↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Когда я просыпаюсь, вместе с моими глазами открывается еще тысяча. Одновременно моргают и устремляются на меня. Мне всегда с утра требуется несколько минут, чтобы привыкнуть к этому. Нужно подготовить себя к перманентному ужасу, который будет сопровождать меня до отхода ко сну.
В такие моменты в голову часто закрадывается нелепое сравнение: я чувствую себя телезвездой, окруженной толпой фанатов и софитами. Толпа жаждет моего перфоманса, но мне нечем их впечатлить.
Сотни глаз моргают со стен, следя за каждым моим шагом. Нет ни единого клочка обоев, не занятого ими. Они будто плавают: то словно ныряют куда-то внутрь бетона — но я знаю, что куда-то дальше бетона, стены или вообще моих понятий — то вновь появляются, и на месте одного появляется три, на месте трех — пять, пяти — десять. И так, пока стена не превращается в одно сплошное мигающее необъяснимое нечто.
И лучшая стратегия в этой ситуации — не смотреть. Лучше закрыть СВОИ глаза один раз, чем несколько часов смотреть на ИХ, не открывая взгляда, пока не сотрешь взор в пыль. Словно Медуза Горгона, они превращают конечности в камень, не дают двигаться, в какой бы позе ты ни стоял, но позволяют работать напуганному разуму, который не перестает вопрошать: «Что это?!».
Если долго смотреть в бездну, она начинает смотреть на тебя, но что, если бездна начала первой?
Мне ни разу не хватило мужества отвернуться. Я смотрю на них. Смотрю часами, стоя истуканом перед стеной, и мои глаза высыхают настолько, что густая пелена еще полдня будет застилать их. Колени дрожат, подкашиваются ноги, а руки трясутся так, словно меня бьет током. Волосы встают дыбом. Я вижу не просто «глаза», я вижу что-то внутри них. Что-то, от чего по венам вместо крови разливается страх. Необъяснимые и полные неописуемой жути видения преследуют меня по ночам. Они переливаются друг в друга, смешиваются и приобретают такие формы, с ними ни справится ни одно воображение.
Знал бы кто, как я мечтаю ослепнуть.
Моргаю несколько раз.
Стены — тоже.
Все проходит.
Мне хочется убежать, но они не ограничиваются пределами моего дома. Стоит выйти на улицу, как зрение обретает и весь остальной мир. В буквальном смысле. Глаза, как паразиты, покрывают собой все, на что падает мой взгляд. Зрячая язва не обходит стороной и людей: тысячи фигур из глаз, толпы глаз, и все смотрят на меня. Чистый белок и черная радужка — везде, куда ни глянь.
Я не выхожу на улицу уже много времени.
Масштабы моего кошмара сокращены до нескольких квадратных метров. Вот бы мой страх атрофировался так же, как и социальная жизнь.
Телевизор показывает только один канал — разноцветные помехи и треск. Часто я подолгу смотрю на них, точно в ожидании смен картинки. Конечно, этого не происходит, но треск начинает слышаться словно бы задом-наперед.
Последняя связь с миром — телефон, чья мелодия звонка иногда возвращает меня к жизни. Я беру трубку и нажимаю «принять звонок». На той стороне провода звучит прерывистый вздох, а затем из динамика начинает капать вода. Я не отдаю себе отчета, когда ловлю каплю пальцем и слизываю ее. Кажется, изоляция окончательно убила во мне чувство самосохранения.
Соленая.
Слезы.
Отскочив от стены, телефон падает на пол и разбивается. Я смотрю на новую трещину в экране и чувствую, как в глубине той дыры, которая когда-то давно была моей несчастной душой, ужас разносится глухим собачьим лаем.
И так день за днем.
Привычным кажется вытаскивание ресничек из еды. Уже не сюрреалистично выглядят глазные яблоки в супе. Им все сложнее напугать меня, потому что их вечная слежка искоренила остатки моей паранойи. Большой Брат не так страшен и жучки правительства звучат не так бредово, как глаза в стенах, как то, что в их глубине.
Я схожу с ума. Я привыкаю к этому состоянию.
Они наконец добрались до меня. Обнаружив на щеках два лишних ока, я почти не удивляюсь. В голову приходит совсем уж шальная идея: вонзить в них что-нибудь острое. Так и делаю. Зубочистка легко входит в зрачки, и только каким-то чудом я не чувствую боли, застилающей картинку передо мной. Глаза лопаются и стекают вниз по лицу, делая меня похожим на инфернальную мироточащую икону.
Забиваюсь под раковину и начинаю рыдать. Впиваюсь отросшим грязным ногтем в глаз на ладони, искренне надеясь, что они чувствуют то же, что и я.
Пусть слепнут вместе со мной. Я привыкну и к этому.
В одно утро, выглянув в окно, я встречаюсь лицом к лицу с человеком, чей взгляд тут же пронзает до глубины моего существа. Страх окатывает ледяной водой в ту же секунду, и я как никогда четко ощущаю его каждым атомом, что есть в моем давно не знавшем отдыха теле. Паника стремительно поднимается из самого нутра и ударяет в голову ослепительной вспышкой, когда я наконец понимаю, что с ним не так. Вновь начинаю плакать.
Он не покрыт глазами.
Его глазницы пусты.
Когда однажды утром в небе появилась дыра, началась паника.
Она выглядела так, будто какой-то нерадивый ученик поставил на тетрадном поле кляксу или неосторожно вырезал аппликацию. Огромная, с кривыми краями и разного рода выпуклостями: острыми, округлыми, рваными, дыра резко выделялась на полотне небосвода и одним своим существованием убедила народ сойти с привычного жизненного русла.
Гротескное черное пятно мигом всколыхнуло жизнь в нашем маленьком пригороде. Немного слов, пара лишних ушей — и вот уже на каждой улице звучат предположения об Апокалипсисе, пришельцах и даже божьем гневе. В современном мире информация разлетается быстро, слухи мгновенно становятся правдой, а правда — слухами. Так, всего за несколько часов новость о дыре в небе дошла от местных жителей до правительства и, вроде как, военных и ученых.
Вся эта команда была здесь уже к вечеру. Разогнали по домам, раскидали технику, и следующие дни соседи сплетничали между собой только шепотом или через забор. Паника стелилась по городу туманами и разливалась тысячами рек теорий. Главная из них, конечно, — теория о пришельцах. Не было угла, откуда не звучали бы слова «зеленый» и «человечки» или «космос» и «тарелка».
— Мы можем переехать, если хочешь, — как-то утром спросил я, помешивая ложечкой чай.
