




Помимо заботы о семье и музыке Хайнца вело и другое большое желание — желание заботиться о Михаэле Шульмане-старшем. Наступил тот момент, тот поворот, где он вышел из-под его крыла, вылетел из гнезда, но хотел возвращаться — и, как говорил ему раньше Шульман, — приносить близким вокруг себя хлебные крошки, а лучше — вкусные и питательные семена, просо, овес.
Хайнц поначалу не очень понимал, как ему это лучше сделать в отношении собственного учителя, но его так и тянуло порадовать его, лишний раз навестить, подарить ему что-нибудь или пригласить в ресторан. Конечно, Хайнц навещал его с детьми, но иногда боялся, что Шульмана это в основном утомляет — все же, тот был после инфаркта, быстрее уставал, от физической нагрузки у него начиналась одышка и ему требовалось присесть и отдохнуть. А дети Хайнца — хоть и были безусловно самыми лучшими и любимыми в его глазах — оставались просто детьми. Шумели, носились, требовали внимания. Шульман приветствовал их, как мог, всегда желал с ними общения, но ему это, без сомнения, давалось с каждым годом все тяжелее.
Много времени Хайнц провел в квартире Шульмана в Кирхентале — небольшой, похожей изнутри на библиотеку, довольно экстравагантной, начиненной под завязку различной техникой. Все, связанное с музыкой, — проигрыватель, колонки, магнитофон — Шульман покупал еще сам. Остальное же — обогреватели, тостеры и кофеварки — ему при каждом приезде в город притаскивал Миха. Шульман смеялся, что у него уже весь подвал заставлен электроприборами и что там можно открывать магазин.
Хайнц очень хотел купить для Шульмана рояль — но быстро понял, что в его гостиной тот займет все свободное место. Так что он отказался от этой идеи — тем более, у Шульмана стояло фортепиано “Зайлер” — совсем новое, прекрасно звучащее, вполне соответствующее всем требованиям пианиста.
Шульман даже дома все еще носил брюки и рубашку, следил за собой во всем, был чисто выбрит и пах одеколоном. Его прическа в течение лет тоже никак не менялась — он ходил каждые три недели к парикмахеру, чтобы тот подстриг ему виски и затылок, а сами его волосы никак не могли поседеть до конца — темные, густые, растущие строго вверх и вьющиеся локонами.
Шульман варил Хайнцу крепкий кофе — а сам его уже не пил из-за сердца — сидел с ним на заставленном цветами в горшках балкончике, откуда открывался вид на старый город. Откинувшись на спинку плетеного кресла, курил — а ноги в кожаных домашних туфлях клал на табурет. Его неотъемлемые элементы, к которым Хайнц привык с детства, были с ним — часы с пожелтевшим от времени стеклом, металлический портсигар, зажигалка и платок. Этот платок — разумеется, каждый раз свежий — был у Шульмана прежде всегда наготове — и в школе, и особенно тогда, когда Хайнца после травмы головы постоянно дергало из одного настроения в другое. Хайнц вспомнил — и когда Шульман выпорол его в Нидербрюккене, отходил так, что у него в голове переключилось что-то от боли, перегорело — Шульман протянул ему этот платок, сказал: “Успокойся и приведи себя в порядок”. Хайнц весь день до этого странным образом почти сразу забыл — помнил лишь на уровне чувств, обрывочных картинок, словно смотрел кино с поврежденной, порезанной пленкой.
Зато что у него осталось тогда в памяти — воспоминание крайней дурацкости. Шульман везет его в больницу, бормочет: “Да что же с тобой такое, что ты ничего выдержать не можешь, а об отце подумал — ты его в могилу сведешь…” — а Хайнца рвет на заднем сиденье в коробку от роликовых коньков — подарка Михе на бар-мицву. И потом в больнице — медсестра ставит Хайнцу укол и отчитывает его, что он такой худой, говорит, что колоть ему просто некуда — разве что в кость. Что он как жеребенок под брюхом матери — так и сказала, “жеребенок под брюхом матери”. А почему, разве он был так мал?
Поскольку он извергал из себя не только рвоту, но и другую жидкость из комплементарного отверстия, у него заподозрили кишечную инфекцию и поставили капельницу. Сказали остаться в больнице на пару дней. Может, даже решили, что он придуривается, и вздумали его этой процедурой напугать — чтобы признался, что симулирует. Он лежал под капельницей и плакал от всего сразу — от страха, несправедливости, от того, что руку с иглой в вене будто сковало спазмом. Но закрывался предплечьем второй руки — от Шульмана, сидящего рядом.
— Лечись, — сказал тот. — Поправляйся и собирайся с духом. За проступки надо отвечать. Ты еще этого не усвоил — но усвоишь. Не знаю, случайно ли так вышло или ты нарочно вызвал у себя рвоту — может, надеешься, что я тебя пожалею. Но пойми, мальчик, я и жалею тебя, наказывая. Уберегаю от худшего в будущем. Чтобы ты плохим человеком не стал. Так что свое ты еще получишь, как тебе станет лучше.
Тут Хайнц не выдержал и спросил — при этом у него зуб на зуб не попадал:
— Может, не надо? Мне уже хватит. Простите меня — я вам за все заплачу, когда заработаю. Попросите отца — пусть даст мне в долг и заплатит вам за инструменты, а я ему верну. Обещаю. Не надо меня больше бить, я все понял.
— Эх, ты, — грустно ответил Шульман. — Не понимаешь совсем, что не в этом дело. Не в деньгах. Какой ты еще ребенок — а ведь не маленький уже. Так это не работает, как ты предлагаешь. Отцу говорить я тебе запрещаю. Нечего ему знать о том, что ты вытворяешь. Нарушишь мой запрет — нынешнее наказание отдыхом покажется. Хотя тебе это все как с гуся вода. Тогда вот так. Скажешь отцу — до весны можешь не приходить ко мне на уроки. Не буду учить тебя до марта. Понял?
— Понял, — прошептал Хайнц.
Он попросил у Шульмана ручку и бумагу. Два дня, что провел в больнице, расчерчивал на бумаге нотные станы, записывал по памяти “Хорошо темперированный клавир”. Отвлекался так от мыслей о неизбежном, а еще написал два письма, которые смял и выбросил: “Папа, прости меня, забери меня домой. Папа, почему я просто не могу лежать, дышать и жить, почему я вечно как черт на сковородке, почему мне на месте не сидится…”. Он писал это для Эриха Грубе.
