↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Немного погнутое полотно армейской штыковой лопаты вонзилось в землю, поддело слой дерна, откинуло его в сторону, снова вгрызлось в почву, углубляя черную язву на теле полянки. Комья разлетались веером с металлической кромки и дробно стучали, достигая земли, совсем как капли дождя. Деловитые пчелы и жирные мухи, переливающиеся бензиновыми разводами под ярким полуденным солнцем, поспешили убраться в более спокойное место, и даже соловьи, еще минуту назад беззаботно выводившие свои брачные трели, вдруг примолкли. Только звон лопаты, ударявшейся о мелкие камушки, нарушал тишину знойного дня. Натруженные сухощавые руки выпустили черенок, отерли выступивший на смуглом лбу пот.
— Вот и случилось все так, как ты, баба Нюра, предсказывала.
* * *
Ночи подо Льговым казались такими же черными, как здешняя богатая плодородная земля, разбухшая от зачастивших дождей. Бросали вызов этому мраку лишь фонари и прожекторы, установленные на дозорных вышках, но и они справлялись лишь частично. Их хватало, чтобы осветить выведенную уверенной рукой на доске над воротами надпись «Dulag 134», а вот кривобокие бараки — то ли конюшни, то ли амбары — уже терялись в полутени. Безликие фигуры меряли шагами сумрак, а ряды человеческих тел, замерших в причудливых позах прямо на мокрой земле, тянулись и тянулись, пока не скрывались от взгляда во чреве ночи. Лишь изредка луч фонаря дозорного проходился по согнутым спинам пленных, замирал на мгновение на лицах, пробуждая спящих и слепя бодрствующих, и убирался обратно восвояси, в металлический конус и под теплую форменную шинель солдата.
В ту ночь в середине ноября над пересыльным лагерем вновь собрались тучи. И без того размокшая земля не смогла бы впитать в себя больше ни капли влаги, так что дождь, вот-вот грозивший обрушиться с небес, к утру должен был превратить «Дулаг 134» в одну большую грязную лужу. Дозорные недовольно поглядывали на небо, торопливо зажигали в темноте красные глазки сигарет, стремясь сделать еще одну затяжку до того, как тяжелые капли вырвутся из туч. Узники плотнее закутались кто во что мог, прижались друг к другу и замерли так в ожидании рассвета, стихли даже стоны больных и доживающих последние минуты, или их просто заглушил шум начавшегося наконец дождя, и только в дальнем углу проволочной клети под прикрытием непогоды зародилось движение.
Сурового вида женщина с плотно сжатыми губами на изможденном лице осторожно ползла к ограде. Она держала голову над самой землей и старалась не производить никаких звуков, хотя это давалось ей с трудом: вокруг ее ребер будто обернули огненную плеть, и каждый вдох отзывался жгучей болью. И все же, несмотря на все предосторожности, она привлекла чье-то внимание. Тощая и жесткая, как куриная лапа, ладонь сомкнулась на ее лодыжке и потянула назад, к остальным пленным.
— Шурка! Ты куда собралась, окаянная? Мало тебя били?
Под шинелью, снятой с умершего солдата, гневно сверкнули глаза. Шура стиснула зубы и подалась назад, придвигаясь вплотную к остановившей ее женщине.
— Не отговаривай, Маша, не нужно. Я все решила — побегу.
Маша гневно зашептала, стискивая Шурину руку своими ледяными пальцами:
— Да уж добегались! Глупая баба, один раз поймали, хорошо, только побили. А еще раз попадешься — убьют и тебя, и детей! Погоди немного, придут наши, выбьют немцев…
По Шуриным щекам стекали дождевые капли, оставляя на грязной коже причудливые борозды, делавшие ее лицо похожим на жуткую маску.
— Неужто ты, Машка, ослепла? Каждый день полные машины мертвецов вывозят, не ровен час, завтра ты или я, или дети наши в тех машинах окажутся. А то погонят дальше, так в дороге сгинем. Нет, не стану ждать. Побегу!
— Подкоп-то наш засыпали.
— Засыпали, да земля еще мягкая… Побежали опять со мной! Теперь-то все получится!
Маша молчала. Под шинелью совсем не было видно ее лица, и Шура наугад подалась к ней, коснулась влажной ткани на плече. Маша вздохнула, изогнулась, потянула Шурину руку вниз. Из-под шинели пахнуло немытым телом, пальцы дотронулись до сухой кожи бедра, обогнули острое колено и наткнулись на ужасающую своей неуместностью выпуклость — смещенную кость. Шура тяжело сглотнула.
— Ну, видишь — нет мне пути с тобой. Знать, судьба моя такая, покуда тут остаться, — она легонько похлопала Шуру по плечу. — Да ты не убивайся по мне, я маленько поправлюсь и тоже побегу.