Жена всего на мгновение подняла взгляд от тарелки, чтобы буднично произнести:
— Боюсь, милый, зеленые человечки пугают меня не так сильно, как стоимость жилья в центре.
Я согласился с ней.
Телефоны разрывались от звонков соседей, друзей и родных, голова гудела от поступающих новостей. Умнее всего поступила жена: отключила телефон и преспокойно продолжила заниматься делами. Я тоже старался не поддаваться панике, но ее спокойствие было удивительным даже для меня.
Что выяснили за прошедшие дни: дыра есть только в нашем городе, до нее невозможно долететь (видел пару самолетов, но до ракет, правда, не дошли), это явно не прореха в озоновом слое, это не оптическая иллюзия, это не проход в другое измерение и, самое важное, оно не меняется в размерах, не издает звуков, не имеет внутри ничего и вообще выглядит так, будто кому-то свыше срочно понадобилось вырвать кусок неба. Видно решив, что наука здесь бессильна, все ее светила быстро уехали. Оцепление сняли, всевозможные программы свернули и сделали вид, что ничего не произошло.
Ничего, кроме пустоты в небесах.
Все стало как раньше и шло хорошо, пока в город не прибыли туристы. Как оказалось, есть много любителей как посмотреть на «аномальную зону», так и поживиться на ней. Не имеющий даже собственного краеведческого музея, городок вдруг стал невероятно популярным. Каждые метров пять сновали люди с телефонами, камерами и каким-то еще современным оборудованием. В поисках вида получше они не считали зазорным без спросу лазать в чужие сады и, если слухи верны, на крыши.
Развязались руки и у религиозных последователей и культистов, о которых мне и слышать не приходилось. И в чем-то я могу их понять: столько слушателей их праведных речей, столько удивленных пар глаз, раскрытых рук и кошельков, готовых скинуться на пожертвования ради рассказа о Судном Дне, который день ото дня менялся. Я относился к этому скептически с самого начала, а жена перестала ходить на воскресные службы только спустя несколько недель.
Не обошлось и без поклонников теории «компьютерных симуляций». Но это так далеко от моего понимания, что я уснул после первых пяти минут объяснений.
Стоит отметить однако, что и мне эта ситуация принесла пользу: впервые лет за семь позвонили дети. Правда, всего лишь мимолетно поинтересовались делами и попросили прислать фотографию дыры. Жену это так расстроило, что она посоветовала поискать ее у себя в голове. Я снова не стал с ней спорить.
Когда одним днем дыра исчезла, ничего не произошло. Мы настолько привыкли к этой аномалии, что не обратили внимания на ее пропажу. Заметили только тогда, когда пропали туристы. По улицам стало неожиданно легко передвигаться, очереди уменьшились вдвое, а в палисаднике перестали шататься любители острых ощущений и красивых видов. И даже тогда самая яркая реакция на событие — поднять глаза и пожать плечами.
Однако привычка смотреть в небо по утрам не ушла. Это похоже на навязчивое желание смотреть на новообразовавшееся пятнышко на коже, проверяя, не увеличилось ли оно, не появилось ли новое. Со временем ты смиряешься с ним, но все же иногда бросаешь взгляд в его сторону.
Я поцеловал жену и, захватив сигареты, вышел на улицу. Дверь еще не успела закрыться, а уже стало понятно: покурить не удастся, вероятно, больше никогда. Возможно, только потому что мне уже повезло прожить большую часть жизни и повидать достаточно много, я не закричал во всю глотку и не побежал сломя голову в дом. Убрав пачку сигарет в карман, я сел на крыльцо.
За последней ступенькой раскрывалась пустота.
Меня всегда манила глубина. Ее загадочность, недоступность, ее неизведанность.
И удушающая чернота.
Мне кажется, я должна была родиться с жабрами. Я должна была рассекать воду чешуйчатым хвостом. Какой бы ни была поверхность суши: мягкой ли травой, мелким гравием, горячим песком, острым камнем, царапающим пятки до крови, она не вызывала у меня такого восхищения, как вода. Едва погрузив в воду ступни, я чувствую себя настоящей и искренне надеюсь, что между пальцев вдруг появятся перепонки. Самый глубокий вдох не придавал мне столько уверенности, как морские брызги на лице. Ни одно прикосновение любовника не сравнится с каплями, водопадом стекающими по коже.
Я хотела быть миктофовой рыбкой, глубоководным чудовищем, фантастической русалкой. Я хотела иметь жабры, хвост, светящиеся пятна, острые зубы и плавники. Я хотела слышать песни моря не только во снах.
Меня не интересуют коралловые рифы и разноцветные рыбы, годящиеся только для домашнего аквариума. Их мелководье не скрывает ничего интересного, кроме потерянных часов невнимательного туриста, мелкого мусора и скелетов полипов. Развлечение для детей и дайверов с фотоаппаратами. Что мне эта прозрачная лазурь, когда есть глубина?
Вода — не зеркало, она — пучина.
Я знаю, что на глубине есть нечто большее, чем планктон или удильщики. Знаю, что слышу его зов, знаю, что оно больше, старше и мудрее, и оно зовет только тех, кто действительно достоин его увидеть, кто не испугается его вида, его многомерности, многогранности, кто внемлет его сущности. Стоит закрыть глаза и представить шум прибоя, его черты проявляются в толще воды, он предстает таким, каким его не вообразит ни один нормальный человек.
Такими были все глубоководные ныряльщики, таким был Лавкрафт, такая и я.
И мне не почувствовать себя собой, пока под моими ногами суша.
Мне не нужен батискаф для погружения, меня не пугает ни отсутствие воздуха, ни давление — пусть об этом волнуются типы вроде Пикара и Уолша*. Пусть мое судно не так технически оснащено, как их «Триест», но это мне и не нужно. Там мне хватит грузового пояса и жилета с аквалангом. А лодка будет дожидаться меня, дрейфуя на волнах. Пока я не вернусь. Если вернусь.
Погружаюсь.
Всплеск. Голова гудит, в уши забивается вода.
И ничего, кроме необъятной толщи. Обволакивающая синева, почти как одеяло, и абсолютная тишина. Сверху — лучи солнца, ласкающие голубые волны, а внизу — тьма. Отсюда не слышно даже песен китов. Миллионы ситуаций происходят где-то там, выше уровня моря, здесь же каждое движение тени подобно празднику. Абсолютная чернота, такая, что вызывает у любого первобытный страх, удушение и дрожь. Но не у меня.
Я дома.
