↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
— Подайте-ка воды!
— Где свежее?
— Лекарства к утру только будут.
— Дьявол бы побрал!
— Что именно?
— Да всё это! И беспорядки, и эпидемию, и парламент, черти бы его драли. Дьявол!
— Не кричи! Беду натянешь.
— Проваливал бы, святоша! И так хреново!
У тонкой санитарки, привычным движением промывающей крикливому офицеру прижжёные железом рваные раны, вздрагивают под повязкой — хоть и не видно того — губы, и её мокрые пальцы, оторвавшись от перевязки, ловко выкручивают буяну ухо.
— Заткнись, Амадей. Тут больные.
— Ай-й! Прости, Несса. — Офицер морщится, но послушно притихает и закрывает глаза: на молодом лице пролегают длинные, успевшие уже побелеть при солнце морщины.
Та на миг улыбается — видно по углам запавших хмурых глаз, — и заливает повязку спиртом.
— Вот и славно.
Несса — молодая, едва чуть за двадцать, возрастом девушка почти, да и можно было бы принять, кабы не ожестчевшие от холодной воды бледные худые руки и не явная осанка тяжёлой; Несса перевязывает привычно, ловко, сгребает мокрые от крови и кипятка тряпки в ведро и, распрямившись, идёт к следующему — молодой солдат хрипит, не глядя слепо шарит перед собой, и его правая половина лица вместе с глазами залиты кровью от отодранного уха.
Запах потрохов, лекарств, застарелой крови, горелого пороха грызёт и щиплет нос.
— Эй, Несса!
— Чего ещё? — У санитарки выбилась прядь из-под платка, намотанного поверх шикарных, наспех положенных в причёску светлых кос, и она щурит тёмно-серые глаза. — Я занята. Не видно?
— Оставила бы это. Не дело, когда ждёшь дитя, раненых таскать. Не жилец будет.
— А куда деваться? Спандайн тоже в мясорубке сейчас.
— То муж, а то ты. Мужчинам всегда приходится воевать, когда нет выхода. Такая уж работа. Ещё люди найдутся, не всё тебе делать.
— Ничего, поберегусь.
Женщина устало опирается ладонью в спину и, переведя дух, заново перевязывает за ушами марлевые повязки, отирая тыльной ладонью влажный от духоты и кислого жара лоб.
— Дай закурить, — неловко, не глядя тычет Амадей соседа в плечо здоровым, не подвязанным локтем.
— Только огонь есть.
— Давай. Самокрутку сделаю.
* * *
Несса, бросив перевязку, кашляет — долго, тяжело, хрипло переводя дыхание, вытирая рот ладонью правой руки, а левой стискивая передник и обнимая уже заметный живот — и замирает, молча разглядывая измазанные чёрной кровью руку и пальцы.
— Всё в порядке, Несса?
— Нет, доктор Юэ. — Санитарка с тоской поднимает потемневшие, залегшие в синеву глаза, нервно облизывает тонкие губы, морщится и сплёвывает кровь. — Помогите. Пожалуйста.
— Этого я и боялся.
Юэ, прибавивший за последние полгода двадцать лет и седину, помедлив, переводит взгляд на хрипящего под одеялом больного, мотает головой и, отмахнувшись, отворачивается.
— Всё равно помрёт уже.
За окном сыплет и сыплет холодный, затянувшийся на три дня поздний декабрьский дождь: ещё вот-вот, и сырость начнёт отравой просачиваться в госпиталь сквозь оконные ставни.
Несса снова дышит кровью и хрипом, судорожно зажимая рот марлевой повязкой.
— Не подходите ко мне, доктор Юэ. Я заразная.
— Кончай молоть чушь, дура. Мне без помощников никак. — Врач механически мешает что-то мутное в банке — однорукому бедняге, почерневшему и исхудавшему до костей, уже не доведётся это выпить. — А твой благоверный мне, если ты помрёшь, лично голову открутит.
— Но…
— Меньше болтай и не дыши на меня. Пей.
Несса пьёт — долго, часто переводя дыхание и кусая губы, морщась и глотая позывы рвоты, а Юэ, отодвинувшись подальше и стянув повязку на острый подбородок, наспех курит в пятый раз за день, выдыхая сизо-серый густой дым, и смотрит в стену, отстранённо слыша, как Андерсен — девятый с воскресенья уже — сплёвывает последние остатки изувеченных лёгких.
Сотни смертей будет мало для санитарки Нессы Грейджой и её ещё не рождённого ребёнка. Кого она родит в таком холоде и такой боли? Доносит ли до срока — до середины апреля, когда проглянет горько палящее солёное морское солнце?
«Господи, доктор, — как сейчас помнится, а ведь уже три года прошло, как хрупкую Нессу, совсем девочку, толком в училище ещё не добегавшую, в первый день работы при госпитале выворачивало наизнанку от запаха горелого мяса, — какая я неженка. Самой противно…»
А теперь она, подхватившая лёгочную хворь, сидит на кровати умирающего и пьёт его лекарство, ибо оно нужно живым, а не мёртвым. И уж тем более — живой с ещё одной, пускай и не шибко желанной, жизнью под сердцем.
Простой расчёт.
Юэ затягивается в последний раз и завязывает рот наново: эпидемия не ждёт.
* * *
— Доктор, вас начальство базы требуют!
— Пригляди за ней, Ганс. — Юэ отодвигает масляную лампу чуть подальше, тушит очередной окурок во вновь слишком скоро остывшей воде и, сощурясь, оправляет волосы роженице. — Так, я быстро.
Несса, ещё более измотанная, чем обычно, и совсем бледная, слабо пытается улыбнуться, говоря «спасибо» одними только глазами, — и, давясь вдохом, кусает себя за запястье, дугой выгнувшись в спазмах болезненной схватки.
Дура, какая же дура, тоскливо смотрит Юэ, как суетливый долговязый Ганс, позавчерашний студент-недоучка — растяпа, чем-то похожий на ту юную Нессу три с половиной года тому, которая до трясучки боялась крови и толком не знала, лить на рану йод или спирт, — кипятит воду, то и дело со страхом оглядываясь через плечо. Кто мешал тебе после чудом обошедшего стороной выкидыша прекратить бегать ко мне на подмогу, Несса? Кто мешал тебе остаться дома, когда из-за живота таскать инструменты в госпитале полувоенной части стало слишком неудобно?
Несса не сдерживается — надрывно кричит, как раненая, и Юэ, передёрнувшись, впервые за последние пять часов быстрым шагом выходит в коридор.
— Что с ней?! Отвечай, твою мать! Что стряслось?
— Ваша жена… — Юэ, стараясь не встречаться с посетителем взглядом, закусывает в углу рта уже пятую сигарету за последний час. — У неё преждевременные роды. Месяцем с лишним раньше.
— Иди ты в пень! — Спандайн, муж Нессы — плечистый, в командировке почерневший на ветрах и северном солнце, сухой, как чёрное дерево — стискивает в дрожащих пальцах незакрученную флягу и нервно отпивает последние глотки: с его дорожного пальто нитями льются струи дождя. — Всё скверно, Юэ?
— Вы же знаете, начальник Грейджой, она всегда была не особо крепка на здоровье. Плюс туберкулёз, когда по зиме заразилась…
— Знаю! Получше тебя! Хорош блеять! — Спандайн неожиданно порывисто заносит кулак для удара — доктор безучастно смотрит на этот жест, и начальник военной базы, стиснув зубы, медленно опускает руку. — Почему ты её не прогнал домой? Нечего ей тут делать!
— Она упрямая, не вышло. Да и хуже ничего уже быть не могло. Мне нужны были ещё одни руки, ей — врач рядом.
— Она слаба и в положении, скотина!
— Я именно про это хотел сказать. — Юэ поджигает шестую сигарету от окурка: в глазах подпирает зелёным от кислоты табачной травы. — Из-за беременности ей тяжелее. Двойная порция на двоих. Одна бы могла выбраться, может, и без последствий. А сейчас — да бог разберёт, что может быть с ребёнком: хворь выпила много крови…
Собеседник раздражённо вздыхает и закатывает глаза.
— Так. Говоришь, она мается?
— Пять часов, кажется.
— Вот и кончай заливать шары. — Спандайн, сплюнув, отбирает сигареты. — Скажи прямо. Я не понимаю этой всей ерунды.
Юэ в упор смотрит ему в глаза — для этого приходится чуть задрать голову.
— Мне спасать и мать, и ребёнка?
Спандайн, помедлив, механически закуривает сам, тяжело глядя в окно на затянутое в серый туман небо, — лишь с третьего раза удаётся поджечь сигарету: зажигалка упорно отказывается вспыхивать тлеющим огоньком надежды, — и лишь через минуту надтреснуто роняет, потирая жёсткими пальцами веки:
— К дьяволу. Спасай мою Нессу.
* * *
У Нессы нет сил ни приподняться, ни открыть глаза — пробивается мягкий красный свет, такой далёкий, и — она слышит — темь пахнет больницей, обезболивающим и какой-то горькой вечерней травой.
Ночная полынь — каменная северная жительница, пепельно-серая, в бело-серебряной росе. Тусклая, как ранняя седина, никому не нужная, кроме аптекарей, рожениц и раненых. Уж Несса-то знает: столько этой травы нарвала, когда не привозили лекарств, столько перевыжала, — не хватит лет, чтоб её пересчесть.
Мутно в глазах, будто туман. И — мешается с полынным запах масла, дождя и дороги.
Спандайн вернулся из-за границ, выходит. Скорее бы боль прошла — и обнять его, как прежде.
— Не подходите к ней, сэр! Она совсем слаба.
— Чтоб тебя…
Но, кажется, слушается.
Несса, вспомнив о важном, мутно моргает, кое-как пытается приподняться на локтях — те дрожат, как не свои, — и от боли красный туман душно дышит в глаза.
— Юэ…
— Ляг, дура!
— Юэ, где мой ребёнок?
Доктор не смотрит на неё — ничего не говорит.
— Юэ, скажи, он жив?
— Дышит. Да только совсем что-то тихий.
Пальцы судорожно сжимают измятое, наспех на смену мокрому принесённое жёсткое, давно уже не белое от стирок в морской воде одеяло.
— Это из-за меня всё.
— Глупости, Несса. Не в то время просто родился.
— Родился?..
— У тебя сын.
«Мальчишки рождаются в дурной час, Несси, — всплывает материно, заглушенное давно криками больных. — А ты счастливая. Третья девочка…» Да уж, счастливая. Младшая племянница стекольщика Шпигеля, швырнувшего кирпич в сторону короля на рождественской мессе.
Туберкулёз, недоедание, кровь горлом.
И — не кое-как согретый апрель для первого вдоха, а холодный, драно кровоточащий северный март, когда земля викингов, чёрная и почти бесплодная, оголяется по хребту побережья. Серая радость, чёрт возьми, как фамилия-то пришлась хорошо.
— Ладно тебе, право слово. Выживет, так выживет. Не выживет — ещё потом родишь…
Тело, спина и изножье особенно, болит так, будто изнутри кто-то рвал её стальными когтями наживо, а глазам и пальцам у глаз становится горячо и мокро.
Сквозь муть и тягость Несса слышит слабый детский писк, взлетающий громче — то, что ни с чем нельзя спутать, — и тупая, толком не заглушённая боль мгновенно начинает казаться не такой уж злой.
— Дайте его мне.
— Несса, окстись, ты с простынью одного цвета.
— Пожалуйста!
— Успокойся!
— Я так сказала!
Несса почти садится было — и без сил ложится: не падает, осторожно ложится, хоть и вновь в глазах мутно, — молча, без жалоб и вскрика боли.
— Какая же ты упрямая, — вздыхает Юэ.
Ребёнок в больничной простыне, разодранной на пеленание, такой беззащитный, маленький и тихий — будто не кричал несколько минут назад, вырывая право на жизнь, — и Несса, боясь обнять его крепче, смеётся и почти плачет, дыша в полную силу, и неловко целует дитя как придётся — грудь под рубашкой трёт и колет от молока, а слёзы щекотно сползают к ушам и сбившимся прядям на висках.
— Спандайн, гляди, это мальчик.
— Уже понял. Не придурок же.
Несса не видит — чувствует: Спандайн, в неснятом пальто прислонясь к косяку, смотрит на неё сквозь полумрак и устало улыбается.
В воздухе плавает запах крови, смерти, пороха, потрохов и — совсем чуть — разлитого, кажется, мясного супа. Так и есть — вон котёл на кострище перевернут, всё мясо пролилось с травами и бульоном.
— Командир Луччи, это здесь?
— Да, здесь. — Тощий, воронье-чёрный — не по крови, лишь по ветру и солнцу — одноухий армейский, сощурясь, оглядывает измятое грязное место.
Лассе — самый младший, новобранец, позавчерашний хуторянин, державший хорошее ружьё разве только на учениях, — шмыгает носом и отворачивается.
— Неженка! — фыркает сосед и морщится. — Иди и гляди, что сейчас они творят. Чего ради надел форму?
Лассе молчит. Что ему ответить?
Либо грабь в послевоенные годы да смотри, как бы не зависнуть в пеньковых бусах, либо чахни на земле, подыхай под чужими штыками — эй, и смотри-ка, не поднимай глаза, лучше деньги или воду отдай, — либо иди в государственную охрану, где дважды в день кормят и выдают синюю форму, фуражку, винтовку, патроны и длинный удобный нож. Невелик выбор.
Лассе — с хутора при границе. Мягкий обманчиво Лассе много видел, даром что только восемнадцатое лето, — идёт, прикладом небрежно отворачивая мёртвые лица, глядит на заколотых, порезанных мертвецов, пока долговязый разведчик Клеманс, хмыкнув и оценивающе потерев пальцами острый небритый подбородок, деловито изучает их карманы, и снова равнодушно поднимает взгляд, переступая через ноги и руки. Больно охота снова на такое любоваться.
— Брось, — подумав, сипло замечает Лассе.
— С чего бы? Им-то уже не надо.
— Брось. Нехорошо это.
— Тц! Молодой ты ещё, — вздыхает Клеманс. — Табак живым поболе пригодится.
Командир плюёт злобно и с хрустом топчет каблуком сапога завалявшийся с зимы жёлудь.
— Не успели. Погрызли они друг друга. Твою мать.
У простецких баррикад при деревушке, кроме прибывших, никого живого нет. Только птица вдалеке, над синим горным хребтом, щебечет длинной трелью.
И пищит что-то, как котёнок.
— Лассе! Пс!
Парень оборачивается: глазастый Ингенссон, ещё сильнее таращась и обнимая винтовку, тычет пальцем в сплетённые узлами корневища.
— Гляди, что тут.
— Котёнок, что ль?
— Почти.
Лассе мельком смотрит на лицо мёртвой женщины в изножье дерева — задушили, видать, ремнем; губы искусаны, а левая рука, уже окоченевшая, железной хваткой сжимает пистолет без патронов, и покойница, совсем не скандинавка внешне, дочерна смуглая, со шрамом поперёк лба и кое-как подрезанными смоляными кудрями, теперь так бледна и измучена, жалко: видать, красавица была — и переводит взгляд.
В крови и порохе шевелится и что-то пищит чумазый некрасивый новорождённый, ещё связанный воедино с давно не дышащей матерью.
— Лассе, это плохой знак, он от покойницы.
— И что, его прикончить теперь?
— Одно дело, не жилец.
— Ингенссон, отставить!
Командир резво — так, как позволяет не зажившая ещё толком щиколотка — подгребает в их сторону.
— Ребёнок, сэр! — спохватывается Ингенссон, автоматически беря под козырёк.
— Вижу, что не щенок. Лассе, да не празднуй рыбу! Дай зажигалку!
Лассе торопливо суёт металлическое огниво — командир хватает не глядя и, наспех обжигая лезвие ножа, пережимает и режет пуповину.
— Гляди, и это знание пригодилось…
Лассе снова шмыгает носом и хочет было попросить зажигалку — да не осмеливается: старший громко и деловито подгоняет Ингенссона, «держи-ка, я ейный подол, который цел, срежу», а потом сдёргивает пальто и стягивает гимнастёрку.
— Командир Луччи, а…
— Да, знаю! — Офицер, накинув пальто обратно, грубо, но со знанием дела заматывает пищащего, уже пытающегося моргать мелкого в ткань, а поверх — в одежду. — Нечего ему тут отдавать концы, под мамашей. Да и не сдохнет скоро. Вон, час уже тут на ветру пищит.
— А откуда знаете? — Ингенссон моргает удивлённо.
— Мамку мою спроси, на роды помогать таскала. Идём! Тут боле живого нет. Доложим, мелкого отдадим и вернёмся, костёр сложим.
Офицер Луччи, тяжело выпрямляясь, идёт к дороге.
Укутанное, вытертое наспех дитя человеческое в чужих жёстких руках, вырвавших его из объятий костлявой, притихло и только моргает мутно.
Лассе ещё раз оглядывается, вздыхает и идёт следом — широко шагом, быстро.
— В приют его?
— В наш отдадим, к Андерсу, раз такие дела. Кто бы ни была мать, пусть нашим уставам учится.
— Сын отряда, выходит?
— А чего б и да. Если дотянет, то фамилия будет моя.
Ребёнок, словно поразмыслив, снова пищит — громко и утвердительно, как дикий зверёк.
— Видишь? — Офицер Луччи, подмигнув, хмыкает, а младенец на миг бессознательно цепляется за застёжку гимнастёрки. — Ему моя фамилия нравится.
— Что за фамилия без имени, сэр?
— Больно умный, Густав? Вот ты и придумай.
— Э-э…
— Давай, давай!
— Роберт.
— Хрена откопал! Тьфу, забыл уже. А разве день святоши Роберта не в сентябре? Сейчас только лето началось.
— Моего знакомого так в честь назвали. Хорошую жизнь прожил.
— Ну, Роберт так Роберт… Не, тяжеловато для такого мелкого.
— Роб будет, пока маленький. Робби.
— Вот и решили.
— Жрать-то хочется. — Крайний слева с тоской втягивает носом воздух, оглядываясь на перевернутый котелок.
Луччи закатывает глаза.
— Хорош, Вигго. Потерпи до парома.
— Проклятый край.
На прибрежной каторге холодно, сыро и ветрено, и слежавшийся снег хрустит под сапогом иссохшимися костями.
Мужчина в пальто поверх штатского, пожилой уже и лысеющий, оглядев это унылое великолепие, осуждающе вздыхает, качает головой и, подняв плотный воротник повыше, сворачивает на улицы, забитые торговлей и не особо весёлыми, такими же не шибко тёплыми людьми. Поздно пришли из агентства за оправданным, не уберегли, на неделю опоздали: скончался, надышался до смерти заражённой медной пылью.
«Вам бы лучше не ходить без сопровождения, господин Видаль, — говорил сухой, что-то постоянно жевавший охранник. — Вы с оружием, но люди тут… всякие».
Да уж, точно всякие, усмехается Видаль в проулке, цепко перехватывает чью-то тонкую гибкую руку у кармана и, умело вывернув её, переводит взгляд на воришку — и теперь уже брови вопросительно ползут вверх.
— Больно! — Карманник по-детски громко и слёзно возмущается, пытаясь высвободиться, и даже веско тычет Видаля носком ботинка в голенище. — Ну дядь! Пустите! У меня сестрички дома голодные. Пять штук. Дя-а-адя!
На вид несостоявшемуся бандиту лет восемь, и его свитер явно не особенно намного младше.
— Помогите! — визжит лохматый неумытый пацанёнок отменно и, самое главное, громко, мгновенно и профессионально меняя тон с жалостливого на возмущённый. — Меня бить хотят!
Видаль не сдерживается уже — хохочет, в ответ на что воришка, фыркнув, мгновенно перестаёт вопить и задирает ободранный нос.
— Ничо смешного! Думаете, вру? Вот вам крест, что нет! Пустите!
Видаль не замечает, когда это случилось, а мальчишка уже ловко изворачивается, умело кусает за запястье, как вырывающийся волчий детёныш — через перчатку и рукав, правда, толком не получается, — и, вырвавшись из стальной хватки, пытается дать дёру, но попадается под руку снова и уже куда менее удачно — шиворотом.
— Вот ведь волчонок. А ну-ка, верни деньги.
Малолетний бандит красноречиво крутит фигу, но Видаль всё же залезает другой рукой ему в карман за кошельком: не больно много денег, марок триста, но в кошельке, что ценнее, лежит удостоверение из агентства.
— Чо, бить будете, дядь? — мрачно шмыгает носом оказавшийся между чужаком и стеной мальчишка и трёт ладонью старый, почти уже сошедший синяк на скуле.
Нет. Пожалуй, вряд ли ему восемь. Постарше, скорее всего, года на два. Другое дело, что явно ест плохо.
— Не буду.
Бандит со счастливым видом косится в сторону улицы, явно намереваясь пружиной дёрнуть на волю, а Видаль смотрит на него — мальчишка кареглазый, как и тот незаконно осуждённый, Жоффруа, и у него похожий шрам поперёк брови, и в голову навязчиво стучится шальная дрянная идея.
Талантам нечего вырастать в сорняки.
— Из тебя выйдет шустрый шпион.