Ее голос звучал бодро, но Шура слышала в нем тщательно сдерживаемую панику. Маша снова пошевелилась, устраиваясь удобнее и освобождая больше места под шинелью.
— Ты вот что, давай своих сюда, пускай со мной побудут, покамест ход роешь.
— Спасибо, Маша.
Шура осторожно поползла в сторону, где под такой же точно снятой с мертвого солдата шинелью спали, прижавшись друг к другу тощими боками, ее четверо детей: старшие сыновья Коля и Лёня и дочки, Валя и Зоя.
Шура знала, что пересыльные лагеря не были предназначены для постоянного пребывания пленных. Солдаты рассказывали, что чаще всего такие лагеря двигались вместе с мобильной командой по организации и охране от места к месту. «Дулаги» закрывались, чтобы вновь возникнуть уже в другом месте, и только некоторые долго исполняли свою функцию человеческого сита или получали другой статус — «Шталагов» или «Офлагов»[1]. Очередной лагерь могли устроить в полуразвалившихся конюшнях или вовсе в открытом поле. Быстро строились административные корпуса, где пленных вносили в регистрационные списки, лазарет и кухня. Колючая проволока оплетала периметр лагеря, превращая людей в запертых в клетке зверей, по углам вырастали вышки, утверждавшие над узниками волю надсмотрщиков. Проволочный забор 134-ого «Дулага», которому вряд ли суждено было простоять на льговских землях долгое время, не казался таким уж непреодолимым препятствием, и Шура непременно попробовала бы перерезать металлические нити острым камнем или и вовсе перелезть через ограду, если бы не видела своими глазами в день прибытия в «Дулаг» повисшего на проволоке мертвого тела какого-то старика. Его не спешили снимать в назидание остальным, и все время, пока он висел там жутким бельмом, пленные обсуждали, что старик-де сошел с ума, раз пытался грудью протаранить, смять колючую паутину, отделявшую его от свободы. Слушая эти рассказы, Шура живо представляла, как его тело дергалось в конвульсиях, подобных безумному танцу, а подоспевшие дозорные смеялись и хлопали в ладоши, задавая темп пляске смерти. Нет, электрический ток, потрескивавший в металлических жилах ограды, был куда более надежным охранником, чем сама проволока, так что Шура закусила губу, сдерживая стон боли, и запустила жилистые руки в тяжелую мокрую землю.
Ей понадобилось почти что три часа, чтобы осторожно, не создавая шума, выбрать ладонями из старого подкопа размокшую землю. Дождь так и лил, надежно прикрывая ее своим серым плащом, дозорные, казалось, осоловели от перестука капель и замерли под козырьками крыш и вышками, не спеша совершать обход и лишь иногда осматривая тяжелым взглядом терявшийся в пелене дождя и ночи лагерь. Шура вернулась туда, где оставила детей, и легонько тронула свернувшуюся калачиком женщину:
— Маша, спишь?
Та тут же открыла глаза и уставилась на Шуру ясным взглядом.
— Уснешь тут, как же. Ну, готово, что ли?
Шура кивнула.
Маша теребила завязанный на тонкой шее платок, когда-то яркий и многоцветный, а сейчас напоминавший линялую тряпку. Ее глаза открывались все шире, деланое спокойствие уступало место животному страху. Рядом послышался надсадный кашель, Шура дернулась, а в ее руку тут же вцепились ледяные пальцы.
— Шурка, погоди, минуту еще погоди, — зашептала, сбиваясь, Маша. — Шурка, помнишь бабу Нюру? Ну, блаженную нашу? Когда война еще не началась, за полгода где-то, ходила я к ней яичек снести. Прихожу, а она в углу стоит на коленях, слезами обливается. Я ее за плечо тронула, говорю: «Баба Нюра, худо тебе?», а она мне: «Ой, Маша, что-то страшное идет. Коли виновата, убьют тебя, а коли нет — твоей кровью распишутся»[2]. Испугалась я и убежала, а потом и думать об этом забыла.
Шура хорошо помнила бабу Нюру. На самом деле ей и сорока не сравнялось, но все в деревне называли ее бабой, и только так. Однажды пошла она по какой-то надобности в лес, а на залитом солнцем пригорке явилась ей Дева Мария и ласково так пальчиком погрозила. Вернулась Нюра в деревню уже другим человеком, начала словно смотреть внутрь себя, странные вещи говорить, и иногда предсказывать. Деревенские Нюру не обижали — носили продукты, помогали дом чинить, но и побаивались — не раз она предвещала людям недоброе, и не было случая, чтобы слова ее не сбылись.
— А вот теперь думаю, чем же виновата я? Кому дорогу перешла иль обиду учинила? А сын мой? Ему такое за что?