Кажется, что вот-вот нечто вытянет оттуда свою жуткую конечность и утащит тебя на дно. И никакая наука не объяснит, откуда это взялось, как оно там оказалось и что будет, если ты встретишься с ним лицом к лицу. Это то, что зародилось и развивалось вместе с Землей, то, что сопровождало рождение новой жизни и угасание старой, но никогда не было ее свидетелем. Вода укрыла его собой, спрятало от чужих глаз, и кто знает, каким оно видит Землю: пустынной равниной, полной вулканов, гейзеров и острых голых скал. Возможно, в его представлениях жизнь до сих пор примитивна, молода и неопытна, а планета появилась лишь пять минут назад. У него тысяча глаз, сотни ушей, и он абсолютно слеп и глух.
Ласты рассекают водную толщу. Я не спешу двигаться с места, мне вообще некуда спешить. Здесь мне чуждо течение времени, и пройди хоть сотня лет, я не замечу этого. Течение укачивает меня, как мать — колыбельку, и шевелит волосы. Обнимаю себя и на секунду прикрываю глаза, представляя объятия бездны, ее рук-волн и течений.
Слышу зов глубины, буквально физически, всем телом, каждой клеткой. Глухие утробные завывания, не слышимые ушами, но душой. Я совершенно одна на сотни километров вокруг, ни единой живой души, даже рыбы не плавают. Но меня не тяготит это одиночество. На суше я была более одинока, даже в кругу людей, даже в толпе. Я знаю, что там, внизу, есть что-то, что развеет мое одиночество. Еще несколько метров, и свет перестанет поступать сюда. Возможно, это последний раз, когда я вижу солнце, его свет и тепло.
Холодно, конечности сводит, и я почти перестаю чувствовать руки. Открываю рот и выпускаю пузырьки, только невероятная сила воли не дает мне схватиться за горло и безмолвно закричать. В грудной клетке — сжимающаяся пустота, сравнимая только с тьмой под ногами. И она все еще зовет меня.
Снимаю жилет с баллоном.
Бездна раскрывает объятия.
Примечания:
*Жак Пикар и Дон Уолш — морской специалист и океанолог, двое из четырех людей, совершивших погружение в Бездну Челленджера (самая глубокая точка Земли) на батискафе "Триест".
Фантазия не раз спасала Сью в трудных ситуациях. Достаточно было вообразить что-то, чтобы все исправить. Если представить, что проблемы нет — она исчезнет, так она думала. Разбитая тарелка склеивалась, порванный рукав зашивался, оторванная рука куклы возвращалась на место сама собой. Все делалось само собой, стоило только захотеть этого. Сью просто закрывала глаза и строила в голове более приятный исход событий. Если все ну прямо очень плохо, то надо всего лишь посильнее зажмуриться и напрячь воображение, и — ПУФ! — все отлично.
Сью постоянно ругали за витание в облаках. Фантазия, хоть и помогала, но часто рассредоточивала, и девочка теряла нить разговора, тему или вообще забывала про окружающий мир. И это часто стоило ей очень дорого: шлепок по затылку, крик, больной тычок в бок. Иной раз — до крови или синяка.
Но это быстро решалось. Известным способом.
Дети не общались со Сью. Точнее, они перестали это делать с недавнего времени. В день похорон матери соседских близнецов Пола и Дженни все были невероятно печальны, и слезы лились ручьями из каждой пары глаз. Глаза близнецов были мокрее Великих озер, и никакие соболезнования взрослых не могли успокоить двух маленьких детей. Сью искренне не понимала их скорби, и потому, когда близнецов оставили наконец в покое, она подошла к ним.
— Просто представьте, что она живая и все, — сказала Сью.
Ее уверенный голос заставил детей замолкнуть. Ровно на секунду, чтобы успеть вобрать в легкие побольше воздуха и во всю глотку закричать. Взрослым понадобилось много времени, чтобы оттащить дерущихся детей друг от друга.
В тот день девочка осталась без ужина. И без друзей, которых, впрочем, она легко заменила на воображение.
Ее новые друзья поселились в ее домике на дереве. Старый клен так долго держал на своих плечах-ветвях ветхую постройку, что та уже давно стала ее частью. Но Сью не пугала ни эта ветхость, ни противный затхлый запах внутри дома. В нем можно прятаться и играть — это главное. Друзья Сью — черно-желтые полосатые насекомые с прозрачными крыльями. Пчелы, Сью была уверена, что это пчелы. Однажды обнаружив их улья под крышей домика, она решила, что подружиться с ними — это невероятно отличная идея.
Подготовка к игре — целый квест, даже, наверно, ритуал, который она совершала каждое утро. Встать с кровати, умыться, одеться — это не так занимательно, рутина, не стоящая внимания. Самое интересное начиналось, когда она садилась завтракать. Мать ставила перед ней тарелку и садилась напротив, начиная мазать свои некрасивые руки кремом. Она расслабленно втирала его в сухие ладони, между длинными пальцами со сломанными ногтями, размазывала по морщинистым запястьям. Сью не любила, когда мать прикасалась к ней этими неприятными руками, но было что-то завораживающее в том, как она пыталась за ними ухаживать. И весь квест заключался в том, чтобы оторвать взгляд от такого медитативного занятия.
Через какое-то время на кухню заходил отец. Не поздоровавшись ни с женой, ни с дочерью, он уходил в гостиную и не вставал с дивана до самого обеда. Здесь сложность в его тяжелом взгляде, которым он иногда одаривал членов семьи. Если его взгляд пересекался со взглядом матери, то начинался скандал. И в эти моменты выйти из дома — непосильная задача.
Дальше же все проще. Подняться на дерево, устроиться у стены домика, прижавшись к ней спиной, и закрыть глаза, вслушиваясь в жужжание сверху. И ритуальность заключалась в том, что без этого не обходилось ни одно утро.
Сью представляла себя пчеловодом, отважным, как она думала, собирателем меда в шляпе с сеточкой. С боем отобрав у пчел мед и собрав их в желтые банки, девочка непременно устраивала огромный пир с медовыми тортами, медовыми пирожными, медовухой и вообще любой едой, в которой есть слово «мед».
Сью общалась с пчелами, жужжала вместе с ними. Конечно, она знала, что у пчел «танцующий язык», об этом говорили взрослые, но танцевать в старом и явно неустойчивом домике по-настоящему она не решалась. И она как раз вела невероятно увлекательную светскую беседу, когда вдруг уловила краем уха полицейскую сирену. Извинившись перед полосатым собеседником, Сью в долю секунды оказалась внизу.
За оградой заднего двора и правда стояла полицейская машина. Сине-красная мигалка завораживала и интриговала детское воображение. Сью сразу поняла, что случилось что-то интересное. Конечно, только по ее мнению «интересное».
