеть одной, глотать комок в горле — как будто она даже не имела права на то, чтобы поплакать...
Но как так выходило, во всех подобных случаях она, по большому счету, всегда заботилась о себе сама? Неужели она была настолько сильной, чтобы это раз за разом выдерживать?


Какие мудрые мысли! Лучше и больше, чем Биргит, здесь не сказать. А уж прочувствовать... даже боязно об этом думать. Но что могу сказать... вот такое противоречие: даже когда женщине было предписано быть слабой и зависимой, она все равно была вынуждены быть сильной - потому что иначе не выжила, и после ей легко нашли бы замену. Женщина должна была заботиться, в первую очередь, о нуждах мужах, постоянно его поддерживать и вселять в него уверенность (ох уж это хрупкое мужское самолюбие!), тогда как свои собственные эмоциональные потребности приходилось постоянно задвигать, и даже просто выплакаться зачастую считалось непозволительной слабостью.
Биргит проживает то, что проживали многие женщины до нее, но немногие это осмысливали, как-то проговаривали свои чувства. Большинство же просто смирялись и молча терпели - потому что таков их крест, Божья воля, и женская доля, как известно, тяжела.
Показать полностью
Время до объявления результатов Хайнц занимал участием в шопеновских концертах в театре Парка культуры (это от него, как от конкурсанта, ожидалось)... Биргит тоже гуляла — но в одиночестве — потому что ей и вправду хотелось побыть одной, подумать о себе, о своей музыке и о ребенке. Хоть она пока и предпочитала о нем молчать — даже не из-за советов Шульмана — никто не запрещал ей о нем думать... В те дни она четко осознала, что есть мир Хайнца и мир ее собственный, и ей хотелось больше собственного мира, хоть ей и нравилось быть в мире Хайнца. Потом, свои ночи она полностью отдавала ему... его концерты, ночные ужасы, его скорби и ноты — все это было его миром. А ее миром был миг, когда она пела, когда могла вдохнуть свежий воздух, когда слушала тишину.


Вот это, мне кажется, тоже очень важное понимание и проживание для Биргит - осознать, что есть ее собственный мир, отдельный от мира Хайнца, и есть ее собственные чувства и переживания, которые не просто ее, но которые она имеет полное право прожить. А ведь большинство женщин именно что в муже и в детях растворяются, теряя себя, определяя себя пусть через близких, но все же посторонних людей. Сейчас Биргит проживает этот процесс сепарации с Хайнцем, который все быстрее восстанавливается и становится все более самостоятельным - вон, даже в конкурсе побеждает. А в будущем, спустя сколько-то лет ей точно так же предстоит отсепарировать от себя ребенка, что будет уже намного сложнее - ведь она этого ребенка в себе носила, рожала, кормила грудью, качала на руках.

Так что она оделась и пошла к Шульману. Надеясь, что у него в номере нет гостей или, того хуже, женщины. А если он спит, то она его разбудит, пусть это и неприемлемо с ее стороны. Пусть он терпит ее слезы, если считает, что их не сможет сейчас вытерпеть Хайнц. Но Шульман был один — и бодр, несмотря на поздний час...
— Входи, — пригласил он. — Все думал, придешь ты или нет. Вот, кстати, хотел спросить — что у тебя с учебой? Уже есть планы, куда пойдешь работать? Приглашения?
— Есть приглашения. Почему вы спрашиваете?
— Я просто к тому, чтобы ты дома не сидела. Мало ли, вдруг удумаешь. Тебе работать надо, петь.
— Петь и чинить, — задумчиво произнесла Биргит — и, самое странное, Шульман ее понял. Усмехнулся.
— Петь и чинить, да. Я даже скрывать не буду — этим я о Хайнце забочусь. Ему на пользу пойдет, что у вас будет творческий союз. Ну-ну, не криви лицо. Сама, что ли, от него пользы не получаешь? Сколько он раньше тебе аккомпанировал, по часу в день? Партии с тобой учил? Распевкам подыгрывал? А знаешь, дорогая моя, что так даже примадонны не занимаются?..
— Да по какому часу. Это было бы физически невозможно. Но, разумеется, играл, да.
— Вот видишь, — торжествующе откликнулся Шульман. — Он тебе отдавал, теперь ты ему отдаешь. И потом будешь отдавать. И он тебе.
Биргит даже не стала с ним спорить. Вспомнила, что пришла сюда поплакать, и решила уже, что пора начинать. Вернее, переставать сдерживаться... Так что она плакала, неловко устроившись в кресле... Шульман присел рядом на подлокотник, как-то неказисто похлопал по плечу. Протянул ей руку — тогда она безмолвно согласилась на его предложение, поплакала у него на груди... Шульман, проявляющий к ней такое бессердечие каждый раз, когда дело касалось ее чувств, иногда ее до глубины души изумлял... Стало ясно, что Биргит хотела плакать не только от грусти и неопределенности. Может быть, поначалу, но потом — уже вообще от всего. И от радости, и от любви


Вот, очень ценный разговор для Биргит, хотя Шульман даже не воспринимает ее как дочь. Да, в первую очередь Шульман заботится о благополучии Хайнца, но и как будто приоткрыл этим разговором дверцу к сепарации Биргит, показал ей на первую ступеньку: не сидеть дома, не замыкаться в заботах о муже, но продолжать петь, развивать свой талант, выступать - так и у Хайнца будет стимул к развитию, а не только к подработкам и лежанию на диване между.
Читала когда-то один рассказ... не могу сказать, насколько сюжет в нем реалистичный, но был там такой эпизод, где дочь встретилась с отцом, который однажды ушел из семьи, и спросила его, почему он это сделал, ведь они с матерью всегда о нем заботились. И ответ отца показался мне очень необычным: что вначале ему очень нравилось, что он был этаким домашним царьком в семье, потом стало восприниматься обыденностью, а после он и вовсе стал чувствовать себя в семье посторонним человеком, который только приносит зарплату - и на этом все. И тогда он не знал, как это исправить, и не особенно хотел, а потому ушел. И впоследствии, когда дочь уже вышла замуж и родила своего ребенка, отец предостерег ее от повторения сценария ее матери, который она начала подсознательно воспроизводить.
И второе... когда весь быт, вся жизнь крутится исключительно вокруг потребностей конкретного человека, заботы о нем, а потом вдруг в этом отпадает необходимость, то наступает пустота. Очень тяжело переживается смерть близкого человека - тут разверзается самая настоящая пропасть. Но даже когда человек не умирает, а выздоравливает, когда перестает нуждаться в постоянной помощи и заботе близких, это одновременно и облегчение, и опустошение, что-то сродни сепарации ребенка, потому что собственные мечты были давно задвинуты куда-то в чулан и уже забыты, потеряли актуальность.

Но вот что важно еще конкретно для Биргит:

Биргит же в это время грустила. Спросила, считает ли он, что ей придется отказаться от партии Дорабеллы — и еще, боже мой, заплатить из-за этого неустойку. И стоит ли ей уйти после Рождества в академический отпуск, если это то, что принято делать, и то, чего от нее ждут.
“Ты этого хочешь?”, — спросил Хайнц. А она раздраженно ответила: “Конечно, нет!”
“Ну тогда тебе и думать об этом нечего, — прошептал он, гладя ее щеку. — Ну что ты, какой отпуск. Я бы и сам ушел в отпуск, если бы это можно было сделать во второй раз. А Дорабелла будет в конце января — совсем уже скоро. Ведь нет такого правила, чтобы нельзя было петь, если носишь ребенка. Ведь верно? Если будешь крепка и в силах — наоборот, тебе обязательно будет спеть. Чтобы ты знала, что это можешь. Да?”


Вот вроде и Хайнц, и Шульман поддерживают Биргит, чтобы она продолжала профессионально заниматься пением. Но затем, когда она родит, позволят ли ей вернуться к певческой карьере вновь? Не Хайнц с Шульманом, а те люди, которые отбирают претендентов и утверждают роли, партии. Ведь в комментариях где-то выше отмечалось уже, что женщине с ребенком в то время было очень трудно устроиться на работу.
И, кстати, сколько лет еще Биргит остается учиться?

Хайнц все же собрался лететь зимой в Японию — всего на неделю — потому что сказал, что им будут нужны деньги... Хайнц все бегал где-то, общался с нотариусом, считал деньги. К началу декабря уже заверил завещание. Биргит относилась к этому более спокойно, чем он. Ей даже в глубине души это казалось глупостью...
Но однажды она наткнулась на дневник Хайнца — и не выдержала, открыла его и прочитала последние страницы.
“Есть хорошее выражение, — стояло там. — Living on borrowed time. Жизнь, взятая взаймы. Иногда мне кажется, что это выражение — про меня. Когда у меня болит голова. Доктор сказал мне, что так бывает. Последствия не отпускают тебя до конца. Никогда. Потом настигают. Но пока я хочу взять взаймы еще немного времени”.
После этого она стала обращать внимание, как именно он с ней разговаривал, когда куда-то уходил — даже в магазин за хлебом. Она думала, что его нежности с ней, когда они оставались наедине, не несли в себе никакого другого смысла, кроме приязни. Но теперь знала, что так он с ней пытается проститься. И надеялась, что каждое прощание — всегда, на долгие годы вперед — произойдет зря.


А вот это наблюдение уже становится тревожным... Хайнц считает, что то, что он выжил после такой тяжелой травмы и даже восстановился - это все взято взаймы, и смерть идет за ним по пятам, чтобы взыскать долг? И потому для Биргит то признание Хайнца, что он хотел бы умереть, слыша ее голос, как она поет, станет особенно значимым и ценным?

В Кирхентале все стало на свои места. Сначала, и там пронеслась журналистская буря, но вскоре стихла. Кроме того, Хайнц умел выглядеть так неприметно, что в нем даже не узнавали того музыканта с цветами в руках с фотографии... 7 декабря 1970 года, прибыв в коммунистическую Польшу, Вилли Брандт преклонил колени перед памятником жертвам восстания в Варшавском гетто. В тот же день он подписал Варшавский договор... И хотя зачастую писали: “Вилли Брандт начал наведение первых дипломатических мостов”, все же, нашлись газеты, которые уточнили, что первым дипломатическим мостом между ФРГ и Польшей осенью 1970-ого года стал первый немецкий победитель шопеновского конкурса в Варшаве Хайнц Грубе.


И пусть в Кирхентале журналистская буря быстро улеглась, но не аукнется ли впоследствии Хайнцу его громкая слава в Варшаве? Ему и Биргит, и их еще не рожденному пока ребенку?
Показать полностью
Isur
Часть 6, глава 23:
Эта глава - ещё одна кульминация. Выигранный конкурс и будущий ребёнок как воплощение любви. Написано удивительно, пронзительно и мудро, глубоко и достоверно. Череда проникновенных сцен, зримых, настоящих. Осознавшая свою беременность Биргит, угадавший её Хайнц, беззвучно рыдающий под концерт Шопена Шульман. А ещё атмосфера Шопеновского конкурса - плотная, реалистичная, с привкусом Холодной войны и почему-то Вавилонского столпотворения, смешение языков и образов жизни, воспоминаний и чаяний, прошлого и будущего. Это так хорошо, что даже как-то сложно слова подобрать для отзыва. Просто спасибо.