Мальчуган снова громко шмыгает и недоверчиво хмурит тёмные брови.
— Шутите! В приют хотите сдать? Не-е-е. Не пойду.
— Ни в какой приют тебя не сдадут.
— А чо тогда? Хватит брехать, говорите сразу.
Воришка теперь выглядит немного заинтересованным.
— В детском доме при нашей полиции абы кого не берут, потом куда угодно на работу пристроят. Будешь воровать, и скоро окажешься в тюрьме. А будешь учиться — возьмут работать.
— Вот ещё! Будет врать! — Мальчишка, с деловым видом поразмыслив, демонстративно складывает на груди руки. — Где гарантии?
Видаль показывает удостоверение, и из глаз воришки пропадает насмешка.
— Грызть не дам.
— Так если вы полицай, вы ж меня посадите.
— Я не совсем полицейский. И не посажу. — Подписать договор и сдать второго такого, Видаль знает, уже не поднимется рука. — Детей у нас никто не сажает.
Мальчишка со взглядом и видом роденовского «Мыслителя» чешет грязное ухо.
— Хм. А там кормят?
— Кормят.
— Ладно. Набрешете — сбегу.
Видаль, сунув кошелёк поглубже и подальше, идёт к станции, и беспризорник бредёт рядом, цепко держась за пояс старшего.
— Как тебя зовут, волчонок?
— А? — Мальчишка поднимает незлой тёмно-карий взгляд и широко улыбается, блестя зубами: один, правый клыковый, у него растёт явственно неправильно и остро. — Джабура.
* * *
— …ничей, говорит. Мать бельё стирала, скончалась от заразы, он один остался. Воровал, попрошайничал, трубы чистил.
— В таком возрасте? Бедняжка. А отец?
— Чёрт его знает, кто там отец. Говорит, мать родила его девкой. Наверное, какой-нибудь солдат из регулярной армии или наёмник.
— И что записывать теперь?
— Да что угодно, он же ничей. Хоть мою, если так уж надо. Не такая она редкая.
Джабура, уже поевший в дороге, умытый и в чистой целой рубашке, зевает в коридоре и от нечего делать валяется на ковре — муторно ждать, пока позовут, — и вдруг видит: из соседней детской комнаты из-за приоткрытой двери на него задумчиво и долго пялится, а потом целенаправленно выдвигается — иначе не сказать — махонький глазастый двух-трёхлетка.
— Ещё только малолеток не хватало.
Джабура показывает ребёнку язык, а тот упрямо и, вот незадача, крепче плюща облепляет руками и ногами его щиколотки и колено.
— Молодой человек, войдите! — Женщина по местному ведению документов открывает дверь, и её взгляд падает на кудрявого трёхлетку, оккупировавшего ноги озадаченного Джабуры. — Ничего себе.
— Чо? — Теперь уже бывший воришка не без неистового боя отцепляет от себя упрямого нового знакомого.
— Да ничего. Роберт просто никого не трогает. Боится, наверное.
— Ро-оберт? Роб, значит. Мелкий! — Джабура ещё раз показывает язык и, надолго потеряв интерес, идёт к кабинету, а серьёзный малыш, похожий на котёнка, увязывается следом маленьким хвостом.
Закрыв глаза, Спандам напевает негромко и не очень мелодично: голос запоздало ломается под взрослый тембр, — и обрывает недопетое, упираясь в колени и тяжело дыша.
— Кха. Дрянь.
Узкой улицей, врезанной в жёсткое подножье острых скал, об которые разбиваются в брызги пенные волны, начинаются вылезающие на отшибе из низины окраины Грештина. Дом — на одном из углов, за серпом старого фонаря, — на повороте, где из лавки Окессона плывёт запах сладкой выпечки, Спандам всякий раз тормозит на минуту или две, отдышаться, пока к голове приливает кислород. Болтливый Окессон — это почти не меняется на протяжении четырнадцати лет — вынимает очередные противни в половину четвёртого после полудня и всякий раз окликает сына соседки:
— Эй, малый, как там твоя учёба?
— Нормально, — пожимает плечами Спандам, глядя на темнеющий горизонт: видно, морской ветер, оседающий на губах горькой солью, снова принесёт непогоду.
— Как славно. Передавай привет фрау Нессе! Сегодня шторм, слушал радио?
— Нет. Всего доброго.
Локоть после вчерашнего переливания крови ещё немного покалывает; Спандам, оправив растянутый ремень наплечной школьной сумки и сунув руки в карманы просторной куртки, привычно перепрыгивает через белые камни в старой мостовой.
Раз, два, шесть. Раз, два, двенадцать.
Мать на пороге, щурясь немного, смотрит издалека и заметно улыбается — недолго; тут же хмурится, вытирая жёсткие руки об фартук поверх платья, и, сдёрнув его, идёт в дом, перетягивая на ходу привычным жестом непокорные волосы, выбившиеся из уложенной косы.
— Как дела, сына?
— Да так, как и обычно. — Спандам не обижается: мама всегда не особенно разговорчива — отвыкла за время работы в госпитале, — но и никогда не сердится, а во время обострений его болезни не отходит от постели, и порой — Спандам сквозь сон ощущает, когда дремлет, — перебирает ему волосы.
— Мне к Гюнтеру в аптеку надо сбегать. — Мать выглядит уставшей. — Нужно лекарства забрать, сегодня привезли. Присмотришь за отцом?
— Мгм…
Видит бог, если он существует — кому вообще к чёрту нужен такой бог, который щедрой рукой отсыпает столько боли, — Спандам бы предпочёл не видеть отца дома именно сейчас, с изувеченным предплечьем и в нехорошем жару. Лучше бы мама не позволяла ему перебираться из госпиталя домой: тошно видеть, как Спандайн — такой плечистый и рослый, закалённый, жёсткий — то спит, то, не просыпаясь, мечется в бреду, хрипло выкрикивая что-то на нездешнем языке, то мутно смотрит в потолок и слабо просит дать воды. И — Спандам видел не раз украдкой: когда мама приносит пить или есть, отец гладит её здоровой рукой по лицу и измученно, но благодарно, непривычно ласково улыбается.
Так, как никогда не улыбается неуклюжему худому сыну, заклеймённому слабостью и анемией.
«Принёс? Не пролей, криворукий…»
* * *
Скинув ботинки, Спандам швыряет куртку в угол прихожей вместе с рюкзаком — полупустая фляга глухо и явственно стукается, но владелец даже не оборачивается, — привычно пьёт молоко на кухне, наспех закусывая солёным вяленым мясом — раз такое дело, то еда подождёт: лучше пообедать с мамой, когда она вернётся, — и, отирая рот ладонью, забредает в комнату отца, не наступая на скрипучие половицы.
Отец спит крепко, провалившись в долгий болезненный сон, и дыхание у него тяжкое, с оттягом в сухой сип.
Спандам трогает его лоб: снова температура.
Отец никогда прежде так затяжно — уже четвёртый день — не болел, вообще не припомнить, болел ли он вообще, — сказывались, видимо, военная закалка и суровый климат. А сейчас, непривычно тихий, зализывает раны, и в доме не слышно ни тяжёлых шагов, ни громкого резкого голоса. Спандайн вспыльчив и скор на язык и расправу, даже в лицее, когда приходит разузнать о делах сына, не стесняется повысить голос, — и так же скоро, не колеблясь и не сдерживая силу, резко замахивается и больно бьёт, оставляя на скуле или щеке долго не проходящие, веско напоминающие о коротком приезде домой — перед очередным заданием или командировкой — следы синяков.
«Спандам! Марш сюда, живо! Разговор есть!..»
Руки берутся за дело почти механически, оставляя соображение где-то далеко — именно в те моменты, когда мысли теряются, всё нужное перестаёт валиться из рук. Спандам, не глядя в сторону отца, подкатывает рукава и выжимает мокрую повязку над кастрюлей с холодной водой, щурясь на мерно тикающие стенные часы: мать с лекарствами должна прийти через полчаса, до того, как серое небо затянет на сумрак и дождь.
Пускай придёт поскорее. Со здоровым отцом тяжко — с больным, непривычным и уязвимым, ещё тяжелее. С больным должен быть кто-то, кого он любит, а единственного сына Спандайн даже после разлук встречает без особой радости. Будто в радость агенту для особых поручений, так надеявшемуся на здоровое потомство и будущего преемника в деле, смотреть на ребёнка и вечно замечать то проколы от катетера на локтевых сгибах, то бледные обломанные ногти, то круги под тёмными глазами.
Спандам выжимает повязку и, присев на край постели, сухо и всё же бережно обтирает горящие в лихорадке лоб и виски — лицо у отца, похудевшее в болезни и работе, живо-некрасивое, смуглое и резкое, совсем на его не похожее. Только, может, в чертах немного: бледный и остроносый Спандам точно так же живо морщится и вспыхивает по пустякам, обжигая взглядом или, что больнее, ещё не остывшим пролитым чаем.
Часы мерно тикают, считая секунды; Спандам, зевая, сползает на пол — плевать, что неудобно подвёрнутая щиколотка затечёт, — и, навалившись на жёсткий край кровати локтями, закрывает глаза, подперев щеку кулаком.
Время превращается в монотонный разреженный поток.
Спандам, уже не в силах бороться с усталостью, клюёт носом.
Чужое нежданное прикосновение к голове пронзает и почти бросает в дрожь. Сон мигом слетает, и Спандам поднимает взгляд — отец, повернув голову, мутно смотрит ему в глаза и, осторожно касаясь, гладит здоровой рукой по спутанным, давно не видевшим ножниц цирюльника волосам.
Это сон, шепчет беззвучно Спандам, это точно сон: неласковый отец избегает его даже трогать, будто не хочет то ли заразиться, то ли размягчеть — словно недопустимая для его должности роскошь, — но Спандайн продолжает гладить, непривычно мягко улыбаясь и дыша с оттяжкой в хрип.
— Ты остриглась, Несса?
Оглушённый Спандам кусает губы, молчит и отводит взгляд: из груди будто что-то выдирают наживо.
— Ты красивая. Самая красивая. Зачем Спандам так похож на тебя? — Жёсткие пальцы осторожно сползают к щеке, и Спандам инстинктивно хватается, но не останавливает — лишь держит тяжёлую, такую слабую сейчас исхудавшую руку. — Наш мир ненавидит таких слабых. Почему он выжил? — У отца болезненно горячая ладонь. — Это из-за него ты тогда чуть не умерла. Из-за него не спишь, когда он падает в обмороки. Всё из-за этого недоноска…
Каждое слово бьёт больнее, чем хлёсткая пощёчина, и бережные касания к щеке теперь жгут по живому. Спандам хочет отстраниться, но медлит, а по спине продирается дрожь.
— Я просил, чтобы Юэ спас тебя, Несса.
Глазам становится мокро и горячо. Спандам резко отрывается, вытирает глаза тыльной стороной ладони, длинно шмыгая, неловко встаёт и пусто смотрит на отца: взгляд у того снова далёкий, тёмный и чужой.
— Это ты? — хрипло говорит Спандайн, закрыв запавшие глаза и уронив ослабевшую руку. — Уйди. Тут хватит и одного больного. Мать лучше позови, сопляк.
Торопливое оправдание, что мать вышла и вот-вот вернётся, стоит поперёк горла.
— Но…
— Ты оглох? Живо.
* * *
Небо с моря всё затягивает и затягивает на долгий дождь, и ветер, крепчая, холодно и цепко пробирается под рубашку.
— Святая Мария, ты же раздетый! Домой!
Мать — издалека по улице слышно — испуганно кричит бежать в дом и запереть дверь, но никаких сил послушаться уже нет: Спандам, бессильно осев на крыльце и уткнувшись в зябко обхваченные худыми руками колени, всхлипывает почти беззвучно, глотая слёзы и судорожно дёргая плечами, — и с каждым глотком что-то дерёт изнутри, как будто вскрывается и кровит незажившая рана.
Мать, подбежав, молча садится рядом, не сняв сумки, и крепко обнимает, осторожно гладя тонкими пальцами волосы, — она плохо умеет утешать на словах, и сейчас из-за её сдержанной близости становится ещё хуже.
— Что-то случилось? Отец?
Спандам слабо мотает головой, уткнувшись в знакомо пахнущее плечо и слушая частое после бега сердцебиение, а сухие всхлипы сменяются неприкрытым плачем.
— Пойдём домой, тут холодно. Чего ты плачешь, сына?
— Зачем я родился таким, ма…
Роб Луччи стоит у двери босиком и зевает, — ещё неприлично маленький и нескладный, не пошедший пока в рост, в трусах и майке, не одетый толком: скоро пора спать — и с самым глубокомысленным видом ковыряется в носу, глядя, как долговязый, в последние пару лет на голову с лишком выросший и начавший бриться лохматый Джабура, отметивший на своём веку шестнадцать лет в начале лета, воодушевлённо перебирает немногие вещи, то кидая их на или в дорожную сумку, то, помедлив, отшвыривая на кровать.
Джабура — тот ещё неряха, даже постель, свежую ещё, с утра не застелил и бросает часть вещей, в число которых входит сменка с сандалиями, на неё, и в обычный день Роба бы такие жесты раздражали — так и не получилось толком привыкнуть за столько времени, но сейчас он молча, с неприкрытой завистью провожает взглядом каждый отшвырнутый платок. Хорошо ему: он уже совсем почти взрослый.
— Это ты надолго?
— Хер знает. — Джабура тоже зевает, широко и зубасто, — верхние клыки у него поставлены неправильно и явно торчат. — До конца лета провожжаюсь. Если зарекомендуюсь хорошо, обещали пристроить рядом. — Джабура потягивается и замирает, широко раскрыв глаза и мечтательно-мутно глядя. — Слышь, а ведь могут потом и взять в пинкертоновские, наверное! Чем чёрт не шутит?
— Могут, — кивает Роб и залезает с ногами на свою кровать.
— Зря я, что ли, учился этим всем штукам? Видаль говорит, у них хорошо. Даже не федеральная полиция, а особое назначение!
Роб знает и про это. Опрятный человек с залысинами и фамилией Видаль иногда приходит сюда, в специализированный приют за чертой города, долго что-то выясняет у директора, после чего иногда строго, иногда спокойно говорит с Джабурой, а потом всегда улыбается ему и хлопает по плечу. А для Роба, если тот оказывается рядом, у него находится пара леденцов в кармане, — мальчик не очень любит сладкое, но в редкие приходы этого чужого ему человека он всегда молча берёт у него леденцы, глядя исподлобья, и уходит, а потом неслышно грызёт их ночью.
«Неласковый ты, — без упрёка говорит однажды Видаль и смеётся. — Девушки любить не будут».
Роб Луччи почти одинок, но зато здесь его кормят и не тормошат, и это ему очень нравится.
Мальчишка не знает другого дома, и у него нет по-настоящему таких людей, коим он бы рассказал, каково здесь жить, или даже пожаловался: хромой синеглазый офицер, давший свою фамилию, лишь раз зашёл на памяти, лет семь назад. Подозвал, оглядел, подмигнул, подхватил ловко на руки, подкинул, крутанул в воздухе — Роб только пискнул, — и потрепал по голове — вот и всё, что с того помнится; нянька Кет, до того иначе как «дитя любви» Роба не называвшая, сказала, что это господин Хауэр Луччи зашёл поглядеть на найдёныша перед отставкой, до отъезда домой на материк. Может, только Джабуре и вышло бы рассказать, что тревожит, кабы созрела потребность.
Джабура бесит своей вечной громкостью, тупыми подколами, плохими манерами и раздражающей привычкой занимать в пространстве неприлично много места — при его-то жилистости, — но на него, в общем-то, можно положиться: он всегда поможет с заданием по учёбе, если не волочится за очередной местной девчонкой из посёлка, приложит мыло к кровоподтёкам, не отберёт конфеты и никогда не выдаст секрета. А ещё с ним не скучно — старший друг умеет ходить на руках, дружить с собаками и, что самая большая тайна, изредка лазает воровать яйца по курятникам, и вдобавок Роб помнит: в совсем уж раннем детстве, года в четыре, когда какой-то зимой приют толком не обогревался, под боком Джабуры, вечно горячего, как паровозный котёл, было тепло и хорошо. «Это всё потому, что я в морозе вырос, — уверенно и гордо говорит Джабура. — Чем всё вокруг холоднее, тем человек горячее. Так всегда!»
— Ты давай расти и ко мне тоже валяй. Будем вместе ловить бандитов.
— Не говори хоп, пока не прыгнул, — скептически смотрит Роб поверх мятого журнала.
— Перепры-ыгну! Фома, блин, неверующий.
— Ты всегда хвастаешься.
— Потому что могу.
— Ага, как же. — Разворот журнала выглядит неинтересно: только старый постер с фотографией французской рыжей певицы, а никакого кроссворда нет.
— Не нуди. Всё у нас сложится. Вон — мы не пойми кто, а теперь нас устроят в госслужбу. — Джабура, не застегнув сумку, бухается на разворошенную кровать и серьёзно сдвигает брови — старый тонкий шрам над левой явственно белеет, врезавшись в кожу. — Кем хочешь, кстати? И где? Честно только!
— Не знаю. Куда пошлют, там и буду порядок наводить.
— Мымра. Кис-кис-кис, проснись, котяра!
— А ты — кусака.
— Всяко лучше!
Повертев в руках какую-то книгу, Джабура бросает её на пол и, развалившись звездой на кровати, широко, уже сонно зевает, сладко и хрустко потягиваясь; Роб оставляет журнал и, не ступая на пол, ловко перелезает на подоконник, поджав ноги, и, подышав на стекло, рисует на нём корявые завитки.
— А где твой голубь, кстати? Сожрал ты его, что ль?
— Улетел, скотина. — Роб испепеляюще косится через плечо. — Это четвёртый. Я его кормил, лапку ему лечил, а он…
— Ничего. — Джабура ухмыляется почти сочувственно, без тени насмешки. — Найдёшь своего когда-то.
Роб чешет ухо и передумывает сердиться.
— Джабура.
— М?
— Как думаешь, что нас вообще ждёт? Не если мечтать, а так.
— Ну, работа там, любовь, женщины, зарплата, — Джабура неопределённо крутит пальцами, — всякие дела. Жизнь.
— Это понятно. А конкретно, вот как считаешь? — Мальчишка, прижавшись тёплой щекой к стеклу, смотрит, как в темнеющем безоблачном небе над туманным горным хребтом вдали — красной звёздочкой — мерцает аварийными фонарями самолёт.
— Не знаю. — Глаза у Джабуры задумчивые, тёмные и влажные. — Никто не знает.
На нарисованном от руки стенном календаре скоро начнётся отсчёт на июль.
— Так тебя переводят к нам, в корпус по расследованиям?
— Верно. — Фанкфрид — тяжеловесный и рослый, уже не молодой и ещё не старый — подпирает широким плечом дверной косяк, сложив руки на груди, и оглядывает давно знакомое чужое место. — Теперь будем коллегами, секретарь Грейджой.
— То есть, — Спандам морщит нос в отражении простого чистого зеркала и, взяв со стола ножницы, зажимает меж пальцев прядь, — ваш хвалёный девятый отдел лишается лучшего агента? С чего бы?
Нет в агентстве Пинкертона детектива надёжнее, честнее и вернее, чем Петер Фанкфрид, следователь по особым поручениям; Петер Фанкфрид не тот, кто хотя бы моргнёт глазом, взводя курок или допрашивая преступника.
И точно не задаст лишних вопросов.
— Без понятия. Мне, конечно, это всё не особо нравится, но…
Стальные ножницы сухо — будто отсекая фразу на середине — щёлкают, чуть вкось срезав концы и, кажется, щекоча отрезанным нос, — иначе бы горе-цирюльник не ругнулся и не чихнул.
— Фанкфрид, давай-ка по делу. В нашу работу теперь полезет городская полиция?
— Мал ещё ты для дел. Разбирай документы и пей чай, твоё дело молодое.
Спандам, ещё раз сощурившись на отражение, резко хватает галстук Фанкфрида и, намотав шёлковую ткань на ладонь, угрожающе привстаёт на носках, всё ещё сжимая в левой руке ножницы. Забавно всё-таки выглядят щуплые маленькие люди, когда на них смотришь сверху вниз. Может, так людей видят боевые харадримские олифанты?
— Ты слишком высокий! Хватит на меня так смотреть.
— Не могу, — мягко и безмятежно улыбается Фанкфрид. — Подрасти, дурачок.
— Я, если ты не знаешь, сам год как работаю!
— Тогда позволь-ка напомнить, что старшим говорят «вы».
— Тьфу. Слон ты, Фанкфрид.
Секретарь, вспыхнув бледным румянцем на скулах, недовольно кривит губы и, покорно отпустив галстук, разворачивается на каблуках к зеркалу, сгребая назад выбившиеся на лоб волосы и сосредоточенно вертя головой.
— Вот увидишь: вырасту, стану начальником и верну тебя в девятое отделение. Ещё и сам их нагну, пусть выкусят.
— Может, ещё и наймёшь меня в телохранители?
— Хм, это идея. Сам-то согласен?
Фанкфрид не отвечает: занятно читать по глазам и губам, как секретарь директора пятого отделения беззвучно ругается на неровную стрижку.
