↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Предисловие автора
Прежде, чем любезный читатель начнет тратить свое время на прочтение истории, автор считает своим долгом объясниться))
Те из вас, кто хоть отчасти знаком с моим творчеством, знают, что я большое внимание уделяю психологизму повествования. Собственно, психологическая линия всегда является для меня основной. Это соответствует моим воззрениям на жизнь. Мне кажется, судьба каждого человека строго детерминирована особенностями его психики. Какие-то детские травмы, нюансы воспитания, травмирующий опыт, незавершенные гештальты, тысячи "тараканов" и "заскоков" — все это определяет саму стратегию жизни, то, как тот или иной человек делает свой выбор. Обычно я постепенно распутываю этот психологический клубок в головах своих героев, медленно подводя их друг к другу, — и в жизни такие вещи тоже происходят довольно часто.
Но есть и другая "стратегия", которую мы обычно в память о пьесе Евгения Шварца называем "обыкновенным чудом". Это такая история, когда любовь, ворвавшись в жизни людей, не то чтобы отменяет все психологические нюансы, но делает их уже неважными. То, что кажется трагическим, неразрешим противоречием, сглаживается благодаря любви. Такие истории выглядят ужасно неправдоподобно, но в реальной жизни встречаются гораздо чаще, чем любимые мною психологические распутывания.
В этой серии мини-фанфиков по разным фандомам я хочу обратиться именно к "обыкновенному чуду". Здесь не будет привычного мне психологизма; просто любовь. Поэтому я сочла нужным предупредить читателя, привыкшего к моей манере. Не ищите в этих историях того, что есть в моих текстах обычно; это просто тихие, ласковые зарисовки о том, как между героями случилось чудо любви. AU, OCC и не малейших претензий на то, чтобы дать этому психологическое обоснование. Я ставила своей целью просто написать что-то теплое и милое, от чего на сердце будет нежно.
Анна и Алексей Александрович
Алексей Александрович странной просьбой жены обескуражен, а еще — сильно смущен, но пытается это скрыть. Он за собой знает, что в чувствах не силен; ему сложно понять, почему для Анны важны всякие мелочи, которые ему даже в голову не приходят. Алексей Александрович в чувствах не силен, человек он сухой и сдержанный; но чувства жены старается беречь, чтобы ненароком своей черствостью ей боли не причинить. Жена для него — создание хрупкое и непонятное, тысячи мелочей могут ее огорчить там, где он прошел бы, не оглянувшись. Алексей Александрович это помнит, а потому старается за собой следить, чтоб не причинить ей огорчения; вот и сейчас, он всего секунду промедлил, справляясь с собственным недоумением — всего секунду, чтобы она не успела заметить и огорчиться.
Анна мужа знает много лет; это для других у него каменное лицо и бездушный взгляд. Она с этого лица и с этого взгляда прочитает все без всякой сложности. И сейчас, конечно, эта секунда замешательства от нее не ускользнула. Она мужа видит насквозь; она понимает и его недоумение, и его заботу об том, чтобы ее не обидеть ничем. Она знает, что в чувствах он не силен, и тем больше ценит его осторожное отношение к ней. С ним она себя чувствует как будто фарфоровой — так он осторожен и трепетен. Анне такое отношение льстит; ей нравится чувствовать себя хрупкой и фарфоровой.
Вот и теперь; он ее обнимает, как она и попросила, и стоит с нею рядом у окна. Обнимает так, будто она очень, очень хрупкая, и под его руками может сломаться и разрушиться. Алексей Александрович не ласков; но бережность его к Анне — запредельная, и Анна знает, что это тоже разновидность ласковости.
Алексей Александрович странной просьбой жены смущен. Она никогда раньше не просила ее обнять, и теперь он стоит и выстраивает аналитическую цепочку рассуждений: почему раньше не просила? Почему сейчас попросила? Почему это ей важно? Почему он раньше не подумал, что это ей важно? Алексей Александрович человек логический; и ему страшно, что она все эти годы, возможно, нуждалась в том, чтобы ее так обнимали, а он не догадался. Алексей Александровичу досадно, что он сам не догадался, и обидно, что она раньше не сказала — ведь знает же, что ему сложно догадаться об таком. А еще ему немного раздражительно — в кабинете лежат бумаги, которым нужно уделить время, а ей — хочется бездельно стоять у окна. Алексей Александрович тщательно подавляет желание вздохнуть, потому что знает, что она догадается, что он вздыхает об бумагах в кабинете, и тотчас его отпустит; а ей зачем-то надо сейчас стоять у окна с ним. Она всегда его работу ставит выше своих потребностей и охотно жертвует собой для его дела; но он считает свои долгом непременно уделять ей свое внимание, когда она в нем нуждается.
Ему непонятно, почему ей сегодня захотелось, чтобы он просто обнял ее и постоял рядом. Он исподтишка наблюдает за ее профилем; она просто смотрит в окно, и, казалось бы, ей ничего другого не нужно.
Анна просто смотрит в окно и вспоминает ту метельную ночь и яркие, горящие глаза молодого офицера.
Анна своим браком довольна. С мужем они живут мирно, и дома у них все в порядке. Анна ценит в муже его глубокий ум; ей нравится беседовать с ним. Но больше всего Анна ценит в муже то, что он относится к ней как к равной, говорит как с равной. От светских своих подруг Анна знает, что мужчины часто относятся к женщинам как к существам второго сорта, глупым и ограниченным. Все подруги Анны, как одна, жалуются на своих мужей, что они не видят в женщине личность, не признают за ней прав. Алексей Александрович не таков; для него Анна друг, он с ней об всем говорит свободно и честно. Ее мнение ему важно, и он так строит разговор с ней, что за все эти годы Анна ни разу не почувствовала себя дурой, хотя он и изрядно умнее ее. Анну его крепкий аналитический ум завораживает; она любит слушать его рассуждения. С ним рядом она и себя чувствует умнее.
Нет, браком своим Анна довольна. Ей грех жаловаться. Муж к ней добр, а еще он ей — друг. Анна ни одной пары не знает, где была бы дружба между мужем и женой; Анна и среди любовников такой дружбы не знает. Поэтому браком своим Анна дорожит.
Но все же есть одно, что ее тревожит. Алексей Александрович человек логики, но не чувств. Он бережен, но неласков. Он ее уважает крепко; но не любит.
Анна изнывает без любви, как цветок без воды.
У Анны за эти годы все сердечко высохло, закаменело.
Анна в своем доме задыхается от нехватки воздуха; Анна в своей жизни задыхается от нехватки чувства.
У Анны все хорошо; ей мужа упрекнуть не в чем. Анне и в голову не придет делать ему упрек; разве он виноват, что любить не умеет?
Разве можно делать человеку упрек, что он тебя не любит?
Если бы любовь подчинялась рассудку, то Анне и просить бы не пришлось: он бы просто решил — и полюбил.
Но любовь рассудку не подчиняется.
Алексей Александрович Анне отдает всего себя; не его вина, что он к любви не способен и не может ее Анне дать.
Анна понимает.
Анна не винит.
Анна смирилась.
…и задыхается, год за годом, изнывая без любви.
Она чувствует себя заживо похороненной; ее жизнь закончилась, не начавшись.
Анна в своем браке задыхается как в склепе; как птица в клетке томится. А ей так хочется жить!
Ей так хочется жить!
…муж обнимает ее так осторожно, словно сломать боится. Она слышит щекой, как бьется его сердце — спокойно, ровно, невзволнованно.
У Анны перед глазами — горящие глаза молодого офицера, которые обещают ей — жизнь.
Анна кожей до сих пор чувствует прикосновение его рук; его судорожный, бешеный пульс.
Анна как будто глоток воздуха сделала.
И ей страшно.
Ей так страшно, что хочется плакать; но она не плачет, потому что Алексея Александровича очень нервируют ее слезы. Он раздражается сильно и становится груб; ему потом и самому стыдно за свою грубость, но он ничего не может с собой поделать.
А Анне так надо поплакать!
Ей жалко себя; ей жалко жизни. Той яркой, пламенной жизни, которую ей обещали влюбленные глаза.
У нее никогда такой жизни не будет; она навсегда останется в своем тихом склепе.
Анна не может позволить себе плакать; она просто смотрит в окно, вот уже полчаса кряду.
Алексей Александрович уже все успел передумать; он уже устал о своих бумагах помнить. У него немного ноет спина и затекла рука. Ему у окна стоять скучно, и поведения жены он понять не может, а спросить боится.
Он сам не понимает, почему ему страшно спросить.
У Алексея Александровича руки устали сильно — он частично держит их на весу, чтобы обнимать жену бережно. У него уже сил нет так стоять; забывшись вдруг, он руки опускает на нее крепко, уверенно.
Хотя бы несколько секунд прошло бы — и он спохватился бы; но не успел. Нежданно для него Анна сама прижалась к нему крепче, и вдруг попросила:
— А можно еще крепче обнять? Пожалуйста!
Она не видит, как он краснеет; обнимает еще крепче — никогда так сильно не обнимал! Ему и неловко, и любопытно. Он под руками чувствует тепло ее тела; слышит, как пульс бьется под кожей. Он ей боится больно сделать, но ей совсем не больно. Ему неожиданно нравится так ее обнимать — хоть это и совсем неприлично, и тела их слишком прильнули друг к другу, и он неожиданно чувствует себя уязвимым в этой близости.
Но она лишь вздыхает благодарно; трется щекой о его грудь.
Алексею Александровичу хочется поднять руку и погладить ее по виску; но он сдерживает себя, боясь показаться смешным и навязчивым. Чуткая к перемене его настроений Анна этого желания не угадывает; ей и в голову не может прийти мысль, чтобы ему хотелось приласкать ее. У Анны бы сердце замерло, если бы он поднял руку и пригладил ее; но он не поднимает. Ему страшно быть неуместно смешным в своей нежности; а она не видит в нем способности к нежности.
…наконец, они расходятся по своим делам. Алексей Александрович чуть не бегом устремляется к своим долгожданным бумагам; а Анна шьет у окна, и все думает о красивых глазах молодого офицера.
Глазах, которые обещают ей жизнь.
…Алексей Александрович понять перемены в настроение жены не может. Он видит, что с нею что-то происходит. Он выстраивает логические цепочки и понимает, что это началось с возвращения из Москвы. Он догадывается, что с нею в Москве что-то произошло, об чем она ему не рассказала, и это что-то ее тревожит. Он видит, что она не хочет с ним делиться этим, и не настаивает — к личному пространству жены Алексей Александрович неизменно чувствует глубокое уважение. Он благодарен ей, когда она раскрывает ему свои чувства и делится своими переживаниями, но сам в душу не лезет — ее право иметь от него тайны, иметь какой-то свой, закрытый кусочек жизни.
У Алексея Александровича от Анны тайн нет; ни одной.
Анна ходит по дому, как по зыбкому зданию из сна, и все ей кажется затянувшимся сном, от которого она вот-вот должна проснуться. Анну везде — на приемах, на прогулках, в театрах, — преследуют яркие горящие глаза, горячие чуткие губы, которые прижимаются к ее руке так отчаянно.
Анна себя ощущает лунатиком, который вслепую, наощупь, идет на свет. Только, чем больше шагов навстречу свету она делает, тем больше тьмы вокруг нее.
У нее теперь новая привычка появилась — она постоянно заглядывает в глаза мужа.
Взгляд у Алексея Александровича всегда сдержан и холоден; он человек собранный, не позволяет эмоциями отражаться в глазах. Совсем не то, как у того молодого офицера! Тот-то на нее смотрит глазами столь пламенными, ничего не скрывающими, что уж в обществе шепотки пошли! У него-то глаза обжигающие, Анна чувствует его взгляды кожей, и кожа под этим взглядом горит всерьез, по-всамделишнему, и краснеет она тоже по-настоящему, как от ожога.
Анна настойчиво смотрит в глаза мужа, но и искорки там не находит. Как в стену упирается каждый раз. У этого Каренина внутри кусок льда, сплошная каменная глыба, откуда в его взгляде взяться огню?
Но Анна ищет и ищет, снова и снова, настойчиво и упорно.
Алексей Александрович ее странным вниманием смущен. Он глаза отводит и прячет, он чувствует себе неуверенно и странно, он неосознанно жену избегает. В ее глазах он что-то странное видит, что-то отчаянное, страшное. Это «что-то» тревожит Алексея Александровича, пробуждает в нем чувства какие-то; а он чувств боится, он чувств избегает. Взгляды жены ему в тягость, как ему кажется.
И все же он тотчас замечает, когда она глядеть перестает.
Замечает, и сердце у него сжимается непривычно и туго.
Замечает, и неожиданно роняет вилку за обедом — потому что руки у него дрожат.
— Что с вами, мой друг? — встревоженно спрашивает по-французски жена.
Анна впервые видит, как у мужа руки дрожат; ей страшно. Она тревожится, не заболел ли он.
Он руку ко лбу подносит, пытается совладать с сердцебиением, понять ничего не может. Он чувство испытывает странное, незнакомое: Анна бы назвала это чувство волнением, но она вполне полагает, что муж ее волноваться не способен, поэтому углядывает все признаки болезни в его странном поведении. Анне за него беспокойна; Анна знает, что он работает много, себя не жалея, и иногда Анне становится стыдно, что она при нем такая бездельница. Анна хочет позвать врача, хочет попросить мужа остаться дома отдохнуть, но не успевает слова сказать: он смотрит на нее непривычно потерянно и странно-ломким голосом просит:
— Посидите со мной сегодня вечером?
Анна моргает недоуменно, и тут же прячет недоумение в ласковой улыбке, соглашаясь. Его просьба сбивает ее с толку, но она старается не показать этого, чтоб его не обидеть. Она после обеда берет свое шитье и идет к нему; он книгу читает, точнее, пытается читать, но не выходит.
Анна смотрит поверх своих ниток тревожно; она видит, что пальцы его еще дрожат. Ей страшно, что он всерьез заболел, и она решается пощупать ему лоб — нет ли жара.
Алексей Александрович, ушедший в свои мысли, ее движения не замечает, и лишь вздрагивает всем телом, когда она его лба касается.
Анна чувствует, что лоб горяч, но температуры нет; она почему-то медлит отнять руку, сама не зная, отчего. Ей хочется ласки, но она об том сказать не смеет.
Алексей Александрович смотрит на нее из-под ее руку взглядом странно острым, но ничего не говорит. Он страстно не желает, чтоб она отняла руку, и даже пошевелиться боится, чтоб не спугнуть.
Анну непривычно острый взгляд мужа пугает; она в нем видит укор, руку отнимает торопливо, лопочет французские извинения.
— За что вы извиняетесь? — удивляется Алексей Александрович непритворно.
У Анны слов не находится; ей стыдно говорить, ей стыдно рассказывать; ее изнутри жжет. Алексей Александрович ее смятения понять не может, ему делается тревожно. Он вперед подается и за руку ее берет, пытается успокоить, но она только в большее смятение приходит.
И тогда он решается ее руку погладить нежно. Она вся замирает от этой ласки и смотрит на него глазами большими-большими. Что-то находит в его взгляде, чего раньше найти не могла, и движением резким, чтобы не передумать, перебирается к нему и к груди его прижимается.
Алексей Александрович обескуражен и смущен; он ее порыв не понимает, но гладит ее нежно по волосам, по спине. Ему ее волосы нравятся очень, и он решается ее поцеловать в макушку.
У Анны плотину прорывает; ее измученное сердечко не выдерживает, и она говорит, говорит, говорит. Слова так и льются из нее, как река полноводная; все изнутри выговаривает и выговаривает.
Ей нужно так из себя все это выпустить; и она остановиться не может, и говорит, и говорит, и говорит. И про чувства, и про молодого офицера, и про его горящие глаза, и про жизнь, жизнь, жизнь.
У Алексея Александровича дыхание перехватывает; он к ее тайне не готов был, он и не думал про любовь никогда. Ему всегда казалось, что он жену любит всем сердцем, и говорить тут нечего.
Слова Анны ему понять трудно; он их и не понимает, просто гладит ее по волосам. А ей от него сейчас большего и не нужно; ей только высказать бы все, что на сердце, высказать, отпустить это наружу, чтобы не жгло больше.
Она замолкает, наконец, когда все договаривает; только тут они оба замечают, что она плакала. Алексей Александрович почему-то не раздражается в этот раз; у Алексея Александровича в голове ни одной мысли, против обыкновения. Его лелеемое логическое мышление подвело его на этот раз; потоком анниных чувств его смело. Алексей Александрович не знает, что сказать. И что сделать, он тоже не знает. Из всего потока красноречия своей жены он выделил лишь две основные мысли — новый поклонник и мечта о любви.
Сердце у Алексея Александровича сжимается: он всегда любил жену и огорчен, что она этого не понимает, что еще какой-то любви хочет. Он хочет ей об том сказать, но не решается. Любовные признания его сильной стороной никогда не были.
Они не осознают сейчас, что находятся на той границе, где трагическое непонимание может разрушить их брак навсегда; и слава Богу, что они этого не понимают, потому что понимали бы — испортили бы все сразу.
Они просто помочь друг другу хотят.
Они то хотят сберечь, что им обоим важно — доверие.
Алексей Александрович привычно выстраивает логическую цепочку. Если он Анну любит, но Анна себя любимой не чувствует — значит, что-то не то между ними происходит, как-то не так они взаимодействуют. Алексей Александрович умен, он про электричество знает: если между передатчиком и приемником провода контакт теряют — электричество не идет. Сломалось что-то в проводах их любви — а может, никогда и не было этого контакта.
Алексей Александрович умен; он сразу видит в этом и свою ошибку. Алексей Александрович женою дорожит; он готов и хочет что-то изменить, чтобы она смогла почувствовать его любовь, — но что?
Он спрашивает честно и открыто, как всегда меж ними бывает.
Алексей Александрович и Анна ни разу не ссорились в своей семейной жизни; они просто говорят об всем, что им важно, и слышат друг друга.
Анна мысль мужа поняла сразу, но ответ сформулировать не может. Сердце ее бьется отчаянно, быстро; в нем такая надежда сейчас разгорается! Руки Алексея Александровича гладят ее нежно, голос его тих, и в этом Анна не видит обещания жизни, как в глазах молодого офицера, — в этом Анна видит саму жизнь.
Вот она, рядом, кожа к коже, дыхание к дыханию.
Анна тянется к губам мужа с поцелуем; раньше бы не решилась сама, вот так, — но теперь чувствует, что это самое правильное, единственно правильное.
У Алексея Александровича сердце удар пропускает; он чувствует себя нервно и глупо, как влюбленный подросток; он целует жену и ни о чем не думает, потому что ни одной мысли в его голове не помещается — только нежность, нежность, нежность.
…у них не все сразу получается — так ведь и не бывает, чтобы сразу получилось. Им много говорить друг с другом приходится, но они рады этим разговорам. У Анны чувство такое, будто муж ее в самое сердце целует своим голосом; а Алексей Александрович выяснил неожиданно, что и у него сердце есть, и под горячими взглядами жены это сердце распускается, как бутон навстречу солнцу.
Анна про молодого офицера больше не думает; что его горящий взгляд! У нее тут жизнь начинается; в двадцать пять лет она родилась по-настоящему, она себя нашла, она глазами Алексея Александровича себя разглядела и в саму себя влюбилась так, что тому офицерику и не снилось! Алексей Александрович в Анне такую глубину видит, что никому другому не открыта; Анна душою так и льнет к нему, каждым словом ласкается.
Как они раньше друг друга не видели?
Алексей Александрович только усмехается в бороду и чертит какие-то электрические схемы, объясняет Анне про контакты, про полюса, про проводники. Анна все быстро схватывает, у нее сердечко — как лампочка, к которой ток провели. Ей теперь все другим кажется, ей теперь каждое утро особенным кажется, чудеса обещающим.
Анна ни о чем не заботится, живет как птичка, которую наконец на волю выпустили. А вот на Алексея Александровича нет-нет да и найдет мрачность: он все думает, что было бы, не поговори они тогда откровенно. Анна об этом не думает, ей кажется, что все обошлось бы как-нибудь, и что они все равно бы все решили.
А Алексей Александрович, со своим аналитическим умом, понимает: не решили бы. Сломалось бы все. Потеряли бы.
Поэтому нет-нет, да обнимет он Анну так крепко, что она смеется: кости ей сломает. Анна любит чувствовать себя в его руках фарфоровой, но эти крепкие, до изнеможения, объятия, ей тоже невыразимо дороги — она в них любовь чувствует. «Будь со мной всегда!» — читает она в этих объятиях. И отвечает всем телом на этот призыв: «Буду!»
Михримах страшно так, что ноги подкашиваются, а сердце истошным стуком заходится. Она о словах Малкочоглу уже и не думает, у нее все мысли лишь грозящим ей браком заняты. Если б не брак, наверно, она б так из-за Малкочоглу переживала бы, что решилась бы и с собой покончить; но сейчас ей не о том мысли были, у нее другая беда случилась — ее отдавали замуж чужому, взрослому, страшному мужчине.
Михримах Рустема не любит; но раньше он ей нравился немного — интересно рассказывает, мысли необычные высказывает. С Рустемом всегда легко было. Но то — раньше. Раньше Рустем Михримах нравился, а теперь — пугает.
Михримах девочка юная, но не наивная. Что такое брак — она знает хорошо, и мысль о браке с нелюбимым ее в ужас приводит. От досады она согласилась на этот брак, хотела отомстить нелюбящему ее любимому, хотела показать независимость, сохранить свою девичью гордость. В какой же кошмар это согласие превратилось!
Султан Сулейман решением дочери доволен. Он о Рустеме мнения высокого, и имеет планы на его дальнейшее возвышение. Сулейман на Рустема глазами юной девушки взглянуть не сможет — а глазами султана выбор куда как достойный.
Сулейман дочь любит до безумия; он нипочем не стал бы принуждать ее к браку, если б знал, что жених ей не по душе. Сулейман хочет, чтобы дочь счастлива была, и Рустем ему кажется вполне надежным зятем. Любовь Рустема к Михримах невооруженным взглядом видно, Сулейман в их союз верит всей душой.
А Хюррем совесть мучает. Ей страшно за дочь. Ей Малкочоглу никогда не нравился — слишком он уж Ибрагиму был близок — но Хюррем его приняла бы зятем ради дочери, люби он ее. Но он не любит; и Хюррем даже рада этому, хотя ее сердце за дочь сжимается от боли.
Хюррем в любовь Рустема верит, и в то верит, что он Михримах сделать счастливой сможет. Но и страх дочери ей понятен как свой собственный. Хюррем все чувствует и понимает, поэтому ей перед дочерью стыдно. Наверно, от того она так легко соглашается, когда Михримах, в нарушение всех приличий, просит устроить ей встречу с Рустемом наедине.
Рустем свадьбы ждет с нетерпением. Его мысль о том, что он нелюбим, не мучает. Рустем в свою счастливую звезду верит крепко. Если уж ему удалось добиться дозволения на брак с дочерью султана — сердце этой дочери он уж тем паче завоевать сумеет, задача куда как проще! Рустем в себе уверен непоколебимо; он страха Михримах не чувствует и не понимает. Когда Хюррем-султан устраивает ему свидание с Михримах в саду наедине, он думает лишь о том, что ему удалось тронуть сердце возлюбленной, что она сама ищет встречи с ним, что он ей приятен. Рустем воодушевлен; ему любые победы теперь кажутся достижимыми.
Но Михримах не на свидание жениха позвала. Михримах — девочка умная. Она Рустема боится, но врага в нем не видит — он ведь так часто говорил ей, что любит! А раз любит — ему можно сказать.
И она говорит. Что замуж не хочет. Что он ей не по сердцу. Что, если он ее любит взаправду, как говорит, ему нужно найти способ отменить этот брак.
Рустем слушает внимательно, а сердце у него под ребра проваливается.
Для Рустема вся жизнь рушится в этот момент, когда Михримах пытается украсить свои слова дружелюбной улыбкой.
Рустем в ее словах свой приговор услышал: он теперь только один выход видит.
Михримах говорит просто, и разумные вполне вещи, и Рустем ей в этот момент даже симпатичен — тем, что ему можно все прямо сказать. Михримах не знает, что говорит с мертвецом, что Рустема нет уже, что она своими руками его убила сейчас.
Рустем улыбается непринужденно и обещает все устроить; Михримах вздыхает с облегчением и дарит ему улыбку совершенно искреннюю. Рустем этой улыбкой упивается, как приговоренный к смерти упивается последними лучами солнца, последним глотком воздуха.
У Михримах от радости сердце птичкой летит и поет. Она ни секундочки не сомневается в Рустеме — если он сказал, что расстроит брак, значит — расстроит. Михримах и не думает, как бы это можно сделать, и тем более ей в голову не идет тот страшный выход, который нашел Рустем. Михримах о смерти не думает и тем паче Рустему смерти не желает.
Нет, в этот светлый для ее сердечка момент Михримах Рустема почти любит. Она ему всю эту историю с браком вмиг простила; она теперь и впрямь уверилась, что он не шутя ее любит. Он ей нравится теперь очень, особенно оттого, что брак с ним больше не висит над ней мечом палача.
У Михримах радость искренняя, все ее существо поглощающая. Ей нужно эту радость выразить, и она без задней мысли берет Рустема за руку:
— Спасибо тебе, паша! — сияет она на него глазами глубокими и счастливыми, какими никогда на него не смотрела.
Рустем замирает пораженно, руку ее держит бережно, как райскую птицу, спугнуть боится. Ему эта короткая ласка — предсмертный подарок, на который он и надеяться не смел после ее речей. Рустем с отчаяньем, какое бывает только и умирающих непреложно, берет ее ладошку обеими своими большими теплыми руками, гладит ей пальцы, мечтает поцеловать.
Михримах смущена и растеряна; такой вольности допускать бы не стоило, но ей даже приятен его жест, и она позволяет ему держать ее руку. У нее сердечко бьется гулко; ей его прикосновения нравятся. Она ему и вторую руку дает, и сама его ладонь сжимает, не беспокоясь, что он в ее жесте увидит.
Рустем за ее руки цепляется, как утопающий; Рустем умирать передумал. Рустем за ее руки схватился и в жизнь возвращается. У него одна мысль в голове бьется: не любит, не любит, но могла бы, могла бы полюбить. Рустем не того характера, чтобы сдаваться; если есть хоть шанс, он в него вцепится, зубами и ногтями у судьбы выдерет.
Был бы он, этот шанс! Но горящие глаза Михримах, но ее нежные руки говорят — шанс есть, есть, есть.
У Рустема в голове мысли вертятся быстро. У него уже и план готов в голове. И тут же он первой частью этого плана с Михримах делится:
— Госпожа, так сразу отменить свадьбу будет сложно. Позвольте, я сперва уговорю Хюррем-султан не спешить, повременить, отложить. А там…
Рустем предполагает, что «а там, глядишь, у меня получится твою любовь завоевать». Михримах слышит: «а там, глядишь, уже и передумают эту свадьбу играть».
Они расходятся, вполне друг другом довольные. У Михримах с сердца камень огромный свалился: ужасный брак ей не грозит больше. Жизнь сразу яркими красками заиграла. Улыбка у нее победительная, радость в сердце — огромная. Про Малкочоглу Михримах не вспоминает — слишком счастлива, подсознательно боится вспомнить то, что может это счастье омрачить.
У Рустема как крылья за спиной выросли; у него глаза открылись, он впервые чувства Михримах понял, почему она противится браку с ним — понял. Раньше он думал, что из-за своих чувств к Бали-Бею Михримах не желает и смотреть в его сторону; но стоит ей узнать его лучше, как она и думать забудет о прежнем возлюбленном. Но теперь Рустем видит: дело не в старой любви. Гордая, независимая Михримах над собой насилия не терпит. Ее вынужденный брак оскорбляет; она ему этого насилия не простит. С нею так нельзя, она дочь султана.
Рустем теперь свою ошибку видит ясно, и сердце его наполнено радостью, что он все понял до того, как стало непоправимо поздно. А уж теперь-то, когда чувства Михримах перед ним как на ладошке, он все сумеет правильно сделать.
Рустем с Хюррем-султан говорит почти честно. Убеждает повременить со свадьбой, найти предлог. Объясняет, что им с Михримах время нужно. Что Михримах гордая, нельзя ее силком замуж тащить, не примет. Рустем красноречив и убедителен; он умело подбирает слова, он вызывает у Хюррем-султан воспоминания о том, как она сама хотела умереть, когда попала в османский плен.
Хюррем характер дочери знает, и аргументы Рустема для нее убедительны. Она соглашается придумать предлог и уговорить повелителя повременить, не торопиться со свадьбой. В голове Хюррем уже созревает ее собственный план о том, как свести потихоньку дочь с будущем зятем.
Хюррем в глазах Рустема читает любовь настоящую; Хюррем верит, что он сердце Михримах завоюет. Сулейман просьбам Хюррем удивлен; сперва она торопила со свадьбой, теперь просит повременить. Хюррем все свое обаяние использует, чтобы убедить любимого. С удивлением Сулейман слушает историю о юности и стеснительности дочери, о необходимости дать невесте привыкнуть к жениху. Хюррем женщина умная, она к опыту Сулеймана взывает, она ревность отбрасывает и напоминает ему о принцессе Изабелле — другой гордой и юной девушке, которая не сразу сдалась перед обаянием властелина мира. Сулейман речью Хюррем удивлен немало, но соглашается со свадьбой повременить пока, дать возможность жениху и невесте познакомиться ближе.
Хюррем предлоги находит чаще оставлять Михримах с Рустемом. Предлоги все прозрачные, насквозь придуманные, но Михримах мать не обличает — к своему удивлению, она находит общество Рустема приятным.
Рустем для Михримах истории придумывает интересные, книги ей приносит, каких она не читала, смешит ее постоянно. Михримах себя с Рустемом чувствует спокойно и радостно, она в нем друга обрела, с которым говорить можно, с которым жизнь делить можно.
Рустем Михримах о свадьбе не напоминает; о своем чувстве не говорит — но оно в каждом взгляде его выражается ясно и полно. Михримах его взгляды читает и смущается. Раньше ей неприятно было, ей казалось, что Рустем слишком дерзок — как он смеет даже мечтать о ней! Теперь Рустем ей дерзким не кажется; он от свадьбы с нею отказался, он свою любовь от нее таит, в нем ни капли дерзости нет. Михримах его любовь льстит; ей приятно, что он ее так сильно любит, что скрыть не умеет. Но вдвойне приятно — что все же пытается скрыть, чтобы не быть с нею дерзким, чтобы соблюдать установленные ею границы.
Михримах каждым взглядом Рустема упивается. Ей нравится его горячий взгляд ловить, и своим надменным видом вынуждать его глаза потупить. Рустем смирение на лицо надевает умело, а в душе посмеивается; ему чувства Михримах видны отчетливо, и он ни капли ее показной надменностью не обижен.
Месяц, другой прошел, о свадьбе вроде все и забыли, кажется; и Михримах отчего-то грустно это. Ей взглядов уже мало; она хочет убеждаться в любви Рустема. Но видятся они теперь нечасто, и сердечко у Михримах изнывает в тоске по любви. Когда Рустем по делам отправляется в санджак, она от тоски места себе найти не может, и первой ему письмо пишет.
Письмо Михримах сухое и надменное, в нем в каждой строчке — гордо вздернутый подбородок и холодный взгляд, но Рустем читает и улыбается, Рустем не то читает, что написано, а то, что она не написала. Письмо у Михримах холодное, почти злое, но Рустем за ровными строчками одно видит: «Скучаю, скучаю, нужен».
Рустем в эпистолярном жанре не силен, но подбирает слова самые нежные. Он всем своим ответным письмом свою любовь выражает; и у Михримах глаза распахиваются широко-широко, когда она этот ответ читает. У Михримах сердце бьется гулко, на глаза слезы наворачиваются; она письмо прячет и целует строчки украдкой, пока никто не видит.
Михримах приезда Рустема ждет с нетерпением совсем нестерпимым; бегом к нему навстречу устремляется. Она бы так птичкой в его объятья и влетела, но застеснялась, опомнилась, затормозила, чинный вид на себя приняла. Рустем в бороду улыбается с пониманием, чинный тон разделяет, с полным соблюдением приличий раскланивается.
Взгляд у Михримах любопытный, ищущий, в этом взгляде вопрос отчетливо виден: «Любишь ли? Любишь?» Глаза Рустема в ответ улыбаются, в них самым жгучим огнем горит: «Люблю! Люблю!»
У Михримах сердце ликованием переполняется, глаза как солнышки сияют, свет из них так к Рустему и льнет; но держит себя строго, ей сдаться страшно, ей признать поражение горько. Она еще, глупенькая, не понимает, что это не поражение вовсе — а победа. У нее еще впереди это понимание; а вот Рустем уже знает, Рустем уже чувствует.
Михримах от своей строгой манеры отойти не решается, уходит холодно, как чужая. От дверей, не выдержав, оборачивается, взгляд ее как стрела Рустема в самое сердце ранит. Невольно Рустем к ней движение делает — и она не выдерживает уже, невесомым порывом в один момент к нему в объятья влетает.
Рустем ее обнимает нежно, по волосам гладит, а сердце у него колотится быстро-быстро, горячо-горячо. Михримах прижимается к нему почти испуганно — с нею впервые такое, она растеряна, она смущена, но она счастлива так, как никогда в жизни счастлива не была. Кафтан у Рустема дорожный, сменить не успел, пропах пылью и конским потом, а у Михримах платье шелковое, тонкое, нежное, — но ее ни капельки это не тревожит. Она стук его сердца слушает и замирает в удивлении, делая для себя самое удивительное открытие на свете: он — живой, живой, живой, дышит, в нем кровь так бьется по жилам, в нем жизнь так и бьется под кожей, и он — любит, любит, любит.
Михримах еще не знает, что она — тоже любит; не знает, но догадывается. А Рустем уже не догадывается, он — знает.
Они друг другу ничего не говорят; им слова не нужны, зачем говорить, когда слышно пульс возлюбленного, когда дышишь его дыханием? Они без слов говорят, и понимают друг друга куда лучше, чем если бы говорили.
Расходятся, Михримах краснеет, но глаз не опускает — взгляд у нее сияющий, победительный; сияние это в глазах Рустема отражается. Уходят, каждый по своему делу, но каждый теперь чувствует, что не один идет, что второй — где-то рядом, где-то в сердце.
Михримах хитрость Рустема со свадьбой давно разгадала, но не сердится. Михримах сама хитра, как лисица, и его расчет оценила, увидела в нем достойного соратника. Ей не обидно, что он лучше нее понял ситуацию и сориентировался, а ее вслепую за собой повел; ей радостно, что у нее в жизни теперь есть человек, который может от ошибки уберечь и спутником надежным быть.
Михримах найти себе спутника не чаяла; ей мужчины глупыми казались. А Рустем не такой, с Рустемом ей надежно. У него разум быстрый и сильный, у него взгляд острый и проницательный, у него рука твердая и надежная. С таким хорошо по жизни идти.
Михримах у матери у первой спрашивает, когда же свадьба-то? Хюррем солнышком светится, за дочь радуется, готовится велит. Зазывает в гарем портных да торговцев тканями, поваров да других искусников. Сулейман праздник велит готовить роскошный, деньги из казны выделяет щедро. Рустем ходит улыбчивый, ткани Михримах отобрать помогает, за руку ее берет ненароком, когда не видит никто.
Михримах Рустема целует первой; в саду вечером, незадолго до никяха. Рустем торопить бы не стал, но у него сердце от радости истошным стуком заходится. Он ее в руках держит бережно, нежно, к себе прижимает осторожно и ласково. Михримах от счастья нестерпимого заплакать хочется; слишком глубоко, слишком сильно чувствует, как справиться? Чувство такое раскидистое, по всем венам и артериям огнем носится, и больно было бы, когда б не теплые руки любящего мужчины, в которых так уютно и сказочно.
Они стоят в саду и говорят друг с другом взглядами; им слова не нужны.
От слов только все путается.
Джемма секрет Артура давно разгадала. Да разве это и можно секретом назвать? Разве женское сердце способно не узнать человека, по которому когда-то билось часто и пламенно?
Джемма в смерть Артура верила крепко; и лишь разглядев артуровы глаза на лице страшного незнакомца — поняла, как же они все ошибались. Она Артуру рада нестерпимо; ее и шрамы его не пугают, ее и скрытность его не смущает, у нее радость незамутненная — жив, жив, жив!
Потом только понимает. Что шрамы у него не на теле — на душе страшные. Что не болезнь тела его гложет — болезнь внутренняя, душевная.
Джемма о себе знает, что она — предательница. Она право Артура не прощать ее признает и принимает со смирением. Она в его игру играет с покорностью отчаянной; она в этом свое наказание видит. Он хочет для нее чужим быть — она это заслужила, она этого оспаривать не будет.
Джемма всю жизнь прожила с грузом осознания, что на ее совести — смерть друга, смерть возлюбленного. У Джеммы это не камень на сердце — само сердце в булыжник превратилось, страшной тяжестью в груди давит долгие годы. Джемма эту тяжесть научилась нести с прямой спиной, с гордо поднятой головой. Она с нею свыклась, сжилась, она и не помнит, что когда-то иначе было — легко, летяще. У Джеммы уже много лет крыльев нет и легкости нет; у нее только одно сплошное превозмогание, у нее только голая воля и общественный долг. У нее своих желаний нет и быть не может; она из себя функцию сделала.
И теперь Джемме перед Артуром стыдно вдвойне. Стыдно за то, что обрекла его на участь хуже смерти — за каждый шрам его стыдно, будто своею рукою его мучила, за каждую насмешку над ним стыдно, будто это она слова злые произносила, за каждую секундочку боли его стыдно. Но второе, за что еще стыднее, — в сердце своем она рада невыносимо, что он жив. Пусть больной, пусть измученный, пусть жизнью побитый, — но жив, жив, жив! У Джеммы от радости сердце стуком заходится. Много лет она мысленно кричала вслед уходящему от нее Артуру: ты только живи, живи, выживи! Не умирай, не делай этого, только живи!
Этот тридцатилетний беззвучный крик Джемме всю душу вымотал. Джемма его высказать не смела; Джемма его выплакать не смела. Лишь иногда, когда ей совсем худо становилось, когда крик этот ножом ей внутренности резал — сжималась в комочек и беззвучно кричала, страшно беззвучно. Кто говорит, что от беззвучного крика охрипнуть нельзя? Лжет, подлец. Джемма не раз голос сажала, ни звука не издав.
У нее этот крик рефреном всю жизнь заполнил: ты только не умирай, ты только живи, живи! Пожалуйста, живи! Как угодно, каким угодно! Будь мне врагом, будь мне чужим, но только живи, живи, живи!
И этот чудовищный беззвучный крик оборвался на полуслове, когда она встретила глаза сеньора Ривареса после того разговора с Мартини.
Артуровы глаза на чужом лице.
Она Мартини сказала, что ей Артур после разговора мерещится; но сердцем уже знала, что не мерещится. Сердце ясно и четко ей сказало: жив, жив, жив!
Словно так долго она кричала — и он вдруг услышал.
Джемма сердцем правду поняла, но ум у нее противится. Слишком страшно ей поверить — слишком страшно надежду обрести и потерять. Джемма разумом сама себя убеждает, что это глупости, что померещилось, что ей просто хочется, чтобы было правдой.
А оно не мерещится, оно и есть правда, и сердце это знает непреложно.
Джемма за Риваресом наблюдает, и с каждым днем видит в нем все больше артурового — но и нового, незнакомого тоже. Она Артура узнает заново; и с горечью видит, что он ей открыться не желает. Ему угодно остаться для нее чужим. Джемма его право на это признает, но в сердце ей горько, горько, горько. Джемма понимает, что он не простил; Джемма и сама себя никогда не простит, — но в его прощении она нуждается остро, отчаянно.
Джемма не гордячка; она бы прощения попросила; она бы его на коленях вымаливала; но он своей игрой ей даже приблизиться не позволяет. Он не то что простить ее не хочет — он не хочет позволить ей прощения попросить.
И это его право на подобную жестокость Джемма признает и принимает со смирением.
Джемма его решения оспаривать не станет; Джемма внутри своего сердца свою боль похоронит — и волей скует. Ей не впервой. Ей не вновь. Она сильная, она справится.
Это боль не страшнее предыдущей, — думает Джемма. Эта тяжесть выносима, как ей кажется.
Чувства Джеммы в смятении теперь. Сердце ее радостью бьется — жив! жив! — но новая тяжесть его отчуждения давит и мучит, и жжет. Джемма эту тяжесть принимает почти с радостью — она все принять готова, лишь бы он жил.
Артур метаний Джеммы не замечает. Он свое сердце вырвал из груди, похоронил давно и глубоко. У Артура живых чувств не осталось, все вымерзло. Он одною местью живет.
Артур никого не простил, ни Джемму, ни Монтанелли. Все эти годы Артур свою рану растравлял снова и снова. Как вода камень точит, так Артур свою обиду, каплю за каплей, на сердце выдавливал, жгучим ядом рану на сердце разъедал, словно нарочно ковырялся в ней.
Артуру почти пятьдесят лет, но он чувствами своими застрял на уровне обиженного подростка. Артур пережил так много, и выдержал столь многое; он умен и опытен, но в этом остался подростком. Не вырос, не повзрослел. Обижается, как ребенок, и сам свою обиду лелеет.
Стену между собой и Джеммой Артур возвел неприступную; но того он не понимает, что себя первого этой отчужденностью наказывает.
Помертвевшее сердце Артура не до конца еще камнем стало; одного взгляда Джеммы достаточно было, чтобы оно ожило и забилось.
Воля у Артура крепкая, крепче гор и металла. Он волей этой свое сердце сковал, не дает ему навстречу Джемме рваться.
А все же, все же — стоит ей заговорить, и от звука ее голоса сердце его дрожит.
Стоит ей нечаянно к нему прикоснуться — и по его телу жар идет, словно он и впрямь подросток несмышлёный, в любовных делах опыта не имеющий.
Сердце Артура взгляда Джеммы ищет, рвется ему навстречу, пытается из тисков артуровой воли вырваться. Из артуровского насмешливого взгляда сердце это криком беззвучным кричит: люби, люби!
Джемма этого крика не слышит; Джемма этого зова не видит. У нее свое горе, скованное волей, у нее вина неподъемная, она лишь шею сгибает ниже и ниже, гнев Артура принимая без ропота. Она в Артуре друга разглядеть не способна — он ей палач теперь. Она наказание свое заслужила вполне, и принимает его спокойно; она во взгляде Артура близости не ищет, она в его чувствах любви не предполагает.
Артур Джемму мучает почти расчетливо; но себя этим он мучает и того больше. Каждая шпилька, какую он Джемме говорит, — в его собственное сердце вонзается, на тысячи частей его раздирает.
Сердце Артура к Джемме стремится страстно; он ее понимания ищет, он ее ласки ищет. Это всем со стороны видно, кроме самой Джеммы, измученной грузом своей вины, и самого Артура, измученного грузом своей обиды.
Джемма метаний Артура не замечает; грубости его принимает почти с благодарностью. Хочет ее мучить — пусть мучает, все лучше равнодушия. Джемма за его колкостями не видит главного: как за этой жесткостью истошным криком сердце его захлебывается: помоги, помоги, мне плохо, мне больно, помоги! Артур сам не понимает, что не гадости говорит, а криком истошным о помощи просит, привлечь внимание к своим чувствам пытается. Артур в таких вещах не искусен; когда ему было научиться? Он после Монтанелли никого к себе в душу не пускал, даже от Рене постарался избавиться сразу. Слишком боялся боли от обмана и предательства — вот и не научился с людьми говорить и отношении выстраивать. Артуру привычнее стены между собой и людьми выстраивать. Вот и между собой и Джеммой он стену строит — по живому телу кладку метит, горячей кровью камни скрепляет.
Сердце Артура к Джемме рвется невыносимо; постоянно в его речах прорывается. Он себе окорачивает, да разве удержишь? Тридцать лет он каждую секундочку по ней скучал, и не может ее голоса наслушаться, и не может на ее движения насмотреться. Ему все равно, о чем, — лишь бы она говорила и говорила. Лишь бы видеть, что она жива, что она настоящая.
Артур на Джемму смотрит взглядом острым, насмотреться не может. Он через этот взгляд ею надышаться пытается, как утопающий воздуха глотнуть напоследок пытается. Артур себе будущего не видит — знает, что умирает, и за жизнь свою бороться не хочет. Да и есть ли у него жизнь какая-то? Он уж несколько десятилетий в каменном мешке своей воли живет, света белого не видит, чувства живого не испытывает.
Джемма к Артуру пробиться не пытается, но ей и пытаться не надо. Она всем своим существом, как ветер, за любые артуровы стены проникает немыслимо. Не может от нее Артур отгородиться: она в самом существе его живет, она сутью сердца его является. Нельзя стену построить от того, что внутри тебя обретается. Как бы ни сильна воля Артура была, а стена между ним и Джеммой не строится, сетью трещин вмиг покрывается, крошкой от случайного взгляда осыпается.
Сердце Джеммы умнее самой Джеммы: сердце ее слышит призыв его сердца, во всей полноте своей отзывается, навстречу рвется.
Артур и Джемма говорят как чужие, но это обманка, в которую только они вдвоем и верят. Со стороны уж каждому видно, что между ними связь особая, невысказанная. А им и невдомек; они свои роли играют отменно, со всем старанием, со всем тщанием.
Разговоры их всех длиннее становятся, но они этого замечать не осмеливаются. Они слова говорят холодные, отстраненные, но в самой потребности продлить разговор читают: скучаю. Скучаю!
Артур Джемму возле себя хоть на миг задержать старается, хоть на секундочку дольше ее голос послушать, на ее лицо наглядеться. Ловит себя на этой потребности, бесится страшно, избегать ее пытается, но чувства с ним злую шутку шутят — каждый час без нее на десять умножают. Ему кажется, он неделю с ней не встречался, он целую вечность без нее живет, — а лишь два дня прошло. Он не замечает, что даже чаще с ней видеться стал. Ему разлука с ней, даже минутная, такой раной отдается, что у него чувство несомненное: я с нею вижусь редко, я от нее держусь далеко, я с нею холоден и строг.
А он совсем не замечает, что ни капли уже не холоден и не строг.
У него просто сердце такой нежностью к Джемме расцветает, такой лаской наполняется, что ему все иное строгостью кажется.
А Джемма про то, что в сердце его творится, не знает; она с решениями его не знакома. Она видит что видит: что он общества ее ищет, что он к ней добрее стал.
Артур так много — чудовищно много — воли прикладывает, чтобы от нее подальше держаться, что этого сближения не замечает. У него так много сил вбухано в эту фантазию, что он ее по количеству своих усилий и оценивает: раз так сильно напрягается и мучится — значит, хорошо получается.
А у Джеммы внутри надежда на прощение расцветает; с каждым днем Артур ей все ближе делается. Джемма себя не обманывает ни капельки: она знает и чувствует, что Артура всем сердцем любит. Джемма на ответное чувство не надеется — но ей каждый его теплый взгляд как подарок, каждое трепетное прикосновение — как праздник.
Артур в глазах Джеммы искорки видит радостные, и ими всей душой упивается. Он изменений в их отношениях не чувствует; ему все кажется, что он так отменно себя держит, так хорошо с собой справляется.
Артур знает прекрасно, что любит Джемму; но нарочно свою обиду растравляет, нарочно себя убеждает, что прощать нельзя, что уступать нельзя.
Так и приближаются они друг к другу, глупые, шагами медленными и осторожными. Как будто исподтишка подкрадываются.
Артур в себя приходит резко и неожиданно; правда на него как ушат холодной воды выливается. Случается это в его квартире, где они с Джеммой весело хлеб на огне жарят и смеются.
Артур уже много лет так беззаботно не смеялся.
У Артура чувство странное, теплое, непривычно мягкое.
Он и не сразу название этому чувству вспомнить может — счастьем его люди называют.
Артур от счастья так отвык, что не признал сперва. Долго к себе прислушивался, понять пытался. Джемма даже испугаться успела — он ведь на полуслове в себя ушел, взгляд как стеклянный сделался. Джемма за руку его берет, в себя привести пытается. Он руку ее сжимает крепко, и смотрит взглядом совершенно растерянным.
Джемма моргает недоуменно; в глаза его смотрит с опаской. Он на нее впервые глядит так открыто, так живо; нет той стены, что он строить пытался.
Он и слова не сказал, а Джемма по одному этому взгляду поняла: закончилась эта страшная игра. Закончилась!
На ее лицо улыбка наползает совершенно беспечная, девичья, до последней морщинки Артуру знакомая. Лицо Джеммы годы не пощадили; а улыбка прежней осталась до черточки.
Они друг на друга смотрят так, будто всех этих лет не было; они словно провалились во времени в те дни, когда юны были и беззаботны.
Артур лишь одно слово произносит — имя ее называет — а Джемма вполне все поняла. Она в одном этом своем имени все услышала: и тоску его по ней, и любовь его бесконечную, и желание ее любви.
Джемма лишь одним словом отвечает — его именем — а он в этом слове все прочитал несомненно, и ее тоску по нему, и ее любовь к нему бескрайнюю, и просьбу о прощении, которую она так и не высказала.
Артур чувствует себя дураком непроходимым; на него враз обрушилось понимание всей нелепости его обиды. Он на себя назад оглядывается и поверить не может, что так отчаянно за эту обиду цеплялся, что так настойчиво ее в себе растравлял.
Теперь обида его отпустила; и сердце ровно забилось и уверенно.
Артур еще не знает, что он не только обиду на Джемму отпустил — он и обиду на Монтанелли вместе с ней отпустил.
А Джемма уже догадывается, поэтому и улыбается так светло.
Артур еще не знает, что смерть его отодвинулась — у него теперь причина не умирать появилась, у него теперь воля его железная на это направлена будет, а какая болезнь с волей Артура справится, а какой рок волю его одолеет?
Артур еще не знает, а Джемма — догадывается. Ей сердце уже все подсказало.
Но чего Джемма не знает — так это того, что Артур ее сейчас поцелует.
Тем самым долгожданным поцелуем, опоздавшим на тридцать лет.
Но что такое тридцать лет, если два окаменевших от горя сердца снова расцвели тем чувством, которое сделало их живыми?
"Чтобы сбылась легенда, которая сбылась и без меня…
но чтобы наверняка сбылась"
(Э.Г. Раткевич, "Парадоксы Младшего Патриарха")
У Анжелики истерика тихая, со стороны незаметная. У нее защитная реакция, годами отработанная, в трудных ситуациях выжить помогающая, — у нее все эмоции и чувства как стеклянным куполом накрывает, и в этом неестественном безразличии она думает четко и ясно.
Анжелика знает, что за эти моменты ясности в минуты потрясения — расплачиваться придется дорого; но Анжелика на свою судьбу никогда не роптала, роптать и впредь не будет.
Мысли у нее текут плавно и медленно. Потрясение слишком глубокое, слишком сильное, слишком нестерпимое — он жив. Он жив, когда она уже всякую надежду потеряла. Он жив, и судьба их снова свела.
Анжелика в свою судьбу верит твердо; ее жизнь побросала так, что иным и в кошмарном сне не приснится. У Анжелики той покорности судьбе, которую так на Востоке ценят, нет ни капли — характер Анжелики с понятием покорности ни в одной реальности пересечься не способен. Нет, Анжелика судьбе непокорна, она с нею спорит, она ее переламывает упрямо, своею волей туда направляет, куда ей нужно; она судьбе непокорна, но она в нее верит. Если Бог ей в жизнь что-то посылает — это именно то, что нужнее всего и есть.
Итак, он жив.
Он жив, это момент положительный, — отмечает разумом Анжелика безразлично, как будто о чужом человеке думает. Он жив, и это славно.
Она знает, что он жив, это следующий момент, тоже положительный. Еще вчера она его мертвецом считала, а теперь знает, что он жив — это прекрасно.
Судьба их вновь свела вместе, и это совсем прекрасно — не надо никуда нестись, не требуется никаких усилий. Она уже здесь, и он здесь.
Он изменился, и это правильно, ведь годы прошли. Он изменился, и она изменилась. Но, как бы ее жизнь ни побросала, она все та же Анжелика. Годы наложили отпечаток на ее тело, испытания пытались сломить ее дух; но внутренняя суть у нее все та же.
А Жоффрей?
…Анжелика невольно вздрагивает, произнеся внутри своей головы сокровенное имя.
Что Жоффрей? Изменился ли он до неузнаваемости, стал ли другим человеком?
Анжелика терпеливо и бесстрастно перебирает в уме все факты, которые ей известны о Рескаторе, и с каждым новым фактом убеждается — это он, он, он. Это до глубины своей сути — Жоффрей. Он во всем себя проявляет несомненно; он, как и она, изменился, но остался собой.
Сердце Анжелики в нем своего любимого мужа узнает несомненно; сердце Анжелики уже все решило.
Разум Анжелики факты перебирает терпеливо, взвешивает их тщательно. Разум Анжелики каждый поступок Жоффрея под микроскопом разглядывает, каждое слово анализирует, и нестыковки видит.
Она ему дорога; несомненно.
Если бы он был так безразличен к ней, как пытается показать, — он бы еще тогда, в Ла-Рошели, ее высмеял. Кто в здравом уме возьмет на борт полсотни преследуемых человек? Просто так, безо всякой выгоды? Нет; он это ради нее сделал, для нее.
Можно, конечно, предположить, что человек, который готов выложить за красивую рабыню цену корабля с командой, может себе и не такие безумства позволить.
Но, если бы дело было только в обладании ее телом, — он бы свои желания давно осуществил. У Анжелики никаких иллюзий по поводу пиратской галантности не осталось. Сложно, конечно, представить себе Жоффрея насильником; столь грубые методы не могут быть в его духе, как б он ни изменился. Но уж кто-то, а предводитель Отеля Веселой Науки в деле соблазнения умен и хитер, как дьявол! Если бы целью было обладание телом, Рескатор бы нашел способ Анжелику обольстить; в его умениях она не сомневается. Но разве он пытается? Пара его вольностей даже на жалкие попытки не тянут — так, посмеялся по случаю.
Но настоящую стойку разум Анжелики делает, когда она вспоминает его реакцию сегодня утром. Когда она торопливо солгала, что выходит замуж за мэтра Берна. Солгала, чтобы защититься от его притязаний.
Она уже тогда, еще не зная правды, почувствовала, что он задет непритворно; задет глубоко. Тогда она никак понять не могла, почему. А теперь видит ясно.
Разум Анжелики делает вывод уверенный: она Жоффрею небезразлична.
Вывод этот ее пугает немного, потому что она боится в него поверить, боится принять желаемое за действительное.
Анжелика вновь и вновь все поступки и слова Жоффрея в уме перебирает — и все несомненные убеждается: небезразлична, небезразлична, небезразлична!
Сердце Анжелики на этот вывод быстрым стуком отзывается; трещины идут на стеклянном колпаке, отгородившим ее от эмоций. У Анжелики нервы на пределе находятся; она знает, что ей нужно посидеть немного и выплакаться, дать напряжению схлынуть.
Анжелика своим истерикам не позволяет ее планы нарушать; но выход эмоциям давать нужно непременно.
Анжелика от подруг парой фраз отделывается, и спокойно идет искать уголок потише, где ей никто не помешает в себя прийти.
После бури на корабле покой стоит, матросы все почти отсыпаются. Анжелика себе закуток без труда находит, и там уже, уткнув лицо в руки, дает волю слезам.
Она плачет тихонечко, в истерику не скатываясь. Ей красные глаза и опухшее лицо без надобности. Ей только напряжение слегка сбросить, чтобы с новыми силами с судьбой бороться. У Анжелики в ее очаровательной головке план уже готов; ей теперь сил набраться и мужества. Ей всего полчасика нужно, чтобы в себя прийти от потрясения, чтобы эмоции перестали так бурно ее сердце раздирать, чтобы обида наружу вышла, чтобы страхи душу оставили.
Анжелика все тихонько выплакивает — и его обвинения в нелюбви к сыновьям, и упрек, что не узнала, и шпильки о любовниках. Это все не страшно; это он сам все от обиды сказал. Он просто не знает. Это поправимо.
Всего полчасика Анжелике нужно было; но у нее его нет.
У Жоффрея в разуме происходит примерно такая же логическая цепочка, как у Анжелики. Жоффрей поступки Анжелики разбирает под микроскопом, Жоффрей каждое ее слово анализирует пристально. Жоффрей несостыковок видит множество, и до главной вмиг добирается — почему солгала, что долго мэтра Берна знает?
Жоффрей вывод делает правильный: защититься хотела.
Жоффрей мужеством Анжелики восхищен; ее умением быстро план продумать восхищен, а еще больше — ее интуиции, которая нашла те единственные слова, способные ее защиту нерушимой сделать. Он ведь ей поверил тогда вмиг; что любовь у нее крепкая, что замуж она выходит непреложно.
Но она эти слова не ему, Жоффрею, говорила; она их Рескатору говорила, страшному пирату Рескатору, который претендовал на ее тело. Сколько в ее словах истины?
Сколько б ни было — все одно решение одно!
Жоффрей от жены не отступит; даже если и правда у нее чувства к этому гугеноту есть — отвоюют, отобьет, он ее уже завоевал однажды — что же, и теперь справится!
Жоффрей на плачущую Анжелику натыкается неожиданно; ошеломление у него глубочайшее. Он ее такой увидеть не ожидал; она всегда сильная, она смелая, она с такой твердостью сегодня их разговор перенесла! Она так собой владеет, с таким хладнокровием все принимает!
Анжелику плачущей представить Жоффрею немыслимо; а увидеть такою — больно и стыдно. Жоффрей собою недоволен до глубины души; это он виноват, с утра только тем и озабочен был, как держать себя достойно и строго; а о ее чувствах не подумал? Так оскорблен был собственными мыслями, что только уколы ей и наносил; как будто ей самого потрясения мало было!
Анжелика Жоффрея замечает по шороху; испуганно глаза от рук поднимает, узнает, вскакивает, возмущается:
— Господи, нигде от вас покою нет!
У Анжелики сил нет его упреки выслушивать; она его насмешливый ум хорошо знает, и уже десять шпилек с его стороны в своей голове вообразила; она с обречённостью ждет, какую из них он выберет.
А он шпилек говорить и не собирается; он себя и без того виноватым перед ней чувствует; он ее обнимает и к себе прижимает нежно.
Анжелика его жестом оскорблена до глубины души, безмерно! Да как он осмеливается! Сперва столько обид ей причинить — а теперь утешать пытается! Нет, она от него утешения не примет! Это для нее унизительно!
Она ручками в его грудь упирается, оттолкнуть пытается. Он над ее усилиями смеется беззлобно:
— Сумасшедшая женщина!
Он ее реакцию читает как по книге; он ее обиду насквозь видит. Он в ее поведении ясно просматривает: ты меня обидел страшно — я от тебя ласки не приму ни за что!
Вся его Анжелика — в этом бунтарском выводе!
Он ее отпускает покорно; она недовольно поправляет воротник кофты. Она плакать забыла уже; глаза возмущенные, огненные, так и стреляют в него на поражение.
Он ее еще больше растравляет своей улыбкой ясной, белозубой.
— Виновен по всем статьям! — признает со смехом, поднимая руки. — Растерял всю галантность в пиратских буднях!
Он сам не замечает, что пытается оправдаться; а она замечает, и легкая улыбка ее губы трогает. Она чуть меньше сердится.
— Вот уж правда! — сурово она ему говорит. — Вы столь мало галантны, сударь, что мне стоило бы примерно наказать вас, лишив моего общества.
Он смеяться перестает, смотрит серьезно, за руку ее берет:
— Я исправлюсь, честное пиратское слово!
У нее уголки губ дрожат от сдерживаемого смеха:
— Вы невыносимы в вашей манере все вышучивать!
Руки она так и не отняла, и он развивает наступление, берет и вторую:
— Если бы я не вышучивал все, я бы давно с ума сошел или повесился бы, душа моя.
— Вы могли бы хотя бы меня не вышучивать, — уже сдает позиции она, чувствуя, как обида совсем отпустила ее сердце.
Он улыбается нежно; снова ее к себе притягивает, но в этот раз она не сопротивляется, вдыхает его запах с удовольствием, чувствует, как нежность внутри рождается.
Но мятежный настрой не вполне ее отпустил еще. Голову поднимает, глазами сверкает, всю душу Жоффрею взглядом переворачивает:
— Зачем вы меня так обижаете?
У Жоффрея сердце гулко отзывается, он от этих глаз оторваться не может, наглядеться не может; молчит, по щеке Анжелику гладит нежно.
Она его нежности не поддается; руку его удерживает, к поцелую не допускает, повторяет голосом тихим, без обвинения:
— Зачем, для чего вы меня так обижаете?
У Жоффрея ответа на этот вопрос нет.
Жоффрей долгие годы мыслями о ней мучился, как наваждение она во снах его преследовала. Жоффрея мысли о ее втором муже и любовниках раскаленным железом в сердце жгли; Жоффрей от этой боли защищался, нарисовал в своей душе образ предательницы легкомысленной, чувств не заслуживающей. Жоффрей этот образ пятнадцать лет лелеял и Анжеликой называл; но хватило одного ее взгляда, чтобы вся эта тщательно придуманная защитная фантазия трещинами пошла и к ногам их осыпалась.
Жоффрей Анжелику видит настоящую; а привычка у него осталась от той фальшивой, придуманной им Анжелики, с которой он долгими годы злые речи разговаривал внутри себя. Жоффрей не заметил, как эту манеру в жизнь перенес, и у него нет ответа, зачем он настоящей Анжелике те упреки делает, какими защищался от вымышленной.
И теперь невыносимо живые глаза Анжелики настоящий ждут его ответа; а он, как бы умен ни был, извиняться за эти годы так и не научился. Он только улыбается растеряно, и отвечает первое, что из глубины души вырвалось:
— Я за тобой отправлял, как смог. А мне ответ привезли: первая дама в Версале, жена красавца-маркиза, любовница короля — больше королева, чем сама королева.
Анжелика все его чувства вмиг понимает остро; прижимается крепче, пытаясь лаской утишить ту, старую боль.
— Как глупо! — говорит грустно. — Как немыслимо глупо! Если бы я только знала!
Жоффрей знает, что Анжелика не из тех женщин, которые терпеливо принимают свою судьбу. От этого все и вышло — весточки не дождалась, свою судьбу сама устроила; из Кандии сбежала, милости от незнакомого пирата не ожидая; из гарема сбежала, лишь возможность подвернулась.
Но разве он может упрекнуть Анжелику за то, что она — Анжелика?
Разве можно представить ее другой?
Пока Жоффрей своими размышлениями занят, Анжелика вновь голову на него поднимает, смотрит дерзко и говорит:
— Пятнадцать лет, значит, сударь? — глазами сверкает воинственно. — Вот что я вам по этому поводу скажу, монсеньор! Если даже вы за эти пятнадцать лет меня и разлюбили — я не я буду, если не вскружу вам голову заново!
Жоффрей смеется задорно и весело, на ее недоумение поясняет:
— Я сейчас только шел и размышлял, сударыня, что даже если вы и надумали обрести новую любовь в объятьях вашего гугенота, я не я буду, если не отобью вас и не заставлю полюбить меня вновь!
Анжелика его смеху вторит искренне; на Анжелику наконец запоздалая радость сходит — жив, жив!
Жоффрей этой радости улыбается, наклоняется к ней таинственно и самым заговорщицким тоном говорит:
— Полагаю, если в прошлый раз именно мне принадлежала честь бродить за сами влюбленно, бледнеть и добиваться вашего расположения, то вполне честно будет, если в этот раз сию благостную роль возьмете на себя вы!
Анжелика смеется, по руке его хлопает досадливо:
— Каков наглец!
— Ба! Не вы ли минуту назад обещали вскружить мне голову? — улыбается он победно. — Можете приступать, вскруживайте!
И Анжелика делает то единственное, что на такую провокацию можно сделать — тянется к его губам и целует. Целует осторожно, неуверенно, словно спрашивая разрешения. Жоффрей ее тон принимает, отвечает нежно и сдержанно, а потом дразнится:
— Нет-нет, мадам, от таких жалких попыток даже у юноши голова бы не закружилась!
У Анжелики в глазах искорки смеха танцуют неистово; она довольна, что он в ее нехитрую ловушку попался. Она вид на себя приобретает смиренный и смущенный, с покаянным вздохом подтверждает:
— Увы, мой дорогой супруг, мне явно не хватает искусности в этом деле, — и смешинки прорываются непреодолимо сквозь эту показную грусть: — Но вы ведь возьметесь за мое обучение, правда?
Жоффрей смеется искренне:
— Женщина! Выставить дело так, чтоб я сам же ее и обучал мне же кружить голову! — и без перехода целует ее крепко и неистово, уж так, чтобы у обоих голова закружилась безо всяких сомнений.
У Мерседес несколько потрясений страшных друг на друга в момент наложились, все мысли и чувства в жуткую круговерть смешали.
Сердце Мерседес и не знает, на что реагировать первым, что важнее из случившегося; чувства Мерседес скачут с предмета на предмет, успокоиться не могут.
Одно сильное — Эдмон жив! Эдмон не погиб тогда при попытке побега! Эдмон тьму тьмущую лет провел узником в страшном замке, изнывая там от одиночества, а она не знала, а она даже молитвой его поддержать не могла — молилась как об усопшем!
Эдмон, Эдмон здесь, Эдмон тяжесть такую перенес, что ей, Мерседес, и подумать страшно, и представить невозможно.
Эдмон жив — а значит, Фернан солгал.
Осознанно солгал, преднамеренно, прекрасно все понимая. Мерседес все эти годы думала, что Фернан ее любит по-настоящему, заботится о ней искренне, о каждом чувстве ее печется, пылинки с нее сдувает; а он ей всю жизнь разрушил жестоко, безжалостно. Он ей сердце из груди вырвал своей ложью, он ей душу в камень обратил одним словом. Если бы не та ложь! Если бы не она! Мерседес верила бы, Мерседес ждала бы, Мерседес своей любовью пыталась бы Эдмона поддержать — и он бы почувствовал ее любовь непременно, и в том страшном заточении ему хоть чуточку, но легче было бы.
Фернан солгал; но и того мало — Фернан оказался человеком подлым, бесчестным.
Мерседес Фернана не любила, но уважала. Он ей казался человеком надежным и сильным, мужественным и смелым. Мерседес мужем гордилась всерьез и честно; для Мерседес его подвиги важны были. Мерседес принять, что Фернан бесчестен — горе глубокое. Столько лет видеть в человеке надежную опору, если не возлюбленного, то, во всяком случае, мужчину, достойного всяческого восхищения и самых добрых чувств, — и узнать, что он совсем не таков, что он вероломно клятвы нарушил, что он со спины напал, что он предал, что он состояние свое на грабеже сделал, что он привязавшееся к нему дитя рабыней продал — ужасно, ужасно, ужасно.
Мерседес Фернана не любила; но сложно прожить с мужем бок о бок почти два десятка лет в мире и согласии — и не испытывать к нему добрых чувств. Мерседес за эти годы к Фернану привыкла и привязалась; она к нему нежность испытывала всамделишную, она ему благодарна за его любовь была. Мерседес свой брак несчастливым назвать не смогла бы — любви Фернана на них двоих вполне хватало, ведь ее помертвевшее сердце ни к кому больше чувств иметь не способно было. Мерседес долгие годы любовью Фернана жила как своей собственной, привыкла ее за свою считать. Для Мерседес Фернан человеком родным стал, близким, ближе некуда; и казалось ей, что она его вполне знает, что ни одной тайной от нее мысли у него не было, что ни одного скрытого движения чувств не оставалась.
Для Мерседес истинное лицо Фернана — откровение глубочайшее, всю душу ей наизнанку вывернувшее. Мерседес думала, что самая страшная боль у нее уже позади, что ничего страшнее смерти Эдмона быть не может; но теперешнее по силе с тем сравниться вполне способно. Тяжело потерять любимого человека навсегда, но в утешение остается мысль, что он любил тебя до конца, что ты для него дороже всех была, и он умер с мыслью о тебе, — и, возможно, Бог милостив будет, и на небесах ваши души встретятся.
Но каково узнать, что человек, с которым ты близка была долгие годы, — оказался ложью, выдумкой, фантазией? Фернан, которого Мерседес если и не любила, то была к тому близка, оказался обманкой. Не существовало никогда такого человека. Был Фернан-предатель, Фернан-обманщик, который для нее специальную маску нарисовал, театральный спектакль длиною в жизнь разыграл.
А она — поверила.
Она, глупая, всю жизнь верила в его любовь.
Своей любви больше не имея, она за его любовь держалась и ею жила; а это все ложь оказалась, ложь, ложь!
У Мерседес сердце разрывается; и будто того мало, так Фернан еще и руки на себя наложил, из жизни сбежал — в глаза ему не взглянуть, вопросов своих не задать.
У Мерседес вопрос один сердце жжет невыносимо: ради чего? За что он так с ней?
Не спросить теперь; он умер, умер, и ложь его умерла вместе с ним. А был ли Фернан вообще? Знала ли она его когда-нибудь?
Будто того горя и потрясения мало — так и с сыном теперь беда. Для него отец всегда был несомненным образцом для подражания, оплотом благородства и верности. Альбер отца боготворил; теперь же у него почву из-под ног выбили. Он в жизни своей потерялся, он это потрясение снести не в состоянии; у Мерседес сердце за сына кровью обливается, его боль ей горше собственной, накладываются они одна на другую и умножаются.
Но и на том горести Мерседес не заканчиваются — ведь страшнее во много раз то, каким Эдмон после всех своих испытаний стал. Эдмон сломался, у Эдмона свет в душе померк; он чудовищем стал неукротимым, безжалостным. Эдмон судьбы чужие разрушает, не задумываясь; Эдмон жизнями чужими распоряжается, как вздумается.
Мерседес на Эдмона смотрит и не узнает: это человек чужой, страшный, его опасаться следует. У Мерседес мысль крамольная в голове мелькает: если он выжил для того, чтобы стать таким, — лучше бы ему не выживать. У Мерседес от этой мысли боль нестерпимая, кошмарная, на остальные страдания накладывающаяся безжалостно.
У Мерседес психика на грани находится; слишком много всего страшного в такой короткий срок на нее свалилась. Мерседес этого перенести не в состоянии, у Мерседес никаких внутренних сил не остается, ей бы спрятаться куда-нибудь далеко, зализать свои раны, успокоиться.
Мерседес в Марсель всей душой рвется, как в последнее убежище; сбежать от этого кошмара, спрятаться от него, отменить все эти ужасы, вычеркнуть их из жизни — большую часть своей жизни вычеркнуть, как будто не было!
Для Мерседес слишком страшно жить в том мире, в котором она оказалась; она из этого мира бежит в свое прошлое, от самой себя-настоящей отрекается, в себя-прошлую перевоплотиться желает.
Эдмон метаний Мерседес не видит и не понимает.
У Эдмона были долгие годы на то, чтобы все принять и смириться. Эдмон свое многолетнее заключение принимает как данность; Эдмон предательство Фернана воспринимает как обыденный факт; для Эдмона все в рамках его привычной реальности случается.
Одно только из нее выбивается — смерть Фернана.
Эдмон не убийца.
Эдмон местью жил и осуществления этой мести желал безудержно; но, как бы жизнь его в подвалах замка Иф ни поломала, Эдмон убийцей становится не хотел. Для него смерть Фернана — потрясение. Он, себя справедливым судьей возомнивший, он, у Бога право карать и миловать отобравший, он, приговоры другим раздающий, — впервые понял, что грань переступил некую, какой переступать нельзя было, которая его на одну планку с Фернаном поставила, которая между ними знак равенства провела.
У Эдмона внутренний кризис тяжелейший; он в своей самоуверенности раскаялся горько, но сделанного не воротишь — Фернан и Вильфор мертвы. Этого исправить уже никак не получится; но Эдмон в сердце своем клянется, что урока этого вовек не забудет.
Эдмону внутри себя самого невыносимо; он себе простить не может, что, вершителем судеб себя возомнив, так далеко в своей мстительности зашел. Эдмона один вопрос внутри жжет: какое он право имел так чужими судьбами играть, вмешивая в свой расклад не только обидчиков, но и многих лиц невиновных, незамешанных в преступлении?
Эдмону Мерседес нужна, как никогда раньше; за ней одной он признает право его судить.
Но Мерседес, как чужая, слова ему сказать не желает. Но Мерседес его немого крика не слышит; гордо проходит, в своем горе замкнутая. Но Мерседес свои решения принимает, его, Эдмона, в расчет не беря.
От Мерседес внутренние терзания Эдмона закрыты его прямой спиной и каменным лицом; Мерседес уверена, что он не раскаивается, что он в самодовольстве своем застыл, чувство мести насыщая. Мерседес в нем того светлого мальчишку, которого полюбила когда-то, не видит. Для нее Монте-Кристо — чужак страшный с лицом Эдмона, но не Эдмон. Мерседес в чувства этого страшного Монте-Кристо проникнуть не пытается — Мерседес от него бежать хочет скорее, чтобы не видеть злорадной усмешки на любимых губах.
Эдмону переживания Мерседес и в голову не приходит; он видит лишь, что стал для нее чужим. Эдмон горд безмерно; он в горе своем замыкается, и ни словом, ни жестом ее удержать не пытается — он унижения боится, он нового удара судьбы боится.
Между ними непонимание страшное, роковое, судьбы разрушающее; но оба, в своем горе застывшие, и шага друг к другу не делают, чтобы друг другу помочь.
Судьбы Мерседес и Эдмона расходятся непреодолимо; им друг друга видеть нестерпимо.
У Мерседес в сердце убеждение живет глубокое, что Эдмон стал бездушным прожигателем жизни, для которого она лишь повод отыгрываться за прошедшие горести.
У Эдмона в сердце убеждение живет глубокое, что он Мерседес противен стал, что она его не простит никогда, и в жизни своей больше видеть не желает.
У обоих сердца разрываются от боли глубочайшей; но они сердца свои не слушают.
Мерседес в Марсель уезжает торопливо, подальше от гадких шепотков за спиной, подальше от лживо сочувствующих фраз, подальше от липкой грязи осуждения. Мерседес в Марселе пытается покой найти, к себе самой вернуться; но не преуспевает в этом ни капельки. Вместо вожделенного покоя — лишь тоска и боль; вместо тихой спокойной жизни — сплошные ранящие души воспоминания. В Марселе все ее чувством к Эдмону дышит; в Марселе ей о нем каждый булыжник в мостовой напоминает.
Сердце Мерседес от боли нестерпимой истошным стуком захлебывается. Она все горести свои забыла, лишь на одной зациклилась — лишь Эдмон в голове ее двоится, ясная теплая улыбка на его губам — тех самых мягких и теплых губах, которые она так целовать любила! — сменяется усмешкой темной, презрительной.
Мерседес сны снятся страшные, в которых она Монте-Кристо ногтями в лицо впивается, и как маску кожу с лица сдирает, пытаясь под ней найти своего Эдмона. Мерседес от таких снов задыхается; просыпается с сердцебиением бешеным, успокоиться не может.
Жизнь Мерседес в один сплошной кошмар превратилась, и что делать с этим — она не знает.
Эдмон о переживаниях Мерседес и не подозревает — он всерьез думает, что она устроилась в Марселе славно, как хотела, и без него ее жизнь потекла вперед спокойно и ласково.
У Эдмона боль своя, невосполнимая. Снова и снова он последние свои действия в голове прокручивает; снова и снова к акту своей мести мыслями возвращается и ужасается.
У Эдмона сердце сжимается мучительно; он в волосы свои руками цепляется, ногтями кожу царапает. Ему внутри себя невыносимо, ему в жизни своей невыносимо. Он свои планы забрасывает, особняк продает, скитаться по свету пытается, в впечатлениях забвения ищет и не находит.
Эдмона раскаяние жжет самое непереносимое; Эдмону в ночных кошмарах аббат Фариа является и упреки делает. Эдмон от этих снов откупиться пытается, огромные деньги тратит на благотворительные проекты, но ничто ему не приносит успокоения — лишь безумные глаза Вильфора перед ними, лишь помертвевшее лицо Фернана перед ним, лишь холодные глаза Мерседес перед ним.
Эдмон так больше жить не в состоянии; его кошмары терзают страшные, его психики измучена непереносимо. Эдмон все свои дела на управляющего перекладывает, все личные предметы роскоши распродает, а сам — в Марсель уезжает.
Эдмон в Марсель едет с тайной надеждой встретиться с Мерседес; но сам себе говорит, что Мерседес тут не причем, что он просто хочет в свое прошлое вернуться, себя обрести, покой обрести. Эдмон себя обманывает отчаянно, уверяя внутри себя самого себя, что до Мерседес ему дела нет, что любовь к ней в его сердце похоронена под глыбами нерушимыми, что он, вообще, ее не увидит даже, и совсем не затем едет.
Эдмон себя обманывает отчаянно, но сам себе не верит — в Марселе его ноги несут в те места, где ее встретить можно, в Марселе он в каждой проходящей женщине ее разглядеть пытается, и сердце у него бухает глухо и отчаянно, когда — не она, не она, не она.
Эдмон Мерседес ищет почти осознанно; от попыток внутренней лжи одни ошметки остаются. Он теперь ужасно, нестерпимо боится того, что — не найдет.
Что она уехала куда-то. Что след ее не отыщется. Что он ее никогда больше не увидит.
Эдмон по Марселю бродит почти лихорадочно; во все места заглядывает, где когда-либо они бывали вдвоем. Эдмон бы уже к каждому прохожему начал приставать с расспросами — да вот незадача, не знает, под каким именем она сюда приехала.
…Эдмон две недели проводит так, в своих лихорадочных блужданиях, но все бессмысленно — ни следа Мерседес в этом когда-то родном городе.
У Эдмона отчаяние самое черное душу заполнять начинает; у него мысли темные, путанные, непроходимые. В этих мыслях запутавшись, он идет, куда ноги несут, и на мыс приходит знакомый, с которого замок Иф ненавистный легко проглядывается.
Сердце Эдмона дрогнуло сразу, хотя он Мерседес еще не видит; только догадывается. Эдмон шаг замедляет невольно, надежду зародившуюся оберегая от разочарования. Эдмон за поворот заходит медленно, осторожно, будто вся жизнь его в этот момент решается.
Он ее издалека видит и узнает сразу; в простом платье, простоволосую, гораздо больше на себя-юную похожую, чем в своих роскошных одеяниях на парижских приемах.
Эдмон идет медленно, бесшумно, словно подкрадывается; но она его сердцем услышала, обернулась тревожно — увидела.
Он стоит и подойти теперь не решается; она смотрит на него глазами глубокими-глубокими, с сердцем не в силах справиться, слова не в силах вымолвить.
Он все же подойти решается, рядом садиться, но в беседу вступить не пробует, на нее и смотреть — не смотрит.
Она тоже отворачивается, и они вместе долго глядят на зловещий замок, в солнечных летних лучах совсем не мрачным кажущийся.
Они долго так сидят, с полчаса, наверно.
Эдмон первым нарушает молчание. На Мерседес не глядит, куда-то морю говорит:
— Помнишь тот домик, в котором мы хотели поселиться после свадьбы?
— Помню, — одними губами отвечает Мерседес, не смея голову повернуть в его сторону.
— Я его купил, — говорит отстраненно и горько, — только нет мне в нем покою, — к ней поворачивается, взгляд ее ловит.
Взгляды у них сейчас одинаковые — горькие-горькие и отчаянные-отчаянные.
— Это потому что прошлое вернуть невозможно, — объясняет ему Мерседес, которая сама несколько месяцев пыталась к прошлой-себе вернуться, да пути назад не нашла.
Они снова отворачиваются друг от друга, смотрят в море. Нежные волны бьются о берег, свежий ветер щекочет лица, ласкает их соленой влажностью.
Они долго сидят еще, а потом Эдмон говорит:
— Я и не хочу к прошлому возвращаться. Я слишком долго жил прошлым.
Мерседес не отвечает, она думает о том, что слишком долго была мертва прошлым.
— Мерседес, — Эдмон снова к ней поворачивается, — я больше жить прошлым не хочу. Я хочу новое будущее создавать, — и, помолчав, тихо добавил: — Хочешь со мною?
И она тихо, сердцем замирая, ответила:
— Хочу.
И руки их встретились совсем нечаянно, друг друга сжимая нежно и крепко.
…а море билось о прибрежные скалы совсем так же, как и двадцать лет назад. Море прошлым не жило и о будущем не думало; море было вечным и неизменным, как сама любовь.
Софья от стыда в статую каменную превратилась; у Софьи сердце от боли онемело, по жилам мороз пробежал мертвенный, из головы все мысли до единой выскочили.
Софья от Молчалина подлости не ожидала, верила ему беспомощно. У нее не только девичья гордость задета, у нее сердце изломано жестокой рукою обманщика. Оскорбленность заставляет Софью спину прямо держать, а слезы из глаз не выпускать — от этого они блестящие делаются, огненные, свет свечей отражающие и как стрелы горящие в бывшего возлюбленного посылающие.
Боль свою Софья в дальний угол души запрятала, в клетку ледяную, прочную. Слишком глубоко нанесенное ей оскорбление, слишком позорно в таком положении оказаться.
И добро бы оно все тайно выяснилось — хотя и тогда боли и стыда хватило бы с головой! — так ведь надо же так судьбе насмеяться над ней, что свидетелем ее унижения Чацкий стал! Из всех возможных — хуже и вообразить себе нельзя!
Софья в детстве в Чацкого была влюблена всерьез, по-взрослому. Она искренне верила, что они поженятся, когда вырастут. Софье это очень романтичным казалось, что она совсем уже юная барышня, — а уже в невестах ходит! Да и что греха таить, жених всем хорош — и молод, и собой пригож. Софья-то знает, что многим ее подружкам в этом отношении ой как не повезло: папенька с маменькой выдали за старых да уродливых. Софья себе вообразить не может, как такого мужа целовать, если с ним даже и сидеть рядом мерзко; Софье Чацкий как жених очень даже нравился.
А потом он просто взял и уехал. На долгие годы.
Софья упорно весточки ждала, верила. Ей уж все говорили, что забыть надо этого ветропраха, что он унесся, как ветер в поле, и ждать нечего. Софья несколько лет его перед всеми защищала, говорила, что напишет непременно; к каждой почте бегала с нетерпением и радостным предвкушением, перед насмешливым взглядом отца разочарования не показывая.
А он — не писал.
Ни разу не написал.
Ни разочка.
Софья долго-долго ждала; а когда поняла, что ждать нечего — от горя закаменела. Это ее первое взрослое горе было, и оно ей непомерно большим показалось. Она с ним совладать никак не могла; стала грустной и молчаливой, людей сторонилась, только в книги и музыку уходила, чтобы забыться, чтобы не чувствовать.
Софье со всей определенностью казалось, что есть что-то чудовищно несправедливое и противоестественное в том, чтобы тебя любили-любила — а потом попросту позабыли.
Ей больно было нестерпимо, а пуще того — обидно, а еще — перед знакомыми стыдно, ведь Чацкий долго женихом ходил, все об том знали.
Тут-то в ее жизни и случился Молчалин; тихий, нежный, внимательный Молчалин. Он себе лишнего никогда не позволял; он к Софье так бережен и внимателен был! Израненное сердечко Софьи к нему доверчиво потянулось, в лучах его ласки согреваясь и заживляясь. Молчалин в своем внимании постоянен был и ненавязчив; ничего от Софьи не требовал, восхищение ей свое дарил безвозмездно. Софья и привыкла, и принежилась.
Софье с Молчалиным хорошо было, безопасно, надежно. Ей казалось, что он ее во всем понимает, все-все мысли ее разделяет. В отличии от насмешника-Чацкого, который сегодня есть, а завтра — и след простыл, Молчалин — неизменно рядом, неизменно надежный, неизменно верный.
Софья в его любовь поверил крепко; Софье казалось, что у них как в романах, и даже лучше, и это судьба ее. Софья планы строила, как папеньку на этот брак убедить; она в Молчалине была уверена больше, чем в себе, — вот кто никогда не оставит, никогда не обманет.
Каким же ударом легло на сердце Софье осознание реальности!
Как невыносимо больно понять было, что — нет любви, нет безопасности, что — один обман, одна игра, в которую она, глупая наивная барышня, всем сердцем с такой готовностью поверила.
Боль ее и сама по себе невыносима; но еще невыносимее, что ее скрыть необходимо. Софья горда; она не может себе позволить показать, что у нее на сердце. Она спину выпрямляет волевым усилием, она плечи расправляет механическим движением, она на лицо свое выражение холодное принимает. Это потом, наедине с собой, можно будет в слезах захлебнуться; а сейчас держать себя надо. Она и держит.
Чацкий боли Софьи не замечает, чувств ее не понимает и понять не пытается. У Чацкого горе свое, глубинное, у Чацкого гордость мужская задета неистово.
Чацкий еще мальчишка почти, в чувствах неискушенный, а в дамских переживаниях понимающий и того меньше. Он того, что Софье важно, заметить и понять не может. Для него не писать ей писем логично было — ведь куда интереснее свидеться и все лично поведать. Чацкий романтик идеалистичный, ему пока и близко невдомек, что над любовью работать нужно, что отношения устраивать нужно, кирпичик к кирпичику, день за днем. У Чацкого в голове все идеально нарисовано, что любовь как-то «сама» происходит. Вот он обрел свою прекрасную даму, и та будет его верно дожидаться, пока он, храбрый рыцарь, в походах пропадает да земли иностранные изучает. В юношеских мечтах Чацкого Софья, как верная Пенелопа, сидела у окна и рукодельничала с мыслями о нем, верно и трепетно ожидая его возвращения. Чацкому и в голову не приходит, что у него в этом сюжете тоже какая-то роль есть, что он что-то сделать должен был для того, чтобы Софья у окна сидела и ждала.
Наивная мечтательность Чацкого с реальностью столкнулась болезненно и грозно. Картинка в его голове с действительностью не сошлась, и Чацкий, конечно, как любой мальчишка, винит в этом действительность, а не свою голову. У Чацкого Софья выходит предательницей и обманщицей, ветреной и легкомысленной девицей. Чацкий своих ошибок не замечает — даже мысли не допускает, что что-то не так сделал! — зато все ее грехи придумывает вмиг и самыми черными красками разукрашивает. Чацкому все остро больно сейчас: и что она ему изменила, и кого она ему предпочла, и что она такой ветреной оказалась. У Чацкого в сердце Софья с огромедного пьедестала свалилась — он-то ее чуть ли ни ангелом почитал, а она!
Чацкому, со всей определенностью, не до переживаний Софьи в этот момент; он ее понять не способен, его собственное горе и потрясение к земле придавили. У него состояние истерическое; у него жизнь рухнула. Его красиво нарисованная, картонно-дымчатая жизнь, какую он в голове своей прописывал долгие годы.
У Софьи жизнь рухнула, и у Чацкого жизнь рухнула; но они друг друга в упор не видят. Каждый в своем горе застыл глубоко; но у Софьи это горе холодное, куском льда ее делающее, а у Чацкого — пламенное, искрами гнева взрывающееся. Софья статуей на лестнице застывает, Молчалина прогнав; у ней только слезы потоком проливаются — сил сдерживаться не осталось. А Чацкий по сеням вихрем носится, если б какой предмет под руку попался — об стену швырнул бы, не задумываясь.
Они бы вдрызг разругались непременно, психики друг другу искрошив непоправимо. У него уже и злые слова на устах готовы, у нее уже и истеричные упреки наружу просятся. Разругались бы непоправимо, дай им хоть минуточку!
Но минуточки у них нет; появляется Фамусов с людьми, среди которых и Молчалин затесался.
Чацкий на полувдохе останавливается; гнев его в дальние тайники души откладывается. Это Софье уже терять нечего, ей себя не жаль уже — с ней худшее случилось, чего уж бояться; а Чацкий враз сообразил, чем ей грозит такое положение. Чацкий подумать не успевает; он первым побуждением Софью защитить пытается, а потому выкладывает единственное, что может Софью Павлну оправдать:
— Ах, Павел Афанасьич, как удачно!
Фамусов, уже воздуха в грудь набравший, чтобы выразить все глубины своего возмущения, от этого неожиданно радостного тона осекается. Чацкий в своей говорливой манере ему и слова вставить не дает, вдохновенно рассказывая о том, как он счастлив удачно сложившимся обстоятельствам, и как он прямо сейчас, сию минуту, — впрочем, с полным соблюдением приличий, этаж меж нами, и Лиза здесь дуэньей смотрит строго, — имел дерзость сделать Софье Павловне объяснение, и как она давать ответ без мнения отца не пожелала.
Фамусов и не знает, что теперь думать; с одной стороны, он в Чацком жениха уже не видит, со всех сторон он — человек ненадежный и бесперспективный; с другой, несмотря на присутствие Лизы и пресловутый этаж, разделяющий его дочь с молодым человеком, — Софья изрядно скомпрометирована, и потенциальные женихи теперь, чего доброго, от нее отвернутся, да и избежать скандала следует непременно.
Софью скандал не волнует ни капли; ей до объяснений Чацкого дела нет, но вот Молчалина она в толпе приметила сразу, и желание отомстить ему всю душу ее перевернуло. Поэтому, когда отец строго ее спрашивает, правду ли ему сейчас Александр Андреевич сказал, и что она про его пропозицию думает, Софья отвечает с улыбкой уверенной:
— Ах, батюшка, вам самому известно: мне этот брак милее всех других.
Софья на Чацкого не смотрит, до его чувств ей дела нет; Софья о последствии своих слов не думает, ей бы только сейчас, вот прямо сейчас, Молчалина уколоть побольнее, показать, что это не в его измене дело, что это она, Софья, его использовала, развлекалась в отсутствии настоящего возлюбленного; а возлюбленный вернулся — и неугодного ухажера можно вышвырнуть, как ненужную игрушку.
Фамусову решение принять сложно; он дочь за Чацкого отдавать не хочет, но и решить щекотливую ситуацию нужно достойно. Фамусов, достойный представитель лицемерного светского общества, необходимый компромиссный вариант находит быстро:
— Поездишь женихом, — с царским видом одаривает он Чацкого своим позволением, — а там решим!
Фамусов под этим подразумевает: поездишь чуток — и откажем, и приличия соблюдены, и все довольны. Софья под этим слышит: дура, ты, доченька, но дам шанс твоему кавалеру, так и быть. Чацкий под этим понимает: веди себя прилично — и дочь мою получишь непременно.
Все трое расходятся, друг другом вполне довольные; один Молчалин остался не у дел, но, впрочем, вполне по заслугам получил.
…Софья всю ночь плачет неудержимо; у ней сердце разбито вдребезги. Она горя своего сдержать не может, и от этого ее гордость еще сильнее задета, — как, из-за презренного обманщика слезы лить! Софью каждая слезинка унижает; Софья на свою боль гневается.
Софье кажется, что вся жизнь ее разрушена, что все кончено, что она опозорена непоправимо. Ей со всей неотвязностью кажется, что все, буквально все, — в курсе ее позора. Лишь на следующий день, встречая домашних, она понимает, что о трагедии ее только четверо и знают — она с Молчалиным да Лиза с Чацким. Остальным и невдомек. Папенька вон искренне огорчен, что Молчалин службу оставил; в негодовании его неблагодарным щенком честит, все неудачи на голову призывает, — подумал, что сманили его на деньги. Иные и вовсе ничего о Молчалине не знают и не думают; а вот про ухаживания Чацкого слышали. К Софье весь день подружки с визитами приезжают, вопросы делают: что да как, а каков, а какие перспективы, а что за намерения.
Софье от их вопросов смешно делается; она шутки ради Чацкого самыми яркими красками расписывает — он у нее и умен необычайно выходит, и образован, и за границей жизнь изучал с интересом научным, и чуть ли ни трактат о нравах сочиняет. Софье льстит, как подружки бледнеют, краснеют и ахают, такому жениху завидуя страстно. Софья, как всегда, о последствиях своих слов не думает; она не знает, что по всей Москве сегодня же пронесется весть об ученом писателе Чацком, который «российской Руссо» или «на нашей почве Шеллинг».
Чацкий еще не знает, что в один день из опасного безумца превратился в светило русской философской мысли; Чацкий еще в себя приходит от потрясения. Выспавшись с дороги и хорошенько позавтракав, он слегка поостыл. Уже и самому ему кажется смешным, что он так горячился вчера; уже и поступки Софьи ему не черным предательством кажутся, а девичьим легкомыслием.
Чацкий вчера вечером Софью себе самыми черными красками живописал; обиду на нее самую глубокую затаил. Поутру же, да еще в обстоятельствах сватовства, ее поведение ему вполне простительным кажется. Известна же народная мудрость: с глаз долой — из сердца вон. Сам и виноват, что уехал надолго; конечно, юная неопытная Софья разлуки снесть не смогла, а тут еще коварный Молчалин подсуетился. Чацкому Софью теперь жалко; вчера его оскорбляло, что она ему столь низкий предмет предпочла, сегодня он к великодушию склонен — Молчалин ему не соперник, так, мелкая сошка, внимания не стоящая.
Чацкий к Фамусовым едет франтом, через цирюльню и модный магазин — ему хочется впечатление произвести самое благоприятное. Фамусов его визиту сперва раздражается, но увидев гостя в облике вполне респектабельном — исполняется благодушия, зовет обедать.
Фамусов Чацкого всегда любил как сына, и, хоть вчера его натиск речей смутил, сегодня он стал к старому гостю куда как расположенней. Чацкий за собой следить старается, речь окорачивает, замечание свои высказывает осторожнее, и не всей стаей сразу, а по одному. Фамусов с Чацким по-прежнему чуть ли ни во всех вопросах не согласны; но, коли не горячиться и противоречия друг на друга не множить, беседа их вполне светской выходит. Мало ли, кто какое мнение об чем имеет; во мнениях и не сойтись можно, но при верном тоне да правильной манере — вместо ссоры дискуссия получается отменная.
Чацкий с недоумением открывает себе, что Фамусов совсем не глуп; что под его замшелыми суждениями свои аргументы есть, для Чацкого неактуальные, но в применении к Павлу Афанасьевичу — вполне логичные. Фамусов с удивлением обнаруживает, что женишок-то умом быстр, и весьма интересен как собеседник, когда в монологи своих горячечные не бросается.
Фамусов, к тому ж, уже слышал слух о «новом российском философе» и на Чацкого глядит благосклоннее. Бездельник, конечно; но такие бездельники при дворе ценятся, императоры с ними на «ты» и в близости, такого можно и с толком пристроить, кабы он не станет своей горячкой дела портить.
Чацкий планов Фамусова на свою судьбу не знает, и слава Богу, а то ужаснулся бы и сбежал. А Фамусов человек ушлый, он уже оценивает потенциал такого зятя, он уже свои планы с его характером соотносит и пути обходные продумывает, как этого дикаря в свет вывести и под каким соусом его воззрения преподнести, чтобы максимальную пользу извлечь.
Софья о примирении отца с Чацким не знает, а потом обращение теплому меж ними за столом удивлена немало. Софья вообще весь день не устает удивляться; у нее такая драма случилась, у нее так сердце разбито — а жизнь-то несется вперед неудержимо, а столько всего интересного случается!
…Софья с Чацким наедине чрез пару дней встречаются. Чацкий уже с удивлением видит себя частью общества, какое лишь на днях отвергал неистово. Люди, которые ему казались омерзительными в своей пошлости, при более близком знакомстве с другой стороны открываются. Сам он с удивлением понимает, что к его речам прислушиваться начинают, если научиться их подавать правильно, — а в этом ему Павел Афанасьевич охотно шутливые уроки дает.
Софья, которой все это особый налет интересности в глазах знакомых придало, вихрем новой жизни закручена, о Молчалине и думать забыла — он из ее сердца пробкой вылетел, ей его и вспоминать не хочется.
Софья с Чацким по саду под руку прогуливается, и ей приятно. Он ее смешит беспрестанно; такие уморительные истории о своей поездке заграницу рассказывает! Софья смеется искренне и не знает, что у Чацкого мечта сбылась сокровенная — все это ей лично рассказывать. Софья не знает, как Чацкий все эти истории собирал терпеливо, сам себе пересказывал, придумывая, как их так подать, чтобы ее развеселить.
А Чацкий любуется ею искоса, и сердце у него теплом переполняется. Чацкий бледнеть и из глубины души вздыхать не научен; но любовь его сама во всем сказывается — и во взгляде нежном, и в прикосновении робком, и в тоне особом. А Софья и не замечает, что признаки чувства у него не такие, как в ее романах; она в каждом его движении, в каждом слове, в каждой штуке читает несомненно: люблю, люблю, люблю! У Софьи на сердце радость рождается нестерпимая, в глазах светится безудержно.
Удивительно ли, что в укромном уголке сада в промежутке меж разговорами их губы словно сами собой друг к другу тянутся?
Целоваться ни он, ни она не умеют; но оно у них само получается как-то естественно — разве может по-другому быть?
И им уже так несомненно кажется, что они никогда в своей жизни не разлучались, что всегда — частью друг друга были. И в его шутках ее улыбка светится, и в ее глазах — его смешинки играют. Потому что разве понять можно, где один из них заканчивается, а другой — начинается?
Это они — вместе — теперь начинаются.
И все у них сложится.
Анжелику бьющая о фальшборт волна пугает; но еще больше ее пугает твердая рука пирата, обхватившая ее за талию. Рескатор слишком близко, слишком властно, слишком тепло ее держит. Тело ее предает, ей в его объятьях забыться хочется; но разумом она помнит, что забываться — нельзя, что он ее погубит, что он разбойник, к любви неспособный.
Рескатор слабину в обороне Анжелики чувствует; что она в смятении находится — чувствует, и наступление свое продолжает: к ее лицу наклоняется и поцеловать пытается.
Сердце Анжелики замирает; она подспудно на этот поцелуй надеялась; но в душе ее бунт поднимается глубокий. Анжелика принуждения над собой не терпит, Анжелика насильно срывать у нее поцелуи — не позволит.
Из последних сил она отворачивается, оттолкнуть его пытается, из рук вырывается, телом за фальшборт отклоняется, словно за борт скорее свалиться готова. Последнее Рескатора пугает — он такого отпора серьезного не ожидал, он на свое обаяние привык полагаться. Он от фальшборта их отводит, хватку ослабляет, но до конца Анжелику не отпускает. Смотрит задумчиво и насмешливо, свет фонаря с грот-мачты в глазах отражая:
— Неужто вас так пугает моя маска?
Анжелика его замечанием возмущена до глубины души, она в этих словах лишь самоуверенность и надменность видит — будто бы он в своей неотразимости уверен непоколебимо. Анжелика отвечает зло и резко:
— А вы полагаете, что без маски вы привлекательнее?
Он смеется тихо и задорно. Ей причины его смеха непонятны, а потому тревожны; к тому же, он ее отпускать явно не намерен, и Анжелика боится — сама не зная, чего больше боится, попытки насилия над ней -или собственного пробуждающегося желания. Анжелике эта странная смесь чувств кажется смутно знакомой, но у нее нет времени, чтобы задуматься, голос Рескатора отвлекает ее от мыслей, и в этом голосе звучит что-то еще более знакомое, неуловимое, а потому — жуткое:
— Вы предпочли бы выброситься с этого корабля, чем принадлежать мне. Ведь правда? — странно чуждый голос полон знакомой насмешки. — Но я не буду принуждать вас, моя красавица. Это не в моих правилах.
Анжелика, до этого все пытавшаяся освободиться, камнем застывает в его руках. Даже в этом смутном свете видно, что она побледнела, как смерть. Она не верит происходящему. Она не может слышать те слова, которые сейчас слышала. Это не может быть правдой. Эти слова она уже слышала однажды, и они были сказаны совсем другим голосом… хотя и точно с такой интонацией.
Рескатор наблюдает за ее реакцией с любопытством, в котором, однако, проблескивает оттенок тревоги. Но ей в который раз удается снова удивить его; с ее побледневших, непослушных губ срывается вопрос:
— Вы продали душу дьяволу?
Рескатор ходом ее мысли обескуражен; он полагал, что одно из двух — или она эти слова вспомнит, или нет. По ее реакции ему кажется, что вспомнила; но почему тогда такой странный вопрос?
У Анжелики же в голове картина сложилась четкая. Недаром говорили ей, что Рескатор — колдун. Точно так и есть, теперь она убедилась в этом! Он продал душу дьяволу, и это дьявол нашептал ему на ухо слова, которые давно, давно она услышала от мужа в их первую брачную ночь.
Рескатор ее обворожить хочет, одурачить, заморочить; теперь ей все ясно!
— Вы не имеете права говорить его слова! — зло выговаривает она в ненавистную маску, посмевшую тревожить память Жоффрея.
— Отчего же? — легкая усмешка трогает его губы. — Я имею на эти слова все права.
Рескатора ее реакция забавляет; она скорее в черное колдовство готова поверить, чем увидеть истину! Это так не похоже на рассудительную Анжелику! Отчего она так усложняет ситуацию, пытаясь придумать маловероятное объяснение там, где ответ прост?
Анжелика смотрит на него в упор, и по ее блуждающему взгляду, который пытается проникнуть сквозь маску и бороду, он догадывается, что она ищет в его лице знакомые черты; когда она открывает рот, чтобы что-то сказать, он уже ожидает требования снять маску, но она опять произносит не то, чего он ожидает:
— Снимите перчатки! — требует ее уверенный, атакующий голос.
А вот теперь он свою умницу-жену узнает! Годы черты лица меняют существенно, да и он сам слишком изменил свой облик, чтобы его просто было узнать; а вот руки человека, руки меняются куда как менее разительно. Посмеиваясь, он ее требование выполняет; снимает перчатки и руки ей дает, позволяет себя под фонарь отвести.
Анжелика низко к его ладоням наклоняется, чем смешит его еще больше, — проще было руки к лицу поднять.
На коже Жоффрея за эти годы много новых следов появилась; но какая женщина не узнает руки любимого ею мужчины? Анжелика каждый палец узнает, каждую черточку; по старому химическому шраму задумчиво гладит, сложить картину в голове пытается.
Глаза поднимает на него невозможно удивленные, неверящие, на имени запинается неуверенно:
— Жо-Жоффрей?
Он руки ее сжимает нежно, к губам подносит, целует; маску снимает. Под светом фонаре черты вполне различимы; его годы изменили мало, его скорее непривычная ей борода меняет, да знакомые шрамы чуть сгладились.
С той же неуверенной запинкой, но уже утвердительным тоном, Анжелика констатирует:
— Жо-Жоффрей, — и пошатывается.
Потрясение у нее до глубины души глубокое; она не замечает, как он ее в свой салон ведет, за талию аккуратно поддерживает, потому что ноги ее и на ровной земле сейчас бы не удержали — куда уж на корабле!
По дороге она вдруг отмирает и самым светским тоном, словно продолжая прерванную беседу, заявляет:
— А я ваш путь до Кандии проследила. Но там мне донесли, что вы погибли.
Он чуть с шага не сбился, удивленный тем, как быстро она пришла в себя и как легко выбрала тему для начала разговора.
— Я пытался вас догнать, до гарема Мулеи Исмаила, — поддерживает эту тему он. — Мне сказали, вы при побеге погибли.
Она кивнула, принимая к сведению. Уже в салоне сказал вдруг:
— А я за вас отомстила тогда, вы знаете?
— Отомстили? — непритворно удивляется он.
— Монах Беше, помните? — серьезно кивает она. — Вы ему сказали, что месяца не пройдет, как он предстанет пред Господом, — он с удивлением кивнул, припоминая тот далекий страшный день и поражаясь ее памятливости, — ровно через месяц он умер.
Жоффрей удивлен непритворно, головой качает:
— Не могу сказать, что сейчас это имеет для меня какое-то значение, но я потрясен и восхищен, сударыня, — отвешивает он ей поклон.
Она веселый тон не принимает; смотрит на него печально и глубоко. У нее еще для него новости есть, и совсем не радостные:
— У нас… — наконец заставляет себя она заговорить — ему нужно непременно сказать. — У нас второй сын родился. Я назвала его Кантором, как вы хотели.
Он кивает, пораженный; он полагал, что она тему детей избегать будет; он никак не ждал, что это будет чуть ли не первое, о чем она ему скажет.
Анжелике говорить сложно и мучительно; у нее эта рана на сердце не зажила еще. Но она заставляет себя говорить: это его сыновья, он имеет право знать, он должен знать.
— Кантор унаследовал ваш голос, — пытается улыбнуться она, но получается слабо, слезы так и подступают к глазам, ей с чувствами справиться и договорить сложно, она пальцы ломает и всю волю напрягает, чтобы несколько слов выдавить из себя: — Ему восемь было… когда его не стало. А Флоримон… — она старается скорее переключиться с темы гибели младшего сына, — в тяжелые для нас времена он отправился искать вас. Он верил, что вы живы, и что он найдет вас за морем. Я… я была не в том положении, чтобы смочь удержать его… или найти. Я не знаю, что с ним сталось. Я не знаю, как его искать и жив ли он, — она отворачивается, пряча слезы, которые ручьями текут по ее щекам — ей и за свою старую боль больно, но и за него теперь тоже. Боль ее двойной стала, двойным грузом на ее плечи легла.
Жоффрей ее словами и реакциями потрясен; он не ждал от нее такой чувствительности, у него в голове образ матери легкомысленной нарисован был. Он ее горе непритворное видит, и выносить его не может. Не хочет, чтобы и минутки лишней она страдала, говорит, не подумав, резко, сразу:
— Они оба живы, и вы их скоро увидите.
Анжелика враз посеревшее лицо к нему поворачивает вмиг; в ее глазах один вопрос читается: вы ведь не могли, не могли так зло пошутить, правда? Жоффрей торопливо, слова глотая, что для него нехарактерно, рассказывает; рассказывает лихорадочно, скоро, чтобы только вернуть жизнь в ее помертвевшее лицо, чтобы не видеть ее горя.
Она смотрит на него и плачет, плачет, потом говорить тихо:
— По крайней мере, третьего своего ребенка я своими руками похоронила, здесь запас чудес закончился.
Жоффрей ее обнимает нежно, гладит по голове ободряюще; она вздыхает в его камзол благодарно, расслабляется.
— Вы живы! — говорит она удивленно, словно делая открытие.
Ей к этой мысли привыкнуть не получается. Анжелика еще не знает, что никогда и не привыкнет — каждый день для нее теперь будет начинаться с удивительного открытия: он жив, он жив, он жив! У Анжелики душа благодарная, она к счастью не привыкает и за должное его не принимает; у нее сердце удивлением раскрывается навстречу осознанию — жив, жив! — и никогда к этой радости не привыкнет, каждую секундочку упиваться ею будет.
Анжелике и в голову не приходит, что в душе Жоффрея та же история происходит — жива, жива! жива, здесь, рядом! — и он к этому открытию тоже привыкнуть не сумеет.
— Вы живы! — повторяет Жоффрей ее слова, и, не в силах этой радости удерживать, целует ее.
Это поцелуй удивительный; такого ни у него, ни у нее никогда не было. Это не в любви признание, это не страстный призыв, не выражение нежности и ласки даже, не благодарность и не просьба, — это торжество жизни, это ликование общее: «Жив! Жива!» — это гимн жизни, с двух уст срывающийся и в один поцелуй сливающийся.
Анжелика и Жоффрей всю ночь говорят, не в силах оторвать взглядов друг от друга. Он ей рассказывает, как ему выжить удалось, как он судьбу свою строил, как он ее искать пытался, как он с ее смертью смирялся, как он сыновей нашел. Она ему рассказывает, как выжить пыталась, как судьбу сыновей устроить пыталась, как его искала, как с отчаянием смирялась, как с судьбою боролась.
Они друг друга открывают заново; разве ночи хватит на это?
На рассвете уже, хватаясь за его руки, она спрашивает главное, что ее сердце теперь тревожит:
— Но вы меня еще любите? Правда?
Он ее сомнению смеется ласково, целует уверительно, говорит насмешливо:
— Разве можно не любить вас, моя красавица? Даже если бы я вас раньше не знал, а был просто Рескатором, — как не полюбить женщину, которая сожгла твои корабли, оставила за собой долг в тридцать пять тысяч пиастров, и спустя пять лет вдруг является с дерзким требованием спасти полсотни преследуемых? Кто бы не влюбился в вас, душенька?
Анжелика улыбается смущенно; она о своем поступке так не думала; она шанс спасти дорогих сердцу людей видела, она больше ни о чем не соображала. Анжелика не задумывалась о том, что будет, если Рескатор ей навстречу идти не захочет; ситуация была и без того безнадежной, какая разница, что стало бы с ней в случае проигрыша? Анжелика была готова до конца стоять, до конца бороться, умереть за то, во что верит, — ее внутренняя отчаянность не раз ее выручала.
Жоффрей лишь головой качает восхищенно на ее пыл; Жоффрей человек логический, ему стоило больших сил не подшутить над Анжеликой в тот момент — вот что бы она стала делать, вздумай он запираться? Жоффрей с трудом свой нрав удержал, чтоб ее не мучить; но теперь от насмешливого восхищение удержаться не в состоянии. Пылкость Анжелики его завораживает, ее способность жить так полно, так цельно — завораживает.
— Но вы, моя прелесть, — с показной иронией, но внутренней глубокой тревогой спрашивает он, — вы-то еще меня любите?
Взгляд Анжелики говорит больше любых слов; в нем любовь столь пылкая, столь глубокая, что кто против такого призыва устоять мог бы и от поцелуя удержаться?
Жоффрей и не удерживается, и в ее ответной ласке читает несомненно: люблю, люблю, люблю!
— Люблю! — шепчет она ему куда-то в шею.
— Люблю! — повторяет он ей куда-то в макушку.
…им поспать всего пару часов остается, но как же они, засыпая рядом, счастливы!
Ретт просыпается с тяжелой головой, и дело не только в похмелье — по правде сказать, похмелье — это последнее, что его сейчас тревожит.
У Ретта в душе тяжелый кризис происходит; он остро переживает осознание того факта что Скарлетт ему принадлежать — не будет никогда. И эта ночь данный вывод не опровергла, а подтвердила. Это не имеет значения, что он не просто овладел ею после столь долгого перерыва — что ему удалось вынудить ее откликаться на его ласки и отдаваться этим ласкам всерьез, по-настоящему. Ретт вчера сам говорил, как мало значит телесное; телом ее он овладеть способен, душой — нет.
Да полно! Есть ли у Скарлетт вообще душа? Ретту с каждым месяцем все острее кажется, что он обманулся, что за яркой картинкой скрывается пустота. Скарлетт привлекла его с первого же взгляда, с первой же встречи — своим темпераментом, своей силой, яркостью своего характера. Ретт в ней личность разглядел, живую, яркую.
Но брак с ней принес Ретту одно разочарование. Чем ближе он узнавал Скарлетт, тем несомненнее становилось: за всем этим — пустота. Вся ее сила, вся ее яркость — это лишь внешняя картинка, видимость. А за душой у Скарлетт ничего нет, она любить не способна, она только себя любить может. На Ретта у нее в сердце никогда места не хватит.
Ретту эту правду принять — мучительно.
Ретт считал, что ему повезло встретить женщину, равную ему по силе духа и по мощи характера. Ретт в Скарлетт разглядел спутницу, партнера, друга, соучастника. Ему признать, что все обманка, что он сам себе такую Скарлетт в голове нарисовал и в собственную фантазию влюбиться — смертиподобно.
Ретт в душе Скарлетт огонь любви зажечь отчаялся; он уже не верит, что их брак спасти можно, он руки опустил окончательно.
…Ретт не знает, что Скарлетт полночи не спала, и лишь под утро задремала. Ретт не знает, какие Скарлетт этой ночью мысли думала, что в его словах расслышала, какие выводы сделала.
А у Скарлетт потрясение глубочайшее, всю ее душу перевернувшее. Скарлетт двумя вещами потрясена столь глубоко, что опомниться не может.
Первое, что ей разум перевернуло — признания Ретта вечерние. Скарлетт красавица невообразимая, и мужское вожделение ей не вновь; она всегда простодушно полагала, что Ретт на ней только от того и женился. Ретт никогда не казался Скарлетт человеком, способным на любовь; ей ни разу в жизни не пришла в голову мысль, что он ее — любит, а тем паче — что он о ее любви мечтает. Скарлетт это дико невообразимо: этот циник Ретт Батлер — и любовь? Скарлетт поверить не может, но во лжи его обвинить не пытается — она по опыту знает, что спьяну язык все выбалтывает, что на сердце держится.
Чем больше Скарлетт свои воспоминания о Ретте перебирает в голове — тем яснее понимает, что нет и не может быть другого объяснения его поступкам, как любовь. Скарлетт этим открытием потрясена непомерно; она собственной слепотой потрясена. Как удобно было считать Ретта отменным мерзавцем, не способным на чувства! Как непонятно, что же делать теперь?
Скарлетт эгоистка, конечно, изрядная, но эгоистка тщеславная, и любовь такого человека, как Ретт Батлер, ей льстит немало. Скарлетт еще не знает, что это не просто приятное ощущение собственной женской победы над сильным мужчиной; Скарлетт еще не отдает себе отчета в том, что сердце ее оказалось тронуто этим чувством, что она этого чувства жаждет всей душой и разделить его хочет. Для Скарлетт и без того потрясений достаточно, поэтому это пока от ее мыслей сокрыто.
Ведь у Скарлетт и второй повод для переживаний есть — сегодняшняя ночь!
Видит Бог, Скарлетт всегда считала супружеский долг ритуалом крайне неприятным, необходимым лишь мужчинам. У Скарлетт три мужа было, и ласки каждого из них она лишь с отвращением вспоминает.
Такого, как этой ночью, со Скарлетт никогда не случалось, и она не знает, как на свои реакции смотреть теперь. Скарлетт и вообразить себе не могла, что можно такие переживания испытывать, что ее тело может стать таким мягким и непослушным в теплых руках мужчины, что ее сердце может таким стуком захлебываться, что у нее дыхание перехватывает и голову кружит; Скарлетт даже вообразить себе не могла, что такое — бывает.
Что она понимала точно — так это то, что благовоспитанные леди не могут так над собой контроль терять и столь бесстыдно себя в постели вести; и что благовоспитанные джентльмены никогда не допустят, чтобы с леди подобное происходило.
Но муж-то у ней отнюдь не джентльмен; а она, Скарлетт, определенно, как и всегда, весьма далека от образа идеальной леди.
И сегодня Скарлетт впервые в жизни полагает, что, если благовоспитанные леди не должны испытывать того, что этой ночью испытала она, и вести себя так, как Ретт вынудил ее себя вести, — да уж, она совершенно точно не хочет быть благовоспитанной леди.
Скарлетт для себя впервые радости плотской любви открыла; и ей теперь это терять не хочется, ей, напротив, страстно желательно эту область теперь полнее исследовать.
Скарлетт полночи свои мысли новые передумывает, и чем ближе к утру — тем больше ей хочется продолжения сегодняшней ночи. Скарлетт уже в голове своей планы придумывает, как бы снова в одной спальне с Реттом ночевать; она не знает, что он прямо противоположные ее мыслям планы вынашивает, и всячески продумывает, как бы от нее уехать и жить отдельно. Недопонимание между ними огромное: Ретт считает, что своим срывом загубил все вконец — если было, что еще губить, — а Скарлетт в будущее смотрит смело, и в этом будущем себе обещает стать куда как более приятной и ласковой супругой.
Тут бы и конец их отношениям — так и не начавшимся отношениям — но, когда Ретт пытался из рук Скарлетт выпутаться и улизнуть, та почти проснулась, и спросонья вцепилась в него мертвой хваткой. После бессонной ночи Скарлетт прийти в себя трудно, у нее разум еще во снах пребывает, она еще подумать о своих действиях не успевает всерьез; обнимает Ретта изо всех сил и неосознанно к его губам губами тянется.
Ретт ее порывом обескуражен и шокирован. То, что ночью ему удалось заставить ее забыться, он на счет своего искусства обольстителя относит; но с утра-то он от нее не ласки, а ругани ожидает. Однако же не таков человек Ретт Батлер, чтобы шанс упускать! Раз нежные губы ему любезно предлагаются — не избежать этим губам поцелуя! И не только поцелуя, естественно; так что пробуждение у Скарлетт выходит самое неожиданное.
После такого начала утра бежать из дома кажется Ретту уже не столь хорошим планом; он не понимает, что в головку Скарлетт взбрело, но упускать момент не намерен. Завтрак велит в комнату подавать, а сам на жену глазами смотрит новыми, любопытство так и светится в них — что это у нее за смены настроения неожиданные?
Скарлетт его гляделки смущают безмерно; у нее голова уже ясная, и теперь за свое поведение она стыдится безмерно. Одно ей оптимизм внушает — подумать о ней хуже, чем он уже подумал, Ретт не сможет, поэтому переживать о клочках своей репутации бессмысленно.
— Я ведь повела себя не как леди? — на всякий случай уточняет она, пытаясь избавиться от неловкости под его изучающим взглядом.
С мягким знакомым смешком, — и как это она столько лет не слышала ласку, которой в этом смешке все пронизано? — он отвечает:
— Со всей определенностью заверяю тебя, что да, в отличии от абсолютного большинства леди ты оказалась небезнадежна в этих забавах.
У Скарлетт после столь бурной ночи настроение благодушное, и она склонна его слова расценивать как комплимент, а не как оскорбление, — и только тут до нее доходит, что половина его слов, принимаемых ею за оскорбления раньше, было именно что комплиментами.
— Даже не знаю, стоит ли мне беспокоиться на этот счет, — бросает пробный шар она.
Он с хмыканьем садиться на постели, смотрит на нее весело:
— Я бы предпочел, чтобы ты по этому поводу не беспокоилась.
— Вот как! — сходится у Скарлетт в голове картинка. — Так вот чем привлекают мужчин те женщины? — спрашивает она.
Ретт смеется задорно:
— Да, дорогая, именно этим. По правде сказать, мало какой мужчина может похвастаться, что его жена способна на такие подвиги!
Тон у него насмешливый привычно, но Скарлетт за ним несомненно читает и удивление, и восхищение.
— Что ж! — философским тоном резюмирует она, нарочно соблазнительно потягиваясь. — Полагаю, это как раз тот случай, когда я несказанно рада, что мы оба — мерзавцы.
Смех Ретта столь заразителен, что она смеется тоже. Когда он привлекает ее к себе, в глазах его она видит восторг неприкрытый:
— Неужто я смею надеяться, что сегодняшнее ночь не станет одиноким исключением?
Она смело и откровенно прижимается к нему и сама, первой, целует.
В голове у нее ни одной мысли об Эшли нет; в голове ее, и не только в голове, в каждой жилочке, в каждой клеточке — только Ретт, Ретт, Ретт.
Скарлетт еще не знает, что сегодня ее многолетней любви к Эшли Уилксу пришел конец.
Ретт еще не знает, что сегодня сделал первый шаг к тому, чтобы завладеть не только телом Скарлетт.
Между ними непонимания так много, что одна ночь ничего изменить не в силах; но даже самая длинная дорога начинается с первого шага.
У Скарлетт теперь причина есть общества Ретта искать — причина, нельзя не согласиться, совсем даже не достойная, но все же она куда лучше, чем вообще никаких. У Ретта теперь искорка надежды есть на ответное чувство — искорка, прямо признаем, слабенькая, но раньше и такой не было.
Ни Скарлетт, ни Ретт не осознают, что этим утром их брак на ниточке висел — и готов был уже рухнуть в бездну и разрушиться. Да и, вправду сказать, были ли их отношения до этого браком — или только так назывались?
Романтики вроде Эшли наверняка сказали бы, что брак должен зиждиться на взаимном уважении и глубоком духовном чувстве; что телесное в браке — дело второстепенное, а брак, который на влечении подобного рода основан — обречен изначально.
Какое счастье, что ни Скарлетт, ни Ретт — не романтики! Они оба люди конкретные, и им как раз через телесное друг друга узнать проще. Скарлетт за пару ночей о характере Ретта Батлера узнала больше, чем за все годы знакомства, — Скарлетт в его словах лишь насмешки, приправленные цинизмом, видела, Скарлетт в его поступках лишь расчет и стремление к выгоде видела. А здесь, где у нее только теплые руки его, только нежные губы его, — она ни насмешки, ни расчета не видит, она Ретта настоящего видит, такого, каким он никому не показывается.
Ретт, много лет потративший на изучение Скарлетт, признать сам с собой должен, что все эти годы впустую потрачены были — ни капельки он Скарлетт не знал, только внешнюю оболочку видел, только защитные ее рубежи бесчисленные, которыми она себя так окружила — близко к ее душе не подберешься. Ретту Скарлетт потому и стала пустой казаться, что он лишь эту защитную оболочку наблюдал, лишь с нею мог взаимодействовать. А теперь-то она эту защиту приспустила, и за ней открылось — настоящее, живое, трепетное. В Скарлетт жажда нежности была бездонная, Скарлетт в своей потребности быть любимой и защищенной — хрупка беспомощно и невыносимо. Ретт и подумать не мог, как же она уязвима немыслимо; Ретт раньше только ее показную силу видел, за которой она скрывала свою потребность слабой быть и оберегаемой.
Скарлетт жизнью поломана изрядно; Скарлетт уже много лет как знает: слабой быть нельзя, если она себе слабость позволит — платить за это не только ей придется, но и всем, кто от нее зависит, и платить — жестоко. Скарлетт свое сердце в такую броню заковала, что в жизни никому не пробиться. У нее страшная та война не закончилась — Скарлетт до сих пор воюет отчаянно, неистово.
Скарлетт впервые в жизни для себя открывать стала, что — можно не воевать. Что есть рядом человек, который не обидит, боли не причинит, по больному месту бить не станет, а, напротив, собою его загородит, защитит.
Скарлетт в жизни себе позволить слабости не могла, и теперь падает в новое чувство обреченно и отчаянно — она по-другому не умеет, она в чувствах всегда неистова. Скарлетт сама не замечает, когда отношения с Реттом ее душу затронули — то ли их вечерние разговоры откровенные виноваты, то ли их нежности утренние, деликатные, тонкие, то ли просто его взгляд теплый, ласкающий, в котором ее сердце отдых и отраду нашло.
Ретт в Скарлетт глубины открывает неизведанные, такие, о которых ни она, ни он не подозревали даже. Ретт привык Скарлетт холодной считать, равнодушной — он и не ожидал в ней такую потребность любить и быть любимой обнаружить. Ретт открытием своим потрясен до глубины души; даже насмешливость свою смягчил изрядно — в страхе ее открывающуюся ему доверчивость спугнуть. Ретт бы в Скарлетт влюбился неминуемо и смертельно, если бы и до того не был в нее влюблен всей душою.
Скарлетт от этой любви преображается. Скарлетт сама любить не умела, это правда; но, стоило ей лишь любовь Ретта к себе внутрь допустить — как ее сердце к этой любви потянулось неистово. У Скарлетт по любви тоска острая, невыносимая. У нее в нежности потребность глубокая, невосполнимая. Она в Ретте раньше любви увидеть не способна была — слишком он далеко держался, слишком отстранено; а теперь — ближе некуда, а теперь от нее стук его сердца не укроется, дыхание его горячее не спрячется. Скарлетт в каждой ласке его читает: люблю, люблю, люблю! — и сердце у нее восторгом и благодарностью захлестывается.
Скарлетт впервые в жизни чувствует себя любимой и нужной; и сердце ее на это чувство отзывается глубоко и сильно. Скарлетт сама любить не умеет — она сперва просто любовь Ретта разделяет, его чувством напитывается, сквозь жилы свои пропускает, в сердце свое впитывает, как цветок воду пьет. И, как тот цветок, сердце ее от любви Ретта расцветает — и само становится на любовь способным.
Скарлетт еще не знает, что через эту любовь сама себя обрела, что вся ее жизнь теперь переменится; а вот Ретт уже чувствует, что они стоят на пороге чего-то нового и манящего.
Хорошо, что Ретт не романтик, и согласен был начать с простого и доступного Скарлетт, чтобы потом провести ее к чему-то большему.
Хорошо, что у Скарлетт разум всегда превалировал над благовоспитанностью, и она решилась быть совсем не леди — и, к своей неожиданности, обрела на этом пути тот мягкий внутренний свет, который всегда наполнял Эйлин и делал ей той самой леди.
Хорошо, что путей к любви — тысячи, и каждая пара может отыскать тот самый, который — ведет к их любви.
Хорошо, что на парусах Разума ветер Чувств уносит нас в самим себе настоящим — уметь бы только ставить эти паруса да этот ветер в них ловить!
* * *
Первый год.
Гермионе Гарри нравится. Гермиона впервые человека из книжки вживую встречает, да еще — своего ровесника. А Гарри не заносчивый совсем, и, наоборот, скромный и очень вежливый. У Гермионы в школе таких мальчиков не было — все хулиганье сплошное, шумные, громкие, бесцеремонные.
Гермиона характером Гарри впечатлена и очарована. Ее удивляет, как он легко берет на себя роль лидера, как быстро принимает решения в критических ситуациях, как отважно бросается защищать то, во что верит. Гарри кажется Гермионе воплощением рыцарства: он не может пройти мимо зла и несправедливости, он никогда не скажет: «Это меня не касается». Если при Гарри творится что-то несправедливое — Гарри это касается непременно. Гермиону это восхищает; она в этом видит тот идеал, к которому сама стремится. Но ей, Гермионе, до Гарри далеко — она в критических ситуациях теряется и мнется, она не может решения быстро принимать, не взвесив все тщательно и не обдумав, что уж говорить о роли лидера — этого Гермиона не умеет совсем.
Если бы Гермиону спросили, кто ей нравится больше, Гарри или Рон, — она ответила бы, что Рон.
Гарри для Гермионы всегда как сквозь стену какую-то — недосягаем. Гарри в таких условиях детство провел, что с людьми сближаться не умеет; Гарри привык сам на себя полагаться, и даже с друзьями неосознанно дистанцию держит. Гермиона эту дистанцию своим чутким сердцем чувствует очень ясно; она чувствует, что Гарри от нее отгорожен чем-то, и принимает это как должное — ведь он герой, а она — всего лишь обычная девчонка. Гермиона восхищается Гарри, как восхищается книжными героями и историческими личностями; но не как живым человеком.
Рон же — парень веселый и открытый, у него все чувства и эмоции — на лице написаны. Он на язык скор и зол, и его слова Гермиону ранят порой; но она всерьез на него злиться не может, знает, что он не со зла болтает, просто характер такой, порывистый. Рон Гермионе нравится; в нем чувства много, в нем жизни много — и никаких стен.
Гарри о Гермионе не думает; она для него часть его команды, надежная и важная часть, у которой есть свои, четко определенные функции. Гарри за Гермиону умрет без раздумий, если это нужно будет для ее спасения; но для Гарри такой выбор естественен, как дыхание.
* * *
Второй год.
Гермиона за Гарри переживает сильно. То, что Гарри всегда попадает в неприятности, ей уже привычно; но общешкольная травля — это страшно. Гермиона знает, каково это, когда тебя всей школой травят; Гермиона в своей маггловской школе этого хлебнула с избытком. Гермиона за Гарри переживает сильно, но и восхищается им пуще прежнего — как он непринужденно, шутя, с этой травлей справляется!
Гермионе хочется быть к Гарри ближе, хочется его поддержать в эти времена, хочется как-то за его обычную стену пробиться.
Гермиона — девочка умная. Она знает, за что ее старые одноклассники не любили. Она понимает, почему и сейчас к ней отношение прохладное. Гермиона книжек много прочла, она знает, что тихие хорошие девочки, соблюдающие все правила, — героини неприятные. Гермиона такой быть не хочет; она к Гарри тянется, она учится правила нарушать — и со свойственным ей размахом нарушает их сразу по-крупному, чтобы никому мало не показалось!
Гермиона от собственного авантюризма дрожит в страхе; Гермиона боится из школы вылететь. Но горящие глаза Гарри ей награда, но его одобрение ей важнее правил.
Гермиона совсем не героиня; ей от опасности страшно, у нее коленки дрожат и пальцы не слушаются. Гермиона василиска в зеркальце не от храбрости выглядывает — от желания Гарри защитить, от желания всей школе доказать, что Гарри невиновен. И неважно, какую цену за эту платить придется.
Если бы Гермиону спросили, кто ей нравится больше, Гарри или Рон, — она ответила бы, что Рон.
Гарри для Гермионы еще более недоступен стал, на еще больший пьедестал в ее воображении поднялся. Гарри без нее и без ее помощи со страшенным василиском справился; Гермиона отчаянно внутри своей души понимает, что она ему — не нужна. Гарри без нее герой; Гарри ее помощь — капля в море. Он самодостаточен, ему всякие глупые девчонки не нужны. Да и чем бы она ему помогла там, в Тайной комнате? Гермиона не героиня. Она меч держать не обучена, у нее коленки подгибаются и руки дрожат. Она бы только мешала — обуза докучливая.
А вот Рону она нужна очень. Он без нее в учебе тонет, у него без нее силы духа на эту учебу не хватает. Рон парень неглупый, но дисциплины ему не хватает; помощь Гермионы для него необходима как воздух. Гермиона чувствует себя нужной и радуется.
Гарри о Гермионе почти не думает; у него только сердце ноет, что она под удар попала — не уберег, не справился, не защитил. Гарри себя виноватым чувствует; но и перед Колином, и перед Джастином, и даже перед миссис Норрис и Филчем — он чувствует себя не менее виноватым. Не уберег. Гарри за Гермиону умер бы без сомнений; но не только за Гермиону.
* * *
Третий год.
Гермионе за Гарри страшно всерьез, до холодеющих пальцев, до дрожи, до бессонницы. За Гарри настоящий маньяк охоту ведет — и Гермионе с ее привычной картиной мира привычный маньяк-убийца кажется опаснее и страшнее чокнутого черного мага с манией бессмертия. Гермиона магглорожденная, у нее привычки бояться Волдеморта нет; а вот Сириус Блэк — опасность явственная и понятная.
У Гермионы нервы накручиваются с каждым днем все туже. Гермиона из-за хроноворота и так истощена психологически и умственно — а тут еще страх за Гарри ей нервы выкручивает. С каждым появлением Блэка Гермионе все страшнее и страшнее — ужасный маньяк даже в гриффиндорскую башню пробрался!
Гермиона отчетливо, беспомощно осознает, что Гарри уже мог быть мертв. Что Гарри мог бы быть мертв, а она, Гермиона, — ничего не сделала. Что она мирно спала в своей кровати, когда его убивали.
Гермиона больше спать спокойно не может; постоянно по ночам просыпается в страхе — а вдруг прямо сейчас Блэк над Гарри нависает?
У Гермионы нервы измучены в край; у нее истерики постоянно на ровном месте случаются. И, когда Гарри получает в подарок неизвестно от кого «Молнию» — Гермиону прорывает. Ей так безумно, невыносимо страшно за Гарри, что она готова эту метлу из его рук вырвать и на клочки порвать.
Гермиона знает, что Гарри ее не поймет. Гермиона знает, что Гарри ее не простит.
Гермиона в своем решение не сомневается ни секундочки.
Пусть не поймет. Пусть не простит. Пусть больше никогда не заговорит с ней, не взглянет на нее без презрения.
Но пусть — живой останется.
Гермиона про «Молнию» декану говорит — как сама себе смертный приговор произносит. Гермиона понимает, что вся жизнь ее в этот момент рушится; что она Гарри — навсегда потеряет.
Но пусть только живет.
…все происходит, как Гермиона и ожидает. Он не понял и не простил — а Гермиона никогда себе не признается, что в глубине души все-таки отчаянно надеялась, что поймет и простит.
Гермиона Гарри потеряла необратимо; но он жив, жив, а это — главное.
Конец года для Гермионы напряженным выдается — будто мало ей непрестанной учебы и борьбы за Клювокрыла! Отчуждение друзей ей сердце каждый день режет лезвием острейшим. Но Гермиона зубы стискивает и терпит. Лишь бы жил. Лишь бы жил!
…и как же ей горько делается, когда она понимает, что никакие ее жертвы его от опасности уберечь не в силах. Маньяки, Пожиратели, оборотни, дементоры — его убить могут сотнями разных способов в любой момент.
Гермиона не справится со всем этим. Гермиона Гарри защитить никогда не сможет. Что бы она ни делала, как бы ни старалась — все бесполезно. Он умрет однажды, умрет; а она даже пошевелиться не сможет, как тогда, перед сотней страшенных дементоров.
…Если бы Гермиону спросили, кто ей нравится больше, Гарри или Рон, — она ответила бы, что Рон.
Рону она помочь может по-настоящему; сломанную ногу зафиксировать, домашние задания в лазарете объяснять. У Рона проблемы вполне по силам Гермионы, решаемые. Не то что у Гарри — неподъемная глыба проблем, в которых Гермиона не помощница, а очередная обуза — еще одна обуза, которую ему защитить нужно.
Гарри о Гермионе думает редко; он удивлен тем, что у подруги от него секрет был; он удивлен тем, что она дружбой с ним пожертвовала, чтобы его защитить попытаться; он удивлен тем, что она в критической ситуации, перед лицом дементоров, пыталась впервые в жизни патронуса наколдовать.
У Гарри никогда такого не было, чтобы его задевало, что у кого-то секреты завелись; у Гарри никогда такого друга не было, который дружбой бы рискнул, чтобы защитить его; Гарри таких храбрых девочек, как Гермиона, никогда в жизни не видел.
* * *
Четвертый год.
Гермиона отчетливо видит, что Гарри нравится Чжоу, и ей обидно.
Когда Гарри просто никаких девчонок не замечал, все было справедливо. Он герой, он над всеми ними так высоко, ему и спутница нужна высоты запредельной, его геройству соответствующая.
Но Гарри не в героиню какую-нибудь необычайной высоты духовной влюбился — Гарри, как обычный подросток, смотрит сахарными глазами на смазливую девочку. Гарри краснеет, Гарри дар речи теряет, Гарри выглядит, как любой, совершенно обычный влюбленный мальчишка.
Гермионе обидно до глубины сердца. Гермиона не заносчива, и самооценка у нее невысокая; но Гермионе обидно ужасно — чем эта Чжоу лучше нее?
У Гермионы самооценка не то что невысокая — в этом году и вообще ниже пола упавшая. Гермиона на Чжоу смотрит взглядом ревнивым, и тысячу совершенств в ней находит: какая она бойкая, какая смелая, как на метле держится восхитительно, и умница при этом, с учебой шутя справляющаяся. А еще Чжоу хорошенькая. И не просто от природы хорошенькая — она за собой следить умеет, это Гермиона как девушка сразу соображает. У Чжоу прическа всегда простая, естественная, — кажется, она с такими волосами родилась и живет. А Гермиона знает, что нужно за волосами долго ухаживать, чтобы они такие гладкие, блестящие, длинные и послушные стали. Чжоу косметикой не пользуется, но личико у нее чистое, кожа оттенка красивого, — Гермиона знает, что в их возрасте такая кожа — плод многочасовых усилий, различных масок и протираний. У Чжоу одежда простая, но подобрана со вкусом, она то брошкой мантию украсит, то блузку с воланчиками наденет — совсем взрослой сформировавшейся девушкой кажется.
Гермиона за Чжоу наблюдает и приходит в отчаяние, Гермиона видит высоту недосягаемую — ей такой никогда не стать.
Гермиона иногда мечтала, что Гарри в нее однажды влюбится; теперь ей горько и холодно в сердце, она понимает — не влюбиться. Она, Гермиона, для Гарри слишком простенькая, слишком обычная. Что бы она ни делала — у нее его внимание привлечь не получится.
Гермиона знает, что ни Гарри, ни Рон в ней девушку не видят. Гермиона знает, что в этом и ее вина есть — она не ведет себя, как девушка, она за собой не следит почти. Когда ей? У нее все мысли учебой заняты, она не хочет, как Чжоу, по два часа со своими волосами возиться.
Гермионе на душе горько и больно; она понимает, что такой, как Чжоу, — никогда не станет.
Гермионе внимание Виктора — как бальзам на истерзанное сердце. Гермиона в Виктора не влюблена, но она всей душой тянется к его вниманию, впитывает его с благодарностью, расцветает ему навстречу улыбками. Виктор в ней девушку увидел — первый, кто в ней девушку увидел! Для Гермионы значения не имеет, что он спортсмен с мировым именем, что он гость иностранной школы, что он почти уже взрослый мужчина; Гермиона всего этого не видит, ей это неважно — и Виктор это чувствует, потому она ему и нравится.
Гермиона для Виктора на бал наряжается полдня; ей хочется ему показать, что она достойна его внимания. Она ему благодарна, что он ее выбрал и разглядел; она хочет его выбор оправдать, показать, что она — тоже может быть хорошенькой.
У нее это получается; Гермиона — девочка умная.
Но как же ей немыслимо больно, что Виктор, чужой незнакомый Виктор разглядел ее в библиотечной повседневности, с немытыми волосами, собранными в небрежный хвост, с чернильными пятнами на руках, — а Гарри, близкий и родной Гарри, увидел ее только расфуфыренной, в нарядном платье, парадно уложенной.
Гермионе восхищение мальчишек не льстит; ей больно, что они ее только теперь увидели, а раньше — не замечали.
Гермиона до глубины души отчаялась; она страстно не желает, чтобы ее любили за уложенные локоны, подведенные глаза, нарядные платья и туфельки на каблучке.
Гермиона думает, что хочет, чтобы ее любили за ее ум, за ее характер, за внутреннее содержание.
Гермиона не знает, что на самом деле хочет, чтобы ее просто любили — ни за что.
…Если бы Гермиону спросили, кто ей нравится больше, Гарри или Рон, — она ответила бы, что Рон.
Рон, во всяком случае, девушку в ней разглядел — пусть его реакции и грубыми оказались, пусть ее и ранило, что он ее совсем не замечал раньше, пусть ему и потребовалась вся эта история с балом и ее нарядным платьем.
Но Рон — заметил.
А для Гарри она так и осталась просто другом — существом бесполым.
Гарри о Гермионе думает иногда; она ему очень красивой показалась в том ее платье. Гарри не понимает, почему Гермиона не хочет быть такой всегда — ему было бы приятно видеть ее такой — но к ее выбору относится с уважением. Для Гарри не имеет значения, как Гермиона выглядит, ведь она его друг, ведь она единственная в его невиновность поверила, единственная, кто его в самую трудную минуту поддержал. Гарри знает, что на Гермиону положиться можно — она смелая, она надежная, она сильная.
Здорово, правда, было бы, если бы она чаще платья носила бы!
* * *
Пятый год.
Гермиона гнев Гарри понимает и принимает со смирением. Под его упреками ей и самой неясно, зачем она профессора Дамблдора послушала, почему указание директора выше чувств друга поставила.
Гермионе за Гарри страшно; она знает про его странную связь с Волдемортом, но за себя не боится — за него боится.
Гермиона видит, как против него все ополчились, как Министерство его чернить пытается; Гермиона наблюдает, как от него многие шарахаются, и как Гарри это тяжело; Гермиона знает, что Гарри кошмары о Седрике преследуют, что он себе простить его смерти не может.
И Гермиона делает то единственное, что ей доступно — пытается его поддержать и отвлечь. Придумывает всю эту затею с ОД. Лишь бы Гарри почувствовал себя нужным и любимым, лишь бы его мысли отвлеклись от проблем и тяжестей. Лишь бы его пыл в конфликте с мерзкой Амбридж чуть погасить, чтобы не нарывался.
Гермиона Гарри восхищается непритворно; из Гарри учитель получился замечательный, за ним наблюдать — одно удовольствие. В своем маленьком классе по занятиям защитой Гарри настолько Гарри, что даже больше становится самим собой, чем в полете.
Год настолько паршивым получается, что и вообразить страшно. Гермиона привыкла, что легких лет в Хогвартсе не случается; но теперь — это что-то запредельное. И дело вовсе не в СОВ, хотя и их забывать не стоит. И дело не в нагрузке старост, хотя и это фактором стало важным.
Уж на что год выдался тяжелым, а конец его — и того хуже. Гермиона смерть Сириуса сквозь призму гарриных чувств переживает; для нее это боль невыносимая, немыслимая. Ей и представить страшно, как Гарри теперь тяжело — она пытается его поддержать, как умеет, но, как и всегда, чувствует себя бесполезной и беспомощной.
Если бы Гермиону спросили, кто ей нравится больше, Гарри или Рон, — она соврала бы, что Рон. Потому что признать, что ей нравится Гарри, было бы слишком больно.
Гарри о Гермионе думает время от времени; для него важна ее поддержка. Для Гарри роднее Рона и Гермионы людей нет, это — его семья. Для Гарри Рон и Гермиона — это что-то цельное, неразрывное, он их в своем сознании не разделяет.
Но все же о тяжести, которая у него на сердце, он предпочел бы говорить с Гермионой — почему-то от разговора— с ней становится легче.
* * *
Шестой год.
Гермиона в своих чувствах запуталась окончательно и бесповоротно. Она пытается себя убедить, что влюблена в Рона, — ведь безопаснее считать, что она влюблена в него, тем более, что он с Лавандой встречается. А значит, можно спокойно верить, что тяжесть на сердце — от Лаванды.
Гермиона себя пытается убедить в своей любви к Рону последовательно и логически. Она дневники ведет, в которых пишет, что любит его; она старательно ищет его взглядом; она сама себе рассказывает, что в Рона влюблена сильно.
Гермиона ни за что сама с собой не признает, что в дневниках она пишет про Гарри, просто называет его Роном, что в толпе она ищет Гарри, просто рыжую макушку его вечного спутника найти быстрее, что мысли ее — Гарри заняты.
Ей это признать невозможно, немыслимо.
Совершенно очевидно, что она Гарри не нужна. За все годы их дружбы Гермиона совершенно уверилась в собственной бесполезности, а красивые, яркие девчонки, которые так и вьются вокруг Гарри, убедили ее, что ей — серой мышке и скучному ботанику — ничего не светит.
Гермиона свои чувства к Гарри похоронила глубоко и прочно; Гермиона сама себя обманывает и твердит себе о том, что влюблена в Рона. Она не думает в этот момент, что не очень хорошо поступает по отношению к Рону — ей бы только от самой себя убежать, от своих собственных чувств избавиться.
Гермиона видит, как Джинни на Гарри настоящую охоту устроила; у Гермионы от их поцелуя сердце разрывается, а еще она думает, что — никогда бы не осмелилась, не решилась.
Поэтому, — говорит она себе, — Гарри и влюблен в Джинни, а не в тебя. Джинни смелая, Джинни яркая, Джинни своих чувств не стесняется, любит открыто и искреннее — как на ее чувство не ответить?
Она, Гермиона, нипочем бы так не смогла.
Она только и может, что вздыхать беззвучно, да убеждать себя, что Гарри ей не интересен.
Если бы Гермиону спросили, кто ей нравится больше, Гарри или Рон, — она соврала бы, что Рон. Впрочем, это была бы не столько ложь, сколько игра словами и понятиями — потому что отношение Гермионы к Гарри словом «нравится» уж никак описать невозможно.
Гарри о Гермионе думает часто. Он в этом году о ней тревожится сильно. Гарри искренне считает, что Гермионе нравится Рон — и совсем не понимает, почему ему от этого горько. Гарри убеждает себя, что просто боится стать третьим лишним. Гарри думает, что влюблен в Джинни — но, возможно, он думает так только от того, что Джинни все уверенно устроила так, будто он и в самом деле в нее влюблен. Гарри в таких делах ничего не смыслит, и больше доверяет мнению Джинни. Раз она говорит, что у них любовь, значит — любовь.
Гарри не может объяснить, почему на похоронах Дамблдора он обнимает Гермиону. Просто так получилось. Просто они стояли рядом. Вот и все.
* * *
Седьмой год.
Гермионе ее решение, на самом деле, дается просто. Даже удивительно просто — впору задуматься о собственной бездушности.
Бросить школу, отказаться от родителей, стать преступницей — кто бы сказал умнице-Гермионе, что однажды она все это сделает безо всякого сожаления?
А Гермиона не сожалеет; Гермиона для себя все решила давным-давно.
Оглядываясь назад, она поняла, что все началось с такого замученного взгляда несчастного парнишки в поезде, который не знал, как отреагировать на ее беспардонную фразу: «Конечно, я все о тебе знаю».
А потом, когда он спас ее от тролля, она все для себя решила однажды и навсегда.
Если Гарри когда-нибудь понадобится ее жизнь — она просто сразу отдаст ее.
Она умрет за Гарри без раздумий.
Странное решение для умной девочки, и странное тем более, что обычно такие решения живут не долго, и уж точно никогда не доживают до того дня, когда можно было бы их осуществить.
Решение Гермионы — дожило.
Настал тот час, когда она может отдать жизнь за Гарри — поэтому все ей так легко дается. Она для себя давно все решила, и не сомневается в своем выборе.
Для Гермионы неважно, что они с Гарри никогда вместе не будут, что он ее не полюбит никогда. Гермиона уже с этой мыслью свыклась, сжилась.
Гермиона уже себя не обманывает: она знает твердо, что любит Гарри. От реальности не бежит, за фальшивкой не прячется.
Теперь Гермионе спокойно и просто: сбылось то, для чего она жила. Она теперь нужна Гарри; ее жертвы теперь нужны Гарри; она может что-то сделать для Гарри настоящее, правильное.
Перед Гермионой вопрос, кто ей больше нравится, Рон или Гарри, уже не стоит. Гермиона себя Гарри отдала всецело, до конца. И трижды глуп тот, кто считает, что отдаться для женщины — это отдаться в постели. Постель здесь дело двадцать пятое, неважное. Гермиона Гарри отдалась вся; она теперь его, даже если он об этом не знает, даже если они в жизни и не поцелуют друг друга ни разу, и за руки не возьмутся. Гермиона Гарри принадлежит полностью и всецело; она его женой стала, хоть ни он, ни она об этом не подозревают даже.
А вот Рон ревнивым взглядом — не подозревает, а знает.
Рон знает и бесится.
Рон знает, что друзья его ни в чем не виноваты, что они никакие амуры за его спиной не крутят. В честности Гермионы и в простодушии Гарри Рон уверен незыблемо; но Рон, хоть и кажется иногда глуповатым, хоть у него эмоциональный диапазон «как у чайной ложки» — главное понимает верно. Это неважно, что Гарри и Гермиона не пара еще; они уже вместе, они уже одно целое — он это чувствует в каждом разговоре, в каждой перекличке взглядов, в каждом движении.
Нельзя сказать, чтобы Рон был в Гермиону сильно влюблен; Рону скорее досадно чувствовать себя третьим лишним. Рон осознает, что, пока он рядом — они друг друга понять не смогут, так и будут на него оглядываться и друг друга сторониться. Рону досадно и горько, а крестраж эти чувства еще и усиливает; и поэтому он однажды уходит. Не от досады уходит; крестраж ему нашептал, что так благородно будет, что он им мешать не станет. Рон не осознает, что он их своим уходом ранит непоправимо; он думает только о том, какой он герой и как благородно собой жертвует.
Это потом, без крестража, у Рона мысли прояснятся. А пока — вышло как вышло.
Когда Рон уходит, на ребят боль обрушивается беспримерная. Они поверить случившемуся не могут.
Но Гарри сквозь эту боль одно понимает, и озвучивает бесхитростно:
— А если бы ушла ты — я бы просто пошел и сдался.
Гарри только сейчас это понимает; без Рона он — может, хотя и больно, и горько, и трудно.
А без Гермионы — нет. Без Гермионы ему бы не за что было бороться.
Гермиона в ответ на Гарри смотрит так, что и без слов все понятно.
Это очень, очень долгий взгляд.
Они друг другу в глаза глядят, наверно, час, и ничего не говорят.
Они разговор на потом отложили.
На «после войны» — если это «после» для них будет.
…когда Хагрид несет на руках мертвого Гарри, многие кричат; но и груди Гермионы ни звука не вырывается. Гермиона молчит страшно и бессмысленно, как будто ничего ужасного не произошло.
В голове Гермионы сейчас слишком сложное математическое вычисление идет: она одновременно считает секунды, которые требуются на произнесение «Авада Кедавра», вымеряет взглядом расстояние до Пожирателей, делит его на размер своего шага, высчитывает скорость бега, соотносит его со скоростью произнесения заклинания и прикидывает, успеет ли она убить Нагайну и Волдеморта до того, как убьют ее.
Хорошо, что Гермиона слишком долго считала, и осуществить свое намерение не успела. Та черта, которой в себе Гермиона стыдилась — неспособность в критической ситуации принять быстрое решение — сейчас ей жизнь спасла. Гермиона побежать навстречу Пожирателям не успела; Гермиона узнала, что Гарри — жив, а значит — и ей есть, ради чего выжить.
…после битвы сил на слова не остается. Она просто подходит к нему и обнимает.
Они ничего не говорят, только стоят так, вцепившись друг в друга, и не верят, что — выжили.
Но Гарри щекой чувствует, как пульс на шее Гермионы бьется; Гермиона щекой чувствует, как пульс на шее Гарри бьется, — а это жизнь, жизнь, жизнь.
Гарри о Гермионе не думает — он ею живет.
Сегодня день, когда все кончилось; сегодня день, когда все — начинается.
Мария Берестова , почему у вас такое странное построение фраз?
|
Мария Берестоваавтор
|
|
Kireb
Про стилистику. Это фишка конкретно этого набора мини, призванная передать трогательную тональность текста. Когда-то в такой стилистике велись ванильные паблики в вк, посвященные эдитам по разным персонажам. Не мое изобретение, я просто стилизую под этот ванильно-исповедальный стиль. Фанфик про Рустема-пашу и Михримах написан по канону сериала "Великолепный век" и не имеет никакого отношения к реальным историческим персонажам. В фанфике про Артура и Джемму косяк матчасти. У меня советское издание книги, в котором допущена опечатка, и я думала, что между побегом Артура и его возвращением в Италию прошло 30 лет (и именно из этой цифры исхожу в фанфике). Как оказалось, в каноне было указано всего 13 лет. Жоффрей и Анжелика - любовь всей моей жизни, о да! 1 |
Мария Берестова
Kireb Спасибо за разъяснения!Про стилистику. Это фишка конкретно этого набора мини, призванная передать трогательную тональность текста. Когда-то в такой стилистике велись ванильные паблики в вк, посвященные эдитам по разным персонажам. Не мое изобретение, я просто стилизую под этот ванильно-исповедальный стиль. Фанфик про Рустема-пашу и Михримах написан по канону сериала "Великолепный век" и не имеет никакого отношения к реальным историческим персонажам. В фанфике про Артура и Джемму косяк матчасти. У меня советское издание книги, в котором допущена опечатка, и я думала, что между побегом Артура и его возвращением в Италию прошло 30 лет (и именно из этой цифры исхожу в фанфике). Как оказалось, в каноне было указано всего 13 лет. Жоффрей и Анжелика - любовь всей моей жизни, о да! 1 |
Мария Берестова
Да, пожалуй, Рустем-паша выглядит внушительно в сериале. Сыграно отлично. Великолепный актер. Вообще, кастинг прекрасен, за исключением Мириам Узерли. Как по мне, Вахиде Перчин, хоть и не такая яркая красавица, как Мириам, сыграла гораздо достовернее. 1 |
Мария Берестоваавтор
|
|
Kireb
Показать полностью
С Рустемом-пашой много есть классного закадрового материала. Озан Гювен - актер с великолепным чувством юмора, Пелин Карахан жаловалась, что не могла с ним нормально сыграть драматичные сцены с первого дубля, потому что он вечно ее смешил)) Точно попадались на ютубе видео с подборками забавных моментов с ним, рекомендую! Мне понравилась Мерьем, хотя не уверена, что она совпала с моими представлениями о Хюррем-султан. Но мимика и жестикуляция у нее потрясающие, я много раз пересматривала некоторые сцены с ней, подмечая детали, чтобы потом использовать в разных книгах. Очень богатый визуальный материал! Игры Вахиде я почти не видела, ни разу не смогла досмотреть сериал, обычно где-то на уровне свадьбы Рустема и Михримах забрасываю - очень огорчает там таймскип на год. Мне очень интересны их отношения, а в сериале их попросту таймскипнули и поставили нас перед фактом, что Рустем просто систематически принуждает к близости женщину, которая его не любит, и называет это любовью, и удивляется, а че она с ним развестить хочет. Грустеньнко, мне казалось, у этого образа есть потенциал(( Он интриган, и она вся в мать - они могли бы стать потрясающим политическим дуэтом, но все свелось к насилию и взаимной ненависти. Жалко. |
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|