И второе письмо, для матери: “Я надеюсь, хоть тебе из нас двоих сейчас лучше. Надеюсь, в Техасе живется хорошо. Надеюсь, да-сэр-спасибо-сэр не бьет тебя и ни к чему не принуждает, мне просто дурно становится, когда я думаю, что он тебя принуждает… Почему я просто не могу стать большим и врезать ему, чтобы он навсегда запомнил, что так делать нельзя. Вместо этого я тебя бросил с ним. Прости, мама, что я тебя бросил. Но я просто не могу стать большим и врезать ему. Тебе придется справляться самой. Когда я смотрю на твое кольцо и думаю о тебе, мне становится легче дышать. Но когда мы увидимся? Наверное, никогда. Так что все, что мне остается, это смотреть на это кольцо и вспоминать тебя”.
От этого Хайнц прорыдал как девчонка обе больничные ночи. Шульман забрал его — и в этот раз Хайнц выдержал все, не скулил и не дергался, молчал, потому что вспомнил, зачем вообще это делал. Он делал это ради Шульмана, ради Михи, ради себя. Терпеть стало даже слишком просто, когда он вспомнил Миху — малорослого, смешливого, сказавшего ему, что в детстве от испуга он долгое время не говорил. А Хайнц говорил, Хайнц хорошо переносил страх, Хайнц был сам невелик ростом, но уж точно повыше Михи, и сил у него на все хватало.
Но, очевидно, он все же расхныкался — сам того не заметив. Потому что Шульман снова протянул ему этот его платок, повторил свое: “Успокойся и приведи себя в порядок”. Подождал, пока Хайнц застегнется, вытрет слезы — и вытолкнул его из кабинета в коридор.
Сейчас Хайнц спросил у Шульмана, наслаждающегося полуденным солнцем Кирхенталя — хотя сам уже знал ответ:
— После того случая в школе — вы знаете, о чем я… Вы запретили мне беспокоить отца, потому что уже знали, что он скоро умрет? Он же тогда уже привел все свои дела в порядок, решил денежные вопросы, вы же знали об этом?
— Конечно, — Шульман кивнул. — Мы договорились, что, если это случится, я возьму тебя к себе. Устрою твое будущее. Мы оба были к этому готовы. Он в завещании это указал и в каких-то документах тоже.
В тот раз, когда Хайнц уходил, он, как обычно, хотел пожать Шульману руку. Но тот прижал его к себе, обнял и долго не отпускал. После улыбнулся — и его глаза были слегка покрасневшими.
— Передавай привет жене, — сказал он. — Поцелуй за меня детей. И желаю тебе хорошей дороги домой.
* * *
Хайнц захотел отвезти Шульмана на отдых — чтобы тот сменил обстановку, пожил неделю или две в деревне. Миха рассказывал ему как-то о том, что отец в студенческие годы любил ходить в походы, рыбачить и собирать грибы. Еще в Союзе, стало быть. До войны. Потому Хайнц при следующей встрече спросил:
— Хотите, съездим порыбачить?
А Шульман усмехнулся — той лукавой усмешкой, которая часто была у него в последние годы.
— Ты, kindele, вообще хоть раз удочку в руках держал? Нет? Я так и думал. И я давно не держал. Если хочешь на природу, можно просто посидеть в тишине.
Когда Хайнц изложил ему свой план, Шульман спросил, почему тот не собирается брать с собой семью. Хайнц же думал, что Шульману действительно стоит уединиться, не развлекать на разные лады семейство Грубе, не держать на своих коленях немало весящего Каи и не ходить послушно вслед за Мией, пока она с видом экскурсовода в музее показывает кротовые кучи и дождевых червей. Прямо говорить Хайнц это не хотел, чтобы не намекать Шульману на его беспомощность. Но тот заявил:
— Ты как хочешь, а без твоей семьи я не поеду.
Так что они поехали впятером. Остановились в местечке недалеко от Райнгау, жили в охотничьем доме — конечно, предназначенном теперь строго для туристов. В нем были деревянные полы, печь с зелеными изразцами, коричневые оконные переплеты и оленьи рога на стенах. Рога напугали детей, так что Хайнц, стараясь ничего не сломать, прикрыл их газетами. Вот так — когда-то раньше он сам боялся рогов монстра из сна, а теперь защищал от подобного своих детей. Неподалеку — на такой же рассчитанной на туристов ферме — можно было покататься на пони, погладить кроликов и покормить овец. Мия большую часть времени этим и занималась.
Шульман неожиданно много общался с Биргит. Пока она сидела, держа на руках дремлющего сына, Шульман садился рядом, говорил с ней вполголоса, задавал вопросы и сам на ее вопросы отвечал. Как-то после она ушла укладывать спать дочь — и, как это порой случалось, наверное, уснула и сама.
Каи же никак не хотел засыпать один: если оставался на втором этаже в спальне, начинал хныкать. Так что Хайнц, сидя с ним в кресле, гладил его по голове, пока Шульман выходил на крыльцо покурить. Он вернулся, и от него привычно — и резко — пахло табаком.
— А ты так и не куришь, — задумчиво заметил он. — Хотя в *, наверное, все легкие прокурил. Оно и хорошо, что не куришь. Но не пойму, чего ты внезапно бросил. Хотя зачем это говорю — очевидно, что это твое личное.
— Вроде того, — согласился Хайнц. — Личное. У меня восприятие запахов изменилось. Но и не только. Что-то еще было — не знаю, что. Я уже и думать не хочу. Может, меня тогда на горе что-то делать заставили? Знаете, иногда родители отучают детей от курения, заставляя их выкурить несколько пачек подряд. Или фильтры глотать заставляют. Вдруг и со мной так было. Вдруг Теодор Рапп захотел, чтобы я фильтры глотал. Я и не помню.
— Что с ним, кстати? Я не припомню, чтобы его посадили.
— Его и не посадили. А кроме этого — не знаю. Не хочу выяснять.
Шульман смотрел в окно на темнеющее небо. За деревьями растекался оранжевый закат, отражался в глазурованных вазах, в торшерах ламп, в стеклах часов. Каи во сне сосал большой палец, а Хайнц все пытался его от этого отучить — вынимал этот палец, пытался усадить так, чтобы ему было неудобно тянуть ручку ко рту. Но тот все равно тянул. Шульман взглянул на это с меланхолией, слегка усмехнулся.