Нет, не похож на прежнее начальство. Будто кровь чужая.
— Опять сам стрижёшься. Что, парикмахер цену задрал вдесятеро?
— Можно подумать, много у них возможности на расценки. Просто… — Спандам по обыкновению неаккуратно, но старательно выбирает сизыми от пролитых чернил пальцами криво подрезанную прядь; у него худые жилистые руки, а ногти обломаны не так, как это случается при физическом труде. — Терпеть не могу, когда кто-то лезет в мою голову.
— Помочь? У меня рука верная, — на глаз оценивает Фанкфрид не очень умелые движения: хорошо помнится, как сын пару лет назад, пока был таким же мальчишкой, тоже пытался стричься вручную. Эх, дети. — Ну же, не дуйся. Будешь у нас самый красивый.
Спандам, неожиданно ловко крутанув ножницы за кольцо и перехватив сложенные лезвия, раздражённо и хлёстко бьёт по запястью.
— Отстань. Я неясно выразился?
Ладонь, потянувшаяся было к голове — почему-то так и тянет поерошить и немного пригладить эти наверняка мягкие волосы, — опускается.
— Как скажешь.
Каждое резкое движение отдаётся болью и тягостью в искалеченной, туго перевязанной, плохо срастающейся спине.
— Хаттори, — с сиплой надеждой зовёт Луччи, царапая ногтями шерстяное покрывало и не поднимая головы. — Гули-гули, мой хороший… Сволочь белая…
По комнате гуляет свежий прохладный ветер — неделю назад пришла протрезвевшая после спячки весна, но темнеет рано, и, кажется, уже скоро наступит вечер; смотреть на часы не хочется, и Луччи до физической невыносимости кажется — снова, снова, заново, — что всё время слилось в единый однообразный поток, а он сам потерялся — так, что весь мир вокруг слился воедино, превратившись в боль и полумрак.
Вспоминается: голубь — седьмой по счёту, осенью подобранный, такой же белый и непокорный, как прежние, на каждого одно и то же имя, похожее на взмах крыльев, имя старинного полководца-шпиона, — улетел утром.
Не вернулся.
Дикий голубь — птица вольная. Будто на что-то ещё можно было надеяться.
Луччи, уткнувшись лбом в свернутое покрывало, съёживается и кусает себя за смуглое запястье — крепко и старательно, чтобы заглушить ставшее постоянным нытьё в кое-как заживающих под повязками и мазями лопатках — наверное, когда измочаленная в мясо спина окончательно срастётся и швы снимут, он больше никогда не будет спать на животе, — а мысли о дрянной птице ушли подальше.
И чтоб заглохло в голове позавчера сказанное, когда пришёл кривой и всегда ехидный Бергман, глава третьего отдела. Бергман, который взял угрюмого смуглого сироту-подростка в подработку, сплёвывая колкости, Бергман, который после удачного расследования налил стопку ужасной на вкус финской водки, Бергман, который на руках притащил его, изломанного и в крови, прямо в реанимацию. Бергман, глаза которого уже не смеялись.
— Не стоит тебе рваться в агенты на постоянную работу, мелочь. Иди в помощники при штабе, пользы будет больше.
— Сэр, я умею драться, я хочу стать полевым агентом, правда, — Луччи безуспешно пытается подняться на локтях, — очень хочу, — снова больно, как будто изнутри дерут и рвут, и выть хочется. — Какой от меня будет толк при штабной работе? Я даже пишу с ошибками.
Бергман отмахивается.
— Идиот! Посмотри, на кого ты теперь похож, Роб! У тебя задет спинной нерв и сломаны рёбра. Ты же теперь год или два даже толком не сможешь бегать.
Луччи вспоминает это — слова хлёстко бьют и звенят, будто Бергман вышел минуту назад, — и, сжав зубы, беспомощно тычется лбом в колючее тёплое покрывало.
С клеймом почти что калеки мир Роба Луччи, всегда здорового и сильного, самого крепкого и ловкого среди сверстников, теряет всякую форму, цвет и наполнение.
* * *
Луччи одиноко и страшно, и он пытается сесть, кое-как опираясь дрожащими руками — ещё неделю назад даже этого не получалось; в спине что-то хрустит и ноет с новой силой.
А ведь месяц назад ему исполнилось всего-то семнадцать.
«Воды…»
Возле кувшина со свежей водой, расписанного под бамбуковую ребристую зелень, — раскрытая на середине истрёпанная книга, кажется, какой-то скучный детектив, Джабура поделился. Луччи пытается читать всякий раз наугад с разных мест, почти не вникая, чтобы не думать об изломанной спине, — и всякий раз бросает, не прочитав и трёх страниц.
Луччи достаёт из стола и привычно вскрывает пачку медикаментов — анальгетики, выпросил какие покрепче: старые плохо действуют, — трясущимися от нервного ожидания руками наливает в стакан воду, облив пальцы, и глотает её кое-как, так, что половина течёт мимо рта на рубашку — наплевать, надо поскорее проглотить обезболивающее, и тогда раздирающее изнутри нытьё перестанет впиваться когтями, а в теле снова, как и прежде бывало после подавления болей, появятся силы выпрямиться и встать, — лишь бы не оставаться беспомощным, уязвимым и покорным чужой воле.
Рука со стаканом вяло разжимается, Луччи удивлённо смотрит сквозь мутную пелену, как тот выкатывается из ослабевших пальцев упавшей руки, заливая водой шерстяное одеяло, и кое-как тянется проверить глаза — из них течёт липкое и горячее.
— Я чего, реву? Что за бред!
Ладонь ощущает противно тёплую влагу на щеках и подбородке. Луччи облизывается, вздрагивает и морщится — влага горькая и вяжет рот, и не такая горькая, каким бывает вкус, но совсем иная, — смачно сплёвывает и, ухватившись за спинку кровати, пытается встать.
* * *
— Нельзя, Роб. Ещё сильнее искалечишься, если что-то пойдёт не так. Даже если всё срастётся, то навсегда останутся боли. Тебе надо много лежать, — так обычно говорит, вздыхая, старенький доктор Фредрихс. — И то потом нельзя будет бегать. Может, всю жизнь. Понимаешь меня?
— Нет, — пусто и мёртво смотрит Луччи, подняв руку и зажимая в исцарапанном поджившими ссадинами кулаке бледное, едва тёплое солнце. — Я не хочу такой жизни.
Откуда кому-то знать, каково это для Роба Луччи — лишаться того единственного, что у него всегда было?
* * *
Сердце медленно, тяжелее обычного, отстукивает нескончаемый ритм. Рука опирается о стену.
Раз. Два. Удар.
Предвечернее солнце слепит и горит в сером тумане.
Стена гладка и успокаивающе прохладна.
Ещё не утихшая боль приступа колет от поясницы по хребту вверх, но слабеет, а в глазах на мгновение темнеет кроваво-алым, — и Луччи, стиснув зубы, окончательно выпрямляется и отпускает опору.
— Кх-р-х…
— Завали хлебало, ублюдок!
Смачный хрусткий удар, впечатанный рукоятью в висок, обрывает — резко, как выдирая наживо — захлебнувшийся кровью вскрик, и рука Исаака замирает, не успев толком высвободить нож из рукава.
При виде этого кипящая злость успокаивается и дышит слабее и тише; Джабура разжимает левую руку, привычно стиснувшую артерию и связки на горле, плюёт в перекошенное последней болью мёртвое, ещё час назад смазливое молодое лицо, вытирает наган об штаны и, ловко перекатившись на корточки, не без волнения заглядывает за отодвинутую кровать.
Малолетка не ревёт — забивается в угол и трёт опухшие от молчаливых слёз глаза краем ярко-красной шерстяной шапки, кроем похожей на старинный женский шаперон.
— Ну, ты, как тебя? — Джабура вытирает рукавом мокрый загорелый лоб и сплёвывает выбившуюся из узла прядь. — Вылазь.
— Не вылезу! — упрямо зыркает та.
— Да я тебя не трону, дура!
— Ага, сейчас! Откуда мне знать? — Бойкая. И рот разбитый — хорошо ещё, что часто зубы в таком возрасте ещё молочные. Значит, не сама согласилась пойти с чужим человеком сюда, упиралась. Несложное дело увести такую маленькую.
— Слушай-ка, не дури. Иди сюда.
— Я, — девочка щурится, тянет шапку по самые брови и подтягивает к себе острые коленки, — я кричать буду.
— Да задрала! Я из-за тебя половину магазина на этого козла просадил!
— Уходи!
Впрочем, в последний выкрик, сорванный на визг, Джабура уже не вслушивается; гораздо важнее, оттащив тело Исаака за ноги подальше от полосы света, выдернуть девчонку из узкого полутёмного закутка, пока та брыкается, пытается укусить и безуспешно цепляется белыми пальчиками за рукав потёртой кожанки.
«Не буду про это докладывать в агентстве. И рассказывать тоже, — стучится в голове понимание того, что это всё вообще никак не относится к нынешнему, и без того изрядно подзатянувшемуся муторному делу. — Только боссу лишние нервы трепать. К чёрту. Бруно не сдаст».
У Джабуры — два родных языка и две правды. Одна правда, набытая синяками и возрастом, велит иной раз зажать рот, затаиться, закона послушаться, а другая, уличная, шепчет: кто прознает-то?
— Пусти!
— Дура! — фыркает Джабура, аккуратно ставя малолетку на пол. Будь на её месте девка постарше, так, пожалуй, сразу влепил бы пощёчину за крики и буйство. — Давай-давай, мелкая, беги. Тут игорный квартал, хозяин глухой на одно ухо, а сегодняшний дежурный — пьяница. Так он тебя и послушает, если дойдёшь.
Девочка, упрямо поджав разбитые губы, порывисто кидается к окну, с трудом отодвигает ставень и не без страха смотрит вниз, пока Джабура, закатав рукав наново, привычно закуривает, с присвистом выдыхая струю дыма и не глядя на кровь в половицах старой, давно уже ставшей наполовину баром гостиницы.
Исаак, Исаак. Сам виноват, что подвернулся. Весёлый молодой игрок, нарочно знакомый, но ничего нового в дело не внёсший, любитель девочек помоложе. Личный конфликт, разрешённый в квартале игорных притонов и красных фонарей, где вопли и разборки по понедельникам и четвергам скорее правило, чем исключение, никогда не всплывёт.
— Дядь…
— Чо?
Осмелевшая девочка — маленькая совсем, едва лет девять по виду, русо-белокурая, как видно по прядкам, выглядывающим из-под краешка шапки, — настойчиво дёргает за штанину.
— Ты точно меня не украдёшь?
— А нахера? — Джабура, зажав сигарету в зубах, не глядя застёгивает тугой ремень кобуры поглубже под курткой. — Мне нравятся девки лет на пятнадцать старше. Подрастёшь, тогда и украду. А сейчас могу дать франк на конфеты, если хочешь.
Девочка, придирчиво изучив его взглядом, кивает.
— Хочу. И домой хочу.
— А взамен пообещай-ка, — мужчина заговорщически понижает голос до шёпота, — что ты меня не запомнишь и никому не скажешь. Молчок. Базара нет?
— Папа говорил, про такое надо написать в полицию. — Разбитый рот у девочки уже почти не кровоточит, но Джабура всё равно, опустившись на колено, кое-как вытирает ей подбородок мятым карманным платком, давно выцветшим из красного в почти розовый. — Я и про тебя расскажу, если будешь драться.
— Конечно, надо. Только я всё равно тут залётный, цыпка. Заграничный шмот сбуду, и ищи-свищи.
— Софи.
— Ась?
— Я не цыпка, — сурово поясняет девчонка, облизывая опухшие губы, — я Софи.
— А, вот оно чего. — Платок отправляется обратно в задний карман. — Красивое имя.
— Дурацкое.
— Вот ещё чего выдумала. Французские имена самые красивые. Где живёшь, Софи?
— У площади короля Карла. Мама цветы там выращивает, мы несколько лавок держим.
Джабура легко подхватывает её на руку и, взвалив на плечо, загребает поудобнее под тонкие ноги в школьных чулках — проще уж нести такую мелочь на руках, чем ждать, пока она напрыгается рядом.
— Этот козёл тебя трогал?
— Побил. Немножко. Я кричала. — Софи простодушно утирает сопли проступивших запоздалых слёз, смотрит уже не испуганно и, шмыгнув, облокачивается на плечо, уткнувшись съехавшей шапкой в проколотое стальной серьгой ухо. — Дай франк.
Нашарив пальцами деньги в тесном нагрудном кармане, Джабура не глядя суёт две холодные монеты в тёплую ладонь.
— Держи два. И больше не гуляй одна. А то страшный серый волк опять украдёт.
— Волков в городе не бывает.
— Бывают, Софи. Просто кожа человечья.
— Будет врать-то.
Маленькая дурашка.
Джабура печально ухмыляется: он, конечно, врёт часто, но ни одним словом не кривит в том, что охотник не всегда успевает на помощь к девочке в красной шапке.
— Пойдём отсюда. Поищем у площади короля Карла твою маму.
— Ах, падла! Не улетай!
— Каку, брат мой, как не стыдно ругаться при доме божьем?
— Пусти, Рэ! Мешаешь!
Проскочить под локтем строителя — Рэ чуть не оступается и вскрикивает, но сторонится и хмыкает, проскакать по свежей деревянной кладке, и — снова на строительные леса, вверх, вслед за мелькающими белыми перьями перепуганного, непривычно для своего веса шустрого старого гуся — для супа Молли, на мясо строителям, чуть не потеряв на стремянке одну из сандалий — ремешок расстегнулся ой как не вовремя.
— Не ускачешь!
Мальчишка, победно крикнув, хватает гуся, чуть успев удержаться на верхнем ярусе — и, переведя дух, завороженно смотрит вниз: строительные леса высоки, а над головой нет больше ничего — ни крыш, ни деревьев, только чистое, распростёртое от края до края бескрайнее небо.
Вздохнув, Каку прижимает брыкающегося гуся покрепче, левой рукой кое-как подтягивает ремешок на сандалии — не дай бог сверзиться с такой верхотуры, костей не соберёшь, — и лезет вниз, на этот раз куда медленнее: на скорую руку сбитая стремянка шатка, а ветер бьёт в глаза.
Каку не боится высоты.
Высота — это свобода. Свобода — это небо. Чистое, бесконечное и свободное. Если бог и есть, как говорит Атьен, старый хозяин дорожной корчмы, то он сидит где-то там. И наверняка ест белые сухари с молоком. Разве есть что-то вкуснее, чем сухари в парном молоке?
— Боженька, — подумав, уверенно говорит вслух Каку, усевшись на перекладину и гладя утихшего гуся, — сделай так, чтобы отец не узнал, что я опять прогулял школу.
Отец Каку, Лазарь, — деревенский священник, нездешний по рождению, говорят — горожанин из самой Англии; ещё молодой, рослый — повыше иных местных, — и такой же рыжий, как сын, и из питья больше прочего любит только местный ирландский сидр. А ещё он сам сделал чертежи на закладку новой колокольни, вечно возится рядом с лесами на починке старой церкви, умеет объяснять то, что написано в умных книгах, и в ту же минуту громко бранится «сударь бездельник», когда выясняет, что непутёвый потомок — дитя романа с молодой селянкой, симпатичной, с круглыми ясными глазами и татуированными по плечи руками — прогуливает уроки. Посему Каку и не уверен, когда он восхищается отцом, а когда побаивается. А мама до сих пор читает с запинками, хоть и старается, пахнет выпечкой и цыплятами, стирает белые простыни и развешивает их на солнце, что-то вечно готовит и ругается с отцом, когда тот распекает сына за лень. «Родители все споры сами решат, — уверенно говорит отец. — Мать тебя любит, так и должно быть. Мать всякого ребёнка любит. А я тебя человеком сделаю. Понятно, сударь?»
Каку призадумывается, вспомнив этот разговор; нос предательски и щекотно чешется, и мальчик кое-как трётся им об своё же плечо.
Наверное, завтра всё-таки надо сходить в школу и извиниться перед учителем.
Гусь, воспользовавшись минутой спокойствия, мстительно, но не особо больно щиплет за палец.
* * *
Рэ на подмостках нет.
Как странно, думает Каку и снова чешет нос — старый Рэ ведь всегда возится на стройке внизу, — и чуть не соскальзывает со ступеньки, услышав издалека, со стороны закладываемого, ещё не залитого фундамента чей-то перепуганный вскрик. Женский.
Гусь тут же норовит ущипнуть заново и, высвободив крыло, больно хлещется и противно кричит.
— У, ирод!
Мальчик едва дотаскивает гуся до клети у кухарной, с боем впихивает его туда и хочет было окликнуть Молли — и замолкает, не успев толком открыть рот, и тут же срывается к стройке, откуда слышен уже не крик, а несколько голосов.
— Эй, держись, Молли!
— Только не паникуй, а то осыплется!
— Сейчас вытащим тебя!
— Папа! — приглядевшись, хрипло и отчаянно кричит Каку, срываясь в сип, не замечая, как и в какую секунду привычное «отец» сменилось другим коротким словом. — Па-а-апа!
Рэ хватает его за шиворот — так крепко и резко, что мальчишка чуть не задыхается, глотая воздух — и прижимает к себе.
— Не лезь туда! Песчаник сыпаться будет!
— Папа!
— Хватит орать! Сейчас он Молли вытащит и всё хорошо будет…
Каку немигающе смотрит — рыжего всегда видно за милю, — как рослый жилистый отец, сняв куртку и не раздумывая, лезет в вырытую яму песчаника, обвязавшись простым ремнём страховки, и брыкается всё слабее: Рэ, бывшему кузнецу, скоро седьмой десяток, но его руки по-прежнему крепче закалённой стали.
Здесь, на земле, Каку становится холоднее, чем на открытом ветру; мальчик, не сводя взгляда с места происшествия, до боли в пальцах вцепляется в локоть Рэ.
— А как это она?
— Полезла передать что-то брату, дура. Не дай бог, повредила что. Эй, не подумай, что больно жалко! Я просто мясо чужой готовки на работе не очень жрать хочу…
Локоть у Рэ, Каку хорошо это ощущает, трясётся, и пульс бьётся чаще, в ритм барабанным горохом сыплющимся сбивчивым словам; значит, переживает. «Сердце может много сказать, сударь. Стук крови — он враньё выдаст…»
— Всё с ними будет хорошо, — упрямо поджимает Каку губы. — Не трясись.
— Это где я трясусь, мелкий?
— Будет врать-то!
Отец подтягивается на локтях обратно на укрепления, морщась от тяжести — Молли, непривычно молчаливая и грязная, вцепилась прочно, — и почти стряхивает её с себя; у девушки дрожат губы, это даже издалека видно, и, кажется, колено не в порядке — толком не может стоять, кое-как отхрамывает на траву и почти сразу без сил оседает, — и лишь тогда срывается во всхлипы и плач.
Лазарь забирает у кого-то свою куртку, накидывает Молли на плечи и, наклонившись, что-то ей говорит негромко, и Рэ наконец-то отпускает Каку от себя, и отворачивается, протирая немытыми пальцами глаза.
Каку дожидается, когда отец перестанет говорить, а люди отойдут, и, подбежав, виснет на его поясе.
— Пап…
— Вы опять прогуляли школу, сударь Кассель? — слышится привычно строгий тон.
— Пап, — шмыгает Каку носом и утыкается в знакомый, пропахший рутой и свежим деревом — деревенские запахи, ничем не вытравливаемые — чёрный свитер.
Лазарь, помедлив секунду-другую, бережно гладит Каку по голове, такой же выгоревшей в огненную рыжину.
— Гляди, сам так не свались. На людях только восточные язычники храмы возводят.
Каку кивает и, выдохнув, улыбается, проваливаясь в тёплый знакомый запах.
* * *
— Не вытащить уже. Не дотянемся, — тяжело глядит рабочий в разверстую распорками рану приморской земли — будущий фундамент нового дока, седьмого. — Там не гравий сейчас — каша морская…
— Андреа! — чуть не рыдает второй, прижимающий к груди оборванный и смятый чужой, никого сейчас не спасший ремень страховки. — Может, ещё попытаемся? У него же сёстры!
— Идиот! Сам завязнешь да задохнёшься!
Тихий, всегда дружелюбный и улыбчивый подмастерье Каку, безродный юноша с круглыми чистыми глазами и — никто здесь ни духом, ни сном не знает — с глубоко запрятанным паспортом агента для особых поручений, пока ещё неловко долговязый — летом исполнится только девятнадцать — и солнечно-рыжий, беззвучно, одними запекшимися губами читает крепко засевшую на языке ирландскую молитву и крестится, закрывая глаза.
А в голове всплывает всхлипывающая, перепуганная Молли, грязная от песка и укутанная в отцовскую куртку, и в нёбо скребётся, кровит, стекает по горлу длинное нездешнее слово для страшного варварского обряда.
Хитобашира.
Калифа Ибсен — наполовину сирота.
— Раско, так у тебя мальчишка или девка?