Воистину, краткость - сестра таланта! Вы всего в нескольких строках передали основной посыл и впечатления от главы. Лучше и не сказать!

Анонимный автор
можно сказать, что вся эта история далась мне очень нелегко, хоть и не в неприятном смысле. Но это был тяжелый труд, в том числе труд поиска информации, к примеру, для главы про конкурс… Так что, фигурально говоря, пока персонажи трудились, автор так же трудился

О, матчасть и поиск литературы! Без этого невозможно создать качественную письменную работу - если, конечно, не создавать сюжет про какой-нибудь фантастический мир. Работа большая, трудо- и времяемкая, остающаяся обычно за кадром, но именно ее результаты, органично вплетенные в повествование, превращают художественный вымысел, идею в настоящее Произведение искусства.

До написания этой истории я точно не владела никакой мудростью, но, пока писала, как будто и правда что-то изменилось. И в целом эта работа оказала на меня огромное эмоциональное влияние, в первую очередь из-за события, которое произойдет в еще не выложенных главах. А потом уже - вообще из-за всего.

А вот от этого даже страшновато становится...
Показать полностью
Анонимный автор
Isur
Огромное спасибо, мне ваши слова очень ценны.
Тут уже, когда остались только главы эпилога, наверное, можно сказать, что вся эта история далась мне очень нелегко, хоть и не в неприятном смысле. Но это был тяжелый труд, в том числе труд поиска информации, к примеру, для главы про конкурс… Так что, фигурально говоря, пока персонажи трудились, автор так же трудился :Ь
Ваш основательный подход к матчасти - заметен и внушает уважение.
Ну и про все остальное - про мудрость, про глубину… До написания этой истории я точно не владела никакой мудростью, но, пока писала, как будто и правда что-то изменилось. И в целом эта работа оказала на меня огромное эмоциональное влияние, в первую очередь из-за события, которое произойдет в еще не выложенных главах. А потом уже - вообще из-за всего.
Что ж, так бывает. Ваша душа трудилась, когда вы писали, это очевидно. Мне самой случалось чему-то учиться у своих героев, вместе с ними расти над собой.
А вот насчёт события в ещё не выложенных главах вы меня насторожили. Надеюсь, больше никакой трагедии не произойдёт. Очень не люблю "фатального исхода".
PPh3
Isur

Воистину, краткость - сестра таланта! Вы всего в нескольких строках передали основной посыл и впечатления от главы. Лучше и не сказать!
Спасибо, засмущали вы меня)).
Показать полностью
Анонимный автор
Isur
А вот насчёт события в ещё не выложенных главах вы меня насторожили. Надеюсь, больше никакой трагедии не произойдёт. Очень не люблю "фатального исхода".


Нет, никакого фатального исхода! Просто все пойдет своим чередом. Я и сама не ожидала, что это меня так затронет, когда писала.


PPh3


Спасибо за отзыв!
По старому отзыву:
Да, притирка в литературе часто не показываются, а я все-таки хотела показать, потому что люблю определенную степень реализма) Без излишеств, конечно, но это мое такое авторское кредо - если я в целом начинаю высокую детализацию жизней персонажей, кажется странным вычеркнуть какую-то часть вообще. Наоборот, хочется подчеркнуть эту часть жизни персонажей - что это не только музыканты, не только во всем идеальные, продуманные люди, нет, это вчерашние подростки, столкнувшиеся с трагедией, которые и так себя в 90 процентов случаев ведут зрело, излишне зрело, и хочется позволить им быть не только такими, но и местами дурачками, лоботрясами, или, как бы сейчас сказали, кринжами))) Ну и хочется верить, что теперь, когда все, кроме глав эпилога уже выложена, вообще все их поведение имеет больше смысла, т.к. там много перекрестных ссылок между собой. К примеру - Хайнц всегда испытывал определенный страх, что его бросят (ну, неудивительно, если учесть ситуацию с родителями), отсюда - его стремление создать собственное защищенное гнездышко (“дрозды отличались агрессивным брачным поведением” :Ь). В начале он, выпив, начинает допытывать Биргит, а любит ли она его просто так или только за то, что он пианист (сцена с т.з. Биргит, где она приходит домой а он пьяный, и сцена с т.з Хайнца, которую он вспоминает после травмы, слушая с Шульманом свой “концерт”). Но в остальном он тогда держал все при себе и сам, может, не понимал о себе таких деталей - как оно обычно и бывает. А после травмы он уже не может отмахнуться от всего этого, приходится разбирать вообще все свои мысли. Потому он в какой-то момент и начинает тестировать границы исключительно кринжовыми способами, а потом такой: так, ладно, кринжом уже никого не испугаю, так что буду вести себя нормально.
И так, в целом, можно каждую реплику героев отследить.


или в стереотипное выяснение отношений у молодых супругов - с бурными ссорами, искрами и последующим примирением в постели, будто так и надо


Ой, надеюсь, это не шпилька в мою сторону :Ь


А если таким образом вкачивается только негатив?


Тут индивидуально смотреть надо. Может, и правда искать другого педагога, может, действительно, и ученик должен в себе что-то поменять. Или привыкнуть. Бывает, два ученика одного педагога воспринимают его совершенно по-разному. Один вообще не может с ним заниматься и только плачет, а второму вообще все равно на какие-то комментарии и все устраивает. С магией сравнение хорошее, кстати, там тоже эмоции играют большую роль.


Так во время ВМВ, как я поняла, конкурс Шопена не проводили по политическим причинам. Ну, и потому что не до музыкальных конкурсов в принципе было.


А вот такой формат... не конкурса, а чего-то вроде музыкального симпозиума или показательных выступлений, где от каждой страны участницы присылали бы, например, лучшего пианиста... думаете, такой формат был бы менее эффективен? И у музыкантов было бы меньше мотивации играть лучше? [/q]


Ну так я к тому, что, если бы изначально не очень формат был, то после войны подумали бы: да не больно-то нам и нравилось, давайте что-то другое выдумаем. А им, видимо, нравилось, раз восстановили старый формат.


Так то, что вы описываете, конкурс шопена и есть. Музыкальный симпозиум! К которому добавляется то, что еще и выбирают лучших и дают им деньги)) И не только. Дают возможность выступать, старт в профессиональную жизнь, возможность записываться с известными звукозаписывающими компаниями. Это как олимпиада, но в музыке, своего рода хэппенинг, когда весь город на протяжении месяца настроен только на одно мероприятие, люди приезжают в Варшаву слушать концерты, покупают билеты, мерч :ЬЬ Посещают лекции, выставки, и прочее прочее.


Судя по диалогам между Ференцем и Хайнцем, а также между Ференцем и Богусом, и классические произведения XVII - XVIII вв. было принято исполнять очень долгое время в романтической манере XIX в., а к аутентичному исполнению вернулись уже во второй трети, если не четверти XX в. И в целом интерес к старинной музыке и аутентичному исполнению


Вот это вы написали под моим комментарием про конкурс Шопена и я снова не очень понимаю взаимосвязь. Начнем с того, что Шопен - романтик… Хотя вы, может, и не это имели в виду. Вопросы аутентичного исполнительства к нему не имеют никакого отношения. Про “открыть композитора заново” - можно, наверное, так сказать, но это больше про композиторов эпохи барокко и т.д. - Вивальди, Бах. А Шопен, можно сказать, почти наш современник)) И вот благодаря конкурсу и удалось установить определенную традицию его исполнения, популяризировать - чтобы не просто везде только его вальсы бренчали и считали, что он подходит для кабаре, но не для филармонии.
Показать полностью
Анонимный автор
PPh3
Но после зверское руководство решило что нет, так дело не пойдет - иначе ж кто работать будет? - и беременных женщин стали отправлять на принудительные аборты.


Ну мы все прекрасно знаем, что там происходило, и вы далеко не все еще описали. И я тоже далеко не все. Но мне тяжело об этом писать, поэтому я не углублялась. Потому, можно сказать, и Биргит в мыслях не углублялась - потому что, очевидно, вряд ли она бы могла на разные лады это обдумывать в том состоянии, в котором была)0.


У Хайнца очень сильная психосоматика, как будто паническая атака, причем оно и до травмы бывало.


Ну вообще задумано, что у него просто приступы головных болей (мигреней?) как последствие травмы.


А у Хайнца в его городской квартире в Кирхентале горячей воды нет что ли?


У него бойлер! Там даже было, что он для Биргит новый бойлер купил… :ь А вообще да, в старых немецких квартирах ни горячей воды, ни отопления.


Но вот это желание - если его испытывает Хайнц - мне кажется невыполнимым. Если говорить грубо, то все равно, что на елку попытаться залезть и задницу не ободрать.


Ну вот да, обнажаться все равно придется. Принять риск.


Как Хайнц-то разыгрался, что жюри попросило его сыграть на "бис"!


Ну он не разыгрался, он просто по авторской задумке прекрасный пианист, ахах. Может, это не очевидно, потому что он сам о себе так не думает, но, как бы, события говорят сами за себя. Да и отношение Шульмана к нему тоже - к примеру, тот момент, где он просит Биргит зарегистрироваться у врача под другим именем. Почему? Ну…


Да, Михе такая шутка, наверное, бы понравилась. А еще наверняка - Ференцу %)


Ференцу бы про члены, думаю, понравилось) А вот шутка про машины это что-то именно из серии шуток Михи :ь
Потому что невозможно исследовать систему, посмотреть на ситуацию со стороны, находясь внутри нее.
Вот кстати!


Хайнц и Биргит так много и активно занимались тем-самым, что оно просто не могло остаться без последствий...


Так они предохранялись.


вот такое противоречие: даже когда женщине было предписано быть слабой и зависимой, она все равно была вынуждены быть сильной - потому что иначе не выжила, и после ей легко нашли бы замену.


Меня вообще саму немного бесило то, что Биргит постоянно вынуждена быть такой понимающее и заниматься эмоциональным обслуживанием вообще всех и вся) Но, ладно, Хайнц хотя бы заслуживает этого эмоционального обслуживания, потому что сам хороший персонаж…


очень ценный разговор для Биргит, хотя Шульман даже не воспринимает ее как дочь. Да, в первую очередь Шульман заботится о благополучии Хайнца, но и как будто приоткрыл этим разговором дверцу к сепарации Биргит, показал ей на первую ступеньку:


Вы мудро сказали! Мне вообще интересна динамика отношений Шульмана и Биргит, потому что она не родительско-детская и не дружеская, а вообще какая-то другая. Не знаю))


Не Хайнц с Шульманом, а те люди, которые отбирают претендентов и утверждают роли, партии.