— Не могу не вспомнить своего Миху. Я его впервые совсем случайно увидел — играл тогда концерт для детдомовцев. “Детские сцены” Шумана, “Детский альбом” Чайковского. В таком духе. Ситуация в целом ужасная везде была — руины, нищета, а какое настроение у побежденной нации — сам понимаешь. Фортепиано в детдоме плохо настроенное, старое. Но счастье, что оно вообще там было. Уж не знаю, где находился до детдома Миха — он не подходил близко, не садился у фортепиано, как все остальные, прятался под столом. Я вообще решил, что ему года два. Потом мне сказали, что он постарше. Просто был истощенным, остановился в росте.
— А дальше?
— Ну, мне его жалко стало. Я к нему залез под стол и говорю: хочешь, что-нибудь для одного тебя сыграю? Хочешь “Доктора Градуса на Парнасе”? Он пошел за мной. И действительно слушал, пока другие на улице играли. Очень внимательно слушал.
Хайнц помимо воли прыснул от смеха.
— “Доктора Градуса”? Так вот почему он так любил “Доктора Градуса” играть.
— Наверное. Он так на меня смотрел тогда, как будто я ему мешок конфет или игрушечную железную дорогу принес. И тоже все время с пальцем во рту. Такой хороший был, — сказал он нежно, — только маленький очень. Голодный. До всего голодный.
— И как получилось, что вы его забрали?
— Тогда это еще просто было — после войны-то. Его бы кроме меня никто и не взял — он же не говорил, любые приемные родители решили бы, что с ним будет слишком сложно. Ну и в целом он был такой, как галчонок. Несимпатичный. Одни глаза торчали. Волосы сбриты были. Как у маленького узника концлагеря. Это я, знаешь, с любовью говорю. Голод и одиночество любого сделают несимпатичным, особенно ребенка.
Хайнц вздохнул. Ему было тяжело слышать это о Михе — и еще тяжелее теперь, когда на его руках сидел его собственный, любимый, совсем пока не говорящий сын. Но Миха явно восстановился — и это вселило в Хайнца надежду.
— Так что же вы сделали?
— Я спросил его: пойдешь со мной? А он уже тогда в детдоме от меня не отлипал, так что точно бы пошел. Я узнал, что у него нет имени — то есть, есть какое-то в документах, но это не его имя. А его неизвестно — нашли его где-то, взрослых с ним не было, сам он молчит. Вот и вписали что-то. Я ему тогда говорю: значит, Мишкой будешь, как я. Ну, это по-русски — Мишка. Михаил. Он вроде не возражал. Так я его оттуда и забрал, привез к себе, стал с ним жить. Днем с ним соседка сидела, пока я работал.
— И что, вы занимались с ним? Делали что-то особое, чтобы он заговорил?
Шульман пожал плечами.
— А я не настаивал особо, чтобы он заговорил. Ну, играл ему обычно. Он мог без конца слушать. Я с ним заниматься стал — учил его, объяснял. А он слушал и все понимал. В какой-то момент напевать начал — мычать с закрытым ртом. Я подумал — ну и ладно. Слава богу, что он вообще ел, спал, вес набирал. Я же знаю, каково это детям, такое пережить — насмотрелся в концлагере. Еще он любил дирижировать мной, когда я играл, — он засмеялся. — Как сейчас помню: все машет мне своей ладошкой, а я не понимаю, чего он хочет. Наконец понял, когда он уже двумя замахал: остановись, мол. Я остановился. Он снова показывает: играй. Я и заиграл. Смешной он был, Миха. Я его тогда на виолончель отдал — но не заставлял, сводил послушать разные занятия. И на урок скрипки сводил, и на флейту, и на кларнет. Чтобы он послушал, как старшие ученики играют, что-то для себя понял. Он виолончель выбрал.
— Михе подходит виолончель, — Хайнц улыбнулся. — Он с ней сразу спокойнее становится, серьезнее.
— Сейчас так и есть. А тогда я думал — может, ему кларнет лучше, дыхание тренировать. Но ему в виолончели звук понравился — и то, что можно всем телом этот самый звук извлекать. Стать большим через виолончель, понимаешь? Я это все по нему видел. Он говорил с миром через эту виолончель — ее большим голосом… Раньше-то его голос ничего не значил, а тут все сразу к нему прислушивались, когда он играть начинал. Он быстро хорошо научился играть, мой Миха. И вибрато научился, и звукоизвлечению, и тому, как смычок вести — прямо по-взрослому это делал, смело.
В остальном он многого боялся — один спать боялся, один в комнате оставаться, — Шульман вздохнул, — ну и прочие казусы у него были, какие у детей от испуга случаются. Я тогда еще не все понимал, пытался приучить его к его комнате — ведь у меня вообще эта вторая комната была. Роскошь, спи не хочу. Сам подумай, у кого из детей своя комната бывает? Я-то с сестрами жил, засыпал, пока они там по ночам щебетали на маме-лошн… Подрос — вокруг моей кровати ширму поставили. Не вокруг их кроватей — вокруг моей. Это потому что я единственный сын и пианист был. Со мной и носились. В девятнадцать женился и сразу к жене в общежитие переехал — в крошечную комнатушку, зато только с ней вдвоем… Я не жаловался, мне это в радость было. Где теперь моя жена, где отец, где мать, где сестры?
На веке Шульмана собралась влага, замерла — и сорвалась вниз. Прочертила его сухую, смуглую щеку. Появилась и вторая дорожка, и третья. Хайнц встал, осторожно переложил Каи на кресло, подошел к Шульману и сел рядом с ним на табуретку. Наклонившись, сжал его предплечье. Смотря на Шульмана, на его полуопущенные веки, на подернутые дымкой глаза, блестящие в закатном солнце, Хайнц почувствовал, что у него и самого заложило в носу, появилось ощущение пустоты в грудной клетке. Эти глаза Шульмана — карие, мокрые, прозрачные, как стекло — были целой вселенной, summa rerum. Можно было, заглянув в них, увидеть другие звезды, планеты, даже галактики. Если бы их владелец это сам позволил.
Хайнц хотел сказать что-нибудь утешающее — но любые фразы не подходили. Тогда он спросил негромко:
— Как вы справляетесь с этим, Шульман?
— Всегда по-разному. Иногда хорошо справляюсь. Иногда нет. Иногда вообще не справляюсь — тогда плачу. И молюсь. Творцу всего молюсь. Это и хорошо, что у него нет образа, что он вечен и всесилен. Кто мы по сравнению с ним? Это та мысль, что меня всегда спасала. Мысль о человеческой тщете. О том, что мы так мелки перед богом. Как песчинки. А песок он и есть — носИм ветром.