К сожалению, что же там произошло, она увидеть не смогла, а выходить боялась. Не придумав ничего лучше, она окликнула стоявшего неподалеку полицейского. Он обернулся и удивленно на нее посмотрел. Он был молодой и красивый, с большими глазами, из-под полицейской фуражки выбивались короткие светлые волосы. Сью сразу поняла, это хороший взрослый, а хороший взрослый расскажет ей о произошедшем.
— Девочка, здесь не на что смотреть, уходи, — прикрикнул он строгим голосом. Но строгость звучала наигранно и даже немного насмешливо.
— Что тут? Убийство? Тут кто-то умер? Поэтому вы здесь? — Сью заваливала его вопросами, пытаясь подпрыгнуть повыше и высмотреть детали. Увидела две машины. Не полицейские. На этом — все.
Парень-полицейский подошел к ограде и одарил Сью недоуменным взглядом. А она не сводила взгляда с черной коробочки рации на плече.
— Иди отсюда, здесь тебе не телевизор, — он махнул рукой и кивнул в сторону дома. — Иди играй… во что-то свое.
— Я играю с пчелами, — обиженно сказала Сью, надув губы и расстроившись из-за его непонятливости. Очевидные же вещи!
Полицейский выгнул бровь и окинул взглядом двор, а затем спросил:
— Ты где пчел взяла? До пасеки далековато.
— Пчелы в домике! — Сью ткнула пальцем на домик на дереве и нетерпеливо топнула ногой. На вопросы не ответил, игры не понимает, так еще и не верит. Точно ли он «хороший» взрослый? — Под крышей.
Полицейский вздохнул и почесал шею.
— Пчелы не строят улья под крышами. Может, ты с осами спутала? — осторожно спросил он. — Не боишься, что укусят?
— Это! Пчелы!
Сью покраснела от злости и топнула ногой, а затем — убежала вглубь двора. Спрятавшись за деревом, она услышала крик:
— Осторожнее с осами!
Все-таки красивый полицейский оказался обычным взрослым, а не «хорошим». Обычный взрослый, который только ругает, возражает и ничему не верит. Обычный, как отец Пола и Дженни, как школьные учителя, как ее собственные родители, которые даже не здороваются с ней по утрам. В душе Сью засела глубокая обида.
И конечно же, вскоре, совсем-совсем быстро, она и думать забыла об этом.
День за днем продолжался ее утренний ритуал, заканчивавшийся играми с пчелами. Сью почти научилась отличать оттенки меда и дала имя каждой пчеле. Фантазия Сью работала точнее часов, и она не знала более никакой радости, кроме игр с крылатыми друзьями и их маленьких воображаемых приключений.
В тот день, когда старый клен начал сбрасывать листву, а лето подходило к концу, Сью почувствовала, что что-то пойдет не так.
Все началось еще в ванной, когда она не заметила на прежнем месте отцовской зубной щетки. Потом — в гостиной, в дверях которой она увидела отца, суетливо бродящего из угла в угол и с почти точной периодичностью скидывающего вещи с полок.
А на кухне — самое интересное. Мать не подала ей тарелку, на плите вообще не было никакой посуды, даже чайника. Сью вдруг внутренне вздрогнула, но молча села за стол. Мать сидела напротив, перебирая какие-то бумажки. Она брала по одной, долго смотрела, а затем бросала в общую кучу и брала новую. Или, возможно, ту же самую.
— Ешь и уходи, не до тебя сейчас, — сказала мать, отбросив очередную бумажку и взяв ее снова.
Сью тупым взглядом посмотрела на стол, словно ожидая, что сейчас перед ней появится еда и приборы. Она могла бы легко представить себе самые вкусные, любимые блюда или придумать новые, но сейчас ей этого не хотелось. Ее вновь передернуло.
— Слушай, у нас проблемы, — вздохнула мать. Она начала заламывать руки, как делала это обычно, когда мазала их кремом. Но сейчас крема не было. Это просто привычка. — И я без понятия, как их решать!
— Ну… представь, что этого нет, — неуверенно проговорила Сью и съежилась. В памяти всплыла та самая разборка с Полом и Дженни. Но несмотря на это, она продолжила: — И проблемы исчезнут.
Мать подняла на нее взгляд. Сначала он показался девочке пустым и тусклым, но потом она будто сфокусировалась на дочери и посмотрела на нее очень внимательно. И следующие ее слова звучали очень четко, твердо. Так, будто она репетировала это долгие годы.
— Я делаю это уже десять лет. И ты до сих пор не исчезла.
Сью не проронила ни слова, выходя из-за стола. Она не заметила, как оказалась в домике, как села у стены и устремила взгляд в никуда. В голове, в душе, во всей ней было почему-то пусто. Почему-то очень сильно хотелось заплакать, но слезы не шли, в глазах песок. Она точно ощущала крохотные песчинки под веками.
И почему-то стало очень тихо. Пчелы не жужжали. Или жужжали, но их заглушал голос матери, повторявший эту самую фразу. В разных тональностях, с разным уровнем громкости. И когда фраза превратилась в глухую пульсацию в ушах, Сью заметила на сгибе локтя пчелу. Толстое полосатое брюшко тряслось, пока насекомое исследовало руку девочки.
Сью уставилась на тонкое черное жало и вдруг громко зарыдала. На щеку опустилась вторая пчела, но Сью этого не заметила.
* * *
Сью танцевала с пчелами, кружилась под их жужжащую песню. Они били тонкими черными лапками в соты-барабаны, пока другие поднимали ее в воздух, и ей казалось, будто она сама обрела крылья. Они садились на нее, щекотали тонкими лапками и заставляли смеяться и побуждали не останавливать свой танец. Сью подчинялась им.
Пчелы говорили с ней, и она понимала их язык. Их слова пахли медом.
Сью знала, что у пчел есть королева. И она была поистине прекрасна: стройная, с тонкой талией, широкими бедрами и пронзительными глазами. Ее медового цвета волосы, увенчанные черной извилистой короной, переливались от каждого движения. Прозрачная накидка раскрывалась в огромные крылья, стоило ей подпрыгнуть или закружиться в черно-желтом вихре.
Королева протянула руку в желтой перчатке и заглянула своими большими черными глазами прямо в душу Сью. У королевы острое треугольное лицо и тонкие черты — и это показалось девочке очень красивым. Она приняла приглашение Королевы и закружилась с ней в танце.
* * *
— Так значит, пропала девочка, родители бездействуют, а соседи вызвали полицию, — Джим заглянул за плечо Люка Коннора и вытянул блокнот из его рук.
— Ага, — протянул Коннор и потер виски. — Тебе, вроде, сказано было родителей опросить?