Все же, не забывайте, что певица тут - особая профессия. Тут the man’s world вынужден делать исключения, потому что, если отбрасывать всех певиц с детьми, мужчинам пришлось бы самим весело и бодро исполнять женские оперные партии хд (как раньше, между прочим, в эпоху барокко и до, и было! Вот там Теодор упоминает - нимф пели сопранисты)
Показать полностью
Анонимный автор
Да, притирка в литературе часто не показываются, а я все-таки хотела показать, потому что люблю определенную степень реализма) Без излишеств, конечно, но это мое такое авторское кредо - если я в целом начинаю высокую детализацию жизней персонажей, кажется странным вычеркнуть какую-то часть вообще. Наоборот, хочется подчеркнуть эту часть жизни персонажей - что это не только музыканты, не только во всем идеальные, продуманные люди, нет, это вчерашние подростки, столкнувшиеся с трагедией... и хочется позволить им быть не только такими, но и местами дурачками, лоботрясами, или, как бы сейчас сказали, кринжами

Вот... а в литературе, особенно классической, подобные вещи обычно остаются за кадром, потому что персонажи должны быть идеальными или стать таковыми в процессе. Ну, там всякие Татьяны Ларины, Джейн Эйр и т.д.

Ну и хочется верить, что теперь, когда все, кроме глав эпилога уже выложена, вообще все их поведение имеет больше смысла, т.к. там много перекрестных ссылок между собой. К примеру - Хайнц всегда испытывал определенный страх, что его бросят (ну, неудивительно, если учесть ситуацию с родителями), отсюда - его стремление создать собственное защищенное гнездышко... Но в остальном он тогда держал все при себе и сам, может, не понимал о себе таких деталей - как оно обычно и бывает.

Я, конечно, невнимательная, но вот не помню почему-то у прежнего Хайнца таких страхов. Он воспринимался как намного более закрытый и оттого более идеальный что ли персонаж.

“дрозды отличались агрессивным брачным поведением” :Ь

А вот насчет дроздов, почему-то вспоминается, что Хайнца где-то сравнивали с дроздом. Или нет?

А после травмы он уже не может отмахнуться от всего этого, приходится разбирать вообще все свои мысли.

Потому что из-за травмы какие-то нейронные связи вообще разрушились, какие-то пересобрались неправильно или, как минимум не так, как раньше? И из-за этого былой самоконтроль полетел, и наружу полезло подсознание и все прежние, вытесненные страхи? И на первом месте было размытое воспоминание о мучителе Теодоре, которое трансформировалось в злобного лесного духа из детских страшилок?

Потому он в какой-то момент и начинает тестировать границы исключительно кринжовыми способами, а потом такой: так, ладно, кринжом уже никого не испугаю, так что буду вести себя нормально.

Вот, как ни странно, на эмоциональном уровне, мне кажется, я здесь Хайнца понимаю, хотя у меня таких травм не было.

Тут индивидуально смотреть надо. Может, и правда искать другого педагога, может, действительно, и ученик должен в себе что-то поменять. Или привыкнуть. Бывает, два ученика одного педагога воспринимают его совершенно по-разному. Один вообще не может с ним заниматься и только плачет, а второму вообще все равно на какие-то комментарии и все устраивает. С магией сравнение хорошее, кстати, там тоже эмоции играют большую роль.

Скажем, на примере детско-родительских отношений доводилось слышать и косвенно наблюдать такое, что в каких-то семьях норма, когда с детьми разговаривают всегда грубо, окриками, на повышенных тонах: "Куда пошла?!", "Дверь закрой!" и т.д. Т.е. таким детям может требоваться более сильное воздействие, чтобы достучаться до них. Другой вопрос, что не только у одного учителя могут быть совершенно разные по характеру и психике ученики, но и в одной семье могут родиться совершенно разные дети (вот так прихотливо перетасовались гены). Но и в этом случае родители всех метут под одну гребенку - вот как раз воспитание как подгонка принятые в обществе под стереотипы. Т.е. если мальчик вдруг оказался, к примеру, эмоционально восприимчивым от природы, то на него будут орать еще больше, сравнивать с "девчонкой", чтобы выбить дурь.

Так то, что вы описываете, конкурс шопена и есть. Музыкальный симпозиум! К которому добавляется то, что еще и выбирают лучших и дают им деньги)) И не только. Дают возможность выступать, старт в профессиональную жизнь, возможность записываться с известными звукозаписывающими компаниями. Это как олимпиада, но в музыке

На олимпиадах деньги не дают (разве что талоны на бесплатное питание в столовой) - ну, или я просто до таких уровней не добиралась (но на тех уровнях бонус - это льготы при поступлении в лучшие университеты страны). А вот денежные призы, полезные знакомства и старт в профессиональную жизнь, конкурс на всякие стипендии и т.д. - это уже для студентов и аспирантов конференции и стажировки. А Хайнц как раз еще студент.

своего рода хэппенинг, когда весь город на протяжении месяца настроен только на одно мероприятие, люди приезжают в Варшаву слушать концерты, покупают билеты, мерч :ЬЬ Посещают лекции, выставки, и прочее прочее.

А вот такой ажиотаж мне уже намного сложнее представить как не что-то абстрактное, происходящее где-то с кем-кто. Возможно, потому, что концерты, походы в театр и т.д. для меня были всегда добровольно-принудительными мероприятиями.

Вот это вы написали под моим комментарием про конкурс Шопена и я снова не очень понимаю взаимосвязь. Начнем с того, что Шопен - романтик… Хотя вы, может, и не это имели в виду. Вопросы аутентичного исполнительства к нему не имеют никакого отношения. Про “открыть композитора заново” - можно, наверное, так сказать, но это больше про композиторов эпохи барокко и т.д. - Вивальди, Бах. А Шопен, можно сказать, почти наш современник)) И вот благодаря конкурсу и удалось установить определенную традицию его исполнения, популяризировать - чтобы не просто везде только его вальсы бренчали и считали, что он подходит для кабаре, но не для филармонии.

Скорее, я имела в виду то, что творчество Шопена переосмыслили и стали относиться к нему более серьезно уже именно в XX в., как бы переоткрыли и начали интерпретировать иначе. Потому и сравнение с композиторами эпохи барокко, которые долгое время были вообще забытыми. Ну, или потому, что раньше я относительно часто слушала на ютубе исполнения старинной или псевдостаринной музыки, а интерес к таковой, как я поняла, возник ближе к концу XX в.
Показать полностью
Ну мы все прекрасно знаем, что там происходило, и вы далеко не все еще описали. И я тоже далеко не все. Но мне тяжело об этом писать, поэтому я не углублялась. Потому, можно сказать, и Биргит в мыслях не углублялась

Потому что если в это углубляться, то можно или в депрессию с самобичеванием впасть, или в стратосферу улететь.

Ну вообще задумано, что у него просто приступы головных болей (мигреней?) как последствие травмы.

А то, что Ханца тошнило и т.п.? У него же в юности вроде был случай, когда его накрыло перед выступлением.

У него бойлер! Там даже было, что он для Биргит новый бойлер купил… :ь А вообще да, в старых немецких квартирах ни горячей воды, ни отопления.

О_о
И горячую воду с отоплением потом не проводили отдельно? Притом, что Хайнц, как и его отец, к среднему классу вроде как принадлежал, т.е. нищим определенно не был.
И, кстати, не по этой ли причине Биргит не стирала вещи сама, а относила в прачечную?

Ну он не разыгрался, он просто по авторской задумке прекрасный пианист, ахах. Может, это не очевидно, потому что он сам о себе так не думает, но, как бы, события говорят сами за себя

А прекрасный пианист не может словить кураж во время исполнения?

Да и отношение Шульмана к нему тоже - к примеру, тот момент, где он просит Биргит зарегистрироваться у врача под другим именем. Почему? Ну…

Потому что Шульман предвидел ажиотаж вокруг Хайнца, и если бы Биргит записалась у врача под фамилией мужа, журналисты быстро бы про это пронюхали? (доводилось слышать, что с сохранением врачебной тайны тогда было так себе, и врачица-гинеколог могла, например, растрепать о какой-нибудь пациентке подруге, та - соседке, а та, по секрету - табуретке)
А от самого момента, где Хайнц вот так просто и беззастенчиво показал шрам, повеяло вайбами ГП почему-то? Хотя в каноне Гарри показывал свой шрам только Рону (со стороны которого, впрочем, тоже было сильное любопытство), тогда как Хайнц, этот новый Хайнц, как мне показалось, стал склонен к эпатажу, которого старый Хайнц никогда себе не позволял.

Так они предохранялись

Так все равно какая-то очень маленькая вероятность остается - и она может выстрелить, если очень много заниматься тем-самым. Вообще этот момент напомнил недавно просмотренный ролик по "Симс 4", где супружеская пара сплавила дочь к дедушке с бабушкой, а сами активно вухукались во всех доступных до этого местах - ну, и довукухались. В общем, был "подарок" главной героине на ДР...

Мне вообще интересна динамика отношений Шульмана и Биргит, потому что она не родительско-детская и не дружеская, а вообще какая-то другая. Не знаю

Хм... если бы Биргит была ученицей Шульмана, наверное, их отношениям можно было бы подобрать более точное определение?

Все же, не забывайте, что певица тут - особая профессия. Тут the man’s world вынужден делать исключения, потому что, если отбрасывать всех певиц с детьми, мужчинам пришлось бы самим весело и бодро исполнять женские оперные партии хд

Потому что незамужних бездетных певиц на все партии бы не хватило? А если бы Биргит занималась не классическим пением, а инструментальной музыкой - например, была бы пианисткой, как Хайнц, или скрипачкой, ее бы "попросили" на выход? Притом, что, насколько я представляю, из-за "штрафа на материнство" намного меньше женщин в принципе участвуют в конкурсах и, тем более, становятся известными исполнительницами.
Показать полностью
И снова спасибо за продолжение!

Четыре раза Хайнц сходил на “Так поступают все женщины” во Франкфуртскую оперу. Четыре раза прятался в ложе и с болезненным напряжением наблюдал за Биргит в образе Дорабеллы. Все те арии и речитативы, что она пела, он аккомпанировал ей во время ее занятий в последние два месяца примерно сотню раз, и все же его раз за разом поражало, как она пела.
“Вот это — моя жена, — подумал он. — Она могла бы быть где угодно, и все же — она со мной”. Подумал он это с меланхолией — потому что так оно, наверное, бывает, что когда какого-то чувства становится слишком много, оно сопровождается меланхолией. А это его чувство он даже не мог назвать — может, это был восторг, может — неимоверная гордость, может — восхищение ею, как артисткой. Метафорические очки обычного зрителя, которые он надел, как если бы ее совсем не знал.

И здесь очень радует, извиняюсь за тавталогию, что Хайнц радуется за свою жену и гордится ею, а не ревнует. Может, я ошибаюсь, но для меня ревность - это не про любовь вовсе, а про чувство собственности и неуверенность в себе.

По Биргит — в ее умело подогнанном платье — совершенно нельзя было сказать, что она беременна. Но даже и без него по ней это было со стороны мало заметно. А вот ее состояние — и мысли — очень отличались ото дня ко дню. Бывало, она чувствовала себя хорошо, была расслаблена и весела. Бывало, у нее что-то болело, кололо, давило, она плакала — как она говорила, от страха — залезала в коробку или в шкаф. Причем эту коробку — достаточно большую, чтобы можно было туда поместиться — она заставила Хайнца найти и принести домой.

У... Биргит - в душе кошка?

Хотя ей часто бывало плохо, за время беременности она ни одной таблетки так и не приняла. Новости последних лет, связанные с “Талидомидом” и недавно закончившиеся судебные процессы над “Хеми Грюненталь” ввергли ее в такой ужас, что она шарахалась от любых предложений врача.