Маму Калифа не очень хорошо помнит — да и что там упомнится, когда та не вернулась с работы однажды, оставив на соседку дочь, когда ей лет пять было? Только просвечивает в памяти: мать подхватывает на руки и поднимает высоко, и сама смеётся чуть ли не громче. И у неё тяжёлые светлые волосы с карамельным отливом в пшеницу. Такие же, как и у Калифы.
— Я с твоей мамой ходил на задания, как старший, когда её из другого отдела к нам перевели. Часто ходил, — рассказывает однажды отец, закурив у камина, и улыбается немного: под глазами пролегают морщинки. — Мужа и жену изображали, так проще было. А потом взял, да и влюбился по-настоящему. Вот так ты и родилась.
Какие у отца волосы, сложно сказать: он с молодости совсем седой. Приложило как-то взрывом, оглушило на неделю и весь цвет с головы выпило, до последней пряди. Раско Ибсен высокий — задевает косяк, — осанистый и совсем уже не молодой, ходит не быстро, по профессиональной привычке тихо, хромая немного — пуля в жиле пополам с гибелью красавицы жены, тоже «пинка», окончательно оборвала работу, и нос у него острый тоже.
Калифа не печалится — ей и отца хватает. Когда мама не вернулась после задания, она поплакала, отвлеклась на игрушки и потом уснула, соседка Ингва всё что-то звонила, вздыхала и вытирала слёзы, — а потом вышла и через полчаса вернулась с отцом, разбудила, велела собираться и в последний раз шапку поправить помогла. А отец взял дочь на руки, через неделю перевёз с чемоданами в тихий пригород, навесил железную кованую калитку и отвёл Калифу к цирюльнику.
— Острижёте? Мне чесать несподручно, рука больная, а она мала ещё.
— Девочка же. — Цирюльник, лысеющий полный бюргер, не без сожаления развязывает плохо повязанную ленту, а Калифа молчит и круглыми глазами рассматривает блестящие инструменты. Интересно-то как. — Да и волосы вон какие красивые.
— Все дети одинаково по деревьям лазают. Захочет, так вырастет и отрастит. Держать не буду.
Жалко Калифе локонов было сначала, а потом привыкла — зато шее и ушам прохладно. А про платья само собой как-то забылось: в шортах бегать и прыгать куда удобнее.
— Бойкая у вас девчушка, Раско. Может, и красавицей вырастет.
Ибсены живут тихо — никто здесь ни сном, ни духом о тридцатилетней работе Раско в небезызвестном детективном агентстве Пинкертона; для всех соседей — семья как семья, не особенно, кажется, в прошлом счастливая, немолодой вдовый отец, часто с тростью из-за хромоты, и поздняя бойкая дочка, худенькая, очень похожая на него и остриженная под мальчишку. Отец получает хорошую пенсию по инвалидности на службе, разводит цветы и иногда ходит на почту — пообщаться и помочь с сортировкой, а после этого всегда встречает дочь у муниципальной маленькой школы и несёт её домой на плечах. Обычная семья.
Только Калифе иногда скучновато, когда отец по выходным спит до полудня.
* * *
Калифа звонко чихает от пушистого шарфа и боли в горле, близоруко — семейная слабость — щурится на солнце, тайком ослабляет повязку: что за дурость, в шарф горло заматывать весной, — и вытягивает ноги со ступенек холодного крыльца: скучно.
Калифе почти восемь лет, и она впервые заболела, да так, что папа полночи бегал то развести в кипячёной воде лекарство, то заварить траву, а потом утром позвал-таки фельдшера (невелика задача, тот и живёт недалеко) и, узнав про простуду, поставил ультиматум. «В школу не пойдёшь. Ни сегодня, ни завтра, ни вовсе до воскресенья».
Вроде и хорошо, что дома можно побыть, только тоскливо, хоть плачь. Есть не хочется, играть наскучило, книжки из библиотеки уже прочитаны, а на улицу — только вот так вот выходи, никак иначе.
А пойдёшь домой, так отец отправит спать. Надоело.
Калифа зевает во весь рот.
— Ну и какого чёрта здесь нет никакого транспорта и номеров?! Твою мать, что за дыра! — Кто-то с явной злостью пинает калитку и тут же вскрикивает. — Ауч!
Девочка вскакивает и настороженно смотрит в сторону шума: к калитке с абсолютно хозяйским видом, не глядя в сторону дверей, прислоняется какой-то чужой лохматый тип в чёрном пальто и вытягивает зубами сигарету из пачки.
Калифа никого не боится.
— Пошёл вон!
— Э?
Чужак, бледный и наглый, явно не особо выспавшийся, с расстёгнутым воротом пальто, незажжённой сигаретой во рту и дорожной сумкой через плечо, прячет начатую пачку в карман и с наигранным удивлением смотрит на маленького охранника поверх ограды.
— О, привет. Конфет не дам.
Калифа упрямо подходит ещё ближе — так, чтоб на всякий случай успеть отбежать или заорать — и безуспешно пытается пнуть чужого человека сквозь прутья калитки под колено.
— Эй, потише! Даже не курю, малолетка!
— Нельзя калитку пинать!
— Да завались уже! — Незваный прохожий уже явно на взводе. — Я родственника ищу!
— У папы никого нет. Только я. Пошёл вон!
— Что за шум?
Калифа радостно оглядывается и, успев показать сопернику язык, в одну или две секунды молнией оказывается в обнимку с ногой папы и торжествующе задирает подбородок — лишь затем, чтобы потом озадаченно хлопать глазами.
Чужак, сунув руки в карманы и заметно ссутулясь, прямо смотрит на отца, а тот — на него с абсолютно идентичным жестом рук, но держится прямо и разглядывает с явным интересом, и, судя по беззвучно чему-то сказанному, пробует на вкус какое-то невысказанное слово.
— Куда летит чёрный голубь? — хрипло спрашивает пришедший, щуря серые глаза.
— На север к проливу, — отвечает отец без раздумий и треплет дочь по голове. — Добрый день, Спандам.
— Здравствуйте, Раско. — Гость — кажется, теперь он находится именно в этом разряде — обвиняюще тычет в сторону Калифы: сбитая с толку, та отвлекается на его кожаные перчатки. «Хочу такие, когда вырасту». — Ваш шкет, чтоб вы знали, ведёт себя дико!
— Хорошо, но это девочка…
— Э-э?
— И номер дома, если что, на боковой стороне стены. Очки закажи.
— А вы уверены, — видно, этот вопрос с явной издёвкой интересует сильнее остального, — что это девочка?
Калифа обиженно дуется, а отец смеётся даже, отцепляет дочку от себя и, сняв с крючка ключи, отпирает калитку, впуская его во двор.
— Точно, точно. Калифа, поставь-ка чайник!
— И буду рад, если у вас найдётся пожрать, — бросает тот, снимая сумку с плеча.
Девочка успевает рассмотреть: Спандам ростом немногим выше плеча папы. И совсем молодой.
Вечером, когда темнеет, отец отправляет её спать рано, даже не дав посмотреть прогноз погоды за новостями, а Калифа не особо противится — ничего страшного, можно будет послушать утром по радио, но украдкой заглядывает на кухню, когда бежит за полотенцем и умываться: молодой неласковый гость разглядывает занавески, разок прикладывается к фляге и без пальто и тяжёлых ботинок выглядит в свете кухонной лампы ещё худее и бледнее, а правый локоть в сгибе у него перевязан.
Через стену кухонные разговоры — долгие, уже за окном погас на углу старинный газовый фонарь — слышны не больно хорошо, да и девочка не особо вслушивается, рассеянно считая по привычке чёрных баранов: кажется, отец разговаривает с чужаком о своей старой работе и каких-то взрослых делах, и, судя по запаху, кто-то из них курит — явно не папа, у него не такой ядрёный и наверняка не особо дорогой табак, — а пару раз гость повышает голос — нервничает, и тогда отец говорит спокойнее и чуть тише прежнего.
И только одно Калифа слышит отчётливо — неожиданно для самой себя.
— Старик Спандайн скоро окончательно подаёт в отставку. — Что это за старик, девочка не знает.
— Туда и дорога. Может, вспомнит, каково это — говорить с нормальными людьми.
— Всё ещё не общаешься с ним? Он всё-таки твой отец.
— Издеваешься? После того, как он меня бил? Да пошёл он… — И — особенно резко слышится — молодой гость сплёвывает грязное уличное ругательство.
Они говорят ещё о чём-то, а Калифа, забыв про барашков, лежит, свернувшись клубком под пуховым одеялом, молча смотрит в стену и слышит в голове эти фразы — снова, снова и снова: как так можно, чтоб не любить отца, искренне удивляется девочка. Ответа не находится, и сон накрывает, укутывает и тянет далеко-далеко, в уютную тёплую бездну.
Наутро Калифа просыпается поздно: за окном проглядывает скупое весеннее солнце, в доме тихо, а на кухне, ещё хранящей чужое тепло и запах сигарет, отец ест бутерброды и читает газету.
— Папа, а кто был дядя? — Калифа ловко ворует один и, чуть не пролив молоко, залезает на стул с ногами.
— Да так. — Отец, судя по задумчивому взгляду, не особенно вчитывается в длинную, наверняка нудную статью. — По работе, из соседнего отдела. Переночевать остановился, а рано утром ушёл. Ты спала ещё.
— Ух.
Девочка молча жуёт бутерброд с солоноватым мягким сыром, роняя крошки на стол, пока не просыпается окончательно и не вспоминает вчерашний, припрятанный получше вопрос.
— Папа, а почему он был такой бледный?
Отец, не снимая привычных очков в металлической оправе, устало трёт тонкими пальцами глаза под стёклами.
— Болеет он, доченька. Анемия.
* * *
Калифа уже на второй-третий его визит делает вывод: Спандам не бог весть хороший помощник — всякий раз, когда девочка пинками загоняет его помочь резать в сушку мелкие бледные яблоки, умудряется громко что-то ей доказывать или порезать себе палец — и совершенно невыносимый собеседник, но на удивление удобный сосед. Он прилежно моет посуду, никогда не шумит ночью — максимум может вписаться лбом в дверь, когда ползёт на кухню попить, — и редко заставляет беспокоиться о себе. Раско только встаёт за молочным чаем, а гость, уже в пальто и ботинках, сидит на сумке, ест бутерброд и молча ждёт, когда хозяин дома отопрёт дверь — чтобы, так и не попрощавшись с его дочерью до следующего визита, сорваться незнамо на сколько, невесть в какой омут.
Спандам Грейджой из агентства Пинкертона для маленькой семьи Ибсен — непонятно кто, неуклюжее громкое отклонение в привычной размеренной жизни; он появляется редко, ест что попало, убегает внезапно, и это всех троих почти устраивает.
Дождливым летом — Калифе лет одиннадцать, — Спандам заявляется ещё внезапнее обыкновенного (отца дома нет, уехал в город до вечера) совершенно счастливый, без пальто и рабочей сумки, только со старым рюкзаком, и, поманив пальцем, со счастливым видом вынимает из расстёгнутого кармана билеты — рейсовые и ещё другие, по две пары.
— Глянь! Давай в Осло смотаемся на завтра. Там рок-фестиваль, концерт в шесть, немцев петь пригласили. Я выходные себе еле выбил.
— Отец в городе, надо ещё наверняка спросить, — серьёзно напоминает Калифа.
— Тц! — Спандам, швырнув рюкзак на скамью, зевает и чешет шрам на виске. — Дай пожрать и выпить. Автобус в полночь.
Вот только не удаётся Калифе ни отца спросить, ни сгонять на фестиваль — не проходит и двух часов, как подскакивает жар и скручивает живот, ещё со вчерашнего дня болевший — аппендицит: девочка лежит с температурой, поджав ноги, и старается не думать, что бы случилось, не заедь чужой по крови человек так внезапно, а Спандам ругается по матери, проверяет у неё температуру, звонит в больницу, орёт в телефон, выкуривает в окно полпачки каких-то ужасных сигарет, чуть не сжигает по обыкновению своему чайник и почти не выходит из её комнаты, еле дожидается скорой, застрявшей перед аварией на развилке, почти обрывает трубку отцу — и прямо с порога муниципальной больницы за полчаса до своего рейса дёргает на вокзал. Успевает.
Калифа лучше всех знает: недознакомый, недобрат не останавливается после в их пригороде, сразу почти возвращается на работу, — но прямо из Осло, по дате видно, присылает на адрес больницы, на фамилию Ибсен фотографии, одну с автографом, и сложенное вчетверо письмо — записку скорее, пара слов карандашом на листке из блокнота.
«Выздоравливай, красотка. Больницы то ещё дерьмо».
Локоть болит от катетера, живот ноет, а Калифа сидит на койке, смаргивает слёзы неудавшегося счастья, шмыгает носом и улыбается.
Хорошо знает: из Стокгольма прямиком в Осло, без заезда в пригород к югу, добираться куда дешевле.
* * *
«Где ты, где ты?» — заглядывает Калифа в пустые комнаты после ужина, на котором гость даже не досидел толком до чая; мне так хочется рассказать ещё и тебе, как мы ставили «Гамлета» Шекспира.
Спандам, непривычно тихий, сидит на бетонном заборе в незастёгнутом пальто, хмуро ссутулясь и вытянув ноги, и размеренно курит в наветренную сторону. Непривычно видеть его таким: в прошлый раз он смеялся, почти шутил и много рассказывал о дурацких случаях на госслужбе, да и на второй день дома не ночевал, — рослая красавица Грета, дочь аптекаря, краснела и смеялась, когда Спандам ловко перехватил её запястье над прилавком и галантно поцеловал пальцы, а сам он тем же вечером, потянув Калифу за щеку, певуче сообщил, что его ждёт срочная работа.
— Дай попробовать. — Калифа ловко подтягивается на локтях и, привычно закинув ногу — всё-таки в штанах это удобно — залезает усесться рядом.
Спандам смотрит свысока и отворачивается, затягиваясь особенно долго и явно раздражённо; обычно он не курит часто — только когда его что-то беспокоит, и Калифа уже давно знает, что выспрашивать у него причину — всё одно что швырять в бетонную стену высушенный горох.
— Не дам. Иди пей сок.
— Ну, пожалуйста!
— Мала ещё курить.
Калифе обидно: ей почти четырнадцать. Скоро будет ровно в два раза младше.
— Один разок!
— Какого чёрта всем малолеткам так хочется курить? — Спандам закатывает глаза с видом человека, посаженного присматривать за вечно орущим ребёнком.
— Это выглядит круто.
— Это не круто. От сигарет болит голова.
— А почему тогда ты куришь?
— Потому что жизнь — дерьмо.
Калифа удручённо опускает голову после настолько исчерпывающего ответа.
— Ну, раз так хочешь, один раз дам затянуться. Только учти, тебе не понравится.
Девчонку уже прочно разбирает задор, и она ловко ворует сигарету и лезет за зажигалкой.
— И пускай!
Спандам подозрительно долго не язвит и даже не пытается что-то сказать — просто смотрит с очень заинтересованным видом, щуря тёмные серые глаза; Калифа хмурится, чиркая металлической крышкой и пытаясь понять, что же случится — но теряет это из виду, когда, задохнувшись торопливым глотком кислого и невероятно противного дыма, жалко и долго кашляет, чуть не сверзившись на траву, — до выступающих слёз, и откуда-то издалека ощущает, что её хлопают по спине — сбивают кашель — и громко, до обидного торжествующе, почти противно хохочут.
— А я говорил? Говорил?
Калифа открывает рот — хотя бы выругаться, и улица подозрительно уверенно плывёт вверх.
Девочка лежит на спине на ребре забора, свесив руки и пристроив голову на неудобно жёстком колене, и смотрит, как в небе трассируют ласточки, а Спандам курит дальше, щурясь на малиново-алый закат за крышами, кроваво-черными в старой черепице.
— Такая гадость.
— Не зарекайся. Может, когда-то потом так станет, что тебе это даже понравится.
— И чего ты запрещал сейчас? — Калифа закрывает глаза: чириканье ласточек и чужое сердцебиение рядом клонят в покой.
— Потому, что нехрен портить себя сейчас. Жизнь испортит.
— А тебя она испортила?
Спандам, не дозатянувшись пару раз, тушит тлеющий конец немытыми пальцами.
— А что, не видно?
* * *
Новый начальник уже не смотрит на неё — сгребает со стола судебные отчёты, наспех просматривает и, плюнув, кидает обратно.
— Ай, надоело. Опять отчитываться, мать вашу.
Калифа, мокрая от дождя и вконец уставшая, садится на кожаный чемодан, поставленный к стене на ребро, и не без огромного облегчения стягивает туфли, до сих пор пока непривычные, — чёртовы каблуки. Надо будет достать ботинки.
— Ты, выходит, здесь прямо с поезда?
— Ага. Имею право.
— Ни хрена ты тут не имеешь. Мне некогда с тобой разбираться. Завтра вымоешь башку, придёшь сюда как положено и отчитаешься о регистрации. — Спандам, бледный и худой, как и раньше — только правое плечо чуть заметно выше, а синяки под глазами темнеют ещё явственнее, — сидит на столе с сигаретой во рту и сосредоточенно чиркает спичкой по отсыревшему коробку. — Чёртовы окна. Я этак скоро схвачу артрит.
— Даже если учесть, как давно мы знакомы?
— Даже это! — Спандам щурится и, наконец подпалив сигарету, смотрит на неё — так, будто прощупывает сквозь рентген. — Мы — «пинки». Особое отделение. Нам же легче, если выкинем лишнее за пределы кабинета.
Не больно деликатный язык, скверный нрав, анемия, неловкие руки. Калифа навскидку знает про начальника вполне достаточно, — и вспоминать что-то ещё у неё нет необходимости.
— Ты не изменился.
— Уже стар меняться.
— Тебе же только тридцать три.
Спандам со злостью затягивается — так резко, что чуть не срывается в кашель.
— Заткнись. Никаких «ты» в отделении агентства. Никаких «помнишь». Всё оставляем за стенами. Отец что, не объяснял?
— Объяснял, сэр. — Калифа, вытянув ноги, облокачивается на стену: отец не просто объяснял, отец просил передумать — не раз и не два, долго, убедительно, громко почти. Мол, не дело это для женских рук — искать предателей и убийц.
— Вот и договорились.
— Сэр, вы так и не вернули мне приставку. И в последний приезд, три года тому, обозвали меня шкетом. Жду объяснений.
— А как же тот апельсин, который ты стянула перед ужином, а я промолчал? Он, к слову, был мой. Ну?
— Ну-у… — Калифа старательно протирает очки и смотрит в сторону.
Спандам тушит сигарету об пепельницу не глядя, глотает дым и смеётся.
— Чего молчишь? У тебя ведь такая хорошая память, сестрёнка.
— Посмотрите на меня. Шеф, я к вам обращаюсь! — Фанкфрид щёлкает перед носом пальцами. — Шеф!
Спандам, кое-как засовывая пистолет за ремень штанов, мутно смотрит на его измятый, вконец вкривь съехавший серый галстук, зачем-то поправляет свой и безуспешно пытается шмыгнуть носом, — не получается, только морщится от боли. Дышать через нос тяжело до хрипа — кажется, сломан, и одним глазом больно моргать. Во всяком случае, раньше кровь так никогда не текла.
— У этого урода был кастет.
— Всё в порядке, полиция уже здесь. Ну-ка, потерпите.
— Чего?
Фанкфрид, грубо и со знанием дела задрав его лицо за подбородок, крепко зажимает нос двумя пальцами и резко выворачивает вниз и влево.
— Блять!
В обоих глазах, здоровом и подбитом, темнеет от неприятного хруста и горячо щиплет накатившими слезами.
— Идиот! — Спандам отталкивает от лица руку. — Убери свои клешни! У меня и так всё там сломано!
— Не вправите хрящ, и нос срастётся криво.
— Тебе бы людей пытать, экзекутор херов! — Кровь всё течёт и течёт, но уже слабее, — вытирая рот и инстинктивно шмыгая ещё раз, Спандам с облегчением обнаруживает, что теперь дышать намного легче.
— Как его звали? — У Фанкфрида ничего не выражающий тяжёлый взгляд.
— Тц-с, — шипит Спандам сквозь зубы, ещё раз трогая переносицу. — Забудь. Я лично засажу этого козла, там есть за что.
— Чего вам не сиделось?
Спандам, только сейчас полностью осознав произошедшее, ощущает накатившую вялую слабость, сползает по стене и, поджав ноги, обнимает себя за локти. Пальцы, охолодевшие и липкие от собственной крови, мелко и безудержно колотит, как от озноба, а тряска отдаётся в плечи; левое, задетое в изгибе к шее по касательной, всё ещё болит. Хотя, кажется, кровь уже не идёт.
В любом случае — прощай, белая рубашка. Пальто поправить ещё можно, а рубашку…
Дрянь.
— Где ты шлялся, Фанкфрид? Ты вообще-то мой телохранитель.
— Вы рванули непонятно куда, когда мы вышли на след, — резонно напоминает Фанкфрид, сунув руки в карманы.
— Если не видишь, мне там влетело кастетом по роже! — злится Спандам, прощупывая раненое плечо под воротником. — Чёрт бы побрал кастеты!
— Прошу прощения.
— Прости в карман не положишь!
— Если я дурно вас охраняю, так поищите другого человека.