— Так я уже опросил, — ответил Джим. Под выжидающим взглядом Коннора он продолжил: — Они последние три дня провели под градусом. Не знают н-и-ч-е-г-о. Короче, очередные неблагополучные. Деваха, наверно, сидит у какой-нибудь подружки или гуляет. Найдем.
Коннор обвел взглядом заросший задний двор и зацепился мыслью за домик на дереве.
— Наверху смотрели?
Напарник пожал плечами, а Коннор покачал головой и почесал сырые от пота светлые волосы под фуражкой.
— Пошли, сыщик.
Их встретил запах разложения. Такой мерзкий, что у Коннора заслезились глаза, и рука сама потянулась к носу. И как он только с улицы не почувствовал? Судя по невнятным звукам за его спиной, Джим пытался справиться с приступами рвоты. Эта глубокая вонь надолго засядет в желудке.
Только сущий дурак не понял бы, что Сью здесь. Ее тело, прислонившееся спиной к стенке, он заметил сразу после запаха. Включив фонарик, он не решился навести на нее луч: знал, что увидит. По вони давно научился определять. Гниение не спутать ни с чем. Ее силуэт и так прорисовывался достаточно четко: голова опущена, руки сложены на коленях.
— Ох, ну и… — выругался Джим, осветив тело Сью. Коннор, мельком увидев множественные укусы, закрыл глаза. — Она тут сколько лежит? Дней пять? Как они только… Почему сразу сюда не полезли?
Из уха девочки вылетело черно-желтое насекомое. О том, сколько еще таких «жителей» могло быть в ее голове, Коннор решил не думать. Он видел такое сотни раз, но каждый сто первый все равно становится плохо.
Покружив над головой, насекомое взлетело к темному потолку. Удивленный голос напарника раздался у самого уха Коннора:
— Черт, ну и мерзота. Это пчелы?
Коннор поднял фонарик, и его свет открыл десятки овальных, похожих на огромные куриные яйца, серых ульев. Их тут тысячи. В каждом сером «домике» по тысяче. Только сейчас он вслушался в жужжание, приглушаемое полицейской сиреной. Этому крылатому оркестру звучать бы в стиле похоронки, пришло вдруг на ум, но эта мысль привела его ужас.
— Нет, Джим, — он направил фонарик в другой угол, в котором копошащиеся насекомые, вероятно, работали над новым ульем. — Пчелы не строят улья вблизи человека. Это осы.
Я столкнулась с ней, когда потерялась в лесу.
Потеряв свою тропу, я долго блуждала среди деревьев, тщетно пытаясь высмотреть свой прежний путь. День клонился к вечеру, и мои пятки покрылись болезненными мозолями, а лицо жутко саднило, и даже представить страшно, сколько раз тяжелые раскидистые ветви хлестали меня по щекам. Мне хотелось выйти хоть куда-нибудь, хоть на какое-то новое место, потому что от вездесущей зелени кружилась голова и болели глаза.
И тогда я вышла к реке.
Меня привлекло веселое журчание и всплеск, и в горле мгновенно пересохло, как бы напомнив, что я не пила уже много часов. Я не надеялась увидеть голубую воду, сверкающую в последних солнечных лучах и тревожащую прибрежные травинки. Я знаю, что такие реки сейчас — редкость. Но даже если бы там на дне был вонючий ил или лягушки — не дай бог! — я бы все равно была рада. Жажда мучила меня нестерпимо.
И вот меня встретил каменистый берег: от мелкого гравия до острых булыжников, торчащих из воды. И вода… Она чистая. И даже не голубая, а прозрачная, такая, словно это и не вода вовсе, а просто воздух так колышется и бьет по камням пенистыми волнами-облаками. Я не успела даже подойти к краю, а уже почувствовала ее вкус на языке. Ни с чем несравнимый, чистый и свежий, как кислородный коктейль (не самое удачное сравнение). А еще здесь убийственно быстрое течение. Я подошла ближе.
И, конечно, там стояла она.
Высокая женщина, повернутая ко мне спиной. По ее обнаженному телу стекал бесконечный водопад, а голые ступни едва касались глади реки. У нее не было волос, и голову покрывали мелкие капли росы, такие же чистые, как сама река, что можно было различить каждую. И каждая жадно впитывала в себя остатки заходящего солнца. То была картина, которую невозможно описать словами. А когда женщина обернулась, я забыла о жажде.
В ее прозрачной грудной клетке что-то плескалось. Это была не рыба. И никакое из знакомых мне существ. И мне почему-то не хотелось его рассматривать. Пальцы женщины — длиннее обычных человеческих, и ближе к кончикам рассеивались. А ее лицо… Она слепа, это было понятно по ее отсутствующим зрачкам и абсолютно белой радужке. И я честно не могу понять, были ли у нее губы. Она вся казалась одновременно прозрачной и при этом совершенно осязаемой. Она была неестественной, но такой понятной, будто так и задумано.
И я не испытала ничего кроме благоговения при взгляде на нее.
Она открыла рот, и из него полилось журчание. И река тут же расступилась, обнажив острые камни, которые, вероятно, долгое время она вытачивала своим течением. Она приглашала меня к себе, и я тут же без задней мысли повиновалась ей. Стертая подошва никак не защищала от голой гальки, и я чувствовала дно каждой точкой ступни.
Речная богиня поприветствовала меня легким прикосновением к щеке. У нее холодные мокрые ладони, почти ледяные, как ключевая вода. Она нежным движением провела пальцем по моим царапинам, и я непроизвольно съежилась от боли. Она наклонилась ко мне, заставив посмотреть в ее пустые глаза, и одарила легким свежим поцелуем, от которого на губах остались капли воды. Забытая жажда утолена окончательно.
Река вышла из берегов, чтобы затем сомкнуться над моей головой.
Открыв глаза, я глубоко вдохнула, приготовившись выплевывать воду. Но легкие были пусты, а ноги болели так, точно в них вонзили сотню иголок. Я осмотрела ступни: ничего, кроме кровавого месива, смешанного с грязью и кусочками тряпичной подошвы. О том, чтобы встать, не было и речи.
Я сидела посреди илистого оврага, и перед глазами была только земляная стена, пронизанная сетью корней, а сверху виднелась зелень. Высоко над деревьями светило солнце.
Никакой реки не было.
У каждого города есть легенда, и каждая легенда принадлежит какому-то городу.
Наш город ничем особым не примечателен. Здесь нет и краеведческого музея, в который можно было бы водить школьников на последних уроках. Нет известных людей, имён, и даже во времена прошедших войн у нас не нашлось доблестного героя, чья пожелтевшая фотография могла бы украсить памятную доску. Мы скучны, обычны, заурядны. И даже названия улиц здесь состоят из числительных: Первая, Вторая, Пятая. Нас нет на карте, и наши единственные туристы — редкие заблудившиеся путники.