— Дом на песке, — пробормотал Хайнц. — И пошел дождь, и разлились реки, и ударили в дом тот. И он упал.
— Это мы и есть — дом на песке. Это мы и есть, Хайнц. И все, что мы можем построить — это дом на песке. Как ты там говорил: “У Тебя исчислены мои скитания”? На конфирмации?
— “Положи слезы мои в сосуд Твой — разве они не в книге Твоей?” Это псалом пятьдесят шестой. Давида.
Тогда Шульман сам взял Хайнца за предплечье — и так вцепился в его рубашку, что Хайнц аж обомлел. Что-то побудило его рвануться вперед — и уже самому обнять Шульмана. И так, как Хайнц раньше плакал на его твердом учительском плече — так теперь учитель плакал на плече его собственном. Как же могло случиться, что Шульман был таким всемогущим — и одновременно беззащитным? “Это потому, что он человек, — подумал Хайнц. — Это потому, что он человек”.
Проснулся Каи, завозился в кресле и захныкал.
— Слушай, мальчик, — хрипловато сказал Шульман Хайнцу, — дай-ка мне его сюда. Дай мне сюда своего сына, я с ним посижу. А ты поднимись пока наверх, проверь жену и дочь.
Хайнц поднял Каи — кряхтящего, горячего после сна, тяжелого — и опустил на колени Шульману.
— Он как маленький дед, — тепло произнес тот. — Звуки такие же издает. И весит столько. И слюни пускает.
Хайнц вытащил из кармана платок, развернул его у Шульмана на плече, пояснил: “Это для слюней”. Тот улыбнулся.
— Я справлюсь. Давай, иди.
Хайнц, поднимаясь по лестнице, на секунду задержался. Обернулся — Каи снова сосал палец, а Шульман прижал его к груди, что-то рассказывал ему, уткнувшись в его макушку носом, гладил по спине.
* * *
Следующим утром они вдвоем пошли в поход — недолгий, по пологим зеленым склонам среди виноградников. Поход всего на полдня — чтобы не утомлять Шульмана. Да и Биргит не должна была слишком долго оставаться с двумя маленькими детьми одна. Уж точно не в их совместный отпуск.
Шульман был после разговора накануне, как ни странно, в хорошем настроении, расслаблен и спокоен, рассматривал и комментировал каждый холм и травинку, шутил.
— Словно и не уезжал из Кирхенталя, — он указал на виноградники. — И увидел бог все, что создал, и это было хорошо.
— У вас нынче религиозное настроение, я вижу.
— Это от старости, Хайнц. Такое бывает в старости — становишься сентиментальным дураком. Говоришь или о писании, или о любви. Если эти два понятия вообще можно разделить.
— Так, может, вина хотели бы выпить? Хлебы преломить. Я видел тут место, где можно пообедать. Вполне идиллическое.
— Можно. С тобой, Хайнц, все что угодно можно.
Больше всего в этой поездке Хайнца удивляло то, что Шульман в кои-то веки снял с себя темную одежду — его защитную оболочку, его безвременный траур — и надел светлое. Белую рубашку, бежевые брюки, белые теннисные туфли. Даже нацепил кепку — типа тех, что вошли в моду после Кубинской революции — но когда Хайнц поинтересовался, не политическое ли это заявление, Шульман лишь посмеялся и назвал его дурачком. “Это потому, — объяснил он, — что кепку не надо поднимать для приветствия, как шляпу. У меня на всех старых шляпах уже по две дырки спереди — оттого, как часто я их поднимал. Вам, протестному поколению, этого не понять — вы же все голенькие, как грибы без шляпки, ходите. Ну не считая тебя с этой твоей дурацкой федорой в школьные годы. Но лучше бы и не носил, честное слово”.
В ресторане, перед тем, как начать обедать, Шульман закатал рукава рубашки. Он резал мясо и пил вино, а Хайнц все украдкой разглядывал его номер на предплечье — но почему-то старался его не запоминать. Вернее, глаза уже давно запомнили этот номер, но в голове — своим внутренним голосом — он его себе не озвучивал. У Михаэля Шульмана не должно было быть номера — как не должно было быть номера и у всех других. Люди свободны. Мысли свободны — кому их понять? В ночи улетают — их вам не поймать. Из ружья не догнать — ни свинцом, ни сурьмой…
Сам Хайнц все еще не пил — до сих пор держал слово, данное Шульману — да и что скрывать, боялся, что алкоголь нарушит хрупкий баланс в голове. Но вполне пригублял из вежливости, когда был в обществе — вот и сейчас налил себе на четверть пальца, распробовал сладковатый винный вкус.
— Расскажите дальше про Миху. Как он стал таким, как сейчас, как заговорил?
— О, Хайнц, это все не сразу произошло. Я тебе рассказал вчера — он уже ко мне привык, музыкой вовсю занимался. Это ему помогало. И все ночами ко мне в комнату бегал — в мою постель ложился — а я его обратно относил. Говорил: спи, засыпай, я здесь, я рядом — за стеной. Зайца купил ему плюшевого. А он все равно ночами ко мне приходил — вместе с зайцем. И однажды, — продолжил Шульман грустно, — он, видимо, решил, что я его в своей постели видеть не хочу. Потому что я как-то просыпаюсь — а он на полу у моей кровати спит, весь сжался и зайца обнимает. Мне его тогда так жалко стало — я его к себе в постель забрал и больше уже не выгонял. Волосы он мне свои стричь запрещал — боялся руки с ножницами, отталкивал. Так и отрастил за несколько лет себе львиную гриву больше своей головы.
Он очень плакал, когда я уезжал — а я уезжал часто, играл в каких-то забегаловках, церквушках в деревнях. Ну, где мог, деньги-то зарабатывать надо было. По ученикам ездил. Как-то — он уже тогда большой был — я с ним прощаюсь, говорю: “Ну что ты, Михаэль, ты же мужчина, не плачь”, отворачиваюсь, ухожу — не хочу оставлять его, конечно, но надо. И вот слышу — он бежит следом за мной по лестнице, и кричит — впервые в жизни кричит — “Папа, папа!”. Вцепился в мою ногу и не отпускает. Я в тот раз его с собой взял, — Шульман покачал головой, выпил вина. — Вот так он и заговорил. Вскоре уже так много говорил, что не унять его было — за все пропущенные годы наверстывал.
Хайнц не выдержал и спросил:
— Как же так вышло, Шульман, что вы при всем этом его пороли? Не боялись, что он снова замолчит?