Лихорадочный шепот обжигал Шуре шею. Она нахмурилась и сурово ответила:
— Ну вот что, кто чем провинился и кому какой конец уготован, одному Господу Богу известно. Не хорони себя прежде времени, молись и не теряй надежды.
— Господу Богу… А есть ли он, Господь тот? Неужто допустил бы такое бесчинство?
Шура нашарила в темноте всклокоченную Машину голову и прижала ее к своей груди, принялась укачивать, как малое дитя.
— Дура ты, Машка, дура. Что у нас, кроме веры-то осталось? Господь с тобой и мои молитвы.
Маша затихла, ее дыхание выровнялось. Она мягко отстранилась и сотворила в воздухе крестное знамение.
— Ну, ступай, нельзя дольше мешкать.
Шура бросила на подругу последний долгий взгляд. В нем смешались и просьба простить, что уходит без нее, и страх, и надежда. Маша молча подтолкнула ее в плечо, и Шура поползла к детям, больше не оглядываясь. Ей и не нужно было: стоило моргнуть, как на темной изнанке век проступало испуганное, бескровное и большеглазое лицо Маши. Шура чувствовала спиной ее взгляд, но так и не оглянулась до тех самых пор, пока запоздавший рассвет не застал ее с четырьмя детьми, устало бредущими по редкой, усыпанной жухлыми листьями березовой рощице в восьми верстах от зияющей черными буквами надписи «Дулаг 134»[3].
* * *
— Шура, сахар куда?
Лопата на миг замерла, занесенная для очередного удара.
— Положи кулек там, у двери. Потом детям отдашь.
— А где дети-то? В Мелихово сказали, вы все здесь, в землянке.
— Я им шалаш устроила тут, недалеко. Нечего им здесь шататься, пускай обождут.
— У меня еще кой-чего с собой есть. Как из госпиталя выписали, так паек дали. Там немного, но подкормиться хватит.
Лопата с хрустом перерубила корешок молодого клена, выросшего, не пойми как, посреди полянки.
— Давай я, умаялась, небось.
— Коля, куда тебе-то? — Шура кивнула на пустой рукав гимнастерки.
— Ничего, я и одной рукой смогу, потихоньку.
* * *
Тишину ночи пополам разорвал стук в оконное стекло. Петр Матвеич проворно, несмотря на почтенные уже годы, скатился с топчана, подхватил ружьишко и прижался спиной к стене, осторожно кося глазом за окошко.
— Кого черт несет? — гаркнул он, трясущимися пальцами нащупывая спусковой крючок.
С улицы послышалась возня и сдавленный писк, похожий на мяуканье новорожденного котенка, и в окно снова поскреблись.
— Шура это, Петр Матвеич, скорей отпирайте!
Петр Матвеич приоткрыл оконце и быстро выглянул наружу, не выпуская при том оружия из рук. На него смотрела совершенно незнакомая женщина. Тощая и чумазая, она прижимала к груди двух детей, еще двое сидели прямо на земле, прислонившись к ее ногам. Она и сама стояла нетвердо, слегка покачиваясь, и только во взгляде горел неукротимый решительный огонь. Петр Матвеич подслеповато сощурился, вглядываясь в незваную гостью. Пожалуй, все же это была Шура, жена его единственного сына Кольки, хоть и изменилась она сильно, но так же знакомо сжимала в тонкую упрямую полоску рот, да глаза, зеленовато-карие, смотрели совершенно по-шуркиному, сурово, исподлобья.
— Пресвятая Богородица, Шурка? Как?
— Сбежали мы, Петр Матвеич, — устало прошептала та. — Двести верст пешком отмахали, пусти уж в хату-то, дети вон еле живые.
Старик захлопотал, отодвигая тяжелый засов. Шура осторожно вошла в дом, опустила девочек на топчан, мальчишки молча улеглись на лавки и тут же уснули. Шура села за стол, уронив голову на грязные руки.
— Неужто добрались, Петр Матвеич? Три недели шли по лесам и полям, стежками да просеками, все ночью, тишком, прятались, все равно что воры какие-то. Орехи ели и корешки всякие, да что в деревнях по ночам сыщешь — то картошку гнилую, то свеклы кусок. Зойка вон совсем обессилела, сиську сосет, ревет, а откуда молоку взяться, если я настоящий хлеб в последний раз во рту еще в Литвиново держала? И Варька идти не могла, три года всего, ей ли по буреломам лазить? Так и несла их, хотя у самой-то ноги не держали, на зубах, на упрямстве одном. Пацанята молодцы, не жалились, Лёнька только все спрашивал: «А мы к папке идем? А папка нас дома ждет?» А я и сказать чего не знаю, папка уже, может, и к Господу на поклон отправился.
Она с трудом подняла голову и уставилась на свекра мутными глазами. Горькие слова лились из ее рта, как дождевой поток из водосточной трубы осенью, смывая сухие листья страха и боли.