И держимся мы только за счёт легенды. Своеобразной, странной, постоянно меняющей содержание, но все же легенды.
Возможно, стоит развеять эту безнадегу и признать, что кое-что у нас все-таки есть. На главной площади, довольно маленькой для стандартного города и обычно немноголюдной, есть статуя. Вырезанная из камня женщина, созданная каким-то неизвестным местным скульптором. Ее создатель не отличался мастерством, а потому его детище выглядит довольно неаккуратно, просто и совсем не к месту. И поставили ее только потому, что нужно было хоть как-то украсить город.
Имя мастера давно стерлось из памяти, а его биография вряд ли пестрела занимательными событиями, и, конечно, вряд ли у самой каменной женщины на самом деле была интересная предыстория. Однако она стоит тут уже много лет, украшая главную улицу гордой осанкой и точеной фигурой (хотя и невооруженным глазом можно заметить, что грудная клетка у нее слегка кривовата). И, вероятно, она будет стоять так и дальше в своей расслабленной позе с приподнятой пяткой.
На нее никогда не садятся голуби, что примечательно. Возможно, она задевает их чувство прекрасного, или птичьим лапкам не нравится грубая обработка камня — неизвестно. Были предположения, что на самом деле статуя полая, и внутри нее спрятан труп натурщицы. Конечно, никто этого проверять не стал. Другие говорили, что мастер обработал камень чем-то неприятным для птиц. А кто-то сказал, что это просто совпадение.
От скуки мы начали придумывать разные истории, чтобы каменная женщина казалась хоть немного интересной. По ночам она слезает со своего пьедестала и обходит город, охраняя его от непрошеных гостей и вылавливая тех, кто не соблюдает комендантский час. Под второй пятой она прячет монетку, которой можно расплатиться за что угодно. Скульптор на самом деле был сумасшедшим и запечатлел богиню, являвшуюся ему во снах. Или же она создана по образам его мертвых жен. История каждый раз новая. Без подробностей, просто сухой факт во время разговора, чтобы разбавить беседу или сменить тему.
Многие из тех, кого мне приходилось знать, говорили, что глаза у нее очень выразительные, особенно на фоне остального тела. Почти как настоящие, а взгляд — суровый. Собаки рядом с ней начинают боязливо повизгивать и жаться к хозяевам, стоит им только поднять на нее голову. Честно сказать, никто из нас не решается смотреть ей в глаза. Все время кажется, что каменные ресницы вот-вот дрогнут, и ее зрачки переметнутся на тебя.
Есть что-то не очень приятное в том, что взгляд статуи заставляет опускать глаза в пол, словно ты смущенная маленькая девочка, обруганная родителями. И что-то неправильное есть в том, что все разговоры стихают, стоит собеседникам выйти на площадь, и даже самая горячая ссора сводится на нет.
Возможно, нас пугало то, что на самом деле у нее никогда не было головы.
Не так уж и сильно ныне театр будоражит сознание, и никакое представление не заставит среднего человека променять голубой экран на очередь в гардеробную и полный зал незнакомцев.
Однако как же много люди упускают, игнорируя эту эстетику. Приглушенный свет, маленькие бинокли, билетик, который растираешь и рвешь в нетерпении или от скуки… Я думаю об этом каждый раз, когда он выходит на сцену и начинает петь.
Его пение нельзя было описать обычными прилагательными. Ни одно из известных красивых слов не подходит, они слишком обычные, заурядные, приземленные. Есть в его голосе что-то неземное, точно ангельский хор. Точно ли над сценой софиты, а не божественный свет? Кажется, театральных ламп маловато, чтобы охватить его всего. Всю ту ауру, что он источает одним своим присутствием. Необъяснимую, всеобъемлющую, как некая хтоническая сущность.
Я затаиваю дыхание. Руки дрожат, и кончики пальцев холодит так, что пропадает чувствительность.
А он и сам поглощен своим выступлением. Прикрывая глаза, он подставляет красивое лицо залу. Наверно он знает, насколько красив. Конечно знает. В его открытой уверенности это видно.
Он будто сирена, зазывающая моряков в губительную пучину. Сирена, выбравшая наиболее простой подход к жертвам. Зачем прятаться в грязной морской пене в надежде на встречу с наивными путниками? В этот-то век круизных лайнеров и подводных лодок!
Он открывает глаза, продолжая петь. Он изучает зал. Зрители замирают в непонятном ожидании, все разом. Я знаю, чувствую, что он пройдётся взглядом по всем, по каждому. Может другие этого и не видят, точно не видят, но я-то знаю.
И он останавливает взгляд на мне. Короткий, но выразительный. Он явно смотрит на меня, сомнений нет.
И вновь отводит глаза.
Выступление заканчивается бурными аплодисментами. Бурными, но такими… Неловкими. Точно зрители не знают, чему хлопают. Точно со всего зала резко спадает странное оцепенение. Лица моих соседей — смущенные, потерянные. Я тоже потеряна.
Он низко кланяется. Откровенно и от души, он отдал всего себя каждому. Я вновь жду его взгляда, но ничего, даже намёка, даже не покосился в мою сторону. Не проронив ни слова, он исчезает за кулисами.
Я в растерянности озираюсь по сторонам: люди встают со своих мест и уходят. И словно какая-то сила мешает уйти мне, словно кто-то ради шутки смазал кресло клеем, как бы нелепо это ни звучало. Мне удается освободить скованное ужасом тело только тогда, когда не остается никого. Но меня тянет не к выходу — за кулисы.
И закулисье встречает меня тишиной. Нос тут же заполняет странный запах, запах пустоты и брошенности, будто уже много времени здесь не бывала нога человека. Что, конечно, невозможно. Я не первый раз бываю здесь, где ставят десятки представлений в день, и запустение — максимально неестественная вещь.
Под ногами скрипит старый пол. Доски, покрытые пылью такого толстого слоя, что поглощают даже следы.
Тишина.
Лишь внутренний голос надрывается не то зазывая вперед, не то предостерегая.
Узкая полоска света под дверью становится самым настоящим маяком в непроглядной тьме коридора. Скрипучая дверь легко поддается, объявляя всему залу, что я собираюсь войти в гримерку. И на мгновение мне кажется, что и там тоже темно, никакого источника света, кроме пары золотых фонарей-глаз. Видение быстро рассеивается.
Я вижу его.