Видела ролик про эту гадость. И сколько детей угробили ради наживы!

Шли месяцы. Биргит все больше приходила в беспокойство, рассказывала Хайнцу ужасы о больницах — о том, как женщин накачивают препаратами, как убивают маловесных младенцев, как вытягивают их щипцами, ломают им головы и травмируют матерей. Хайнц не знал, правда это или нет, но это было и неважно. Он сам от этих мыслей стал плохо спать. Сопровождая Биргит на приемы врача в больницу, все всматривался в его лицо и во все остальные лица, надеясь понять, сможет ли им довериться, сможет ли им доверить здоровье своей жены и ребенка...
Он подписал контракт с “Немецким граммофоном” и стал у них записываться — те, в первую очередь, хотели его Шопена. Тогда же доктор, ведущий Биргит в больнице, сложил два и два и принялся рассказывать Хайнцу, что очень любит Шопена — и болтал об этом почти весь прием. “Знаете, я и сам умею играть его вальсы, — говорил он. — Обожаю вернуться со смены и что-нибудь красивое наиграть. Это расслабляет, вы понимаете. Особенно после всех этих влагалищ…”

Какой грубый доктор! И это Хайнц только по касатльной столкнулся с карательной гинекологией, с самой вершиной айсберга. С Биргит, такое впечатление, этот доктор позволял бы себе те еще скарбезности ((

Он пару раз играл концерты в Германии — после того, как вернулся из Токио. Та неделя, что он провел вдали от Биргит, на нем плохо отразилась. Если он не играл в те дни, то беспрестанно думал о ней, о ее глазах, волосах, о том, как растет внутри нее новая жизнь. Ему показалось, что он чахнет без Биргит, как лишенный света цветок. Вернувшись, он ощущал себя так, будто отсутствовал год.
А она словно совсем по нему не скучала. Сказала, что гуляла с Кларой, пела, ходила на ярмарку, в кино, на концерт. Но вечером прижалась к нему, заставила его несколько часов лежать рядом с ней в одной позе, и попросила: “Пожалуйста, пока больше не уезжай”.

Какая тесная между Хайнем и Биргит связь! Думаю, если бы Клара не тормошила Биргит, не выводила бы ее не концерты и прогулки (и ведь тогда на воды именно Клара надоумила поехать Биргит), то Биргит чахла бы точно так же. А, может быть, и нет - ведь она ждала ребенка.

От Хайнца ожидалось — вообще всеми — что он тут же, пользуясь победой на конкурсе, начнет строить международную карьеру. Ездить, играть с известными дирижерами, учить новый репертуар и снова играть.
Уже в этот момент ему было предельно ясно — он этого не хотел. Не хотел превращать себя в массовую продукцию, давать по десять концертов в месяц, становиться своего рода шоуменом, ловящим за хвост свой громкий успех. Это было вроде выигрыша в казино — победив однажды, будешь искать этого снова, повышать ставки, все больше бояться упасть на самое дно. Надо будет себя продавать, мириться с известностью, с тем, что твою жену останавливают на улице с вопросами, а за твоими детьми наблюдают, когда они выходят из школы. Известность — это в первую очередь бремя.
— Скромность, — сказал ему как-то Шульман, — в условиях сегодняшнего мира — не обязательно преимущество. Даже больше, когда от всех ждут, что они о себе заявят — это абсолютно не преимущество. Но это добродетель, достойная гордости — особенно в таком мире. В целом, если ты хочешь состояться — лучше себя не растрачивать.

Ух... а ведь в одном из снов Хайнц вроде видел себя такого - который погнался за популярностью, славой и деньгами, но в итоге отказался от музыки, от себя самого, предал себя. И теперь, не во сне, а уже в реальности он снова принял решение - не предавать себя.

Наконец, этот день настал. Вернее, вечер. Хайнц съездил за акушеркой, отвез ее и Биргит в больницу... А когда услышал, что Биргит начала кричать его имя — и этот крик, пронзительный, почти звериный — ввинтился ему в мозг, — он принялся биться в эту дверь, уже сам не понимая, что делает. Но ему было ясно одно — если Биргит его зовет, то он должен быть с ней...
Хайнц понимал, что то, что он увидел, не видели — и не хотели видеть — большинство мужчин. Хотя раньше — еще десять лет назад — когда домашние роды считались в порядке вещей, такое, наверное, было более нормальным. Видел ли его отец, как родился сам Хайнц? Может, и да. Теперь же — эта область жизни отделилась, не предназначалась больше для мужского пола. Хайнц думал об этом и не мог понять: как можно отправлять своих женщин на подобное и при этом не желать, не пытаться это увидеть? Как можно было в такой момент оставить женщину совсем одну?
Хотя, он осознал позже, многие женщины сами не хотели, чтобы с ними были в такой момент их мужчины. Снова условности мира — так проникшие в каждого, что даже смешались со вдыхаемым воздухом. Мужчинам — мужское, женщинам — женское. И в целом, наверное, некоторых мужей было так тяжело выносить, что отдохнуть от них представлялось возможным лишь в родильном зале или на том свете.

А мне вспомнился на контрасте эпизод из "Войны и мира", где рожала "маленькая княгиня", первая жена Андрея Болконского (только из одного из фанфиков я узнала, что ее все-таки звали Лиза), и как там прямо говорилось о существовавшем тогда поверье, что чем меньше людей знает о страданиях родильницы, тем якобы благополучнее пройдут роды, и уж тем более в это никак не вмешивались мужчины - за исключением доктора. И вот удивляет, что Хайнц об этой стороне жизни даже по художественной литературе не знал - в том плане, что даже при домашних родах мужу оставалось только ждать снаружи - и это в лучшем случае. А можно пойти опиваться вином, в карты играть и т.п. Вообще, бытовали еще такие поверья и эпитеты, что, с одной стороны, роды - это чисто женское таинство, в котором открывается дорога в загробный мир, а с другой - что роды это битва, которую женщина вынуждена вести в одиночестве.
Показать полностью
Следующие полгода Хайнц проносил дочь на груди — та спала мертвым сном, пока он занимался на фортепиано. Наверное, он выработал у нее условный рефлекс — потому что, когда он переставал играть, она просыпалась, кряхтела, сокращаясь, как червь, под плотно удерживающим ее шарфом, и искала поверх рубашки Хайнца сосок...
Сама Биргит часто лежала с дочерью в их двуспальной постели, рассматривала ее маленькое лицо, но все время боялась, что уснет и случайно ее придавит. Так что Хайнц, чтобы ее успокоить, пробовал разное — бодрствуя, присматривал за ними, подставлял детскую кроватку вплотную к кровати, даже нашел еще одну подходящую коробку — для Мии.
Однажды он переложил дочь в кроватку и уснул рядом с Биргит — истощенным, тяжелым сном без сновидений, который приходит, когда усталость уже где-то в костном мозге, и забвение накрывает внезапно, как наброшенная сверху белая пелена.
Он проснулся под вечер — от тихого мелодичного лепетания своей дочери и от того, как она пыталась перевернуться с ним рядом. Она ударила его ручкой прямо по лицу — Хайнц немного сморщился, потому что все ее случайные удары были более ощутимы, чем могло показаться на первый взгляд...
Тут он окончательно проснулся и увидел Биргит, которая, опершись на локоть, с улыбкой за ним наблюдала.
— Знаешь, Хайнц, — произнесла она. — Со мной, бывает, происходит что-то странное. Мне тут даже недавно казалось, что ты меня раздражаешь и что тебе вообще опасно доверять. А теперь думаю — ерунда какая, что это на меня нашло. Когда ты вот так лежишь со мной рядом, я думаю, что только тебе доверять и могу. Что именно с тобой я и должна быть — я и мой ребенок. Ну то есть, наш ребенок. И что ты вообще прекрасный муж и отец.

Какой Хайнц любящий, чуткий и вовлеченный муж и отец! Биргит невероятно повезло с таким мужем, а маленькой Мие - с отцом!
А вот Миха...

Миха Шульман все не мог понять, почему Хайнц так волнуется.
— Да что ты так носишься со всем этим? — спросил он. — Мы же как-то родились, и все вокруг тоже — рождаются. Вообще, думаю, если женюсь, то пусть у меня будет много детей. Ну, штук семь.
— И что, Миха, справишься ты с ними, не будет тебя беспокоить то, что им всем надо давать заботу, уход, утешать их, когда они плачут?
Тот посмотрел на Хайнца с улыбкой и легким недоумением.
— Так я же на гастролях буду в это время.

Это он в шутку или всерьез? Потому что если всерьез, то такому, как Миха, как мне кажется, лучше вообще не становится отцом.

Биргит назвала ее Мией — почему-то ей понравилось это имя — а Хайнц не был против. Всегда находились люди, готовые с ней посидеть — вообще, взрослые скорее боролись между собой за ее внимание. Приезжал герр Хольбайн — Хайнца он все еще плохо переносил, хоть и общался вежливо, но внучке был рад. После они съездили в Мардерграбен — чтобы фрау Хольбайн, которая на тот момент уже почти не ходила, тоже могла с ней познакомиться.

Вот не знаю, разница менталитетов это или что, я думала об этом еще раньше. У нас бы Биргит просто давно бы уже заклевала: вначале за то, что вещи мужа не стирает сама, а таскает в прачечную, что своих стариков не навещает каждые выходные. А после того, как фрау Хольбайн почти перестала ходить, как считается, Биргит и вовсе должна была все бросить и переехать к Хольбайнам, чтобы ухаживать за приемной матерью, сколько потребуется.

И всегда хватало тех, кто давал им советы по воспитанию. Не реагировать на плач ребенка, не целовать, кормить по режиму, держать в отдельной комнате и с младенчества приучать к правилам.
— Можно его еще сразу в тюрьму посадить, — зло прокомментировала это Биргит, которая тогда на всех только злилась. — Сразу из утробы — в тюрьму. Узник за решеткой детской кроватки — красота. Пусть учится правилам. Пусть я проклята буду, Хайнц, если позволю хоть на минуту так со своими детьми обращаться. А если вздумаешь такое практиковать — лучше ко мне с дочерью даже близко не подходи.
Она в таком тоне никогда до этого не говорила. Это даже вызвало у Хайнца восхищение — то, что она злилась в этом вопросе даже на него, хотя он подобного не поддерживал — и она это знала.
А еще ей советовали — кто намеками, а кто прямо — не увлекаться грудным вскармливанием, перейти на смесь — так будет лучше и для дочери, чтобы она не слишком сильно привыкала к рукам. Некоторые даже считали, что единственная причина, почему Биргит еще этого не сделала — потому что ее муж экономит на ней и ребенке, заставляет ее сидеть дома вместо того, чтобы позволить ей чаще бывать в университете. Хотя эти же люди считали, что, закончив университет, для женщины все равно лучше всего вернуться домой.