— А вчера уж не выдержала. Места-то кругом знакомые, дом близко! Пошли днем, крадемся по полю, где раньше овес сеяли, дорога посередке прямая, нас далеко видать, и вдруг гляжу — пыль столбом. Нырнули мы в траву, притаились. Пацаны-то тощие, я их соломой гнилой закидала, и не видать, и Варька с ними, лежит, не пикнет, только глазищами лупает. И мы с Зойкой как сумели спрятались. Смотрю осторожно, а это идет немецкая колонна. И мотоциклы едут, и машины, и пленные позади волочатся. Шли они, шли, и конца той колонне не было, вот почти уж все, пара обозов да караульные с пулеметами, а тут Зойка как закуксится — голодная, вот-вот заревет. Что делать? Сорвала я травы какой-то, разжевала, да хорошо, сладенькая травка попалась, ну и в рот ей сунула. Она сначала плюнуть хотела, потом распробовала, притихла. Немцы и прошли. Костя меня тянет, говорит: «Идем, мать», а я и встать-то не могу, ноги-руки дрожат, да слезы по щекам катятся. Так и пролежала до заката, ребята меня шинелью укрыли и по полю шныряли, искали съестного, а я и урезонить их не смогла, так перетрухала, как представила, что нас поймают и обратно поведут. Вот, до вашей деревни в потемках и дошли, Петр Матвеич. Коль не погоните беглую, переночуем, а завтра уж, как стемнеет, в Литвиново пойдем.
— Бог с тобой, скажешь тоже, погоню! Чудо такое, уж не думал, что свидимся! А баба Нюра-то говорила: «Ты, Петя, жди, жди, авось и дождешься», — запричитал Петр Матвеич срывающимся голосом, потом спохватился, полез на печку, достал горшочек с пустыми щами, поставил перед Шурой. — Ты ешь, я и ребятишкам найду чего. Времена сейчас тяжелые, немец всю скотину угнал, а полицаи следят, не дай бог у кого съестное появится, сразу отбирают. Но ничего, Шура, ничего, у меня кое-чего припасено, сдюжим. Только надо вам спрятаться хорошенько, полицаи-то[4] все из местных, мелиховских да литвиновских, узнают тебя.
— Спасибо тебе, но мы в Литвиново пойдем. Вот отдохнем маленько и пойдем.
— Куда в Литвиново? Сожгли деревню-то вашу. Осталось от нее одно пепелище.
Шура не ответила — в тепле и после нескольких ложек постных щей ее разморило, и хотелось только спать, без разницы где — на полу, в лесу или на теплой печке, только бы забыться первый раз за месяц крепким сном, чтобы не прерывало его крикливое «Aufstehen, schnell!»[5] и не отравлял въедливый страх.
Утро встретило Шуру и детей чудесным ароматом. В доме пахло хлебом. Не так, как бывало раньше в дни выпечки и вспоминалось в голодные вечера: душно, сладко — этот запах был тяжелым и с горьковатыми нотками, но пахло все же хлебом!
Петр Матвеич суетился у печи, а из-под бушлата уж показалось остренькое личико Кости. Заворочалась на топчане Зоя, захныкала.
— Ну, подымайтесь, внучки и внученьки, завтрак ждет, — Петр Матвеич крякнул и огладил жидкую бородку. При свете дня Шура заметила, что и его война не пощадила. Крепкий раньше старик, легко справлявшийся с косой и работавший наравне с молодыми мужиками, теперь сгорбился и отощал, кожа его стала серой и сухой, совсем как паленая бумага.
— Уж не обессудьте, хлеб пополам с желудевой мукой. Горьковато, но есть можно. Белую муку я берегу, всего-то мешок в лесу прикопал.
Лёнька и Костя скатились с лавок и, хищно поводя носами, направились к печке. Проснулась и Валя. Учуяв сводящий спазмом желудок запах, она присоединилась к старшим братьям. Те уже толпились у ног деда и тянули руки, выпрашивая кусочек коричневато-серого ноздреватого хлеба.
— А ну ша! — гаркнула вдруг Шура. Ребята затаились и испуганно зыркнули на мать. Она взяла на руки тихонько подвывающую Зою. — Куда к хлебу грязные лапы тянете? Хлеб — это святое! Петр Матвеич, нам бы хоть умыться.
Старик взлохматил грязные волосы старшего внука.
— Это можно, это мы сейчас устроим.