— А не пошёл бы ты, а? — Спандам щурится и складывает красноречивую фигу. — Не отпущу. Хоть сдохни у меня.
Боль уже не дерёт наживо — прижигает скулу, нос и плечо калёными щипцами.
— Вас сейчас заберут в травматологию, шеф. Вам нельзя терять много крови.
— Мгм-м.
Мелкая дрожь из рук наконец-то уходит, и пальцы уже не трясутся. Спандам зачем-то трогает скулу и щеку снова — наверняка останутся заметные шрамы, если даже сейчас улыбаться больно, — морщится и не с первого раза закуривает, зажав сигарету в липких окровавленных пальцах и задумчиво глядя, как в сыром тумане мигают, размыто горят синим и тут же затухают полицейские маяки.
— Нет, мне определённо нужен отпуск.
Корги, подтащив Фанкфрида за рукав, что-то объясняет офицеру полиции, резко жестикулируя, и машет в сторону здания; полицейский, аккуратный бритый старик, приказным тоном окликает кого-то, пока в дверях чуть ли не с хрустом заламывают за руки в наручниках побитого Тэма.
— Вставайте, шеф. — Фанкфрид — рослый, надёжный, целиком можно в его тени укрыться, разве на нём всегда лежала тенью седина? — снова подходит и трогает за плечо.
— Чего ещё? — вяло реагирует Спандам, не глядя туша недокуренное об каблук.
— Шеф, там фельдшер уже приехал.
— Отнеси меня, а? Я чертовски задолбался.
— Встаньте. Надо идти.
— Фанкфрид, твою мать, — Спандам кое-как встаёт и чуть ли не сразу спотыкается на ровном месте — перед глазами всё плывёт, как при постоянном недосыпе, — просто отнеси меня туда и не парь мозги.
Телохранитель, без видимых усилий осторожно подхватив под спину, взваливает молодого начальника на руки, обнадёживающе крепко перехватив поверх пальто.
— Отдохните, шеф, вам нужно.
Спандам, шмыгнув, молча отирает тыльным запястьем кровь из разбитого носа.
— Дай прикурить.
— Дурацкая привычка, шеф.
— Мне что, дважды повторять?
— Не обязательно. Но привычка всё равно дурацкая.
— Значит, повторю. Дай прикурить!
Фанкфрид вздыхает без горькой печали, вынимает из верхнего ящика спички и швыряет не глядя: Фанкфрид и так прекрасно знает, что Спандам их не словит, а горячий вечерний чай ждать не будет — лучше уж уделить внимание тому, что может остыть.
Спандам, судя по шорохам, сухо плюёт и наклоняется подобрать коробок.
— Что случилось?
— Я ударил человека на допросе. Понимаешь? — Спандам чиркает спичкой, не разгибая спины и не глядя на Фанкфрида. — Нос ему разбил. Такие дела.
— А вас это так волнует?
— Хрен тебе! Гершти это видел. Теперь опять будут болтать, что я распускаю руки.
— Собака лает, ветер носит.
— Собака? Пф! Много чести. Псина вшивая…
Спандам курит какую-то дрянь, — видимо, опять не послушал совета старшего, и в кабинете тут же начинает вонять химической гарью, а Фанкфрид снова вздыхает — точно так же, как и в первый раз — и, встав из-за стола, тянется приоткрыть ставень.
— Шеф, вы такой ребёнок.
— Я старше тебя по званию, Петер!
Фанкфрид чувствует, что у него прыгают губы — еле-еле не кривятся в горькой улыбке: Спандам остригся, пока коротал два дня в травматологии под иглой и обезболивающим, и под глазами у него залегли чёрные синяки — до сих пор не прошли, и теперь шеф выглядит ещё моложе и худее.
Рваный шрам на щеке, видать, так и останется. Ну, не беда: болтают, что мужчин шрамы красят.
— Как чувствуете себя?
— Прекрасно, отлично и замечательно. Особенно со сломанным носом и зашитым хлебальником, — выдыхает Спандам вонючий дым прямо в сторону Фанкфрида.
— А если серьёзно?
— Отвратительно.
— И зачем курите, если чувствуете себя отвратительно?
— Чтобы забыть.
— Что именно забыть?
— То, что мне отвратительно, вот что!
Фанкфрид пьёт чай — травяной, почти сладкий, пахнущий лимоном и ромашкой, — и почти удивляется, когда Спандам, смяв в пепельнице окурок, бесцеремонно взбирается к нему на колени, скинув ботинки под стол; почти — потому что Спандам сейчас похож на кое-как остриженного перед операцией кота, тычущегося холодным носом в руки хозяйки, и сейчас для Фанкфрида такой жест доверия куда ожиданнее, чем если бы Спандам притащил ещё один стул, поставил его посреди кабинета, уселся и нудно перечислял по пунктам все свои проблемы, — то есть то, как бы Спандам, пусть и с малой вероятностью, жаловался.
— У нас во дворе был кот.
— Был?
— Пьяница Дживс выкинул.
— Красивый?
— Нет. И ухо порванное.
— Понятно. А что с ним случилось?
— Я подобрал, — говорит Спандам, и лицо у него невероятно кислое.
— Зачем?
— Не знаю.
— И что, — Фанкфрид допивает последний глоток, — оставите себе?
— Нет, конечно. Нахрена мне с моей работой кот?
— А зачем тогда подбирали?
— Я же говорю, не знаю! — Спандам молчит несколько секунд, изучая узел галстука Фанкфрида. — Жалко. Пропадёт же, если не подберут.
— Хозяев подыщете, да?
— Да. — Спандам улыбается — криво, а в глазах поволокой стоит тоска. — Договорился с одной семьёй. Ихнего кота машиной сбило.
— Не «ихнего», а…
— Знаю! Заткнись!
Фанкфрид ясно видит: Спандам орёт, пусть и молча, — от боли ли, от злобы, от постоянной усталости, и никогда не будет толком ясно — от чего, потому что Спандам так и не расскажет об этом вслух.
— Будете чай? Аптечный. Говорят, хорошо гоняет кровь.
— Была б ещё во мне эта кровь, Фанкфрид.
— Эй, — Спандам хмурится, наполовину высунувшись из окна, — эй! Ты, кабан чёрный! Кха-ар-р! — и привычно-хрипло тянет, в третий раз за минуту грубо имитируя грудной птичий выкрик.
Здоровенный матёрый ворон не сразу поворачивает бородатую клювастую голову, немигающе таращась чёрной жемчужиной блестящего глаза.
— Гляди, — Спандам, поморщившись на тянущую боль в свежих рубцах вкривь скулы и щеки, натянуто улыбается, осторожно вытянув руку и перебирая в пальцах кусок вяленого мяса, — у меня и сегодня еда. Что, опять не хочешь? Глупая птица. Я угощаю тебя уже месяц, не стыдно?
Ворон смотрит так, будто ему наносят смертельное оскорбление:
— Кх-ра-а-а!
— Ай, надоел уже! Неблагодарная дрань!
Спандам, оскорбившись до глубины души, красноречиво показывает птице язык, осторожно кладёт кусок подальше от стекла и, усевшись на край стола, наблюдает, как ворон, всплеснув шикарно размашистыми мощными крыльями, жадно дерёт и глотает мясо, придавив его когтистой кривой лапой, — припадает на неё, когда ходит.
Откуда ворон взялся там, где обычно шляется лишь мелкое птичье племя? — никто не знает, даже сам Фанкфрид, который, уж право слово, наверняка знает всё, озадаченно жмёт плечами; помнится, ещё год назад ошивался здесь, у окна кабинета девятого отдела, почти с того дня, когда его окончательно сюда перевели. Огромный, чуть не в треть руки размером, почти что красавец. И чёрный, как уголь, как долгая зимняя ночь: роскошный цвет, хотя Спандам, право слово, всегда ничуть не меньше любил серую сталь, — ни одной светлой пушинки.
— Хоть не приведёшь своё черномазое племя?
— Кра! — красноречиво выдаёт ворон, небрежно чистя клюв об угольно-чёрное оперение, и нарочито важно, задрав клюв, ходит по подоконнику взад-вперёд, противно уху скребя когтями.
Спандам, устроившись поудобнее, ухмыляется и чешет здоровую скулу.
— Твоя правда, от мяса грех отказаться.
— Кр-р-р, — сипло тянет ворон, в похожем жесте неуклюже почесав лапой бороду.
— И не подлизывайся. Я работаю по особым поручениям, я не добрый.
Птица отряхивается и аккуратно чистит оперение; придётся, наверное, уже вернуться к отчётам и хотя бы разобраться с архивными документами, думает Спандам, но даже не успевает слезть со стола — чёрный вихрь, бесцеремонно ворвавшись в окно, расшвыривает со стола половину бумаг, абсолютно свойски прохаживается по документам и, заинтересованно проурчав, лезет клювом в карандаши.
— Эй! — возмущённо вскрикивает Спандам, инстинктивно прикрыв лицо рукой. — Я тебя ещё не приглашал! Ты мне все бумаги спутал, сволочь!
— Кра-а, — урчит ворон, радостно вытаскивая за кончик красный карандаш и кидая его на пол.
Молодой начальник, закатывая глаза, пытается спихнуть со стола наглого гостя, — напрасно; лишь опрокидывает пустую кружку от кофе и ловит неожиданно крепкий щипок клювом за два пальца враз.
— Ауч! Больно же!
Ворон тут же разжимает клюв, сворачивает взъерошенную голову набок и с интересом таращится.
— Скажи спасибо, что я сейчас в перчатках, — фыркает без злости Спандам, стряхивая пальцы.
Глаза ворона — сейчас видно ясно — не так черны, как казалось прежде: по краям черноты бездонного зрачка кольцом проступает нежная прозрачная серость.
— Да уж, влип ты по уши.
— Спасибо за напоминание, — хрипло и равнодушно говорит Луччи, облизывая пересохшие губы. — Ты пришёл читать мне нотации?
— Гадкий мальчишка! Я, если хочешь знать, из-за тебя из штаба сорвался. — Спандам, раздражённо вздохнув, перебирает худыми пальцами — признак подавленной нервозности, — явно не собираясь сокращать расстояние. — Не хочешь обратиться к начальнику повежливее, Абеле? Так ведь ты назвался для прикрытия?
— Никакой ты мне не начальник. Я всего-то заменяю сейчас в твоём отделе старика Фанкфрида, царство ему небесное.
Развязавшиеся волосы, недавно отпущенные, щекочут шею и лоб.
Луччи молча смотрит на руки — не хочется смотреть в эти наглые серые глаза снизу вверх: одна кисть перевязана с антисептиком, рассадил об канат до крови, и дрожи, сменившейся на молчаливое выжидание — туда, быстрее, на ринг, за синяками, за кровью из носа, за хрустом костей, за знанием того, что ты живой, а не тупая выученная машина из плоти и крови, — уже давно нет.
Хаттори, вечно чистый, хлопая снежно-белыми крыльями, беспечно впархивает в приоткрытую дверь и, что-то дружелюбно проурчав, привычно садится на смуглое запястье.
— Хренового мне разведчика впихнули. Как ты влип в историю с вольной борьбой на ринге?
— Побил одного на улице рядом. — Луччи не глядя пальцем чешет голубю шейку. — Позвали. Дали денег. Понравилось.
— Болва-а-ан. — Начальник, длинно выдохнув, кривится и раздражённо запускает бледные пальцы в воротник, теребя застёжку. — Ты доигрался. Этим вечером идёшь против Минотавра.
Луччи вспоминает всё, что слышал о противнике — говорят, тот выше на полголовы и много тяжелее, снова лижет губы — во рту тоже сухо и жарко, — и знает: улыбнулся бы, кабы умел, радостно. Да только не получается.
Молодой агент Роб Луччи, ещё нет двадцати лет за плечами — крепкий, здоровый, закалённый, хоть сутки на холоде проспать, хоть задавить в стол до хруста чей-то кулак — ненавидит неполноценных людей: человек против него десятью годами старше, много слабее и с рождения болен малокровием — оба хорошо знают это, хватит пары секунд, одной руки и одного сжатия, чтоб сбить дыхание; но этот человек сейчас решает за обоих — и это тоже знают они двое.
Какое же это счастье — не ради, а для. Не ради общего блага, а для самого себя — сочно разворотить чью-то скулу под вой, внутренний всплеск удовлетворённого наслаждения и крики людей за полосой ограды.
Пускай это и так скоротечно, лишь развлечение, поддержание легенды на положении шпиона.
— Побью его, — напевно тянет Луччи, скаля зубы. — Да, точно. Сломаю все рёбра.
Хаттори слетает с плеча и перекочёвывает на дверь — чистить пёрышки.
— Ах, смешно. — Спандам не улыбается. — Ну, я лично взгляну на это. Почти все ставят не на твой выигрыш, знаешь это?
— Что значит — «почти»?
— Это значит, что я поставил на твою победу.
— Настолько мне веришь, что ль?
— Нет. Просто это выйдет дороже.
Прежде Луччи бы еле удержался, чтобы не выплюнуть грязное обидное оскорбление, да только сейчас предвкушение ночного боя на душном ринге, невиданно тяжкого, способного разогнать застоявшуюся кровь, застит глаза сильнее и ярче.
— Ладно. Я поставил на твою жизнь.
— Кто ты вообще, чтоб так решать? — Руки на автомате с хрустом разминают ноющие костяшки. — Я просто развлекаюсь.
— Я отвечаю за все твои цацки, учти. Всё-таки надо блюсти репутацию. Можешь хоть свалиться там, вот только…
— Надоел! Иди к чертям. — Луччи сухо сплёвывает. — Я сам отвечу за свою голову, Грейджой. Здесь ты мне не хозяин.
Спандам улыбается — явно и торжествующе; через правый висок и край скулы ухмылку заметно кривят старые следы тонких шрамов.
— Я сейчас такой же зритель, как и вся эта распальцованная шваль. Если выживешь и положишь Минотавра на лопатки, то откажусь от выигрыша и заберу тебя.
Внутренняя струна обрывается, и Луччи недоуменно поднимает глаза — взглядом во взгляд.
— Что? Серьёзно?
— Или тебя изобьют до полусмерти, или будешь работать в моём отделе. Решай уже, Роб. Ты непослушный, но мне нужны такие, как ты.
Луччи закрывает воспалённые глаза: в голове сквозь багровый полусумрак и звенящую пустоту всплывает образ тёмного карпа, плывущего по дну реки против течения.
Вот только этот карп — не он.
— Делай, что я сказал.
* * *
— Раунд!
Медный звон вдирается в барабанные перепонки, щипучее освещение кусается и щекочет кожу, выступая потом и жаром, а вопль импровизированной арены вливает кипятком бурлящий адреналин, и Луччи, не глядя, пружиной кидается к противнику — Луччи не привык много думать во время боя, он давно живёт на инстинктах и — изредка, в той, другой и спокойной, невыносимо тихой жизни — мелких правилах, — и уворачивается от тяжёлого кулака, чтобы извернуться и, пропуская ещё удар и еле удерживаясь от порыва вонзить в так удобно подставившийся локоть зубы, попытаться заломать запястье — неудачно, рука соскальзывает, ещё один удар пропущен — и челюсть встречает слева четвёртый, на миг оглушая сознание болью.
Луччи сплёвывает кровь, наспех отирает локтем рот и, нырнув под замах — Минотавр при своём росте ловок, быстр в движении и мало оправдывает бойцовское прозвище, Роб ощущает себя дикой кошкой против мифического зверя, — механически и быстро ощупывает взглядом и наспех крутит в голове слабые места, пока тренированное, никогда не подводящее чуткое тело само реагирует захватом на захват, выгибаясь дочерна смуглой дугой моста и не желая коснуться лопатками ринга, а сердце стучит чаще: раз, два, три — пять — одиннадцать.
«Ахиллово сухожилие… шея… нет — лёгкое…»
— Минотавр! Минотавр!
— Эй, зверюга! — слышен сквозь хор отчаянный и злой, на сорванной ноте, почти насмешливый — и лишь двоим известно, к кому обращённый — окрик. — Грызи его!
Луччи хочет хохотать, запрокинув голову: подпольные бои в вольном стиле вовсе не обязывают его быть честным и не ломать чужие рёбра — но лишь снова сплёвывает кровью и, вывернувшись, скручивает железно жёсткое запястье, стремясь добраться до ахилловой жилы или солнечного сплетения.
* * *
Хриплый вой толпы за пределами освещённого ринга, слившись в единый немелодичный звон разорвавшейся струны, дерёт уши и пробирается под кожу колючей ноющей дрожью.
Луччи, выпрямившись, отирает разбитый рот кое-как, лишь бы перестало течь с подбородка на шею мокрое и горячее, собирает наспех развязавшиеся волосы и равнодушно смотрит на противника, сломленного и скорчившегося, стонущего от боли, — Луччи слушает хрипы, улыбается и вспоминает, как его кулак с хрустом продавил ребро под лёгким; как же слабо человеческое тело, даже такое, как у Минотавра. Что уж говорить об остальных?
Судья говорит что-то, кричит вслед, а Луччи уже понимает, что сил развернуться уже почти нет, что спина, некогда изувеченная свинцом до кости и превращённая в сплошной шрам, снова начинает ныть, что он спотыкается, а ступени так ненадёжны, — и медленно проваливается в застлавший глаза болью, разодранный в багровое мутный полумрак: давно не было так сложно — и так весело. Давно Роб Луччи за свои девятнадцать лет не уставал настолько, чтобы упасть — а в его девятнадцати годах столько всего спрессовано, сколько и за девяносто у иного не случится.
Мокрая усталая темнота, как наваленное на голову зимнее одеяло, заглушает вопли людей, пришедших взглянуть на бой.
Кто-то, подхватив наспех под плечи, оттаскивает от заграждения и, уложив, поддерживает голову, хлёстко бьёт по щекам раз-другой и громко, требовательно зовёт врача.
Луччи морщится — ушам больно от резкого окрика, щёки горят, во рту солоно отдаёт привкусом железа, а ссадины щиплет потом и свежей кровью, но пошевелиться совершенно нет сил.
— Чёрт тебя дери, отстань, сука! Он уже не борец на твоём ринге! Это мой человек, ясно?
Руки того, кто вытащил его, остро и терпко пахнут дегтярным мылом, молоком и сигаретами.
Луччи не любит прикосновений больных людей ещё больше, чем не любит просто чужие касания и контакты, но сейчас шестое чувство, измученное и уставшее, молчит, свернувшись внутри.
— Так и будете меня держать… сэр? — впервые на «вы», почти шёпотом, еле слышно — только колко отдаётся в висок каждое слово — спрашивает Луччи, тяжело и рвано дыша.
— Да, буду. — У Спандама худые и прохладные, утешающе вытягивающие из потери сознания руки. — Коли хочешь знать, если ты загнёшься, меня никто по голове не погладит.
Луччи сворачивается на жёстком полу в полуклубок, зябко поджимая ноги и по-кошачьи подставляясь взлохмаченной головой поудобнее.
— Эй, доктор Андерсон, потом деньги заберёшь! Нашатырь есть? Давай сюда, живо!
Теперешняя миля с лишком от станции до посёлка и приюта, по дороге через поля и хутора, — давно уже не то, что миля прежде, и Хаттори довольно урчит от свежего воздуха.
Яблоня у дорожки всё так же высока, пышна, неуклюжа и раскидиста, как и много лет назад, а чумазая курносая девочка лет пяти, тараща круглые глаза и приоткрыв мокрый рот, изучает пришедшего чужака взглядом, обняв грубый ствол в старой потрескавшейся коре; ну, было бы глупо, если бы что-то изменилось, жмёт Луччи плечами, осторожно отодвигает засов и, отперев ворота — можно и снаружи, если знать секрет, — привычно ступает на территорию приюта, поправив рюкзак на плечах.
— Эй, дядя, сюда нельзя так! Надо коменданту сказать сначала! — Девочка очень плохо выговаривает букву «с»: передних молочных зубов у неё нет.
— Мне можно.
— Я закричу! — Пожалуй, «р» у неё тоже получается не больно хорошо.
— Нянька Кет здесь?
— А?
— Фру Катлина Шеффилд, — сухо и резко, как на допросе, поясняет Луччи, сунув руки в карманы и перекатывая под ботинком зелёное незрелое яблоко. — Она здесь?
Девочка, озадачившись, озаряется и бойко тычет пальцем в сторону столовой.
— Варят на кухне варенье с фру Линдой.
— А комендант кто? До сих пор господин Матиас Андерс?
— Ему дядя Карл помогает. У господина Андерса нога болеет.
Аукнулась, значит, гражданская чернявому грубияну-коменданту в потёртой фуражке.
— Не хворать.
Луччи идёт привычным широким мягким шагом к кухне; волосы, наказание, опять почти расплелись, и прядь щекочет глаза, — мужчина, стянув резинку на запястье, ловко закручивает их наново.
— Дя-адь! — Голос у девочки писклявый и звонкий. — Я няне пожа-а-алюсь!
— И жалься. Не к вам пришёл.
Белый голубь, налетавшись, привычно вцепляется когтями в плечо.