У... вот да, хороший ребенок - удобный ребенок, о чем, впрочем, Хайнцу его мать намекнула в разговоре по телефону. К режиму приучать, к рукам не приучать - как же все это знакома, даже в 1980-1990х такие подходы к воспитанию были еще в порядке вещей. Причем сами же родители были уверены, что режим в первую очередь полезен для ребенка, а не создан для удобства родителей и чтобы подогнать жизнь ребенка к требованиям индустриального общества.
А еще доводилось слышать, что такой подход, который вызывал столько злости у Биргит, особо приветствовался во времена ТР. Считалось, что это способствует воспитанию идеальных солдат, лишенных какой-либо эмпатии и беспрекословно подчиняющихся приказам.

Ференц приходил с завидной регулярностью — часто вместе с Кларой — и они спорили друг с другом, чья очередь держать ребенка — и чуть ли не выхватывали ее друг у друга. Хайнцу это надоело, он даже на них обиделся, забрал дочь и унес в другую комнату, сообщил, что это им не игрушка... Шульман, увидев ее впервые, проявил к ней неожиданную нежность. Взяв на руки, принялся с ней ворковать, с поразительной искренностью ей улыбался. Сказал, что она красотка, что родители с ней постарались, сделали ее из музыки и любви, пожелал ей всегда оставаться такой же здоровой и крепкой. И с самой Биргит Шульман стал нежнее, все спрашивал, как та себя чувствует, предлагал посидеть с Мией, чтобы Биргит могла провести время с Хайнцем или поспать... А вот Михе Шульману Хайнц в этом плане вообще не доверял — хотя, может, и зря, может, вся эта его придурь была наносной — по крайней мере, ничего идиотского он в общении с Мией не делал. И все равно, Хайнцу казалось, что, стоит отвернуться, — и Миха что-нибудь учудит, оставит ребенка одного в квартире и решит сбегать за сигаретами, а может даже, возьмет его с собой и примется над его головой эти сигареты курить.

Вот-вот, ложки-то нашлись, а осадок все равно остался. Михе детей доверять категорически нельзя.

Хайнц написал свой диплом — и заодно диплом Биргит — пока она спала, восстанавливалась, гуляла и пыталась заново найти свое тело и свой голос... Когда он сидел рядом с Биргит и смотрел, как она кормит грудью, и видел, как меняется ее взгляд. Это был теперь взгляд не жены, а матери. И ему тогда хотелось объять их — и жену, и дочь, и всех их будущих детей, — защитить, спрятать внутри себя, отдать им свое тело — если бы оно было им полезно — чтобы они могли с него питаться, им защищаться, им греться и им быть рады.
И позже — когда Мия стала вставать, держась за кровать, когда начала ходить — сначала едва-едва, а потом все быстрее — когда он купал ее в тазу посреди кухни и когда растапливал печь, когда решал все эти повседневные детские вопросы вроде простуд, кашля, соплей под носом, когда разделял ее скорби — плач от разбитой коленки, плач от ночных кошмаров, просто беспричинный детский плач — он все не мог устать от нее, наоборот, тосковал по ней все больше. И думал — уже в который раз — о том, насколько вопиюще бессердечным, аморальным было поведение тех взрослых, что считали себя вправе бить детей. Он знал, что этим занимались многие, что это считалось нормальным. Считалось, что это закаляло характер.

И снова не перестаю удивляться, какой же Хайнц заботливый муж и отец! И это задолго до того, как вовлеченное отцовство стало новой нормой семейной жизни! И вообще этот момент с дипломом отозвался чем-то вроде взаимозачета с курсовой ранее.
И... не знаю, может, о таком было вообще не принято даже думать раньше, но у Биргит ни разу не возникало мысли, а что, если Хайнц ее бросит? Если уйдет однажды за хлебом и не вернется. Если она останется одна с ребенком. Или если Хайнц поведет себя, как Миха в своих как бы шуточках.
Но вот что здесь царапнуло: получается, в церквях, значит, туалеты есть (в церквях! а не где-то в соседнем здании), а в доме, причем отнюдь не бедном и не в деревне, нет горячей воды и каждый день приходится растапливать печку. И это притом, что в "их захолустье", как выразился как-то Хайнц, таки продаются контрацептивы в аптеках.

Однажды Хайнц столкнулся в старом городе со Штайнбахом. Хайнц сидел на скамейке с дочерью на руках и ждал, пока Биргит выйдет из библиотеки... Штайнбах приблизился к ним, слегка поклонился.
— Я тут навещаю могилу старого друга, герр Грубе, — сказал он. — Нет, не вашего отца. А вас хочу поздравить с победой...
Штайнбах в итоге уехал, а Хайнцу лишь потом пришло в голову, что тот, наверное, посещал место захоронения Алекса Люкса Розе. Зачем — общаться с ним, воздавать дань памяти, злорадствовать, что тот мертв, а Штайнбах — убийца — живет и занимает его место?...
Вскоре вернулась Биргит...
— Ты как? — спросила она. — У тебя такое лицо, будто ты призрака увидел.
— Да так. Немного думал о прошлом.
Тогда она посмотрела на него, помолчала. А после — поцеловала — и тогда он очень быстро забыл про Штайнбаха, потому что в жизни были вещи и поважнее.

Какая прозорливая Биргит! Ведь Штайнбах для Хайнца и впрямь, как призрак из прошлого. Вот только, в отличие от призрака, Штайнбах состоит из плоти и крови и вполне себе живой. Как бы устроил какую-нибудь подлянку еще. Ну, и Теодор заодно.
Показать полностью
Хайнца признали негодным для военной службы из-за здоровья — и очередной камень упал с его плеч...
Что-то сумел сделать для себя и Ференц. Насчет него Хайнц совершенно не удивился — этот бы и из воды вышел сухим, и из огня неопаленным. Может, смог учесть то, что был сиротой.
Не призвали и Миху Шульмана...все же Миха был еврейским сиротой, а усыновил его человек, пробывший четыре года в концлагере. В такой ситуации было бы верхом цинизма заставить его исполнять воинский долг перед Германией. Именно за Миху — не за себя, не за Ференца — Хайнц испытывал особую радость.

Хм... а у Хайнца, Михи и Ференца была отсрочка из-за учебы в университете, или в ФРГ в принципе призыв поздно идет?

Хайнц предпочитал записываться в студии, но выступать — на своих условиях — ему тоже понравилось. Он выработал для себя темп, который его устраивал — давать один или два концерта в месяц, и, если и уезжать для этого, то не более, чем на два дня. Выступал он и с оркестром Михи, и даже с намного более известными дирижерами — с Бернстайном, с самим Караяном.
Хайнц переехал с семьей во Франкфурт — купил дом с центральным горячим водоснабжением и отоплением. Уже одни эти блага цивилизации были маленьким — или большим — чудом, особенно зимой, когда можно было проснуться в теплой комнате, а не копаться со спичками и углем, промерзая до самого скелета, как пещерный человек у холодного кострища.

Выглядит так, что "жить стало лучше, жить стало веселее" в самом прямом смысле. Тут Хайнцу и Биргит и, особенно их детям, очень повезло. А со старой квартире в Кирхентале Хайнц что сделал? Продал?
И, кстати, хотела спросить про соседку: она ведь Хайнца с Биргит недолюбливала, потому что мешали они ей своей музыкой, однако чемодан с компроматом все же спрятала от людей Штайнбаха. Как она отнеслась к возвращению нового Хайнца, что в квартире сверху снова начали заниматься музыкой, а после и вовсе появился ребенок?

Биргит пела во Франкфуртской опере, тоже периодически уезжала. Бывало, она выступала на вечерах песен, и тогда Хайнц ей аккомпанировал. Они записывали романсы, даже мужской цикл “Любовь поэта”. Но “Жизнь и любовь женщины” Биргит все не хотела записывать.
“Понимаешь, Хайнц, — призналась она ему в момент искреннего разговора. — Может, эти все тексты такие и примитивные, о простых чувствах, о птичке в клетке. Как ты там говоришь — пошлая мелкобуржуазность...
А все же, ты знаешь, что это не так. В этой простоте вся ее жизнь — в том, как она им живет, в том, как рожает ему ребенка, и в том, как она скорбит, когда он умирает. Эти страдания, может, и не соответствуют больше духу времени. А мне, все же, слишком больно об этом петь. Может, я и спою, если буду снова беременна. А пока нет”...
У Хайнца были разные периоды — и где он коротко стригся, и где отращивал волосы, где носил усы и бороду и где, наоборот, их сбривал. Биргит реагировала на это обычно фразой: “Не волнуйся, я все равно тебя люблю, даже несмотря на этот ужас на лице”. Но к каждому его образу она быстро привыкала и жалела, когда он их менял.
В одно из таких преображений — когда он коротко обрил затылок и бороду, оставил бакенбарды и тонкие усики в стиле итальянских мафиози — Биргит вздохнула: “Хайнц, боже мой…”, — но уже через два дня она ему прохода не давала, а няне пришлось забирать дочь на прогулки еще чаще.
Через месяц Биргит была снова беременна — во второй раз — и с самым невинным видом пела в оратории “Илия” арию ангела — “Уповай на господа”. Пела она прекрасно — в лучших традициях бельканто, вроде и оперно, но вроде и ораториально, по-ангельски легко, при этом по-женскому телесно. Этот невинный вид, по мнению Хайнца, был вообще противозаконным после всего, к чему Биргит его склоняла.
Это он ей и сказал — дома, в очередной раз давая ей то, что она от него хотела...
Так она родила ему сына.


Ну, Биргит - точно кошка %)

Для Биргит Хайнц записал Клару Шуман и Фанни Мендельсон — понадеявшись, что та порадуется тому, что он записывает женщин-композиторов. Еще у него был сборник детских пьес — написанных им в первые месяцы жизни дочери. Их и свои ноктюрны он тоже записал — для домашнего пользования.


Про Фанни Мендельсон слышала, что она была сестрой знаменитого композитора, а Клара Шуман - она тоже была сестрой или все-таки женой Шумана? [/q]

В последующие годы он всеми силами избегал того, что называл “торговать лицом”... Ему хотелось, чтобы его вообще не узнавали — чтобы он выходил на сцену, и все спрашивали: “Кто этот человек?” — и, когда он начинал играть, узнавали его звук...
Он как-то снова выступал в драмтеатре — и на Театральной площади, в числе прочих афиш, можно было увидеть и его — плакат размером в человеческий рост, с его контрастной, лишенной полутонов фотографией... На этой фотографии Хайнц смеялся. По мнению самого Хайнца, художнику вообще не стоило выбирать такую фотографию, потому что у него была очень неказистая улыбка...
Биргит, оказавшись на Театральной площади, явно подумала о том же. Обернувшись к нему, вгляделась в его лицо и произнесла: “Хорошее фото, искреннее. А ведь каждая такая улыбка — это маленькая победа над смертью. Ты смейся, пожалуйста, и дальше, даже если это не всегда легко. Мне это тоже не всегда легко”.
Хотя Хайнц не маскировался специально, абсолютно никто на площади его не узнал. Он дал прохожему свой фотоаппарат, попросил заснять его с женой на фоне плаката — на память, — и его сняли, а позже сделал целую серию фотографий сам. Его просили и туристы, и местные, видя, что он готов помочь. И он фотографировал, а внутренне — смеялся.