Наевшись с непривычки кусочком хлеба, дети снова уснули. И хорошо, что не стали объедаться, после гнилой картошки и травы желудку надо было привыкнуть к нормальной пище. За то короткое время, что Шура провела в лагере, она успела насмотреться всякого. Среди прочего запомнился ей паренек лет семнадцати: был он весь какой-то ломкий, как кузнечик длинноногий, с коленями и локтями, казавшимися слишком большими на фоне тощих предплечий и бедер. До лагеря он еле дошел, и стоять за пустой баландой в длиннющей очереди, идущей к тому же под уклон, так, что задние ряды напирали на передние, ему было не под силу. Если и удавалось пробраться к раздатчикам, то доставалась ему только мутная юшка с редким куском капусты или свеклы. Этому-то оголодавшему пареньку из какой-то прихоти немецкий офицер бросил сдобную булку, в которой даже встречались черные горошины изюма. Паренек вцепился в подачку, засунул ее под живот и скрутился в клубок, чисто еж, да так и лежал, пока другие узники пытались отобрать булку. Но он только зыркал отчаянно и не двигался, даже когда обезумевшие люди стали колотить его по голове кулаками. В конце концов на него плюнули и оставили в покое. Булку, уже изрядно вывалянную в пыли, парень съел ночью, засовывая в рот огромные куски, давясь, лишь бы поскорее проглотить, лишь бы не отобрали. А уже на утро он кричал от боли и корчился в муках. Давешний офицер, проходя мимо, изогнул в подобии ухмылки жесткий рот и проронил только: «Bolschewistisches Schwein»[6]. К вечеру паренек испустил дух. Его тщедушное тело за руки и за ноги выволокли из ряда лежащих на земле людей и оттащили в высившуюся у ворот кучу трупов. По утру за ними, гремя разболтанными бортами, приехала забрызганная грязью грузовая машина.
Шуру тоже так и подмывало уснуть, но Петр Матвеич смотрел на нее тревожно и мял в руках плохонькое полотенце.
— Шура, я все думал о том, что ты вчера сказала. Нельзя вам в Литвиново. Не протянете там, а я не смогу к вам часто ходить, деревня у нас махонькая, полицаи рано или поздно заметят да и найдут вас.
— Петр Матвеич, спасибо тебе за заботу. Только ты сам сказал — деревня у вас небольшая. Зайдет к тебе кто, а тут, не дай бог, Зойка заплачет, вот и все, и поведут нас снова в лагерь. А я, Петр Матвеич, не для того детей рожала, чтоб смотреть, как они в клетке помирают.
Старик вздохнул, почесал в затылке.
— Воля твоя, Шура, воля твоя. Есть там, на задворках деревни, землянка. Почитай, шагах в пятидесяти от места, где дом ваш стоял. В ней дезертир один прятался, да недолго прожил, а землянка осталась.
Шура кивнула, соглашаясь.
— Я вам муки отсыплю, и не перечь, упрямая, хоть так подсоблю. Одеял возьмете, одежки кое-какой. Мне, старому, много ль надо, а у тебя вон, четверо. И как живыми добрались?
— А у меня, Петр Матвеич, выбор-то какой был? Либо детей хоронить, либо идти из последних сил. А я за них, пока жива, биться не перестану…
* * *
Шура с Колей сидели у самого края ямы. Рядом высилась горка черной земли, между крупных комьев юрко бегала ящерка. Коля, расстегнувший гимнастерку, неловко вытянул из нагрудного кармана портсигар, закурил, прищурился хитро в сторону жены:
— Будешь?
— Давай, — ровно ответила Шура, выцепила из подрагивающих Колиных пальцев сигарету, затянулась, не поморщившись.
— Что ж ты, и курить выучилась?
— Я за эти годы, Коля, чему только не выучилась. А курево, когда есть, голову туманит, и про голод забываешь.
Шура бросила недокуренную сигарету в сторону и с трудом поднялась на ноги, оглядела яму, поглубже воткнула лопату в землю.
— Пойдем? — тихо спросил Коля.
— Иди сам, я покамест тут побуду.
* * *
— Александра Сергеевна!
Шура, стиравшая в треснувшем корыте какие-то тряпки, обернулась. Она прикрыла красной растрескавшейся от холодной воды ладонью глаза, пытаясь разглядеть ослабевшими глазами, кто ее окликал. К землянке шел упругим шагом лейтенант, кругленький и невысокий, Илья Прохоров. Весь он был на вид юный и трогательный, даже щетина как следует не росла, и выглядел-то не больше чем на двадцать лет, хотя на деле ему уже почти перевалило за тридцать.
— Товарищ лейтенант, сколько уж мы с вами знакомы, а все меня по имени-отчеству кличете. Зовите уж как все, Шурой.
— Шурой — так Шурой. Ну и вы меня тогда уж… Ильей, что ли. Значит так, Шура. Завтра еще до рассвета наш полк дальше пойдет. Если вам нужно чего, вы сейчас скажите, пока время есть.