Здесь спокойно — смеха, шума и пёстрой капризной возни не слышно, даже никто из ребят постарше не жуёт табак под забором, — послеобеденный тихий час, судя по памяти и времени на наручных часах; всё рядом такое знакомое, что хочется протереть глаза — явь это или нет, словно время отмотало с десяток лет назад. Вот тут Луччи дрался за новую красную йо-йо — и выиграл ценой молочного зуба, вон там, кажется, впервые спрятался от Андерса пожевать настоящий моряцкий табак — главное искушение, у матросов в рыбацком порту, когда посылали за продуктами, выменивали на ворованный сахар — и чуть не подавился: кислый был, ужас. Тут Роб однажды перелез через забор и, тайком увязавшись за Кет, пришёл к ней на хутор; няня чуть не заплакала, оттаскала выкормыша за ухо и отправила младшего сына звонить в приют, но всё-таки сунула кусок хлеба с домашним сыром и уложила спать, а потом утром — перед тем, как идти на работу — научила доить корову, Роб тогда, не удержавшись, выхлебал половину кувшина молока. А здесь, возле кладовки, Джабуру как-то поймали и побили двое старших мальчишек — за воровство, тот, уличная душа, украл тогда у них пятнадцать крон; несильно, без крови, только парой синяков отделался, больше тычками и пинками прошлись для науки.
Эх, Джабура. Под тем каштаном этот тогда ещё волчонок впервые по-настоящему поцеловался и разболтал вечером, как это оказалось просто: зазвал младшую дочь бакалейщика, драчливую и веснушчатую, насобирать ромашек для фельдшера на отвары, предложил ей закрыть глаза и чмокнул в губы, а потом сидел на ветке и ржал, пока девчонка, злая и красная, швыряла в него каштанами. То самое дерево, на которое Луччи залез тем же летом — всего-то года в четыре, — испугался, что опоздает на обед, и без единого писка сверзился прямо в куст черёмухи. А ещё здесь его как-то почти половину лета дразнил близорукий задира Свенс, сын погибшего военного журналиста: отбирал сумку с книжками, пихался локтем и некрасиво обзывался.
«Эй, черномазый! А правда, что ты невесть от кого под забором родился? Чего, язык съел?»
Луччи только забирал сумку обратно, отворачивался, жевал сушёные яблочные дольки и молчал: больно много чести огрызаться, когда собака лает. Джабура однажды-таки услышал, безжалостно вытащил Свенса за ухо за ворота и отстегал его там ременным поясом, — смачно, от души, до визгов и плача. А потом Луччи уже лично — и всё так же молча — заехал обидчику хорошо сложенным кулаком в глаз. И никто с тех пор к нему больше не приставал.
* * *
При виде молчаливого гостя в клетчато-синей рубашке Кет сначала неверяще щурится, потом ахает, чуть не роняет миску и порывается обнять; Луччи не обнимает крепко, но и не сопротивляется — только приходится чуть ссутулиться, чтоб было удобнее.
У Кет появились первые седые волосы в косе и залегли на переносице и под глазами тонкие морщинки.
— Какой ты стал взрослый. Прямо не верится. — Интересно, такое ли же у неё получается варенье из худых, вечно недозрелых северных яблок, думает Луччи, развязывая тяжело вьющиеся смоляные космы и глядя, как под лезвием финского ножа в её ловких руках проворно расплетается стружка прозрачной кожуры. — А был таким малышом. — Кет, шмыгнув веснушчатым носом, отирает тыльным запястьем мокрые глаза. — Ты сосал из грудей всё молоко и просил ещё, зараза.
— Все дети таковы, — равнодушно поводит Луччи плечами, устроившись головой на сложенных руках; столешница пахнет луком, деревом и неизменно холодной весной. — Плачут и жрут всего без остатка.
— Ты другой был, Роб. Кричал, когда больно было. Да и то не всегда. — Кет вытирает загорелые руки об клетчатый передник поверх вытертых джинсов. — Лучше бы просто ревел, право слово. Я со своими детьми иной раз так не маялась, как с тобой.
Кухня пропахла яблочным пивом, и здесь тепло и спокойно; Луччи исподлобья смотрит в окно, а Хаттори, по-хозяйски оглядевшись, уже клюёт на подоконнике крошки. Кет мимоходом ерошит гостя по голове, проходя к полке за ещё одним пакетом колотого сахара.
— Расскажи мне что-нибудь, Роб.
— Что? Я не знаю.
О чём рассказывать на приютской кухне, где пахнет жареным мясом, молоком и яблоками? О том, что в его послужном списке уже не один десяток трупов? О том, как в семнадцать лет его спину изувечили оружейным свинцом на задании — так, что он почти месяц не слезал с анальгетиков и похудел на двадцать пять фунтов, а в самой спине до сих пор временами всё ломает и болит? О том, как однажды он вытаскивал ребёнка из-под обрушения, а тот расплакался из-за того, что от Луччи воняет порохом и внутренностями? О том, как липка, въедлива и горяча человеческая кровь — и своя, и чужая? Или — о том, как в неполные двадцать он по раннему марту целовался и нежился в финской риге с весёлой белокурой девушкой, так и не узнав её фамилии?
— Тебе в начале июня стукнуло двадцать пять. — Кет наливает зелёный чай; кружка та самая, деревянная со сколом, ещё больше потемневшая от времени. — Наверное, у тебя уже есть подружка.
Луччи всерьёз пытается нарисовать в голове особу женского пола — получается плохо, он мотает головой и морщится.
— Нет. От женщин одна морока.
— Всё такой же бука, — не без упрёка вздыхает кормилица.
— Мне одному хорошо. — Луччи, вытянув под столом ноги, по-кошачьи гибко потягивается.
— Тебе ещё жизнь строить, ты молодой.
— Разберусь, если придётся. Джабура объяснит.
Кет трёт нос и неодобрительно вздыхает.
— Право, с тобой на разговор надо брать клещи. Как твоя работа? Не гоняют?
— Гоняют, ну и что с того? Мне нравится. Через месяц командировка.
— Отдыхаешь, значит.
— Просто сегодня выходной.
— Хули-у-у-ур-р, — подтверждает Хаттори, важно прогуливаясь по столу.
— Только не говори, что это та самая птица, которую ты тогда приручил последней.
— А это и не она. Это Хаттори Шестнадцатый. Берегите хлеб и выпивку.
Рыжеватая молодая Линда, совсем чужая и незнакомая, что-то хлопочет рядом за стеной — кажется, чистит овощи на ужин, и Луччи снова видит будто впервые, что руки Кет выглядят на десять лет старше, чем её глаза. Надо помочь ей начистить картошки или ощипать мясо от перьев.
Наверху — слышно через открытое окно — шуршат и возятся, стараясь не шуметь в тихое время, дети.
— Сколько сейчас тут сирот из военных семей?
— Тридцать шесть только. И опять всё больше мальчишки. Вы наше проклятье, оглоеды, — почти смеётся Кет. — Ли-инда! Забери-ка свой драгоценный нож!
Намного, намного меньше, чем двадцать с лишним лет назад, когда страну обжигали конфликты, голод и эпидемия.
— Это хорошо, — негромко говорит Луччи и, закрыв глаза, пьёт из кружки. — Это действительно хорошо.
Хаттори, распушив перья, громко воркует, превратившись в довольный белый шарик.
— Отпустил свои лохмы?
— Да, и плевать. Мне так нравится.
— Тебе идёт, Роб. Правда. — Кет снова гладит его по голове — не ерошит уже, трогает бережно. — Не стригись.
Несладкий чай пахнет летом и яблоками.
— Душа моя-а-а! Красавица! Луна моей жизни! Джульетта, а почему вы не на балконе?
Потрёпанная со сна и сердито близорукая Калифа с пледом в руках и в мятой ночной рубашке, самым роскошным образом задравшейся выше колен, выглядит в молочном свете луны во сто крат прекраснее, чем днём, и Джабура, час назад накативший два стакана скотча у Маклахлена, бесконечно этому рад.
Калифа опирается на резной балкон низкого второго этажа и вздыхает с неисчерпаемой тоской разбуженного грузчика, которого ждёт восьмичасовая смена.
— Чего тебе, волк позорный?
— Я соскучился!
— А ещё? — Кажется, ей хочется то ли рассмеяться, то ли кинуть в него кирпичом.
— Ты, — Джабура не очень ловко приваливается спиной к дереву, — очень красивая.
Девушка, вспыхнув румянцем, торопливо и кое-как накидывает плед на плечи.
— Вот ещё! Я без белья и не накрасилась. Отвернись!
— Пф, далась тебе эта сбруя со штукатуркой. Давай гулять! Смотри, какое небо! Полнолуние сегодня!
— Нет, — сурово говорит Калифа, неизящно зевая, — сегодня я тебя тоже не поцелую. Гуляй-ка ты пока один.
— Ты жестокая. — Джабура валится в траву и вытягивает ноги. — С твоей стороны это бессовестно!
— Чего ещё? То, что я родилась девчонкой?
— Тьфу, — Джабура, возмутившись, даже садится, — Иисус-Марию за ногу, чтоб было иначе! Нет, просто ты таскаешь эти юбки, а в них коленки видно!
— Что хочу, то и ношу! — Калифа гордо задирает острый подбородок. — Я женщина свободная.
— Гхм… ну…
Джабура, наматывая на палец кончик косы, оценивающе щурится снизу вверх.
— Это на что ты там пялишься?
— А ты подумай.
— Дурак! — Калифа, надувшись, торопливо одёргивает на колени ситцевый подол в цветочки. — Если не уйдёшь, то буду кричать.
— Ого! И с чего бы?
— С того, что ты… хватит ржать! — Растирая озябшие на прохладе руки, Калифа кутается в потёртый клетчатый плед, но всё-таки не уходит. — Ты меня домогаешься.
— Пф! Кто б говорил! — фыркает Джабура. — Вышла в ночной рубашке и ещё ворчит! Ещё бы голая выскочила!
— Не дождёшься.
— А помнишь, месяца два назад ты сразу вылила на меня ведро холодной воды? Бр-р-р!
— Это стоило того! Боже, какая у тебя тогда была физиономия! — Прыснув коротким смехом, Калифа чешет плечо сквозь рубашку. — Но я кинула тебе потом плед, так что это не считается.
— Слушай, а спичек или зажигалку не скинешь?
Калифа очаровательно светится в снисходительной ухмылке.
— Нет.
Джабура снова валится под куст душистого вереска и растягивается в траве, раскинув руки и слушая, как в прозрачном ночном воздухе эхом несётся далёкое уханье филина.
У Калифы красивые икры, хрипловатый обманчиво-мягкий голос и карамельно-золотистые, ещё толком не отросшие из мальчишеской стрижки волосы, а пальцы — Джабура не раз видел, как эти пальцы мешают палочкой сахар в горячем уличном кофе — длинные, аккуратные, с коротко обрезанными ногтями. Ну, ладно, гордая и недотрога, и вечно себе на уме, и через месяц-другой её забирает с потрохами долгосрочная командировка, — и всё же… всё же…
Мысли из-за вновь заухавшего филина уходят не туда, Джабура думает, хмурится, зевает и поднимает глаза: луна его жизни выжидательно смотрит, облокотившись на край балкона.
— Чем Фукуро лучше, чем я? Он толстый и болтливый, а ты рядом с ним смеёшься.
— О-о-ого, волчонок ревнует? — звонко смеётся Калифа, подперев кулаком щеку.
— Пф… К нему? — Джабура почти краснеет и гордо отворачивается. — Ещё чего!
— Любому будет смешно, если коллега проболтался, как при его рождении выдали «твою мать, четвёртый».
— Филин просто слишком много трындит.
— А ты слишком много рядом трёшься, и комплименты твои тупые, дурень. У тебя же была подружка, как там её? М-м… — Тонкие пальцы щёлкают, отмечая нервное раздумье. — Рози? Розмари?
— Не-а.
— Точно не Рози? Я знаю, она по утрам подметает крыльцо в пекарне.
— Ай!
Палец, на который намотан уже теперь ус, слишком сильно дёргается.
— Она не моя подружка!
— Удивительно, — ехидно отмечает Калифа, — кто-то говорил, что на нехватку не жалуется. Кто он? Что-то я его не вижу, — и нарочито пристально оглядывается. — Где ты, бедняга? Ау! Я тебя отыщу!
— Внизу, — с готовностью тянет Джабура вверх руку в закатанном по локоть рукаве мятой рубахи. — Смотри, я под кустом. Я самый несчастный мужчина в мире. Моё сердце украла волчица в овечьей шкуре. Помогите, я потерялся в вереске, я буду здесь жить!
— Хорош выть, не волк! — Филин, воспользовавшись трёхсекундной тишиной, ухает ещё раз. — И, это, лучше сядь, застудишься.
— Может, пустишь? Хоть разок, тогда точно не застужусь.
— Нет.
— Но ты меня уже не прогоняешь.
— Ну-у… — Калифа снова улыбается, подперев кулаком щеку. — Может быть.
«Может быть» гуляет где-то по ту же сторону стены, где стоит «да».
— Ну-ка, быстро: как по-немецки будет «я потерялся»?
— М-м-м… — Кумадори морщится, по привычке зажмурив правый глаз. — Их бин верлорен? Так ведь?
Тяжёлые косы у Яменбакко со времён последней встречи стали ещё длиннее, и сворачивать их под шлем теперь — ровно настолько же тяжелее: мать никогда не расстаётся со своим сокровищем. Яменбакко, застегнув ремешок под подбородком, несильно щёлкает по оскалившемуся зубастым рисунком шлему сына, для чего приходится привстать на носках, и ловко запрыгивает на сиденье позади; из-под задранной клетчатой юбки видны чёрные джинсы.
— Умный у меня мальчик! Горжусь! А «хочу пожрать»?
— Их хабе шмахт. Мам, хватит каждый раз начинать с проверки моих знаний из практики! — Кумадори, подтянув на запястья тугие обрезанные перчатки, привычно резко выжимает сцепление и давит каблуком на тугой селектор.
— У всех, — мать крепко обхватывает за пояс, едва сцепив руки на животе — пожалуй, думает Кумадори, надо взять себя в руки и немного похудеть, кожаная куртка не виновата в том, что его трудно обнять, — свои традиции, сынок.
— Держись!
— Вот кое-кто, например, вечно превышает скорость!!!
Кумадори привычнее гонять быстро: громогласный, тяжёлый и порой капризный «Харлей», так похожий на него самого, конечно, и близко не ровня машине в тепле и уюте, но всяко надёжнее, чем велосипед или истеричка-мопед. Кумадори, святая простота, искренне не может взять в толк, почему коллеги, пробыв с ним на мотоцикле не больше двух кварталов, абсолютно идентично зеленели и сползали блевать, а шеф после поездки свалился в траву и громко объяснял прямо оттуда, как именно нагнёт и в какой именно позе выпнет из отдела, если Кумадори вздумает ещё хоть кого-то подвезти. «Мне нахрен не нужны лишние трупы!»
— Сын!
Встречный ветер дерёт воротник кожанки, слова и мысли. Хорошо!
— Сы-ы-ын!!!
— Чего?
— А обязательно пролетать полторы улицы на такой скорости?
— Прости, но да!
— Сын, я скоро достану ремень!
— Прости, мам! — Кумадори, секунды две придерживая руль одной рукой, торопливо чешет переносицу, — в какой-то миг правый локоть едва-едва не целуется с фонарным столбом. — Домой или поужинаем где?
— К старику! Давай к старику!
Рука привычно выворачивает в сторону боковой улицы, и мотоцикл влетает на тротуар, всполошив до визга кучку воробьёв и пять голубей. Мать не вскрикивает, как это бывало в первые поездки, но и не ругается, — только инстинктивно хватает крепче, так пережав поверх живота, что дышать становится трудно.
— Вне работы вам убивать нельзя!
— На работе тоже не особо, мам!
— Если оштрафуют, я тебя защищать не буду!
Кумадори ловко заворачивает руль к маленькому ресторану, с трудом пытаясь затормозить ногой.
На его совести — вроде как она временами даже просыпается — висит сто двадцать восемь превышений скорости и часть невыплаченных штрафов, а сам он искренне рыдает над сопливыми мелодрамами в кино и старается не ходить с коллегами в бар, где неизменно сладко спит лицом в стойку после двух стаканов, зарывшись в волосы, и за три десятка лет так и не стало понятно, каким образом это вообще сочетается.
— Ненавижу твои манеры на дороге, — ворчит мать, с трудом стаскивает шлем и, даже не пытаясь пригладить измятые косы, вынимает из волос шпильки и наспех закалывает их заново, зажав несколько в зубах. — А ещё думала, что-то поменялось. Пф. Я так понимаю, все голландцы водят как трёхрукие косые идиоты?
— Я трёхрукий косой идиот наполовину, — напоминает Кумадори и, щёлкнув пряжкой, пристёгивает шлем к ремням потёртого сиденья. — Фамилия же твоя. Выходит, остальное — половина.
— Видно, такая судьба. — У Яменбакко азиатские глаза и имя, переиначенное на Бэк Мадлен в загранпаспорте. — А-а-а! Зараза.
— Это мне?
— Волосам, чтоб их святая Мария забрала. Поможешь? У меня сзади глаз нет.
Пожав плечами, Кумадори распихивает перчатки по карманам, садится, зажимает несколько прядей и, привычно сутулясь из-за роста, переплетает их в привычную шнуровку, ловко обвязывая одной прядкой три остальные. Может, и себе тоже научиться так заплетать?
Мужчина трогает свою гриву и вздыхает с бесконечной тоской.
— Хватит уже за меня волноваться, мам. Мы работаем по особым поручениям, когда это вообще было легко?
В листьях над двумя светлыми головами шуршат первые капли дождя.
— Нет. Всё равно так ездить нельзя, — назидательно отрубает мать, передаёт шпильку через плечо, пока Кумадори вяжет косу тонкой резинкой, и щёлкает зажигалкой; на металлической крышке сложил крылья феникс-фенгхуан.
— Курить, вообще-то говоря, — Кумадори неодобрительно морщит дважды сломанный нос на запах ароматного табака, — тоже вредно. И ложиться спать утром, а не до полуночи. И всё такое.
— Я же беспокоюсь за моего малыша.
— Малыша? Ты родила меня тридцать лет назад, разве нет?
— Для меня ты всегда птенец.
Яменбакко трёт пальцем подбородок и косится в окно ресторанчика.
— Чего там?
— Смотри-ка, шумят. А старик ещё брехал, что они не родные. Врёт и не краснеет, пёс старый!
Хромой Рёттбен утюжит всеми пристойными и непристойными словами белобрысого мальчишку-официанта в мокром от пролитого вина переднике поверх жилета, а тот точно так же живо и громко огрызается, уткнув кулаки в худые бока, и хозяин, отмахнувшись, пихает его за шиворот в уборную.
— Переодевайся, макаронина! Не позорь фамилию!
Кумадори ловит рассерженный взгляд мальчишки, прыскает и бессовестно громко хохочет в мокрое беззвёздное небо.
— Люблю мяту, — сипло после долгого молчания говорит усталый, почти хмельной от этой усталости Луччи, вертя в пальцах маленький листок, — жить без неё не могу, а Йозеф говорит, что не закупил, подлец. Она же такая вкусная, — и жуёт зелень. — Почему все пьют чай с лимоном? Нет ничего лучше кошачьей мяты.
— Дело вкуса, Роб. — Бруно моет стаканы в лохани с тёплой мыльной водой — никогда не любил мытьё посуды, но теперь это превращается в тягучую, слишком уж мирную рутину. Белая жидкая пена щекотно стекает с загорелых локтей. — Тебе ли не знать?
— Наверное.
— Шибко болтливый сегодня. Узнал в артели чего?
Луччи хмуреет, глядя одновременно растерянно, сердито и почти нежно — это непривычно: глаза у него обычно бархатно-чёрные и непрошибаемо немые, вспыхивающие только в моменты потасовок, или же когда он, сжимая пистолет, твёрдо и уверенно целится, — вздыхает, подтягивает штаны и, придвинув ногой тяжёлый деревянный стул, бесцеремонно валится на стойку, уткнувшись небритым подбородком в локоть.
— Налей мне.
— М? Ты же непьющий.
— Налей! — с угрожающим нажимом повторяет Луччи, по-кошачьи щуря глаза. — А то арестую именем Пинкертона.
— Ого! За что?
— За то, что рядом с тобой хочется нарушать наш уговор и слишком много болтать. Язык-то короткий. — Пальцы укоризненно и дробно простукивают по стойке кривую морзянку.
— Какой ты грозный.
— Так где мой вискарь, господин бармен?
Пожав плечами, Бруно не глядя — успел наловчиться за два месяца — наливает полстакана горького виски.
— Что такого случилось?
— Смешное. У меня есть дети. — Луччи выпивает почти залпом и без раздумий красноречиво качает рукой с зажатым стаканом. — Парочка детёнышей. Прикинь?
Бруно чувствует, что его бровь сливается с краем лба.
— Ты — и дети? Гонишь!
— Я вообще-то сам охренел. — Луччи пялится на струю виски абсолютно невидяще. — Отдохнул в молодости, называется. Двойняшки-пацаны. Кантуются с матерью на моей городской квартире.
— Разрешил им остаться, выходит?
— Угу.
— Большие? — Бруно подпирает голову кулаком, оперевшись на стойку напротив; он знает отношение коллеги к тихому очагу в достаточной мере — Роберт Луччи абсолютно не семейный и тем более не домашний человек, забывающий иной раз прилично поесть. Да и кто вообще в компании агентурных ворон мог бы завести семью? Может, Каку? Да чёрт его разберёт. Такие, как этот рыжий дылда с поцелуями весны на щеках и длинном носу, частенько с годами только становятся злее.
— Я, по-твоему, в детях разбираюсь? Где-то вот такие, — неуверенно показывает Луччи ребром ладони. — Это пять лет или сколько?
— Будем считать, что пять. Не страшно.
— Не страшно?! Она написала, что в декабре будет третий! — почти воет тот, допивая последний глоток, и, треснув стаканом об стойку, неловко выворачивает из кармана штанов что-то скомканное и, встав, с какой-то первобытной злостью швыряет в Бруно. — Посмотри-ка, что в пакете с письмами и формой отчёта прислал этот мудак. Глянь!
Бруно хмыкает, схватив кинутое на лету, разворачивает мятую бумажку, больше похожую на записку из блокнота, и честно старается не заржать.
«Моё уважение! Ну что, спасти тебя и выдавать премию хорошими предохранителями?»
Задавить улыбку не получается.
— Юморист херов. — Сунув большие пальцы под подтяжки, Луччи шастает вперёд-назад перед стойкой, непривычно живо корча недовольные гримасы. — Убить мало. Гондон.
— Не дуйся, морщины залягут.
— И ты туда же, предатель.
Бруно оперативно подливает в виски настойку из мяты.
— Выпей и не бузи. Думаю, ребёнок начнёт уже читать, пока раскопаемся.
— Я очень надеюсь. — Смуглые пальцы, уже огрубевшие от недолгой работы с долотом и деревянной резьбой, рассеянно перебирают по стакану; Бруно, рассеянно посмотрев на это, протирает вымытую посуду, придирчиво расставляя стаканы и кружки. В его маленьком баре, его — пускай временно — личном и ничьём больше, всегда должно быть чисто, светло и уютно. — Бруно, я же вообще не хотел детей. Никогда. Лишний груз, орёт, хочет жрать. Да и когда его растить-то, ребёнка? Он забудет, как отец вообще выглядит.
— Не с нашей работой…
— Если б я хотел семью, так попросил бы жену родить девочку.
— Чего так?
— Не знаю, — Луччи не смотрит в глаза, — просто так. Девочки, они славные.
Агент молчит минуту или две, задержав взгляд на исколотой булавками доске заметок, а потом, щёлкнув одной подтяжкой об грудь, чешет переносицу.
— Знаешь, мои дети…
— М?
— Они смешные. Вроде котят. Такие же чёрные, как я. И вовсе не в мамашу.
— А мать твоих детёнышей, — Бруно ставит на недавно выкрашенную в зелёный полку последний стакан, — она какова?
— Юханна хорошая, — просто говорит Луччи и, вернувшись за стойку, пьёт уже медленно, глядя спокойно и мирно куда-то вдаль. — Да. Очень хорошая.
Сунув руки в карманы и тяжело запрокинув голову, Бруно задумчиво и отстранённо рассматривает в многоугольнике городского неба чижей, пока младший коллега долго, мучительно и болезненно прощается с небогатым содержимым своего желудка на углу.
— Ты как? Он тебя не пырнул?
Каку, неестественно зелёный — в сочетании с солнечно рыжим ёжиком коротко обрезанных волос ещё явственнее видно, — косится через плечо, через силу кивает и снова беспомощно складывается пополам; Бруно, вздохнув, лезет в карман куртки — за флягой.
— Тебе ж тошнить нечем. Не ел толком. Как это так?
— А я бог, чтобы знать? — хрипит через силу Каку, оседая на землю, и вытирает рот рукавом.
— И то верно… — Бруно, щурясь, встряхивает флягу: она уже пуста больше чем на две трети. — Хочешь? Крепкое, из Франции.
— Не-е… Нельзя мне нынче. Постный день.
— Как знаешь.
Отдышавшись, Каку кое-как выпрямляется, сутулясь и упираясь в дрожащие колени: Бруно пьёт, привычно наблюдает из-под тяжёлых век и рассеянно думает, что сейчас его новый коллега действительно похож на пьяного жирафа — как сейчас помнится, в первый день именно так Каку, нескладно-худого до явственно торчащих под рубашкой лопаток, хлёстко припечатали насмешкой в спину. «Эй, жираф рыжий! Слови мне синичку!»
Бруно не привык говорить то, что вертится на языке. Там, где можно обойтись десятью словами, и следует говорить десять, а одиннадцатое слово, двенадцатое, сотое — фикция, пустая ненужная шелуха. Молчание иногда в сотню раз дороже чистого серебра.
Бруно умеет хранить тайны.
— Это же твой первый мертвец?
Каку ещё раз облизывает побелевшие губы и не смотрит в ту сторону, где потёки крови и полосы на земле обозначают последний путь тела до водного канала, провонявшего рыбой.
— Да.
— Поздравляю.
— Угу.
Что случилось здесь, тут и останется.
Бруно закручивает флягу, суёт её обратно и оглядывается на товарища.
— Пойдём. Ещё проспишь потом подъём в артели.
— Угу.
Бруно скуп на эмоции, но спиной чувствует: у Каку мелко и часто дрожат плечи.
Иной посмеялся бы от такого, думает Бруно: тоже мне, посмотрите, от мертвеца вывернуло, что ж это за агент, который духом слабее, чем телом. «Прах еси, в прах возвратишься», — единственное, что помнится из писания. Наверное, руководство тогда хотело распилить их начальника вдоль, поперёк и вкривь: зачем кидаешь сразу так далеко зелёного нетронутого пацана? А Бруно не спрашивал — не шибко привык обсуждать приказы, но чувствует необъяснимо и твёрдо: Спандам редко ошибается в людях. Начальник знает о них достаточно, чтобы не ошибаться.
— Пойдём. Он никому ничего больше не сделает.
— Это так просто, сударь Бруно, — Каку почти улыбается, нервно и больно, и смотрит широко распахнутыми глазами — сине-светлыми, вобравшими в себя свет пены тёплого моря, — человека так легко убить, — и переводит взгляд на мелко дрожащие руки. — Я дурак, да? Какой же херовый из меня пока получается пинк…
Бруно вздыхает, закатив глаза, резко подхватывает юношу под колени и спину — Каку чуть не вскрикивает — и идёт, поудобнее взвалив его на руки: по меркам Бруно, тяжёлого и выглядящего старше не на несколько лет — на все пятнадцать, жилистый Каку не тяжелее иной девушки.
— Я вообще-то могу идти, — бурчит Каку, но, впрочем, на землю не особо рвётся.
Бруно привычно молчит, бредя над водоотводным каналом закоулками и узкими улицами.
— Эй, Бруно! — окликают сверху женским голосом из открытого окна — хозяйка высовывается из окна, и ветерок треплет её косы. — Темнеет скоро! Не похоже на твоё — этак бродить!
— Да дело житейское, Сара, — мгновенно смеётся Бруно, перехватив поудобнее нетяжелую ношу. — Пацан из артели перебрал. Верну на родину, а то ихний главный ему голову открутит.
— Моего в другой раз так же принеси, Бруно!
— А что, я и тебя могу так до дома разок пронести. Хочешь?
— Ну тебя!
Бруно дружелюбно улыбается и кивает, а как только окно закрывается — снова смотрит поверх тягостно и задумчиво: с главной улицы ветер доносит сладковатый запах подтаявшего маргарина и вкус нанесённой морской соли.
— Знаешь, сударь Бруно, — Каку смотрит на небо искоса, пристроившись щекой на плече, и говорит тихо, шёпотом, едва слыхать, — в другой жизни я б хотел тут родиться. Переиграть бы заново. А?
— Тебе девятнадцать. Всё впереди. — Просто ты ведь добрый, подумывает сказать Бруно — и молчит. Подождёт это.
— Помню. Не согласился бы в агенты — стал бы плотником, верно. — Каку сонно клюёт длинным носом. — Да…
Береговой город — не первый для Бруно, не последний; агент ещё вовсе не стар и не страдает амнезией, но он не привык считать, сколько мест видел, и почти не запоминает, что с ними связано: будто памяти нужно лишнее. Только отдельные образы — вне службы, никак ни с местом, ни с разведкой не связанные — крепко впечатываются, остаются: обложенный камнями старинный фонтан, мокрое бельё на верёвках, рыжая с белым кошка в окне — умывается.
Бруно знает, что когда это всё закончится, он без особого сожаления забудет этот город — сколько бы жизни из него тот, такой шумный, наполненный запахами, красками и пролитой кровью, ни выпил — так же, как и забывал остальные.
На небе загорается первая бледная летняя звезда.
— Чё такое? — Агата морщит курносый нос, притягивает к груди колени и чешет рябую от летних веснушек щеку. — Ты так пялишься, будто у меня что-то на лице.
Каку, помедлив, кое-как запивает яблочный пирог степлившейся водой — домашняя выпечка кажется какой-то особенно вкусной — и, неловко улыбаясь, мотает головой, стараясь не щуриться сквозь наступающий сумрак на её открытую тонкую шею и не прикрытые ничем волосы. Непривычное зрелище: Агата всегда при работе собирает их под косынку, чтоб стружки не цеплялись.
— Нет, сударыня. Всё в порядке.
— Тихоня, тоже мне, — без обиды ворчит девушка и, ловко стащив ещё один кусок, деловито жуёт без особого изящества, придерживая крошки огрубевшими от работы с деревом пальцами: колени у неё снова широко раздвинуты на мальчишеский манер, по рабочей привычке, — будто два часа назад не было танцев, а юбка клетчатого платья не задирается.
Каку хочет деликатно намекнуть на это — как-никак, юбка не так хороша для такой манеры сидеть, как вельветовые потёртые штаны, — но слова, как назло, бодро укатываются куда-то на юга; Каку, секунду помявшись, с джентльменской находчивостью затыкается ещё одним куском пирога и молчит, стараясь с как можно более явным интересом смотреть на кучей сваленные на столе возле лампы книги, ощетинившиеся закладками и заметками. Опять забыл их собрать, что за досада.
Поверх одной из книг крайне удачно раскрыт тайком одолженный у Паули в артели эротический журнал.
— Твою ж мать, — беззвучно говорит Каку одними губами и, второпях запивая, хрипло закашливается; Агата, заметив, шустро подбирается ближе и от души хлопает по жилистой спине.
— Чё так трясёшься? Первый раз девка в гостях? Забей, я же не кусаюсь!
— Будет вам, сударыня! — Каку, почувствовав себя нескладно, вытирает рот ладонью — почему-то наедине с девчонкой из артели резчиков по дереву вся давно вытравленная редкая неуклюжесть резко просыпается, умножаясь на три и вытесняя всю чёткость, — а девушка, расхохотавшись, беспечно приваливается на его плечо, обняв под локоть.
От Агаты, такой же рыжей, как и он, пульсирующе, в такт тонкому биению жилки, пахнет сосновой смолой, простыми духами и чем-то непонятным, немного сладким — не яблоками. Каку давно научился подмечать мелочи и складывать их в ящички памяти; почему вот это он замечает только сейчас?
И грудь у неё — грудь, стянутая только лифом платья, отнюдь не бельём, — мягкая.
— Да я догнала уже! Колись, ты девственник?
— Сударыня Агата, что за шутки!
— Вижу ведь, дурачок. — Девушка, победно улыбаясь, несильно жмёт указательным пальцем по его переносице. — Так ты ещё нет или уже да? М? Колись! Это ж дело поправимое!
Через три месяца Каку стукнет двадцать три года.
— Ещё нет…
Агата вздыхает — без печали или насмешки, будто переводит дыхание перед марафонским бегом, — и озадаченно щурится, поудобнее поджав босые загорелые ноги.
— И как к тебе подобраться с твоим-то носом?
— Отец говорил, носы вовсе не мешают целоваться.
— Сейчас проверим. Слышь, — девушка, примеряясь получше, щиплет его за щеку — не больно, Каку только смеётся, — а это правда, что чем больше нос, тем…?
— А с чем мне сравнивать, по-вашему?
— И то вер… Хватит уже на «вы», ну! Какая я тебе, нафиг, сударыня?
Каку, окончательно устав говорить и слушать переливчатую болтовню, затыкает её рот поцелуем — не особенно ловко и умело, толком не вдохнув, — и обнимает кое-как, смутно нащупав, где талия, а где прочее: какого хрена в книжках с сухой теорией нигде нет ни строчки о том, что вообще там предписано тискать? Агата, несильно поупрямясь пару секунд больше проформы ради, намного ловчее пробирается руками под рубашку и майку; от касаний и ласк промеж лопаток по спине гуляет приятная дрожь, Каку едва отрывается, переводит дыхание — и тут же снова закусывает в поцелуе её горячий рот.
— Ни хрена себе «ещё нет», — отирает Агата тыльной ладонью губы. — Может, я ещё и на работу завтра еле доползу?
— А что?
— Ай! — Девушка отмахивается. — Будто ты что-то знаешь, Хогельссон.
— Мгм… — Каку согласен с этим, потому что мнётся, не очень уверенно щупая её ноги под платьем — упругие и приятно жестковатые — и чувствуя себя максимально беспомощным: дальше пары формальных поцелуев ещё во времена учёбы дело никогда не заходило, а вся теория наедине с тёплой живой девушкой со свистом вылетает из головы.
Агата ободрительно ерошит по голове и снова несильно защемляет и тянет пальцами обветренную щеку.
— Да не думай ты про книги, мать твою. Давай, по ощущениям делай. Мне нравится.
Каку молча подхватывает Агату под бёдра, притягивая поближе, и сосредоточенно возится вслепую с застёжкой её платья на спине, беззвучно проматывая в голове ехидные комментарии внутреннего чёрта о том, что агент-почти-молокосос проигрывает своему сопернику в лице застёжки.
От происходящего тепло и немного неудобно, и это получается не лучше и не хуже ожиданий; у Касселя Хогельссона, ирландца со шведским паспортом и подставной профессией, рано брошенного в работу и шпионаж, таких ожиданий попросту толком не было. И смешно, и плакать хочется.
Работа — это кровь, боль, бег с препятствиями, испытание на прочность, бессонные недели, азарт и нескончаемый поток информации пополам с нервами, натянутыми струной; близость — это другое, почти обязательство перед кем-то, несмываемая печать другой жизни, мирной, в которую Каку сначала заходил осторожно, шаг за шагом, а сейчас, очертя голову, — махом, как ныряют в согретую солнцем воду морской заводи, — без раздумий и резко.
Курносая и веснушчатая Агата хорошо целуется, кусает губы и непривычно мягко улыбается — без той обычной ухмылки-насмешки, как будто она старше и знает куда больше, — а её волосы-языки рыжего пламени давно расплелись, и сейчас она ещё красивее.
Тогда, несколько лет назад, блюя от запаха вскрытого тела и опираясь на Бруно, Каку ещё колебался, но сейчас знает точно: если бы перед ним стоял выбор, он обменял бы свою настоящую работу на полученную здесь профессию и окончательно встал за деревянный верстак.
— Знаешь, чё?
— Опять будете шутить про нос, сударыня?
— Не-а, сударь. У тебя милые ресницы.
— Э-эй!
— Чо?
— А знаешь, чего тебе та официантка из бара отказала? Красотка! Ещё тебя по морде подносом треснула.
— Вот ещё! Брехня! Я сам ушёл.
— Ча-пха-ха! Да у неё ведь жених — офицер в федеральной службе.
— С чего ты… Эй!
— Так мне все там рассказали, кого я спросил. Целая улица!
— Фукуро! Твою ма-а-ать!!!
В сорок шестой раз горячо клянясь себе по возвращении вшить в этот трепливый рот самую крепкую застёжку, Джабура пытается ткнуть коллегу-пересмешника локтем в бок — именно что пытается: в темноте, в мучительном ожидании, на чердаке железнодорожного почтамта не шибко развернёшься, а шуметь нельзя.
— Слышь, Фукуро! Всё понять не могу. Какого чёрта ты нас, когда мы за кем-то бежим, обгоняешь? Ты ж самый толстый.
— Вот потому и обгоняю. — Фукуро, ничуть не обидевшись, перекатывается на мягкий живот и жуёт невесть откуда взятую соломинку. — Меня вес вперёд несёт.
— Заткнитесь, йо, — хрипло и слёзно сипит из двух старых одеял Кумадори, на два сантиметра высунув нос. — Спать…
— Сдурел? Разве можно спать! — Фукуро, абсолютно забыв и про шёпот, и про то, что всецело зависящий от жёсткого режима Кумадори не спал двадцать с лишним часов, говорит уже громче, чем вполголоса, и слишком воодушевлённо: Джабура, морщась и представляя последствия, торопливо шарит по карманам — в одном, это как пить дать, ещё утром был красный платок. — На часы глянь, два ночи уже! Как только стрелочник перед прибытием мигнёт, так мы на станции будем бра… Агп-х!
Недоговоренное «брать» и, кажется, фамилия знаменитого Квента Кэссиди на манер кляпа грубо затыкаются наспех скомканным платком.
— Язык без привязи, мать твою! Как тебя вообще у нас в отделе до сих пор держат?
— Тебе напо-омнить? — певуче тянет Фукуро, не без усилий вытащив запихнутый в рот импровизированный кляп, и, сложив короткие пальцы в подобие ручного пистолета, делает вид, что целится. — Я — Сова-без-промаха, которая ходит тихо. И от меня никто ещё не сбегал. Верно, Кумадори?
— Отстань…
— Бессердечный ты, — нарочито вздыхает Джабура. — Помнишь, позавчера в Остенде мы с тамошней полицией его банду зачистили? Ты даже ту девку прикончил. Нажал на спуск — всё, сразу насмерть. Симпатичная была овечка. Я б с ней роман покрутил.
— Задание есть задание, — равнодушно жмёт Фукуро плечами. — Велено вычислить, сойтись с местными федеральными и вместе вырезать всю эту компанию подчистую, а главаря взять. Мелкая полиция вечно цацкается с бандитами, как со щенками.
— Да шучу я. Жалко просто, такой фасад был шикарный, — Джабура, вспомнив, с сожалением присвистывает, руками изображая поверх рубашки щупание чего-то определённого и мягкого, — и вдобавок блондиночка. Люблю таких.
— Ну замолчи-и-ите, — почти воет тот, ещё сильнее кутаясь в ворохи одеяла. — Мама, я с вами этак скоро сделаю сэппуку…
Джабура, подтянувшись на локтях к отодвинутым ставням, лежит на животе и сонно рассматривает полосу перегонной железной дороги из-под полуприкрытых век: глаза щиплет и песочит от долгого недосыпа.
Поезд задерживается.
— Поскорее бы разобраться, и домой махнём. Ненавижу пыль.
— Домой — это в отдел?
— Не всё ли равно… — Джабура, пристроившись щекой на локте, закрывает глаза. — Не пофиг ли, где дом. Может, его нет?
— Нет, йо, — подумав, подаёт голос Кумадори, выползая, судя по шороху, прямо с одеялом; Джабура открывает глаз — тот садится, кое-как сгорбившись и плотно заполнив своей массивной рослой фигурой угол под крышей среди неразобранных посылок, и, стряхнув с головы одеяло, по мере сил приводит в порядок безнадёжно лохматую светлую гриву. — Он всегда есть. Там, где тебе хорошо.
— А у нас что, хорошо? Начальник орёт, бухло — дрянь. Мне всё перечислять, что ль?
— Там у нас работа, зарплата и жильё.
Джабура, открыв было рот, тут же хмурится, чешет резкий старый шрам на левой скуле — пырнули финским ножом в Мадриде шесть лет назад: до кости, чуть не лишился тогда глаза, пришлось зашивать, — и молчит, продолжая смотреть в прохладный сумрак.
В небе — чистом, не видать ему — не затянутому в пелену дождя и тумана — края, совсем не таком, каково оно в холодной неласковой Швеции — пролито молоко и рассыпаны гречишными зёрнами бледно-белые звёзды, и Джабура закрывает глаза.
— Фукуро, теперь ты за фонарём следи. Твоя очередь. У меня глаза уже плывут.
— У-ху-у… — на манер филина отзывается тот, подперев щеку кулаком.
У вечно бодрого Фукуро сна нет ни в одном глазу, как и нет тоски или усталости.
— Может, припугнуть потом стрелочника? Он про Кэссиди и поезд тоже знает.
— Да пошёл ты. Разве он теперь помешает? Только лишняя возня и нервы трепать, спасибо за такое не выпишут. — Джабура, перевалившись на бок, ковыряется в зубах спичкой, с тоской ощущая, как в бедро давит прижатая в кармане полупустая пачка дешёвых американских сигарет; очень хочется курить, но нельзя, и спина от бездействия уже начинает чуточку ныть. — Мы ж не бандиты.
— Ну, иногда не особо от них отличаемся.
Закусив спичку, Джабура скусывает с головки хрустящую на зубах серу.
— У нас тут все хороши.
— Интересно, как там остальные? — Глаза у Фукуро круглые, почти не мигающие, светлые и желтоватые, как у лесного филина, и в них отражается чернота летней ночи. — Год уже прошёл, а всё не подают знака.
— Да и хрен с ними. Живы и здоровы, значит. Босс бы сказал, кабы что не так пошло.
Джабура достаёт и жуёт другую спичку.
До молчуна Бруно, сторонящегося любой гулянки, и того долговязого тихони-новичка особо нет дела — только раздражение и обида насчёт последнего: какого чёрта туда отправили именно этого носатого рыжего, — на что годен позавчерашний малолетка, ещё и такой худющий? Но, право слово, без Калифы, у которой красивые ноги, и Луччи, которого так весело задирать — только он, Джабура, знает, как сделать так, чтобы эта пропахшая кошками вобла вспылила или рассмеялась, — иногда немного скучно.
Остальные — не то. К начальнику и близко не подступиться, Фукуро звонко смеётся, ест за троих, искренне верит всякой газетной ерунде о теориях заговора и никогда не обижается даже на самые идиотские подколы, а Кумадори… Кумадори носит кожаную куртку поверх пиджака, любит свой чёрный мотоцикл как подругу, никогда не ездит без перчаток с отрезанными пальцами и шлема, расписанного оскаленной львиной пастью, и выжимает такую скорость, что в ушах воет ветер — мало кто осмеливается забавы ради подсесть к нему на багажник. Кому вообще известно, что там ещё зарыто у Кумадори?
Вдалеке слышен тонкий надрывный свист поворачивающего из-за перевала поезда; красный фонарь на железнодорожном перекрёстке мигает трижды — дважды коротко, один раз долго; поезд подходит с опозданием в пятнадцать минут двадцать секунд.
Джабура чешет ухо, потягивается, зевает неприкрыто и пружинно вскакивает.
— Пора. Устроим парню тёплую встречу.
— Йо-ох. Помните, что нам про него сказал босс? — Кумадори, криво подмигнув — правый глаз у него заметно косит — привычно застёгивает на запястьях кожаные полуперчатки.
— Кэссиди ищут в семи округах. Орудует на крупных станциях. Суд даст ему четырнадцать лет. Плюс ещё шесть за побеги. Сбегал дважды и почти сразу, если что — сбежит снова, — щебечет Фукуро, деловито отодвигая дверь, ведущую к приставной лестнице — на чёрный двор станционной почты. — О, главное! Прибить, если будет сопротивляться.
Довольно ухмыляясь, Джабура щелчком заряжает магазин пистолета и, сунув руки в карманы, продевает пальцы правой в тяжёлый кастет.
— Вас понял, шеф!
— Тоже мне! — Смотритель морга, небритый, вечно чем-то недовольный рябой Рикон, ёжится от холода, смотрит свысока и театрально фыркает. — Опознавать должны родственники. Штатским не положено сюда. Пусть катится, моль бледная.
Корги, сопровождающий военный, мрачно косится на смотрителя — и тот затыкается.
— Это их шеф из шведского отделения. Покажи.
— Из их управления?..
— По праву начальника, идиот. Пинков на задании родные никогда не приходят опознавать. Убирай брезент.
Рикон, не глядя в сторону щуплого посетителя, молча и ловко расстёгивает мятый чёрный брезент на ближнем столе.
Это лишнее — Спандам и так видит: свесившаяся из-под последнего покрывала, ободранная сизой ссадиной рука точно принадлежит Нэро — у него единственного отмечена четвёртая резус-положительная группа крови на внутреннем сгибе запястья, больше ни у кого в отделе такого типа нет, — не было, заставляет Спандам себя поправить. Не было и вряд ли будет, тупо, заедающе бьётся изнутри в висок, когда он, осторожно отвернув мешок, безучастно разглядывает то, что осталось от худого живого лица Нэро.
— Осколок?
— Да, всё верно. Прямое попадание и перелом шеи. Даже не успел понять ничего. Насмерть.
Третье задание на рабочем счету агента.
Только третье.
И — последнее.
У Нэро в посёлке под Стокгольмом отец с давно уже как парализованными ногами — последствия травмы после аварии на уборке пшена, — и две старшие сестры.
— Покажите второго.
Брезент бесстрастно хрустит под застёжкой, сухо заевшей на середине.
Лицо Фанкфрида, напротив, абсолютно цело, почти торжественно и как-то совсем немного печально, будто немолодой, начавший год назад седеть шпион из чёрной полиции натянуто пытается улыбнуться при слабой зубной боли, — и выглядит даже немного моложе прежнего; право, лучше бы, наверное, и ему снесло скулу, стёрло черты и раскроило череп — так, чтобы затерялось осознание того, что этот тихий и воспитанный человек, верно несший службу ещё при прежнем начальнике, теперь лежит перед ним — мёртвый. Когда вчера пришла телеграмма, Спандам долго стоял, мутно вглядываясь в строки, и судорожно искал ошибку — в датах ли, в именах ли: не может такого быть, старик Фанкфрид всегда был рядом, — пока мир серел, выцветал и срывался куда-то вниз.
«Наш мир звался Арда, веришь ли? — В сумке у Фанкфрида всегда лежит какой-нибудь карманный томик Толкина. — В Арде слонов звали олифантами, и они были выше самой высокой сосны. Представь, что они могли сделать своими бивнями…»
— При нём было вот это. Взгляните, сэр. Часом, не внучкино? — Рикон не без смешка что-то тычет в руки. — Думал, писание, а там — смех один. Сказки.
Карманная книга с вытертым английским тиснением на корешке, по краю изведённая почерневшей кровью, тянет руку мёртвой окоченелой тяжестью; Спандам прячет её под пальто и бессознательно ищет перчатки.
Начальник погибшего агента — по долгу главного — обязан лично отдать семье личные вещи и выразить своё сочувствие, глядя в глаза его родным. Начальник, которого — если он сам погибнет — почти никто не будет оплакивать.
Фанкфрида в Мальмё ждут жена, сын и внуки.
— Что он?
— Пуля над печенью. Этот долго отходил, часа два.
— А я-то гляжу, как улыбается. — Пальцы действуют механически, заметно дрожа, как от озноба, и сбивчиво щёлкая зажигалкой. — Отмучался.
«У всех агентов есть свои грехи, Спандам. Но ведь мы сами не выбираем, что делать, куда идти, за кем шпионить и кого убивать. Если добьёшься высокого положения, то все решения лягут на тебя. Выдержишь? Твои плечи не слишком худы?»
Рикон возмущённо смотрит так, словно приезжий прикуривает в костёле чуть ли не от свечей перед Богоматерью.
— Сэр Грейджой! Я понимаю вас, но вы в морге!
— Что?
Спандам смотрит на зажигалку и нервно улыбается, поздно соображая, что в той же руке у него почти пустая уже — выкурил по пути сюда — пачка простых сигарет, а во рту — предпоследняя, и ещё одна пачка поглубже спрятана на пару с билетом и документами на обратный путь, и поверх тошноты становится невыносимо горько — так, что нет уже никаких сил кричать от бессилия, лишь хочется отмыться от этого, сплюнуть и выпить остывшего кипятка, спирта, сидра, чего угодно, — лишь бы ушёл этот тягостный мутный привкус.
Свободной рукой молодой начальник не глядя, неловко, кое-как застёгивает брезентовое одеяло.
— Извиняюсь. Забылся.
Сунув сигареты и зажигалку в карман, Спандам длинно затягивается, закрыв глаза, — и, запрокинув голову, так же долго и беззвучно выдыхает иссизо-белый горький дым.
— Я их забираю. Обоих.
* * *
Альфред Хансен, отец Нэро, щурится на ласточек — глаза у него синие и яркие, почти как у молодого, только уставшие безмерно, — устало задирает голову, упираясь затылком в спинку удобного перевозного кресла, и складывает на коленях руки.
— Эх, а я всё-таки уже старый.
— Не беда. Внуки возвращают молодость, господин Хансен.
Спандам тяжело облокачивается на перила веранды: в суматохе хорошо было видно, что у меньшей из старших сестёр покойного, стриженой и такая же остроносой, как брат, сильно заметно положение под мягким свитером, — кажется, её зовут Ингери, в отличие от разрыдавшейся старшей она приняла новость молча, только щёки были мокры.
Да, Ингери.
«Это я подарила ему эти ботинки, — смотрит Ингери на мертвеца пустыми глазами. — Где голова?»
«А что, — криво улыбается Спандам, — оно тебе надо?»
— У вашей дочери будет пацан, верно?
— Да, через два месяца. — Альфред не улыбается, но и не хмурится, а морщины у глаз чуть разглаживаются и кажутся светлее. — Заботы как-нибудь нас отвлекут.
— Мне очень жаль, — сухо говорит Спандам.
— Вы ни в чём не виноваты, господин Грейджой, мой сын сам перевёлся в ваше отделение. У него были свои желания и здоровые ноги. — Недвижные худые колени бывшего комбайнера бережно укутаны тёплым полосатым покрывалом. — Нэро всегда делал то, что ему хотелось.
— Иногда не особо похвальная черта.
— Все дети перечат своим родителям. Вы что, были другим?
Спандам не сразу прижигает сигарету — рука вздрагивает.
— Хватит об этом.
Альфред не сводит взгляда с затянутого в серое тяжёлого неба.
— Ласточки низко стали летать. Вам пора бы ехать в город, а то попадёте под дождь.
— Может, зайти к гробовщику? Позвонить пастору?
— Нет. Скоро приедет с работы зять, он поможет… хм… обустроить мальчика как положено.
— Точно? — У Спандама абсолютно нет желания помогать: снова смотреть на захолодевшего искалеченного Нэро, ещё полмесяца назад жизнерадостного и здорового, уже не хватит сил.
— Да. Если хотите попрощаться, приходите в церковь святой Магдалины. Полагаю, это будет в пятницу.
— Старшая… м-м…
— Аннет.
— Ваша старшая дочь будет против. Не собираюсь мешать.
— Аннет всегда о нём заботилась, пока не было матери. Будто удивительно, что она оскорбила вас.
— Уж тем более! Это чисто семейное дело. — В ушах до сих пор звенит эхо пощёчины — очень уж хотелось заткнуть выкрик «да какого ж хрена мой брат умер, а ты жив, слабак никчёмный?!», — и Спандам так и не докуривает — уже нет никакого желания: в голове темно, тошно и абсолютно пусто.
— Как пожелаете.
Молодой чёрный ворон чистит клювом расправленное крыло.
— Спасибо, что вернули моего сына.
— Бросьте, право слово.
Ветер крепчает, продирается по коже ознобом, ерошит волосы, треплет сильнее и цепче; Спандам, закрыв глаза, обнимает себя за худые локти, до боли в пальцах сжав плотную ткань чёрного пальто.
— Это просто часть моей работы, господин Хансен. Право начальника.
Спандам, безучастно глядя в потолок, пьёт в мутном полумраке кухни, не убрав ног со стола.
В прихожей уже привычно защёлкивается на два оборота дверь, — он и сам иногда, возвращаясь, забывает её толком закрыть, но сегодня даже не трудился захлопнуть: настежь бросил, не выключив света, швырнув мокрое от снега пальто на пол. Всё равно.
— Я дома, — повесив своё пальто и подобрав кинутое, певуче и мирно бросает Кэйлен в звенящую, прорванную скрипом закончившейся пластинки тишину. Кухню заливает светом, и Спандам, зашипев, садится попривычнее и раздражённо щурится на женщину: та, на ходу небрежно расплетаясь, аккуратно отводит иглу проигрывателя. — Чем-то помочь?
Спандам, поморщившись, равнодушно тянется за бутылкой.
— Ты не поможешь.
Ворот рубашки давит на шею — это раздражает ещё сильнее, — а пальцы дрожат, будто от озноба, и ослабить галстук получается не с первой попытки; Кэйлен оценивающе косится в его сторону, дыша в захолодевшие с улицы запястья.
— Ну-ну, и сколько ты выпил?
— Одну.
— Точно?
— Нет.
— Видно же, зачем мне врать?
— Прекрати-и, — шипит Спандам сквозь стиснутые зубы, потирая приятно прохладным стаканом ноющий лоб. — Ты что, моя жена?
Кэйлен беззлобно смеётся, привычно ловко закалывая тёмные волосы наново, — это сбивает с толку, но раскалывающаяся голова ноет немного меньше.
— По документам же, бюрократ беспамятный. Уже три месяца.
— А, — порезанный утром палец рассеянно обводит по ободу край стакана, — да…
Спандам давно живёт от шести утра до одиннадцати вечера, отдёргивается от непрошеных прикосновений и почти не умеет ни влюбляться, ни заботиться — право, абсолютно лишние умения для штабного агента по особым поручениям, хватит и мимолётных связей на вечер, редко ночь, — куда важнее не забыть про переливание крови. Анемия, тварь бессердечная, — уже на начале четвёртого десятка вместе с нудной работой нет ни душевных сил, ни желания на самое простое физическое влечение.
Да, точно, он встретил Кэйлен три месяца назад, примерно после того, как Бруно прислал четвёртый ежемесячный отчёт касательно расследования в Галлии, до нытья в зубах похожий на остальные, — осенью, когда всё отцветало, мёрзло и чернело. Вернее, Кэйлен сама его нашла — в метро, на дипломате с документами, в минуту уязвимости, когда скрутило приступом до вялой слабости, но никому не было дела. «Вдвоём ведь жить легче, верно? Правильно я говорю?» — дотошно вопрошал уже тем вечером Спандам, прилипнув чересчур близко, и жадно курил над пустым стаканом в баре, а Кэйлен кивала и миролюбиво уточняла, не будет ли он любезен заказать и ей выпить; на хмельное быстрое предложение согласилась так же легко, как и тащила его в госпиталь на переливание крови, крепко перехватив за перекинутую через шею руку, а на другой день пришла — худая после недавней военной отставки, пропахшая спиртом, с кое-как заколотыми лохмами, в куртке на пару размеров больше, с пачкой сигарет в кармане и вещами в спортивной сумке — и осталась. Так, словно всегда здесь была.
Не жена — даже толком не гражданская без венчания; просто Кэй, немного фельдшер, женщина на пару лет младше, как-то незаметно ставшая другом, с которым можно поболтать и посмеяться под вечерний перекус, под чьи ловкие руки не боязно подставиться, когда она предлагает подстричься. Кэй, которая однажды, не кривясь и не отводя взгляда — глаза у неё, Спандам заметил сразу, зелёные и ясные, — без замаха хлестнула наотмашь по лицу в ответ на нервную попытку наорать. «Успокоился? Садись есть, ужин стынет». А когда она мелодично насвистывает на ирландский мотив, подвернув выше локтей рукава некогда его рубашки, и жарит в масле картофель, недовольно морщась на рассыпанный сахар, Спандам слушает её, улегшись на сложенные поверх столешницы руки.
— Лучше выпей чая, со спиртного голова никакая будет.
— Пле-е-ева-ать, — бесцветно тянет Спандам.
— А мне нет. Я твой друг и сосед, так? Значит, можешь рассказать, что у тебя случилось.
— Ты же вообще не слушаешь меня! — Кажется, голос срывается с тихого на надрывный выкрик — уже вообще всё равно; виски почти закончился, и от него остаётся только горечь во рту и горле, но Спандам по-прежнему доливает, чуть не выронив стакан снова. — Ты слышишь? Скажи, насколько я пьян? А?!
— Достаточно, хватит с тебя, — спокойно отвечает Кэйлен, оторвавшись от заварки. — Сэр Грейджой, будьте ласковы, прекратите говорить так громко.
— Мне уже нельзя кричать, что ль? — Спандам, чувствуя себя максимально расклеенно, шмыгает носом и почти всхлипывает от бессильной злости непонятно на кого. — Какого хрена?
— Потому что уже поздно.
— Да пошло оно всё! Сегодня чёртово Рождество, женщина! Дай мне надраться! Нельзя, да?!
Спандам пьёт залпом, чуть не поперхнувшись, и чувствует, как чужая рука не больно, но очень настойчиво пережимает его запястье; Кэйлен, по обыкновению своему невозмутимая, разжимает по одному бледные дрожащие пальцы.
— Тихо, тихо. Не рычи, а просто поплачь вслух.
— Я не баба!
— Вижу. Но ты ведь человек.
— Уверена, что человек выдержит это дерьмо?
— А ещё, — Кэйлен со вздохом щурится, — ты пьян по самое не могу. Не замечаешь, нет?
— Я в полном адеквате! Отвали!
Стакан бьётся об пол, и осколки рассыпаются стеклянными колкими брызгами, — а через секунду звонкая, железно жёсткая пощёчина обжигает левую скулу короткой болью.
Спандам машинально отдёргивается и прикрывает лицо.
— А теперь? — Кэйлен, встряхнув рукой, с философским видом разглядывает осколки несчастного стакана.
— Ни в онд… дном… нет. — Хочется сплюнуть, но во рту сухо, а многострадальный пол недавно мыли. — Ладно. Хорошо. Да. Довольна?
Щека горит трезвой укоризной.
Спандам тяжело бухается на табурет, навалившись на стол локтями и грудью, и зарывается в локоть, ещё раз длинно шмыгая: видимо, простуда даст о себе знать завтра. Всё-таки стоило закутаться в шарф получше, когда выбредал из бара.
Хорошее же Рождество получается, нечего сказать.
— Тяжёлый день был, да?
— Мгм. День? Жизнь.
Судя по плохо слышимым сквозь алкогольный туман шорохам, Кэйлен собирает осколки битого стакана.
— А теперь ругайся. Только не ори.
— Щас! Я имею полное право орать, женщина! — Слабо сжатый кулак вяло тычется в столешницу. — Побольше, чем ещё кто-то!
— Всё можно решить негромко.
— Сказала бы это моему бате, который кричал на меня! Хорошо ещё, если просто кричал, гондон. Почему я вообще родился? — Кэйлен, стряхнув в мусорное ведро горсть осколков, смотрит сочувственно, без осуждения или тени жалости, скрестив на груди руки, но сквозь солёную муть это видно плохо. — Мать даже не возражала, терпела этого козла. Ненавижу, бля. Хоть бы раз вернулся домой и спросил, как здоровье. Не-е-е, нахера? Зачем это военному такой никчёмный сын? Папашина любовь, вот ты ж сука…
Что-то душит и стискивает в горле, и Спандам, сглатывая, ковыряется в столешнице.
— Никому я нахрен не сдался. Будто чего-то ещё стоило ждать. Долбан со званием, вот и всё.
— Кому-то да нужен.
— Кому это, а? Отцу, который вечно замахивался, да? Начальнику, у которого я вкалывал с шестнадцати? Всей этой кодле, которая на меня косится?! — Кажется, голос снова рвётся в крик. — Кому?!
— Какой же ты громкий.
— Вот ещё!
— Ты ни от кого не зависишь, дурень. А если говоришь про лицо, — Кэйлен наливает кипяток и цедит заварку ловко, не пролив ни капли, у него так до сих пор не получается; через её левую щеку, хорошо сбоку видно, залёг тонкий шрам от армейского ножа, — так это дело не самое страшное. Тебе ли не знать?
Чай пахнет корицей и мандаринами.
Притихший от её спокойствия Спандам, пропуская через пальцы отросшие волосы, задумчиво трогает шрамы от кастета — немного заметные, вкривь, во весь висок с частью щеки.
— Да не, я привык. В отделе все коцаные.
— А если про малокровие, — Кэйлен успокаивающе улыбается, — то жить можно. Ты ведь живёшь.
— Ну-ну. Можно… — Пальцам, сползшим на глаза, мокро от солёной липкой влаги. — Кому нужен больной и слабый с таким отвратным нравом? А, Кэйлен? Честно только: кому?
Горечь накатывает горячей пеленой; снова шмыгнув, Спандам, уже неприкрыто вздрагивая плечами, плачет назрыд на сорванном голосе, беспомощно сжавшись и кое-как утирая слёзы.
Уверенно твёрдая, но необъяснимо мягкая рука бережно гладит по голове.
— Со слезами ведь не так тяжко, верно?
Под рукой Кэйлен, не женщины-подруги и пока что не совсем жены, душе становится легче. Почему же — вопреки всем прежним — её касания, отмеченные запахом дома и полудикой лечебной травы, не вызывают страха, злости и отвращения?
— Обними меня.
Кэйлен обнимает крепко и одновременно мягко, как никто ещё не обнимал, и от неё горячо и спокойно — так, что мир словно сжимается для них двоих; Спандам почти вцепляется ногтями в её свитер и, сквозь всхлипы слушая ровное дыхание, утыкается носом в тонкое женское плечо, а где-то глубоко в животе тянет до горечи сладко.
— Я здесь, Спандам, я с тобой. Ты дома. Всё хорошо.
Не сразу выпустив свитер из отчаянной хватки, Спандам бережно перебирает волосы Кэйлен, лёжа головой на её плече и с наслаждением вдыхая женский запах.
— А знаешь…
— Да?
— Может, выпьем чая? Рождество же.
— Давай.
— Что, не отпустишь меня?
— Ещё пять минут, Кэй. Ты такая тёплая.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|