И ведь Хайнц это смог! Вроде как добиться известности как профессиональный пианист, но в то же время оставаться неузнанным в толпе. И, наверное, тут закладывалась еще какая-то философия про смех. Если это как умение радоваться жизни в любых обстоятельствах, то это выше моего понимания, потому что для меня это всегда звучало как назидание.
Показать полностью
У Шульмана случился инфаркт. Хайнц узнал об этом от Михи — взвинченного, позвонившего ему по телефону. К счастью, в новом доме у них был телефон. И они втроем поехали в Кирхенталь — пока Биргит с дочерью ждали в коридоре, Хайнц сидел в палате, положив голову Шульману на грудь...
— Слушай, мальчик, — голос Шульмана был очень тихим... — А я все же рад, что ты выиграл. Что ты сам себе доказал, кто ты есть. И смотри, что из тебя вышло. Ты выступаешь, сам себе хозяин, ты — отец. Чего еще мне желать для ученика? Ты только и дальше настоящим музыкантом оставайся.
— Шульман, пожалуйста. Не говорите так. Это звучит, как будто вы уже решили умирать. Не умирайте. Рано еще умирать. Вы должны еще со мной что-нибудь записать.
— Ха, — произнес тот. — Записать? Что же?
— Рахманинова. Или Брамса. Концерты Баха.
— Давай Баха тогда. Для этого можно еще и пожить.
Шульман оправился. Они действительно записали концерты Баха — до-минорный и до-мажорный. Первый — с оркестром Михи, второй — без.
Хайнц подарил Шульману свои пластинки с Бетховеном — а тот его долго обнимал, и вместе они послушали одну из сонат. Шульман — самое странное — его даже вслух хвалил...
Он обязательно хотел использовать имя Шульмана, но не мог себе представить, чтобы в повседневном обиходе называл сына Михаэлем. Так что он назвал его “Каи Михаэль”... Шульман-старший же совсем сдал — и Хайнцу было больно это видеть. Он старался по возможности привозить к Шульману детей — чтобы они хоть немного его запомнили, хотя бы старшая.

Увы, даже самые лучшие люди не вечны. Сколько Шульману-старшему лет? Да и концлагерь 100% подорвал его здоровье, забрав сколько-то лет жизни. А еще такое впечатление, что Шульман не только воспринимает Хайнца как сына, но будто пытается за оставшееся время жизни наверстать то, что Хайнцу не додал - пока еще не поздно. Не только для самого Шульмана, но и для Хайнца.

Если Мия внешне очень походила на Биргит — и эта была одна из неохватного множества причин, почему он так ее любил — хотя любил он ее просто потому, что она была — то Каи, по словам Биргит, пошел в него. Хотя что она там видела, на его крошечном младенческом личике, он не понимал.
Но Каи начал расти — и вымахал в два года уже так, что сходил за пятилетнего... Биргит постоянно носила Каи на руках, хотя тот уже прилично весил, ворковала и смеялась с ним — а он ее обожал, постоянно карабкался на нее, как обезьянка, прибегал к ней из своей кроватки, чтобы поспать в ее объятии, плакал, если ее долго не было рядом... В то время как Мия всегда была папиной дочкой, Каи больше стремился к матери. Биргит это беспокоило и она признавалась Хайнцу, что боится кому-то чего-то недодать. Что даже если Мия сама нежничает с братом, не ревнует и не показывает, что ей не хватает внимания, это не значит, что ей действительно его достаточно... Так что они стали меняться детьми. Хайнц брал Каи с собой на репетиции, где тот сидел под сценой, катая машинки и рисуя каракули цветными карандашами. Иногда он поднимался в полный рост, застыв так с карандашом в руке, смотрел на сцену и оркестр, как сурикат — очень крупный сурикат с комплекцией маленького силача и белой вихрастой макушкой.
Кроме того, они много гуляли, ходили в парк, катались на прогулочном пароходе, иногда оставались вдвоем дома, рисовали на оберточной бумаге, включив мультфильмы по телевизору, и даже запачкали весь ковер...
Сама Биргит ходила в это время с дочерью на пикники, читала ей сказки, собирала замки из кубиков. Даже сделала с ней поделку в подарок “дедушке Михаэлю” — и позже они вдвоем съездили к Шульману и провели у него весь день. Мие у Шульмана всегда нравилось, она рассказывала Хайнцу, что у того колени теплые и что он пахнет уютно, а еще умеет что-то там показывать пальцами — кажется, театр теней.

Вот вроде Хайнц и Биргит - молодые, неопытные еще родители, но не перестаю удивляться их чуткости и вниманию к детям: как они улавливают их потребности, обсуждают свои сомнения, что, может, детям чего-то не хватает - не игрушек вовсе, а именно любви и внимания родителей - и стремятся это дать, опять же, именно тогда, когда это нужно детям. А ведь в то время зачастую считалось, что если ребенок сыт и одет, то этого более чем достаточно, на эмоциональные потребности обращать внимания было не принято, и вообще, "будь благодарен(а), что тебе дали столько любви, сколько смогли".

P.S. Помню, когда-то на этом сайте был максимальный объем комментария в 3000 знаков, и тогда длинные комментарии приходилось делить. Потом стало казаться, что объем стал значительно больше, и все, что хотелось сказать, вполне удавалось вместить в один комментарий. И вот, делая отзывы к вашей книге, я снова столкнулась с ограничениями по объему, что существовали, казалось, еще лет 15 назад. Не получается у меня, к сожалению, выражать свои мысли кратко и емко.
Показать полностью
Анонимный автор
PPh3
Спасибо за отзывы!)) Написала вам ответные простыни.


И здесь очень радует, извиняюсь за тавталогию, что Хайнц радуется за свою жену и гордится ею, а не ревнует. Может, я ошибаюсь, но для меня ревность - это не про любовь вовсе, а про чувство собственности и неуверенность в себе.


Ну, ревность к успеху близкого человека (или это, скорее, зависть?) и ревность к другому человеку, все же, немного разные вещи. А вообще, я считаю, любые эмоции нормальны, другое дело, как человек себя ведет, как действует и обрабатывает эти эмоции. Собственно, а что плохого в неуверенности в себе? Можно подумать, мы все такие сплошь уверенные в себе)) Простите, меня снова понесло.


Биргит - в душе кошка?


Или просто чувствует себя незащищенной перед лицом рока!
Какой грубый доктор!
А мне кажется, он довольно милый) Аутист немного.
Ух... а ведь в одном из снов Хайнц вроде видел себя такого - который погнался за популярностью, славой и деньгами, но в итоге отказался от музыки, от себя самого, предал себя. И теперь, не во сне, а уже в реальности он снова принял решение - не предавать себя.


Вы слова-то Хайнца делите на два, почему вы все время всем репликам персонажей так доверяете :Ь Так-то масса исполнителей, которые и везде ездят, и много выступают, и прекрасные музыканты. Это конкретно фишка Хайнца, что он себя именно вот так в искусстве видит) Имеет право.


Про роды - ну, вы все же Россию 19-ого века и ФРГ середины двадцатого века не сравнивайте)) Мне очень сложно себе представить, чтобы традиционный немецкий бюргер в то время побежал играть в карты и напиваться (с воображаемыми гусарами :ь). Скорее, пеленки поехал бы покупать или еще что-то, что резко понадобилось бы. Или бы ждал, чтобы, если вдруг что, в больницу жену везти. Хотя раньше таким, кстати, акушерки тоже занимались - могли и жену и мужа на своей машине отвезти. Так что в этих условиях ничего удивительного, если бы муж был если не в комнате, то хотя бы под дверью комнаты. Особенно если квартира маленькая или в целом других родственников нет. Ну и помимо этого - откуда Хайнцу-то знать, где там и как роды проходили, тогда же о таком вообще не говорили, тем более в мужских кругах.


Вот не знаю, разница менталитетов это или что, я думала об этом еще раньше. У нас бы Биргит просто давно бы уже заклевала: вначале за то, что вещи мужа не стирает сама, а таскает в прачечную, что своих стариков не навещает каждые выходные. А после того, как фрау Хольбайн почти перестала ходить, как считается, Биргит и вовсе должна была все бросить и переехать к Хольбайнам, чтобы ухаживать за приемной матерью, сколько потребуется.


Знаете, может, где-то так и принято, как вы говорите, заклевывать, но просто я сама вне подобного дискурса существую и у меня вообще знакомых таких никогда не было и нет, которые бы себе в принципе позволяли давать какие-то личные советы. Так что я и историю писала, исходя из собственного видения мира, мне даже в голову не пришло углубляться в каких-то там мимокрокодилов, которые бы что-то главным героям предъявляли) Ну, разве что, кроме Аннетты, но там был четко задуманный литературный смысл у этой сцены. А вообще за фрау Хольбайн следит и ухаживает герр Хольбайн, который бодрый дед (с))))


И снова не перестаю удивляться, какой же Хайнц заботливый муж и отец! И это задолго до того, как вовлеченное отцовство стало новой нормой семейной жизни!



Думаю, во все времена были разные люди.


И... не знаю, может, о таком было вообще не принято даже думать раньше, но у Биргит ни разу не возникало мысли, а что, если Хайнц ее бросит? Если уйдет однажды за хлебом и не вернется. Если она останется одна с ребенком. Или если Хайнц поведет себя, как Миха в своих как бы шуточках.


Вот вы умеете удивить комментарием :D Я это прочитала прямо широко раскрыв рот и глаза хд Просто… а почему ей этого бояться? Ну вроде вы вот прочли 300 страниц истории (а в вордовском документе их, кстати, под 500))), и там подробно описан определенный психологический портрет героев и их отношения. Основываясь на всем этом, почему Биргит должна была бояться? Скорее, ей уж можно было бояться, что Хайнц будет выхватывать у нее из рук ребенка и не давать ей его купать и носить, потому что все захочет делать сам :ь А помимо этого - ну, грязь конечно в любом обществе встречается, но у меня нет ощущения от немцев-бумеров, что они в принципе таким занимались, обычно все семьи полные (если никто не умер раньше времени), а если и разведены - все равно вдвоем о детях и внуках заботятся. У немецких мужчин как-то не наблюдается повышенного желания покидать своих кровиночек. Помимо этого - в то время то, что мужчина должен содержаться семью, прописывалось в законе, если бы Хайнц свинтил, на него, конечно, можно было бы подать в суд и суд бы его принудил вернуться и за все платить. Более того, даже если мужчина просто не работал и сидел откисал дома, его тоже через инстанции можно было принудить работать на благо семьи.
Показать полностью
Анонимный автор
PPh3
Но вот что здесь царапнуло: получается, в церквях, значит, туалеты есть (в церквях! а не где-то в соседнем здании), а в доме, причем отнюдь не бедном и не в деревне, нет горячей воды и каждый день приходится растапливать печку. И это притом, что в "их захолустье", как выразился как-то Хайнц, таки продаются контрацептивы в аптеках.


Тут вы меня тоже парой фраз мощно запутали)) Ну это же разные вещи - дома старые и коммуникации не подведены, потому и воды с отоплением нет. В церквях тоже туалеты с холодной водой, а контрацептивы продаются, потому что капитализм и их можно довезти на машине в любую точку страны, не так уж и сложно.


Какая прозорливая Биргит! Ведь Штайнбах для Хайнца и впрямь, как призрак из прошлого.