Его заинтересованный взгляд скользит по мне, одновременно удивленный и восхищенный. Меня тоже пробирает удивление и восхищение: вблизи он еще прекраснее. Цепляюсь за каждую деталь внешности — глаза, волосы, руки, легкая улыбка — но почему-то не могу собрать образ воедино.
Он открывает рот и произносит слова приветствия. Его интонации певучи, будто он еще не отошел от своего сценического образа. Голос мягкий, неестественно тихий. Но слова звучат отчего-то не вслух, а в мыслях. До ушей же не доходит ни звука, я оказываюсь в вакууме. Вновь ужас сковывает меня, как тогда, в зале, и я замираю, все еще пытаясь разглядеть его.
Его лицо — лицо херувима. Неестественно прекрасное, светлое и открытое, такого человека не должно существовать. А его глаза… Этот блеск, несвойственный ни одному земному существу, потому что нельзя выражать одновременно столько эмоций, нельзя чувствовать столько глубоких вещей одновременно и хранить все это в глубине взгляда. Если да Винчи рисовал улыбку Моны Лизы двенадцать лет, то для запечатления его глаз понадобится в несколько раз больше времени. Чувства сменяются одно другим в считанные секунды, и уловить какое-то одно чертовски сложно.
Мне бы хотелось послушать его еще, но он молчит. Его молчание поистине мучительно, потому что одно его присутствие, сам факт, близость продолжает держать меня в этой Железной деве непонятной и нелогичной смеси страха и трепета.
Он открывает рот вновь, и его рот — пустота.
…Его образ на сцене как никогда блистателен, и голос переливается.
Краем глаза замечаю, как рядом со мной резко вздыхает женщина. Резкий обрывистый вздох слетает с ее губ, пока глаза устремлены на сцену. Туда, где певец, погруженный в роль, расправив руки, отдает все свои чувства зрителям. Но его выступление выглядит таким интимным, точно принятие самого себя, и все остальные здесь — лишние. Подобное чувственное откровение не способен выдать ни один человек.
Он опускает руки и окидывает зал изучающим взглядом.
Впрочем, в нем никогда не было ничего человеческого.
Никто и никогда об этом не говорит, но на самом деле море тянется к небу.
На самом деле — снова — у них очень интересные отношения. Море видит в небе что-то вроде собрата. Считает, что они похожи. Много ли чем водная гладь отличается от небесной синевы? Пенные барашки — те же облака, а рыбы — почти те же птицы. Только не понятно, что это за светящиеся диски вечно висят наверху…
Море очень интересует, действительно ли они настолько похожи с небом, действительно ли небесная твердь — это твердь, а не мягкая податливая оболочка?
Небу же абсолютно нет дела до всего, что происходит внизу.
Море тянется к нему громадными лапищами, пытается хлестнуть по нему, задеть самыми кончиками — морской пеной — но каждый раз не может дотянуться. И лапища сжимается в грозный кулак и бьет по водной глади с ужасающей силой, разбивая пену.
Каждая такая неудача приводит море в бешенство, и оно начинает темнеть. Черная-черная пучина поднимается к поверхности и заставляет воду в ярости поднимать волны еще выше.
А небо закрывается огромными грозовыми тучами, как щитом, не позволяя дотрагиваться до себя. В этом панцире всегда есть просветы, чтобы следить за проделками моря и точно знать, когда оно успокоится, чтобы успокоиться и самому.
Однако море может очень-очень долго неистовствовать. Порой оно бушует днями и неделями, выматывая этим вообще всю природу. Иногда, конечно, хватает и пары часов, чтобы успокоиться и улечься ровной поверхностью с редкой размеренной дрожью. И такое флегматичное настроение тоже может длиться днями, неделями и месяцами.
Когда даже самой природе — а для этого нужно очень серьёзно постараться — надоедают эти переменчивые настроения, на берегах вдруг появляются стеклышки. Маленькие ярко-синие стеклышки, зеркальца, буквально — отражение небосвода.
И крайне заинтересованное в этом море вдруг переключает всё свое внимание на берег, до которого ему обычно мало дела. Лапы-волны стремятся к стеклышкам, которое море искренне считает самыми настоящими кусочками неба. Просто упавшими, может, потерянными.
Целые стада пенных барашков несутся к песчаным, каменистым, пологим и обрывистым берегам и бьется о них в попытке лучше присмотреться и утащить с собой. Мягкими лапами оно гладит свою удивительную находку, в дикой радости и восторге.
Море так увлечено проплывающими в маленьких отражениях облаках, что совсем не замечает пролетающего времени.
Однако в какой-то момент все веселье вдруг прекращается — уплывает — и море обнаруживает, что кусочки неба исчезли со всех берегов, точно что-то (или даже кто-то) просто смело их и куда-то спрятало. Небо молчит, только его диск как-то загадочно светится, и даже сама природа вдруг застывает. Эта та самая пауза как перед безудержным смехом.
Тогда море понимает, что все это время его обманывали. Все эти красивые кусочки неба — и не кусочки вовсе, а просто способ отвлечь внимание, притом очень грубо и глупо.
Тогда море наполняется чистым гневом.
И начинается цунами.
Моя деревня — самое маленькое место на свете, самое незаметная в мире, и жизнь здесь до абсолютного проста и беззаботна. Достаточно лишь соблюдать одно единственное правило: не впускай мертвых. Оно всегда казалось мне абсурдным, просто до боли смешным. Кто в здравом уме пустит мертвеца на порог?
Но одним утром она появилась у моей калитки.
Я заметил ее еще из окна. Ее бледное осунувшееся лицо и широко открытые глаза. Немигающим взглядом она смотрела на входную дверь. Взглядом целеустремленным, точно то было самое заветное из ее желаний. Не двигалась сама, но ветер трепал ее волосы и подол самого красивого из ее платьев. Когда-то давно она сшила его сама, каждый узор вышивала вручную, с такой любовью, какой не удостаивали даже самых желанных детей.
В то же утро первобытный ужас покрыл сединой мою голову. И сразу непонятно в чем этот страх: в самом ее присутствии или в понимании своей слабости.
Надежды на мираж, на обман зрения, да на что-черт-подери-угодно умерли только спустя несколько дней. Она не исчезла, не ушла, не сдвинулась с места вообще, ни усилия не приложила, чтобы поднять одну из увязших в дорожной грязи и сырой земле ног и сделать шаг к двери.
Она легко могла это сделать — забор не был препятствием. Любой ребенок мог бы легко перелезть его, чтобы проникнуть в наш сад и утащить клубнику с огорода. А калитка и вовсе открывалась во все стороны и держалась на бечевке, обернутой вокруг железной узкой трубы, торчащей из земли. Условная защита. Но и ее она так и не преодолела.