Шульман опустил взгляд — словно даже покаянно.
— Эх, мальчик. Времена такие были. Меня пороли, и я порол. Сейчас бы, наверное, уже не стал. Так заведено было. “Не оставляй юноши без наказания”. Я его долго жалел, не трогал. Хотя он, как освоился, так себя примерно и вел, как позже в Нидербрюккене. Лазил по полкам, шкафам, сбрасывал предметы. Из любопытства разбил стеклянный плафон. Уже постарше как стал, часы мои развинтил и привел в негодность, мой первый проигрыватель разобрал и сломал. Интересно ему было. Я его за этот проигрыватель впервые и выпорол. Очень дорогая вещь была, для меня ценная. Я ее и для Михи тоже покупал — чтобы он своего Дебюсси слушал и Бетховена. Хотя вот сейчас думаю — а что эти вещи? Разве они так ценны, как человек? Не знаю, — он вздохнул. — Но тогда я вот так решил.
А он продолжил хулиганить — с еще пущей прытью. В школе на него постоянно жаловались, хотя учился он хорошо. Потом поступил в Нидербрюккен — а там уже такое не спускали, и я его взял в железный кулак. Боялся, что исключат. И потом произошла та ситуация. С тобой и испорченными фортепиано.
Хайнц кивнул, пожал плечами. Ему было неловко, что Шульман до сих пор чувствовал себя виноватым. В конце концов, тогда, с тем, что Шульман знал, и каким был, он и мог поступить только так — наказать.
— Знаете, — сказал Хайнц наконец. — Даже если вы и думаете, что у вас передо мной за это какой-то долг, вы мне этот долг уже многократно отдали. Я прекрасно знал, на что шел. Да и мелочь это. Песчинка. То физическое наказание для меня — песчинка. Я же не просто так вас выбрал, хотя мог выбрать директора — он бы меня, может, прутом по рукам пару раз похлестал и отпустил. Но мне противно было, чтобы он меня касался. Чтобы наказывал меня как-то — на это он права не имел. На это лишь отец имеет право. Вы. Так что я этого хотел и я это принял. Это как, знаете, в Библии. В смысле, не в вашей, а в христианской Библии. “Если возможно, пусть минует меня чаша сия”. А все же, Иисус подчиняется отцу. Пьет из чаши. Потому что только так можно.
От этой его тирады у Шульмана снова улучшилось настроение — тот расхохотался и даже вытер рукой выступившие слезы.
— Нормально ты так, Хайнц, хватил — себя с Иисусом сравнивать. От скромности не умрешь. Впрочем, мне ты еще лучше роль в этом уготовал. Вообще, — сказал он уже серьезнее, перегнулся через стол и постучал двумя пальцами Хайнца по виску. — Если кого и сравнивать, то, наверное, тебя. У тебя в голове что-то не в порядке — не из-за травмы. Всегда так было. Как будто недоразвилось что-то — или, наоборот, развилось слишком сильно. Не могу объяснить. Ты вроде и мирской, и похабщина в тебе разная проскакивала — особенно, когда ты с одногодками в школе общался — я это все слышал, за тебя краснел — но и не от мира сего в тебе тоже что-то есть.
Хайнц еще чувствовал на виске это прикосновение пальцев Шульмана — его невидимый отпечаток.
— Да ничего во мне нет, — признался он. — Ничегошеньки. Я ничем не выделяюсь, абсолютно ничем. И этому рад.
Шульман, прищурившись, заглянул ему в глаза.
— Может быть, — согласился он. — Может быть.
Когда они возвращались — Шульман уже утомился, часто присаживался отдохнуть, дышал тяжело — Хайнц спросил у него последнее, что ему хотелось узнать:
— А про Миху откуда тогда известно, что он еврей? Было указано в каких-то документах? Но как, если его одного нашли?
— Да не было известно ничего. Может, и не был вовсе. Это я его воспитал так, как воспитал. Сделал его евреем, — Шульман ухмыльнулся. — Дал ему имя, веру, место в мире, семейную историю. И этим горжусь. А так-то — ну согласись — он же на еврея, в принципе, похож. Да и на меня похож.
— Похож, — подтвердил Хайнц. — Да, он на вас очень похож.
* * *
Хайнц хотел съездить к монастырю Эбербах, раз уж они жили рядом. Но Шульман отказался — наверное, чувствовал себя усталым — а Мия внезапно решила остаться с ним. Захотела, чтобы тот отвел ее кататься на пони и пить чай с пирогом, и чтобы после построил с ней форт из стульев и одеял. Шульман не был против. Хайнц собирался сказать ему что-то, отвел в сторону, но тот его опередил, вполголоса произнес:
— Ты не бойся, что мне станет плохо и твоя дочь все это увидит. По глазам вижу, именно об этом и думаешь. Я тебя знаю. Поверь мне, я даю себе обо всем отчет. Не станет мне плохо, а если и будет что — отведу ее в один из соседних домов, тут везде семьи с детьми. Так что езжай спокойно.
— Да я за вас волнуюсь, — опешил Хайнц. — Я знаю, что, если что, Мия к соседям пойдет. Она хоть и крошка, но сообразит. Но тут нигде телефонов нет, только на ферме, а машину я возьму. Как вы тогда сможете попасть к врачу…
— Бог с тобой, Хайнц. Не такая уж я и развалина, чтобы мне каждый день плохо становилось. Ну, бегать, положим, уже везде не могу, ну так и Мия девочка умная, носиться не будет.
Они собрались. Каи недавно сломал прогулочную коляску, потому что стал для нее слишком тяжел и ворочался в ней, как медведь в берлоге. В целом в эту коляску он в последнее время уже едва помещался. По этому поводу Хайнц слегка желчно сказал Биргит: “Этот ребенок становится просто гигантским. Может, ты пояснишь причины такого чуда? Что за молоком ты его кормила?” — а та не менее желчно ответила: “Молоком из этой самой груди, Хайнц. Тем самым молоком, вкус которого ты тоже знаешь. И ты, кажется, на него не жаловался”.
Они были тогда на воскресной ярмарке в Кирхентале — они и Шульман, который все слышал. Хайнцу кровь в лицо так и бросилась — совсем как в детстве. Он молча и немного раздраженно возился со сломанной коляской, пока Биргит с полным спокойствием на лице ворковала Каи в ухо: “Дурацкая коляска сломалась, да, малыш? Все потому, что ты растешь большим и сильным. Ничего, твой отец для тебя что-нибудь придумает. Может, сам поносит тебя годик на руках, раз он такой дерзкий”. А Мия подошла к Хайнцу, сидящему у коляски на корточках, успокаивающе погладила по щеке и спросила: “Зачем ты пил мамино молоко? Ты что, болен? Или вырасти хочешь, потому что маленький?”. “Ага, — ответил Хайнц, бросив косой взгляд на Биргит. — Это для роста некоторых органов помогает. Но не всем подряд, только отцам. Не правда ли, милая?”
“Что-нибудь”, что Хайнц придумал для Каи, оказалось ручной тележкой. Сначала Биргит сказала, что не позволит возить своего ребенка в тележке, как картошку. Но выяснилось, что и выбора-то у них особо не было — можно иметь рост и вес пятилетнего, но сил пятилетнего у Каи еще не было. Он, набегавшись, быстро уставал, капризничал, хотел спать. Да и тележка оказалась достаточно удобной — складная, легкая, сделанная из чертовой старой коляски — между прочим, в той автомастерской, куда Хайнц сдавал машину на техобслуживание. А ее тканевые части Хайнц сшил из брезента сам, вооружившись ножницами и иглой. Увидев, как он шил, Биргит быстро смягчилась, уселась на диван за его спиной и долго развлекалась с его волосами — то расчесывала пальцами, то перебирала, то целовала.
— Твой шрам стал почти не виден, — заметила она. — Посветлел, не выпирает. Правда, волосы на нем не растут.
— Да, — кивнул Хайнц. — Так оно и бывает со шрамами. Откуда там быть волосам? Неоткуда.
Она поцеловала его в этот шрам.
* * *
В монастыре он вытащил из машины тележку, разложил ее — и они отправились рассматривать потрясающий, дышащий историей средневековья Эбербах. Залы, в которых молились монахи-виноделы. Дормиторий, где они ночевали, красные ребра крестовых сводов, винный пресс. Высокие кованые двери, безыскусные, добротные романские стены. Не монастырь — крепость. Хайнц купил бутылку вина для Шульмана, положил ее в тележку Каи. Сам же Каи устроил им веселую гонку, настоящую merry chase. У него наступила та бесноватая фаза дня, когда он, набравшись сил после картошки с тефтельками и бананового пюре, принялся, задорно хихикая, носиться по галереям, свято уверенный, что никто из взрослых его не догонит.
Хайнц, увидев, что других людей поблизости нет и что они никому не мешают, побегал с ним немного, пощекотал — понадеявшись, что бог его за этот шум простит. Они вышли из галереи на лужайку — где Каи придумал себе новую игру — разгонялся и изо всех сил врезался в колени Хайнца.
— Ладно, чемпион, — сказал тот, увидев, что Каи, не сумев как следует врезаться в последний раз, уже выпятил нижнюю губу. — Пойдем, положу тебя в твою тележку отдохнуть. Как самую лучшую картошечку.
Пока Каи спал, Биргит осматривала монастырские коридоры отстраненным, меланхоличным взглядом.
— “Ora et labora”, — произнесла она. — Это их монашеский девиз. “Молись и работай”. А сколько можно orare, сколько можно laborare?
— Понятия не имел, что ты знаешь латынь. Ты меня удивляешь.
— Я и не знаю. Разве что, совсем немного. Это ты в своей школе “большой Latinum” сдавал, а у меня все больше по верхам.
— Ну, не наговаривай на себя.
— Ты знаешь, — вздохнула Биргит, — все это здесь мне очень напоминает мое детство. Только я была в женском монастыре.
— Да, в Шванен-Нойбурге. Я знаю. Тебя там не обижали? Тебе вроде там нравилось, но все же.
— Нет, не обижали. Там в целом хорошо было. И все равно, знаешь. Такое чувство пустоты в животе. Может, это от потери. От того, что прошлое не вернуть. А может, от воспоминания о беспомощности. Мы все были в детстве беспомощны.
Хайнц обнял ее.
— Теперь ты не беспомощна. Не сирота из приюта, а взрослая женщина. Музыкант, певица. Ты хорошо распорядилась своей жизнью, Биргит. Ora et labora. Это о тебе.
— И мать, — добавила она тихо. — Я не только певица, я еще и мать.
— Конечно, — Хайнц усмехнулся, — конечно, ты мать.
Гуляя, они зашли в пристройку — согласно табличке, та пришла в настолько плачевное состоянии, что ее собирались сносить. Это была маленькая комнатка типа часовни с рядами стульев и роялем. Может, для проведения семинаров, а может, для концертов? Биргит выглянула в окно — там зеленела трава, тянулись к небу деревья.
— “Потерянный рай”, — сказала она. — Как у Мильтона.
— Не знал, что ты в курсе о Мильтоне.
— У тебя вообще, я вижу, от меня низкие ожидания.
На пюпитре рояля стоял клавир “Волшебной флейты”. Хайнц полистал ее.
— С Моцарта все начинается и к нему возвращается. Как такой своеобразный круг.
— Между прочим, — оживилась Биргит, — это очень верно. Помнишь ту демонстрацию, когда убили Онезорга? Это же произошло у Немецкой Оперы, после “Волшебной флейты”. А Онезорг — что это вообще за фамилия такая? “Без забот”. Как дворец “Сан-Суси”. Эта фамилия еще больше трагизма придает ситуации.
— “Сан-Сосис”, — ответил Хайнц, садясь за рояль. — “Без сосисок”, ага? Ну вот так мы в школе и шутили.
— А ты что, все еще в школе?
Хайнц поиграл из “Волшебной флейты”, сам того и не желая, но все равно наслаждаясь Моцартом. Вспомнил, что либретто — по Виланду. Ференц любил Виланда за то, что тот высмеивал мещан. В детстве у Хайнца были к себе странные запросы — например, он считал, что должен знать наизусть оркестровые партитуры известных опер, а начать решил с “Волшебной флейты”. Он и правда помнил многие отрывки наизусть. Эти отрывки вернулись в его воспоминания уже после конкурса имени Шопена и первых гастролей в Токио, когда он, закрывшись в университетском кабинете, по многу часов в день читал с листа и заучивал вообще все подряд — хоралы в старых ключах, Моцарта, оперы веристов, симфонии Малера и, разумеется, Шёнберга и Альбана Берга.
В “Волшебной флейте” Хайнцу всегда был интересен птицелов Папагено — самый, по его мнению, здравомыслящий персонаж, сконцентрированный на важном — девушках и еде. “Девчушку иль подружку хотел бы я себе — та нежная голубка для меня была бы всем!..”
Хайнц любил дуэт Папагено с Паминой, дочерью Царицы Ночи. В первую очередь потому, что это был дуэт не влюбленных, а двух друзей — такое, по его мнению, в опере случалось крайне редко. Этот дуэт — гениально простой, как и многое у Моцарта — был, может, и пошловатым в своей простоте, но, видимо, сам Хайнц был тоже пошловатым, не искал других смыслов, воспринимал все очень прямо. Дуэт этот звучал для него как гимн всемирной гармонии и любви.
— Спой со мной, — попросил он Биргит. — Спой со мной партию сопрано.
Биргит удивленно приподняла брови, но наклонилась к нему, облокотилась на крышку рояля и улыбнулась. Она пела вполголоса, нежно, сдерживая почти всю свою силу — а вот он как раз впервые спел. Раньше — абсолютно в любые моменты рядом с Биргит — он лишь напевал. Все-таки слишком глубоко сидело в нем это самоуничижение, этот стыд за то, чего он не умел. Теперь он презрел этот стыд, заставил замолчать. Как можно стыдиться, когда поешь такие слова?
“...Любовь смягчает все страдания
Покорно ей все существо.
Она равна жизни желанью
Она — природы естество.
В них — суть небес, в них — божество
Выше их нет — Она и Он”.
— Хайнц, как так вышло, — заметила Биргит после, — что у тебя баритон? Я была уверена, что ты тенор. Столько лет с тобой живу и не знала. Пела в опере, а то, что у меня под носом, упустила. Вот тебе и новости.
— Сегодня вообще день сюрпризов.
Он встал, подошел к ней ближе. Проснувшийся Каи помычал им из своей тележки, начал напевать одними сплошными гласными и на одной ноте — Моцарта. Биргит тут же опустилась к нему, поцеловала, погладила по голове.
Хайнца всегда трогало это в ней — то другое, что не предназначалось ему. Взрослое, материнское, прибереженное для их детей. Он вспомнил — раньше, до Мии, она была с ним как бы одним целым. Давала ему все, что он хотел — время, силы. Он платил ей тем же — хотя долгое время и не мог многого отдать. Но, когда у нее появилась Мия, а потом и Каи, все изменилось. Биргит открепилась от него, стала сама по себе. Она так и называла их часто — “мои дети”. Конечно, он давал ей для них и свое имя, и семя, и деньги, и любовь с заботой. Но именно она делала их в себе, производила, благодаря ей они появились на свет. Потому для нее они были в первую очередь ее дети, и только потом уже — его.
Но Хайнцу это не мешало. А насчет ее с ним разделения — он словно догадывался, что это произойдет — потому, когда так и вышло, совсем не удивился, а испытал облегчение. Все шло своим чередом. Слияние и разъединение, новое слияние и разъединение. Приливы и отливы.
В ее золотых волосах — совсем белых в полуденном солнце — Хайнц увидел два седых волоса. По одному на каждого ребенка. Хотя сама Биргит была еще такая молодая — почти юная — ей исполнился всего лишь тридцать один год. Она даже еще не пела Кармен.
Хайнц присел на корточки рядом с ней, уткнулся носом в ее затылок.
— То, что ты со мной, — сказал он, — это подарок от жизни. Я — благодарный человек, а теперь мне уже не стыдно сказать об этом вслух. За твое со мной партнерство, за твой труд я буду тебе вечно должен. Но это приятный долг. Мне тоже нравится трудиться, отдавая тебе долг, — я и тружусь. Рука прилежных обогащает. Так что дай мне свою руку.
Он взял ее ладонь — поцеловал ее центр, приложил к своему лицу.
* * *
В охотничьем домике — среди разложенных по всей комнате одеял и стульев — спал Михаэль Шульман. Мия сидела в его ногах, а когда услышала, как дверь открывается, приложила к губам указательный палец и сделала очень громкое “Ш-ш-ш”.
— Он устал, — произнесла она театральным шепотом. — Мы долго строили форт. Так что ведите себя тихо и не мешайте ему спать.
Хайнц с некоторым волнением подполз к Шульману через одеяла и присмотрелся к движению его грудной клетки — к счастью, тот действительно всего лишь спал. Лицо его разгладилось во сне, было безмятежным — Хайнц наблюдал за этим с чувством удивления и благодарности. Он поправил одеяло — которое на Шульмана положила Мия — и забрал детей на второй этаж.
— Ты слушалась дедушку Михаэля, как мы договорились? — спросил он дочь. — Не убегала? Ему не пришлось за тобой бегать?
— Ну ты что, — она сделала большие глаза. — Ты мне сказал слушаться, и я слушалась. Я же большая и знаю, что он уже старый. Я ему даже шарфик повязала на шею, хоть он и не хотел. Но, по-моему, — хотел. Это я только тебя не слушаюсь, пап, а маму и дедушку слушаюсь. Не волнуйся.
— Вот как.
— Ага.
Вскоре Мия задремала, обняв Хайнца за шею, и, засыпая, прошептала ему на ухо, что от него пахнет мокрым носком.
.
.
_____________________________________________________________________________________________
маме-лошн (с идиша) — переводится как “мамин язык”, так назывался идиш для повседневного общения.
summa rerum (лат.) — “совокупность всего”, в религиозной философии синоним слова “универсум” (все, что было сотворено — мир и человек).






|
Хелависа
Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой Кстати, таким образом, когда знания подаются как бы исподволь, как часть художественного замысла, какие-то факты факты, бывает, хорошо оседают в памяти. 2 |
|
|
Isur Онлайн
|
|
|
Дорогой автор, поздравляю с абсолютно заслуженной победой в номинации с самой сильной конкуренцией. Зря вы в себе сомневались!
3 |
|
|
Присоединяюсь к поздравлению Isur!
2 |
|
|
И я поздравляю! Даже не сомневалась в вашей победе, ваша работа - жемчужина конкурса!
2 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
Хелависа
Показать полностью
PPh3 Isur Дорогие читатели, спасибо большое! Зря вы в себе сомневались! Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров) Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой)) А все же зря вы так о кельнере, он был нежной души человек! Мне кажется, только нежной души и можно быть, если тебя трогают хоры Шуберта и Шумана! PPh3 Мне Фрида в зрелые годы (когда Хайнц был уже школьного возраста и старше) не показалась какой-то умной - скорее даже инфантильной что или примативной. Т.е. что ей главное, чтобы рядом был, что называется, "мужик", этакий альфа-самец, а что он ее совсем не уважает, как будто и не важно. А при таком раскладе, получается, абитур ей и не нужен вовсе. А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей. А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была. Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю. Потому что девушкам в то время в принципе чинились всякие препятствия в получении высшего образования и карьере (т.е. там, где юноша мог продемонстрировать условно средние способности, чтобы получить абитур, девушке нужно было показать способности выдающиеся, выше головы прыгнуть), или еще и потому, что хороших женских гимназий в принципе было мало? Мне сейчас сложно давать исторические справки с наскока, но да, и это, и то, что в целом абитур получало очень мало человек (гугл говорит, 5 процентов всего в пятидесятые??). Ну и не забываем классовую и финансовую сторону вопроса - вряд ли работяга сможет отправить своих детей получать абитур. Сейчас вроде даже тоже похожая статистика - редко кто из семей, где ни у кого из родителей нет абитура, дети его получают. С ВУЗ-ами та же ситуация. 2 |
|
|
Поздравляю с победой! Надеюсь, Вы не пожалели о том, что пришли на фанфикс и этот конкурс!))
2 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
Quiet Slough
Спасибо!! Не пожалела! 2 |
|
|
Isur Онлайн
|
|
|
Анонимный автор
Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров) Как раз на конкурсе ориджей шанс гораздо больше, потому что и времени на чтение существенно больше. За две недали я бы ваше произведение тоже не осилила бы.Ждём деанона))). 2 |
|
|
Isur Онлайн
|
|
|
Анонимный автор
Quiet Slough 👍👍👍Спасибо!! Не пожалела! 1 |
|
|
Sapientia mundi
Показать полностью
А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей... Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю. Я не спорю, что ученые или, там, представители творческой интеллигенции могут быть неряшливыми, не интересоваться бытом, могут быть просто скучными или даже тяжелыми в общении; пребывать где-нибудь в своих эмпиреях им может быть гораздо важнее и интереснее простых земных дел, общения с близкими и т.д., отчего такие люди со стороны могут выглядеть оторванными от жизни, непрактичными и даже противными. Но Фрида... ее юность пришлась ведь на то время, когда в девушках воспитывали хозяйственность и практичность, чтобы быть - да, хорошей хозяйкой, женой и матерью, опорой своему мужу (как бы парадоксально это не звучало). Фрида - как будто героиня рыцарского романа, этакая дева в беде - сама нуждается в опоре постоянно. Вспомнилась та сцена, где к Биргит вначале приехала как раз Фрида, и следом за ней - сестра Аннета. Если сестра Аннета олицетворяла собой непоколебимую уверенность в себе и бесцеремонность, то Фрида была, как дрожащий лист, подбираемый ветром. Если бы она родилась в семье более обеспеченной и культурной, то, думаю, походила бы на героиню Ренаты Литвиновой из сериала "Таежный роман" - такая воздушная, оторванная от жизни и будто бы для земной жизни не созданная. А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была. Да, продукт культуры - та же Катерина, главная героиня фильма "Москва слезам не верит", несмотря на успешную карьеру и даже наличие дочери, в глазах того общества не считалась по-настоящему успешной и полноценной, потому что у нее не было мужа. И, наверное, я рассуждаю с позиции нынешнего времени, когда вижу во Фриде эту примативность, когда нужно, чтобы "мужик был рядом”, а какой он по характеру - не важно. И, опять же вспоминаю истории женщин из США, которые читала примерно 10 лет назад, где совсем разные женщины, но выросшие в религиозных общинах и видевшие изначально свою цель в том, чтобы быть женой и матерью, привыкшие слушаться родителей и затем мужа и во всем от него зависеть. И обе эти женщины были вынуждены стать самостоятельными (притом, что у одной на руках было 4 детей, а у другой 6), когда у одной муж наигрался в патриархальность и бросил, а другая долго терпела насилие, но не поняла, что нельзя терпеть дальше, когда муж начал избивать ее на глазах у детей, тем самым подавая им негативный, извращенный пример семейной жизни, и развелась. Как бы повела себя в аналогичной ситуации Фрида? P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист? ![]() |
|
|
Даже и не знаю, как можно было соревноваться в вашем ряду) поздравляю!
|
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
Olyapro1060
Ничего подобного! Я за вас голосовала и была бы очень рада, если бы вы победили!) Спасибо! PPh3 В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе. P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист? Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер. 1 |
|
|
Sapientia mundi
В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе. Сейчас, с высоты прожитых лет, после университета и всего остального, мне кажется, что школьную программу - по крайней мере, 1990 - 2000х гг - при должном прилежании мог бы вообще любой ребенок со средними способностями. И та же медаль говорит, в первую очередь, о прилежании ребенка, а также о требованиях со стороны родителей, но никак не о способностях ребенка. Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер. Так это ваш кот на фото? )) 1 |
|
|
Sapientia mundi
Isur Вам отдельное спасибо за преданность моей работе и за то, что вы меня не забываете в комментариях! Я с самого начала вас ждала в комментариях, еще до того, как вы у меня вообще впервые отписались, и очень рада, что не ошиблась и что вам, что называется, зашло! Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю. |
|
|
Здравствуйте!
Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине. 2 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
PPh3
Так это ваш кот на фото? )) Да, моя кошечка) Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю. Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли)) Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине. Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали :ь 2 |
|
|
Sapientia mundi
Да, моя кошечка) О... люблю кошек )) На фото, кстати, балийка или бирманка? Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли Да отсюда же. Я здесь на сайте давно, но в блогах активности проявляю очень мало. Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. P.S. А в новом названии книги разве не нужна запятая? |
|
|
Isur Онлайн
|
|
|
PPh3
Sapientia mundi Я тоже понравившиеся объёмные произведения всегда комментирую поглавно. Правда, не всегда очень развёрнуто, но стараюсь. Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели))).У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. 3 |
|
|
Sapientia mundiавтор
|
|
|
PPh3
На фото, кстати, балийка или бирманка? европейская короткошерстная) А в новом названии книги разве не нужна запятая? Спасибо!У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. Это намек, что комментирование вас немного утомило?)) Isur Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели))) Я тоже очень благодарна! 1 |
|
|
Sapientia mundi
европейская короткошерстная Это - короткошерстная?! о_О Это намек, что комментирование вас немного утомило? Отчасти да, поэтому я в принципе очень редко оставляю отзывы, не участвую в забегах волонтера по обзорам на конкурсные произведения. P.S. Если не секрет, фрагмент какого произведения был раскрыт в нотах на фото с кошкой? |
|