Да, вы правы!


а у Хайнца, Михи и Ференца была отсрочка из-за учебы в университете, или в ФРГ в принципе призыв поздно идет?


Тут точно тоже не скажу, но отсрочки были и лазейки всякие. Пусть тут будут легкие авторские допущения - может, герои насобирали каких бумажек для “особого случая” в связи с профессией и им каждый год продляли отсрочку.


А со старой квартире в Кирхентале Хайнц что сделал? Продал?


Не знаю :ЬЬЬ
Насчет соседки - ну, наверное окинула героев и мир вокруг взглядом здоровой ненависти (с)))


Ну, Биргит - точно кошка %)


Да ладно вам, я еще могу понять ассоциации с коробкой, но тут-то что?) Потому что ей нравятся усы?...

Про Фанни Мендельсон слышала, что она была сестрой знаменитого композитора, а Клара Шуман - она тоже была сестрой или все-таки женой Шумана?


Жена! Та самая, про которую дочь Магнуса говорила, что у нее с Шуманом чумовые мутки были :ь


И, наверное, тут закладывалась еще какая-то философия про смех. Если это как умение радоваться жизни в любых обстоятельствах, то это выше моего понимания, потому что для меня это всегда звучало как назидание.


Ну что мне тут сказать, герои - не вы) Думаю, они вообще счастливы, что оба живы-здоровы и вместе и готовы посмеяться как минимум по этому поводу.


Сколько Шульману-старшему лет?


На момент инфаркта ему где-то 60.


Вот вроде Хайнц и Биргит - молодые, неопытные еще родители, но не перестаю удивляться их чуткости и вниманию к детям
Ну они не такие уж и молодые неопытные - на момент рождения дочери им 25/26, а в момент, когда они принимают мудрые решения по обоим детям, им, получается, уже где-то 31/32. Но вообще я склонна считать, что описанные события немного замедлили их психологическое развитие и отбросили назад, так что, скажем так, может, они реально психологически немного помоложе.


А то, что Ханца тошнило и т.п.? У него же в юности вроде был случай, когда его накрыло перед выступлением.


Это разное! Перед выступлениями его тошнит от волнения, вот это психосоматика и есть. А во время головных болей - именно от боли. Такое случается.
И горячую воду с отоплением потом не проводили отдельно?
Ну а как провести, трубы проводить к целым районам? Затратненько.
Притом, что Хайнц, как и его отец, к среднему классу вроде как принадлежал,
Тогда у большинства так было.
А прекрасный пианист не может словить кураж во время исполнения?
Я не оч понимаю, что вы имеете в виду под куражом, но, положим, может словить, более того, по идее хороший пианист и должен его ловить постоянно во время исполнения, а не только тогда, когда небеса разверзнутся) Просто речь шла о том, что это не какая-то магия была, что он внезапно сыграл хорошо, а готовился, занимался, и сыграл ровно так, как назанимался.
А от самого момента, где Хайнц вот так просто и беззастенчиво показал шрам, повеяло вайбами ГП почему-то? Хотя в каноне Гарри показывал свой шрам только Рону (со стороны которого, впрочем, тоже было сильное любопытство), тогда как Хайнц, этот новый Хайнц, как мне показалось, стал склонен к эпатажу, которого старый Хайнц никогда себе не позволял.


Вы, кстати, не первый читатель, кто мне об этом говорит, хотя я Гарри Поттера только в детстве и читала и смотрела и в целом не особый фанат. Видимо, это или неосознанно, или совпадение. Да, пожалуй, к эпатажу и импульсивности. Или просто разозлился, что все его дергают)


Хм... если бы Биргит была ученицей Шульмана, наверное, их отношениям можно было бы подобрать более точное определение?



Чего не знаю, того не знаю. Для меня они как два родственника, которые недолюбливают друг друга, но при этом уважают.


Потому что незамужних бездетных певиц на все партии бы не хватило? А если бы Биргит занималась не классическим пением, а инструментальной музыкой - например, была бы пианисткой, как Хайнц, или скрипачкой, ее бы "попросили" на выход?


Так а откуда ее бы попросили? Многие исполнители “фрилансеры”, и тогда вполне себе женщины гастролировали, выступали. Если оркестровый инструмент - тут, наверное, только сольно, т.к. в оркестры женщин не брали. В большие, по крайней мере. А про незамужних бездетных девиц - ну это в целом звучит немного странно, потому что а почему вообще певицы должны были бы быть незамужними и бездетными, ну если это, конечно, не совсем седая древность. Потом - некоторые партии уже поются только в 30+, многое просто нельзя петь в том возрасте, когда ты (пока) незамужний и бездетный.


Я, конечно, невнимательная, но вот не помню почему-то у прежнего Хайнца таких страхов. Он воспринимался как намного более закрытый и оттого более идеальный что ли персонаж.


Да, он был более закрыт, потому что в этом была задумка - до травмы герои более спокойные и уверенные в себе и в целом нет большого заглядывания к ним в мозг. а потом уже начинается препарирование. Вроде как чтобы форма отражала функцию. Но намеки были - в каких-то его фантазиях или воспоминаниях или снах, или в целом, когда он хуже следил за собой (например, во время усталости или в подпитии).
Показать полностью
Анонимный автор
И вам здравствуйте ))

Ну, ревность к успеху близкого человека (или это, скорее, зависть?) и ревность к другому человеку, все же, немного разные вещи. А вообще, я считаю, любые эмоции нормальны, другое дело, как человек себя ведет, как действует и обрабатывает эти эмоции. Собственно, а что плохого в неуверенности в себе? Можно подумать, мы все такие сплошь уверенные в себе

Я о том, что ревность очень часто выдают за пылкую, страстную любовь, хотя по факту самой любви может не быть, а, прежде всего, желание обладать в сочетании с уязвленным самолюбием и/или неуверенности в себе. Тот же Теодор, если бы женился, думаю, к каждому столбу ревновал бы жену.

Вы слова-то Хайнца делите на два, почему вы все время всем репликам персонажей так доверяете

Потому что не умею я, как доктор Хаус, который утверждал, что "все люди лгут" (с).

в этих условиях ничего удивительного, если бы муж был если не в комнате, то хотя бы под дверью комнаты. Особенно если квартира маленькая или в целом других родственников нет. Ну и помимо этого - откуда Хайнцу-то знать, где там и как роды проходили, тогда же о таком вообще не говорили, тем более в мужских кругах.

Из той же художественной литературы, например. Или в ФРГ даже в то время не было набора классических произведений, обязательно изучаемых на уроках литературы в школе?
Но я подумала еще вот о чем... все время хотела написать об этом да забывала. Хайнц по-прежнему остается несведущим в вопросах женской физиологии, хотя сам регулярно сталкивается с ее провлениями, и в то же время ему, как сейчас говорят, это норм. В то же время я слышала, что даже в более стесненных бытовых условиях женщины и сами скрывали, например, что у них месячные, и мужчины не терпели, чтобы что-либо в доме напоминало о существовании этой части бытия - из серии, чтобы даже случайно не увидеть кровь, прокладки и все такое.

я сама вне подобного дискурса существую и у меня вообще знакомых таких никогда не было и нет, которые бы себе в принципе позволяли давать какие-то личные советы.

Ну, вон, по поводу детей Хайнцу и, особенно, Биргит давали же кучу непрошеных советов...

А вообще за фрау Хольбайн следит и ухаживает герр Хольбайн, который бодрый дед

Герр Хольбайн, конечно, бодрый дед, и таких часто вообще чуть ли не героями считают, когда муж не бросает больную жену, и с пониманием относятся, когда оставляет. Зато по умолчанию считается обязательным, когда за больным родственником ухаживает именно женщина - жена, дочь, невестка, сестра и т.д.

а почему ей этого бояться? Ну вроде вы вот прочли 300 страниц истории (а в вордовском документе их, кстати, под 500))), и там подробно описан определенный психологический портрет героев и их отношения. Основываясь на всем этом, почему Биргит должна была бояться?

Наверное, я сужу все-таки с современной точки зрения, когда отношения успевают быстро завять, когда только после свадьбы проявляется истинное лицо партнера, когда играли свадьбу в кредит, чтобы "все, как у людей", "не хуже, чем у других", а спустя полгода или год молодые супруги разбегаются, или то самое выражение, ставшее уже нарицательным, что "муж ушел за хлебом".

Скорее, ей уж можно было бояться, что Хайнц будет выхватывать у нее из рук ребенка и не давать ей его купать и носить, потому что все захочет делать сам

Мне доводилось слышать - правда, не про XX в. - что участие мужчин в воспитании совсем маленьких детей, которых еще рано было обучать ремеслу, сводилось к тому, чтобы рассказать какую-нибудь сказку или поучительную историю. А вот всякие пеленки, горшки, укачивания и т.п. были заботой исключительно женщин. Более того, даже про XX в. слышала - правда, не касательно детей уже - что, например, рекламу туалетной бумаги печатали исключительно в женских журналах: и потому, что именно на жене-домохозяйке в то время лежала обязанность закупать для дома необходимые предметы; и потому, что подобная тема считалась слишком низкой для изысканного мужского внимания в мужском мире.

Помимо этого - в то время то, что мужчина должен содержаться семью, прописывалось в законе, если бы Хайнц свинтил, на него, конечно, можно было бы подать в суд и суд бы его принудил вернуться и за все платить. Более того, даже если мужчина просто не работал и сидел откисал дома, его тоже через инстанции можно было принудить работать на благо семьи.

А существовали ли эти законы, например, в 1920е - или, вернее, соблюдались ли, когда в Веймарской республике была просто аховая экономическая ситуация? Потому что в фильме "Вавилон-Берлин" муж сестры главной героини именно что не работал, а изображал из себя диванного (или постельного?) царька, расхаживал по дому в труселях, делал жене одного за другим детей, а по вечерам захаживал в бар. И всем почему-то было норм, что большую и постоянно растущую семью тянула на себе одна Шарлотта.
Показать полностью
Ну это же разные вещи - дома старые и коммуникации не подведены, потому и воды с отоплением нет... Ну а как провести, трубы проводить к целым районам? Затратненько... Тогда у большинства так было.

Мне просто снова вспомнился сериал "Вавилон-Берлин" - а там еще 1920е были. И, как я поняла, хотя типаж, как у семьи Шарлотты, был распространен в то время, все же это была бедная, неблагополучная семья. Из вашей книги к данному типажу, наверное, ближе всех родительская семья Теодора. Поэтому меня и удивило, что в квартире Хайнца не было отопления и горячей воды, ведь, казалось, он намного более обеспеченный, чем Теодор был в юности, и квартира у него должна находиться хоть не в элитном, но в благополучном районе.

В церквях тоже туалеты с холодной водой

Я о самом факте, что в церкви имелся туалет. Для сравнения - в православных церквях туалеты обычно не делают, и даже на прихрамовой территории туалет не вдруг найдешь. Например, туалет может иметься в здании воскресной школы, но туда кто попало в течение дня не ходит.

Да ладно вам, я еще могу понять ассоциации с коробкой, но тут-то что?

Потому что есть такой стереотип про кошек, что якобы они блудливые. Хотя конкретно кошкам по мозгам так бьют гормоны, потому что сам процесс для них ни разу не приятный. А вот что правда - что кошки очень заботливые матери для своих котят.