Она ждала моего слова.
Нужно всего лишь не впускать мертвых — это просто. Одно маленькое правило, чтобы счастливо жить, растить детей и работать для своего маленького мира.
Но мой маленький мир сузился до кухни и выходящего во двор окна. Мой маленький мир оброс колотящей паникой, бессонницей и хрустальной тишиной. Тишиной тоньше человеческого волоса и хрупкой до того, что каждый посторонний звук отзывался тревогой, раскаленной кочергой, вонзающейся в сознание.
И точно назло одно утро выдалось таким ветреным, что калитка ходила ходуном и издавала до омерзения противный скрип. Даже заглушить это нечем — бросил пить еще до свадьбы. По ее просьбе и бросил.
Возможно, алкогольная кома спасла бы меня от страха увидеть её не в нескольких безопасных метрах за забором, а за старой деревянной рамой. Почувствовать на себе пронзительный взгляд, тот, которым она смотрела на меня у алтаря, тот, которым она смерила меня, прежде чем закрыть глаза навсегда.
Или спасла бы от необузданной тяги смотреть на нее снова и снова. На волосы, на ее любимое платье, на ее угнетающий одним своим видом силуэт. Издалека не видно проплешин в мокрых волосах, копошащихся в остатках век насекомых, истлевшего платья с выцветшими узорами. Она вышивала их своими руками, теми самыми руками, которые я держал в последние минуты ее жизни, исходясь в безудержных рыданиях.
Она любила это платье, а я любил ее.
В нашей деревне было всего одно правило: не впускайте мертвых. Мертвые уходят, когда понимают, что живые не нуждаются в них. Мертвые уходят, когда живые отпускают их.
Но я так и не отпустил ее и потому одним утром открыл дверь.
Едва дрогнули ресницы, как в темноте разума сверхъестественным откровением ворвалось осознание: вокруг меня сотни рук. Подо мной сотни рук. Они касались моих членов — головы, ног, спины — и путали свои твердые пальцы в волосах. Земля была усеяна кистями по запястья, локти и, возможно плечи, и мое тело будто медленно уносилось этим течением, этой рукотворной рекой без истока и устья, без русла.
Мне стоило бы испытать отвращение. Особенно — в тот момент, когда стало ясно, что меня окружали не руки. Тела. Сотни тел. Окровавленных, обезглавленных, убитых.
Я лежу на самой границе на кровавом полотне, а перед широко распахнутыми глазами — уходящее в ночь зарево. Мне уже приходилось видеть похожий цвет. Однажды, на незнакомой девушке где-то в другой жизни. На ее однотонном платье с широкой легкой юбкой и тонкими бретельками.
— Погадаешь на любовь? — спросила она меня, заливисто смеясь.
От ее платья было трудно оторвать взгляд. Ярко-красного, сочного цвета, оно навевало мысли о горячей любви, когда в последние секунды заходящего солнца смотришь на лицо перед собой, о взрыве гениальной мысли в голове, когда от вдохновения темнеет в глазах, об огненных всполохах костра, облизывающего небо. И в последнюю очередь — самую-самую последнюю — оно напоминало кровь, рвущийся из отсеченной конечности фонтан.
Отказать было сложно — она сунула руку мне в лицо, будто точно знала, что я умею гадать, и мои слова непременно окажут влияние на ее судьбу. Но такой способности у меня не было.
Ладонь у нее бледно-розовая, чистая рука нерабочего человека. Наверно, она никогда в жизни не поднимала ничего тяжелее своего подола, чтобы не намочить его, бегая босиком по приливу. Наверно, именно тогда, в отражении неспокойных вод ее платье напоминало кровь.
Линия жизни на удивление длинная — вниз по ладони, опускаясь к сгибу, она поднималась затем вверх по локтю. Изворотливой змейкой она рассекала ее руку надвое и вонзалась концом в ключицу.
Не помню, где и когда такое случалось со мной и случалось ли, но это воспоминание так ясно возникло в памяти, что сомневаться в нем не было смысла.
Красное-красное платье с развевающимся на ветру подолом, похожим на знамя.
Где же мое знамя? Есть ли у меня знамя?
Я лежу на самой границе и не могу понять, какая она. Какая она, эта граница. Как мы ее заметили? Как мы ее упустили?
Помню, как под громогласный рев, под торжественный марш мы ровным строем подошли к краю. Мы ждали черную каменную стену, настолько высокую, что, чтобы ее разглядеть, потребовалось бы поднять забрало; мы ждали колючую проволоку, от шипов которой пришлось бы защищаться касками. Мы ждали суровую и непроходимую преграду, о которой слышали сотни и сотни раз, мы готовились к барьеру и непобедимому конвою.
Но нас встретило море лоснящейся травы, зелень, что в солнечных лучах отливала золотом и уходила далеко за горизонт, где встречалась с голубой бесконечностью неба. Нас встретило поле.
И с этого поля вольные ветра принесли в мое сердце семя сомнения.
Я помню шепот и помню как кто-то позвал меня по имени, но так и не дождался отклика. В моих вспотевших ладонях древко нашего знамени отсырело, а знаками украшенная ткань после нескольких секунд беспокойного хлопанья обвилась вокруг шеста. По коллективному сознанию прошелся странный рокот, закончившийся на мне страшным осознанием.
Оно снова пронзает меня, странно-страшная мысль. Пугающая догадка.
У меня нет имени. У меня нет знамени.
Зелено-золотистая трава примята грудой таких же безымянных тел, и я не лелею ни капли надежды на то, чтобы отличить Своих от Несвоих — одинаковые лица, одинаковые руки, одинаково красная кровь. Похожие на меня так же, как и я — на них. Разноцветные краски с наших знамен сползли со своих полотен и смешались в незнакомый мне цвет, и вряд ли на свете есть существо, способное уловить зорким сложным глазом его оттенок.
Мне приходится встать во весь свой крошечно-исполинский рост, чтобы чужая рука наконец отпустила мои волосы и перестала впиваться острыми ногтями в череп. Земля под ногами зыбкая, над головой — тьма, а следам бойни нет конца. Некуда идти, не на что смотреть.
И совершенно нечего вспомнить.
Безлунная и беззвездная ночь, кажется, длится не одну тысячу часов, но, когда тяжесть смирения только-только грозится накрыть мое сердце, горизонт начинает дрожать, светать. Первые золотистые лучи бьют прямо в центр поля, на возвышающийся над ним шест. Он покачивается от ветра, будто бы приветствуя меня. И я наконец вижу.
Я вижу знамя. И оно — абсолютно белое.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|