— Ох, Илья, что б я без вас делала? Как немца погнали, так кто-нибудь из ваших да помогает. То крышу подлатают, вещей подкинут, а то и еды какой. Вот и вы, святой человек… — она всплеснула руками и бросила свои тряпки. — Погодите-ка, я скоро!
Шура юркнула в землянку и тут же вернулась, протянула лейтенанту кулек.
— Тут махорка, свекор когда помер, я в его тайничке нашла. Может, сменяете на что?
Илья взял сверток, взвесил в руке, сунул в карман.
— Сменяю, Шура, кто-нибудь из бойцов сменяет, курево у нас всегда в цене... — Илья неловко запнулся и спросил, понизив голос: — Как сынок-то? Что санитарка наша сказала?
Шура опустила руки и шумно втянула воздух. Санитарка приходила пару дней назад. Пощупала Лёне живот, потрогала лоб, посмотрела язык и пятна, усыпавшие тщедушное тельце, задала много вопросов и с каждым полученным ответом становилась все мрачнее.
— Лихорадка его сушит, живот вздут, бредит, отца зовет не переставая. А санитарка говорит — на брюшной тиф похоже.
— Ну а помочь-то сможет?
— Сказала, анти… антибиботик надо, да питание хорошее. Да где взять-то их? В полку, говорит, только марля и осталась, а если б и нашли эти… биботики, так из него обратно все выходит, даже вода не задерживается. Бывает, полегчает чуток, взгляд прояснится, и сразу спрашивает: не вернулся ли папа? Он же до войны такой папин сын был… Все за мужем хвостиком бегал, где Коля, там и Лёня, в поле ли, в амбаре… А как сядет отец перекурить, сразу на колени лез, ластился. Верите ли, столько повидала за войну, уж сердце, кажется, очерствело, все равно что камень стало. А гляжу на него, и выть хочется.
Лейтенант помялся, переступил с ноги на ногу. Неловко похлопал Шуру по плечу.
— Вы держитесь, Шура. Немец стонет, скоро конец всему. Даст бог, и с мужем свидитесь.
Он бросил взгляд на закиданную еловыми ветками землянку, врезанную в небольшой холм, нервно оглянулся туда, где вдалеке курился дым полкового лагеря, подался было вперед, чтобы обнять Шуру, но в последний момент передумал и только протянул ей мозолистую руку для пожатия. Он ушел, все так же упруго подпрыгивая, а Шура еще долго глядела ему вслед, гадая, сколько таких лейтенантиков проводит в неизвестность, прежде чем наконец-то кончится война.
Илья забежал вечером еще на минутку, принес за курево немного еды, простился наскоро и обратно пошел. Полк и впрямь снялся с места с рассветом. Собрали пожитки, оставив за собой только вытоптанное поле да какой-то мусор. Еще и пяти утра не было, солнце только-только робко выглянуло из-за горизонта. Над полем стелился туман, оседая на травах и листьях трепещущими росинками, а в лесу, вокруг землянки, весело щебетали птицы. Их беззаботное пение безумно раздражало Шуру, оно слишком напоминало о мире, где не было места войне и смерти, который, казалось, сгинул навсегда. И от этого становилось лишь горше, ведь в ночь состояние Лёни ухудшилось. Сначала пришла боль: мальчик прижимал руки матери к правой части живота, напряженного, вздутого, и стоило ей на секунду отнять ладони, заходился в полузадушенном хрипе. Казалось, лихорадка отступила, но лоб все равно покрывался липкой испариной, и сердце теперь билось редко-редко, так что Шура никак не могла нащупать пульс ни на почти прозрачном запястье, ни на шее, и только приложенное ко впалой груди ухо улавливало слабые толчки. Позже Лёня начал метаться в бреду и снова звать отца. А Шура сидела рядом с больным сыном, вскакивая время от времени в бессильной злобе, глухо рыча и царапая ногтями подпаленные балки, вытащенные, видимо, с литвиновского пожарища, из которых безымянный дезертир когда-то и выстроил приютившую их землянку. Никогда она еще не чувствовала себя такой беспомощной. Даже в немецком плену Шура имела выбор, могла действовать. А тогда, глядя на лицо сына, уже неуловимо чужое, ставшее похожим на смертную маску, на его заострившийся нос, обтянутые зеленоватой кожей скулы, на мутные, безразличные, без единой искорки глаза, она могла только выть от тоски и ярости. Не с кем было бороться: от болезни, невидимой глазу, не убежать, как от преследователей, и не отгородиться стенами, как от соглядатаев, и оружие против нее хоть и существовало, но где-то так далеко, что Шуре и не дотянуться было.
Ближе к рассвету Лёня затих, иногда только из обметанных губ распухший бурый язык с трудом выталкивал «па-па». Шура задремала, скорее даже отключилась. Ей приснилась баба Нюра: румяная, в нарядном платочке на рано поседевшей голове, она стояла у двери землянки и ласково смотрела на Шуру, приговаривая: «Господь милостив, и если одной рукой наказывает, то второй непременно утешает». Потом растворилась, будто и не было, а Шуру словно подкинуло. Она вскочила на ноги, бешено вращая глазами, не понимая до конца, сон то был или явь. Лёня что-то простонал и резко замолчал. Шура было подумала, что все, отмучился, но грудь мальчика неуловимо, но часто-часто приподнималась под замызганной рубашкой.
Она закрыла глаза и попыталась молиться, выкручивая пальцы, на грубой обветренной коже которых там и тут, точно слезы, смахнутые с ресниц, застыли капельки сосновой смолы, в избытке выделявшейся из бревен, служивших опорами землянке. Ни в Литвиново, ни в Мелихово церкви не было. Единственный поп в округе жил в двадцати километрах пути — к нему-то тайком и ходили деревенские бабы крестить детей. Стараниями матери Шура выросла богобоязненной, но единственная известная ей, неграмотной деревенской девчонке, молитва была: «Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь». Этой нехитрой формулы Шуре всегда хватало для общения с богом, на которое, честно говоря, после целого дня тяжелой работы и времени-то особо не оставалось. Но теперь этого десятка слов чудовищно недоставало. Шура не собиралась просить сыну чудесного исцеления, нет, смерть уже провела своей костлявой рукой по его челу и теперь медлила, ждала неизвестно чего, не уводя покуда его с собой. Шура хотела просить мира, покоя для Лёни и других ее детей, отдохновения для истерзанной земли, для кровоточащих сердец. Она мучительно подбирала слова, но предложения не складывались, рассыпаясь с сухим перестуком в ее обессилевшем разуме. Впервые за четыре военных года под ее сомкнутыми веками собралась соленая влага.
Стукнула дверь землянки. Шура вздрогнула и обернулась.
— Шура? — голос звучал слишком знакомо. Он немного хрипел, подрастерял веселые нотки, но совершенно точно был ей знаком. Перед ней стоял, изумленно распахнув все такие же невероятно голубые глаза, ее муж, Николай Петрович. Он исхудал, щетина покрывала щеки, на лбу появился рваный шрам, а пустой правый рукав был свернут валиком и подколот под самыми старлейскими погонами.
Николай сделал к Шуре осторожный шаг, потянувшись к ней и неловко дернув при этом осиротевшим плечом, будто по старой памяти пытаясь поднять и вторую руку.
— Шурка, вот я и воротился, живой, хотя и не целый. Как увидел, что деревня погорела, к отцу пошел, а там — тоже пожарище. Соседка сказала, где искать, а то уж я и надежду потерял…
Шура молчала, рассматривая мужа из-под упрямо-густых ресниц. В ее душе было пусто, сил не нашлось даже для радости, лишь раздавалось в голове робкой дробью затухающее биение детского сердечка.
— Папа?
Николай неловко полез левой рукой за пазуху, достал оттуда кулек с кусками сахара, раздобытыми по случаю еще в Курске. Сделал шаг к лежанке, из-за Шуриного плеча всмотрелся в бескровное лицо мальчика.
— Сынок, — внезапно охрипшим голосом сказал он, — а я тебе гостинец привез…
— Мама, — раздался шелестящий Лёнин голос, — отойди, мама, мне папы не видать…
Шура отступила в сторону и рухнула, будто подбитая под колени палкой, на пол.
— Я тебя ждал, — сказал Лёня, улыбнулся и закрыл глаза. Грудь его расправилась, набралась воздухом, снова опала и больше уже не поднялась. Николай сдавленно охнул, да так и замер, не в силах шевельнуться.
* * *
Коля, пятясь, вышел из землянки. До поляны, где вместе с женой они вырыли могилу, было всего ничего — шагов тридцать, а сын весил не больше молодого козленка, но Николай все же до одури боялся не справиться и упустить тщедушное тельце, прижатое единственной рукой к груди.
— Шур, подсоби. Я тут рубашку старую нашел, давай в нее завернем.
Шура расправила грубую рубаху на траве, Коля как мог осторожно опустил на нее тело сына. Они завернули его, как в пеленку, так что наружу торчали только тонкие ножки и заострившееся личико. Пустые глаза уперлись в небо. Шура подумала немного, сняла с головы сероватую косынку и накрыла лицо сына.
— Эту косынку ты мне из города привез, помнишь?
Коля кивнул, шмыгнул носом, откашлялся.
— Шур, я сам… не смогу я, — он виновато покосился на правое плечо.
Она понимающе кивнула, ухватила легонький сверток и осторожно опустила в яму. Коля сунул в рот сигарету, зажал коленями коробок спичек, чиркнул раз-другой, сорвал зажигательную головку, достал новую спичку, наконец прикурил.
Шура зачерпнула горсть земли, прогнав пригревшуюся ящерку, и бросила в могилу. Комья ударились о стенки ямы, отскочили и осели черными кляксами на косынке, старой свекровой рубахе и бледных лодыжках, торчащих из-под нее.
— Вот, Коля, нашей кровью и расписались.
[1] «Шталаг» (нем. Stalag) — постоянные лагеря. «Офлаг» (нем. Oflag от Offizierlager) - офицерские лагеря.
[2] Реальная история, рассказанная автору человеком, лично знакомым с бабой Нюрой.
[3]«Дулаг 134» сохранился в истории только в качестве строки в списках, из чего автор делает вывод, что он просуществовал довольно долго, но все же не перешел в статус «Шталага».
[4] Приказом Гиммлера от 6 ноября 1941 года из числа лояльных немцам советских граждан и советских военнопленных были созданы формирования вспомогательной полиции Schutzmannschaft или, сокращенно, Schuma. Мы их знаем под названием «полицаи».
[5] Aufstehen, schnell! (нем.) — встать, быстро!
[6] Bolschewistisches Schwein (нем.) — большевистская свинья.
Lasse Maja Онлайн
|
|
Отечественная война много оставила в памяти ужасных историй, некоторые из них по-настоящему драматичны, некоторые произошли с моими дальними и ближними родственниками, некоторые с предками знакомых людей - это все было, и вечная память павшим героям, вечная слава и уважение тем, кто вынес все это и саму возможность нашего настоящего на своих плечах из фронтовых окопов, партизанских землянок и лагерей военнопленных. Они смогли сохранить в себе способность жить полноценной жизнью, не смотря ни на что.
А вот этот текст читается как дико пафосная попытка урвать хайпа на великой трагедии. |
Mashrumovaавтор
|
|
Lasse Maja
Ой, ничего подобного и в мыслях не было, жаль, что такое впечатление. Ну да этого не доказать никак, так что все останутся при своем мнении. |
По стилю кажется, что навеяно Солженицыным.
|
Mashrumova, поздравляю вас! Ваша "Шура" замечательная!
|
Mashrumovaавтор
|
|
Kyriti
Спасибо!конкуренция была мощнейшая! |
Mashrumovaавтор
|
|
Невероятная NAD подарила "Шуре" обложку. Спасибо ей за это сердечное!
|
Mashrumova
Я до сих пор в тихом шоке от вашего подарка. Вам спасибо. И здоровья вашим близким. |
Тяжело мне такое читать, воображение красочное, психика не стабильная, но автору спасибо огромное.
|
Mashrumovaавтор
|
|
Nikolai-Nik
автору было тяжело такое писать, честно. Но это наша история, простая, незаметная. 1 |
Mashrumovaавтор
|
|
Akana
Да, материала много, но я пока не на том уровне, не потяну. Спасибо за комментарий :) |
palen Онлайн
|
|
Я прочитала эту историю в мае. И не смогла ничего написать, сидела думала над комментарием, но в голове и в душе было столько всего и сразу, что я отложила это дело. Думала, забуду. Но вот уже прошло лето, а я то и дело вспоминаю этих героев, вспоминаю этих людей, который раз переживаю все перипетии и снова и снова сжимается сердце. Возможно, есть огрехи, возможно, надо было написать более развернутое - я не могу судить, потому что рассказ - такой, какой есть - зацепил и не отпускает. Я обязательно однажды дам его прочитать дочерям.
2 |
Mashrumovaавтор
|
|
palen
Сппсибо за теплые слова! Возможно, однажды у меня дойдут руки,я посмотрю на эту работу свежим взглядом и что-то исправлю... Но не сейчас. Она из меня выпила все силы. Такое и писать и читать тяжело. |
Michel_de049
|
|
Истории о временах Второй Мировой всегда пугающи, прежде всего, осознанием того, что подобное действительно происходило, и люди это пережили.
Женщины это пережили. Лагеря, голод, детей, висящих на них, многих вытащили, многих похоронили и не только детей. Нужно действительно обладать большим мужеством и силой воли, чтобы не упасть, не зарыдать, а идти вперед, ползти, цепляясь зубами, тащить за собой тех, кто не может. Подвиг женщин на войне не меньше, чем мужской, пусть не так очевиден и заметен, но они были фундаментом. Не тылом, не работницами, не медсестрами. Фундаментом, крепким, мужественным, сцепившими зубы и руки и держащим на себе все основы. И передать это автору определенно удалось. И безысходность и отсутствие выбора. Не было его у героини. А если и был, она бы по другому не поступила - не могла. Кто, если не она? Спасибо за трагичную, но вдохновляющую историю! 1 |
Mashrumovaавтор
|
|
Michel_de049
Спасибо, что дошли! Так и было - фундамент. Надежная опора. 2 |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|