Я не оч понимаю, что вы имеете в виду под куражом, но, положим, может словить, более того, по идее хороший пианист и должен его ловить постоянно во время исполнения, а не только тогда, когда небеса разверзнутся) Просто речь шла о том, что это не какая-то магия была, что он внезапно сыграл хорошо, а готовился, занимался, и сыграл ровно так, как назанимался

Под куражом я понимаю здесь эмоциональный порыв, возникший под влиянием музыки - сродни той самой витальности и приводящий в ажитацию, чтобы быстрее и проникновеннее играть. Не знаю, насколько уместно будет сравнение, но на рок-концертах особенно можно увидеть, когда музыканты в такт музыке трясут головами под гитару или особенно усердно под инструмент nickel harp - не знаю, как это перевести (смычковый инструмент, но носится как гитара, на ремне через плечо; музыкант одной рукой держится за гриф, а другой бодро наяривает смычком по струнам). И, собственно, это часто сочетается с импровизацией, но я не берусь судить, что здесь является причиной, а что следствием.

На момент инфаркта ему где-то 60

По нынешним меркам уже не молодой, конечно, но и не прям уж старый - скорее, только приближение к старости (как раньше воспринимали 30 лет). А вот по тем временам, да, уже совсем старость, тем более что и здоровье Шульмана подорвано концлагерем.

Для меня они [Биргит и Шульман] как два родственника, которые недолюбливают друг друга, но при этом уважают.

Вот для меня такое сложно представить на практике, а вот с вариантом "любят, но не уважают", наверное, сталкивалась. И потом, мне показалось, что если бы Биргит не доверяла Шульману, чувствовала бы от него неприязнь в свой адрес, посыл, что она недостаточно хороша для Хайнца или плохо на него влияет, то не пошла бы к Шульману плакать, не просила бы отвезти ее к врачу.

Многие исполнители “фрилансеры”, и тогда вполне себе женщины гастролировали, выступали. Если оркестровый инструмент - тут, наверное, только сольно, т.к. в оркестры женщин не брали.

Вот, в оркестры не брали. А почему не брали? Только потому, что вдруг женщина родит ребенка, уйдет в декрет, и ей срочно придется искать замену? Или по какой еще причине? Так-то мне запомнилось, что в студенческом оркестре консерватории было разделение из серии "мальчики налево, девочки направо", и что это Штайнбах считал, что женщинам в музыке не место. В оркестрах я раньше не обращала внимание на такие вещи, а вот у хора, когда смотрела в записи - да.

некоторые партии уже поются только в 30+, многое просто нельзя петь в том возрасте, когда ты (пока) незамужний и бездетный.

Да, слышала о таком, что голос устанавливается далеко не сразу и со временем имеет тенденцию к понижению. Что чтобы не сорвать голос, рекомендуют беречься - не брать слишком сложные партии, расширять диапазон и т.д., чем подчас грешили певицы на рубеже XIX - XX вв. и в результате теряли голос. У мужчин, как я слышала, с этим еще сложнее и непредсказуемее, т.к. в юности голос ломается, и мальчик, хорошо певший когда-то дискантом, не факт, что в принципе будет петь хоть каким голосом в зрелости, что рекомендуется сделать перерыв - но насколько большой? Ведь вместе с Биргит в студенческой опере наверняка мужские партии пели такие же студенты, а не приглашенные артисты на подработках. Ну, и про Робертино Лоретти вроде как заезженная история, что он сорвал себе голос, потому что импресарио его совсем не берег, а заставлял постоянно делать записи, давать концерты и т.д.

на момент рождения дочери им 25/26 [Биргит и Хайнцу], а в момент, когда они принимают мудрые решения по обоим детям, им, получается, уже где-то 31/32. Но вообще я склонна считать, что описанные события немного замедлили их психологическое развитие и отбросили назад, так что, скажем так, может, они реально психологически немного помоложе.

Я помню, что Хайнц был старше Биргит и даже старше большинства однокурсников, но как-то представлялось, что им меньше лет. Наверное, тут все вместе повлияло: и упоминания беременных студенток, участвовавших в протестах и залеплявших пощечину всяким нехорошим политикам, и в большей степени, наверное, рассказы-стереотипы о советском студенчестве, когда было в порядке вещей, когда к защите диплома многие студентки подходили уже глубоко беременные, а то с ребенком на руках, и первого ребенка в принципе рожали в возрасте 19-21 года, т.е. в возрасте Лили Поттер.

Да, он был более закрыт, потому что в этом была задумка - до травмы герои более спокойные и уверенные в себе и в целом нет большого заглядывания к ним в мозг. а потом уже начинается препарирование... Но намеки были - в каких-то его [Хайнца] фантазиях или воспоминаниях или снах, или в целом, когда он хуже следил за собой (например, во время усталости или в подпитии).

Ну, в подпитии в принципе мало кто следит за собой, потому что большинство тормозов и фильтров в мозгу отключается, и вообще "что в уме, то и на языке", и хорошо если только на языке, а ведь и одним только языком можно столько всего наворотить...
Показать полностью
Еще по поводу возраста героев.
Я помню, что Биргит был 21 год, когда она вышла замуж за Хайнца - это особо отмечалось, что уже 21 год, т.е. полное совершеннолетие, а потому не нужно согласие родителей, опекунов, руководства университета и кого-то там еще.
Но, как мне показалось, события неслись так быстро, что Биргит на момент рождения Мии было 23-24 года, а Кая она родила спустя всего год или полтора после Мии. Вот вроде уже не студенты, вполне взрослые люди, а вообще нет ощущения, что уже к 30 годам подобрались.
Шульман же напротив, казался старше - почти ровесником века. И если он еще до войны столкнулся с серьезными проблемами и был объявлен "врагом народа", что был вынужден уехать из страны, то, думаю, не вчерашним студентом был и в принципе не студентом. И, допустим, понятно, что Шульмана спустя столько лет уже никто не стал бы искать и ловить, тем более, на западе. Но вот не было ли потом проблем у Татьяны? Ведь если она узнала Шульмана, то мог узнать и кто-то еще, а тогда, как я слышала, даже в страны ОВД по одному не выпускали - только вместе с группой.

P.S. И в чем был смысл появления сестры Аннеты после того, как Хайнц пропал? Почитать нотации? Позлорадствовать? Дать понять, что отныне Биргит должна сама справляться с навалившимися на нее проблемами, и на помощь церкви можно не рассчитывать? Хотя, помнится, Биргит тогда была в настолько замороженном состоянии, что существовала как-то механически. И, кто знает, если бы сестра Аннета надавила еще сильнее, то, может быть, Биргит и вовсе ушла бы в монастырь "замаливать грехи".
Показать полностью
Спасибо за продолжение ))
В этот раз без цитат, наверное, потому что, чтобы разложить по полочкам все сказанное в этой главе, моего ума точно не хватит, а, может, и не надо раскладывать.
Ощущение от главы в целом - как своего рода катарсис. На фоне повседневных забот герои как будто впервые разговаривают друг с другом откровенно и, зная друг друга давно, однако, заново друг друга открывают, просят прощение и прощают, отпускают прошлое и просто живут настоящим.
Шульман когда-то взял на себя заботу о маленьком Михе, был терпелив с ним и именно с помощью музыки нашел к нему мостик, раскрыл его (а Миха, оказывается, с детства любил дирижировать :D), но именно Хайнц как будто по-настоящему заменил Шульману сына. У Шульмана было много учеников, но именно с Хайнцем сформировалась особая привязанность. Шульман принимает Хайнца всего, таким, какой он есть - теперь Шульман тоже этому научился - вместе с его женой и детьми, с удовольствием проводит с ними время, находит добрые слова для Биргит. Хайнц же как можно чаще навещает учителя, и у него не возникает мыслей "а вдруг я не вовремя?", "а вдруг мне не будут рады?" и т.д. - впрочем, между ними на протяжении многих лет отношения складывались, пожалуй, таким образом, что у Хайнца даже мыслей подобных возникнуть не могло.
И еще что хочу отметить, что для Хайнца это не просто долг - навестить старого больного учителя, не неприятная повинность, которую необходимо исполнить ("уважить старика надо, чтобы совесть успокоить и галочку поставить") - для него это идущая из сердца потребность. И эта сердечная привязанность к Шульману сформировалась со временем и у Биргит, и, особенно, у Мии, для которой Шульман - добрый и интересный дедушка, а что он ей не родной, она даже не задумывается. Нет напряжения, нет вот этой необходимости терпеть, "потому что так сказал муж и отец". Не знаю, как описать атмосферу в этой расширенной семье... радость в моем понимании все же слишком бодрое чувство, скорее, "радостное спокойствие", "светлое спокойствие", "Phos hilaron" (досл. "Свет радостный"), что на православной службе переводят как "Свете тихий".
Девочка Мия рассуждает по детски-наивно, но как будто ей лет 6-7 уже, и, что не менее важно, у нее уже сформирована эмпатия, чуткость - то умение чувствовать, что развивается очень медленно и не всегда даже во взрослом возрасте раскрывается.

P.S. "Все начинается с Моцарта и заканчивается Моцартом" - как будто в этой фразе скрыт особый смысл, но чтобы его понять, нужно знать культурный контекст. А у Хайнца, оказывается, баритон %)

P.P.S. У двоюродного брата дети - все мальчики - начали более-менее внятно говорить уже после 3, ближе 4 годам, так что у маленького Кая все еще впереди. И, кстати, может, он оказался таким крупным еще и потому, что родился и рос в условиях намного лучше по сравнению с теми, в которых родилась и первые годы жизни росла Мия, и, тем более, сами Хайнц с Биргит? Снова вспоминается ГП, где Гарри в 11 лет для своего возраста был низкого роста, маленьким и щуплым, но в 15 лет неожиданно вытянулся, т.к. после хорошего питания в Хогвартсе и у Уизлей гены взяли свое (а Джеймс даже подростком был высоким).
Показать полностью
Вместо эпилога: Postcommunio 1
Опять догоняю с отзывом, хотя прочитала уже несколько дней назад.
Хайнц, Биргит и их дети - очень счастливая и немного безумная жизнь, новый её этап, случившийся вовремя и желанный. Очень верибельно написано, так оно и бывает. Радости и эмоции, понятные только родителям, а у посторонних вызывающие, в лучшем случае, снисходительную усмешку, а то и с осуждением поджатые губы или верчение пальцем у виска. У вас очень хорошо получилось передать эту безусловную любовь раз и навсегда. И когда мужчина включается во всё это с такой готовностью и пылом, его действительно хочется задушить в объятиях, тут я очень понимаю Биргит. Кстати, мужчина с подгузником (памперсом) на голове (ну, чистым естественно, я не извращенка) - это чудесное незабываемое зрелище, у нас пару таких фото есть в семейном альбоме.
Но и правильно, что жизнь этим не ограничивается, из неё не уходит не музыка, ни близкие люди.
Спасибо, приятно читать о счастье героев! Очень за них радостно, спасибо за все эти жизнеутвержающие аккорды❤️🌹❤️🌹
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓
  Следующая глава
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх