↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Новые звуки (гет)



Автор:
Рейтинг:
PG-13
Жанр:
Ангст, Драма, Романтика, Флафф
Размер:
Макси | 1285 Кб
Статус:
Заморожен
Предупреждения:
ООС
 
Проверено на грамотность
Орфей и Эвридика - великий миф, на протяжении веков воплощающийся в истории по-разному. После ухода Кристины Дайе Призрак Оперы тоже решает внести свой вклад в развитие вечного сюжета. Гениальный музыкант потеряет Эвридику, позволив ей увидеть свое лицо. Вот только станет ли сам Эрик Дестлер Орфеем или Эвридикой? И затмит ли сияющая красота его возлюбленной темную бездну обиды и предательства? Свет Аполлона и тьма Диониса борятся за души музыканта и певицы не только на сцене, но и в жизни. Фанфик НЕ заморожен. Продолжение - на фикбуке:

https://ficbook.net/readfic/11533205
QRCode
Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑
  Следующая глава

Часть 28. О пользе сострадания

Примечания:

Промежуточная, но важная глава. Если читаете — то, пожалуйста, комментируйте и давайте какую-то обратную связь, будьте так добры!


— Ты слышал о пожаре в парижской Опере?

Доменико лениво откинулся на спинку кушетки и вытянул вперед ноги в мягких бархатных тапочках.

Больше всего на свете он любил удобство и уют, меньше всего — репетиции, навязанные хористам его тезкой Доменико Мустафой, директором, вступившим в должность два с половиной года назад.

Доменико — не директор, а хорист Папской Капеллы — не питал иллюзий относительно собственного таланта. Толп, какие, бывало, сходились послушать сопрано его маэстро, ему в любом случае не собрать, а в труде ради самого труда двадцатичетырехлетний кастрат смысла не видел.

В отличие от своего друга.

Если, конечно, Альберто можно так назвать. Когда-то, в славные времена междуцарствия, между уходом прежнего директора Джузеппе Баини и приходом «железного Мустафы», как прозвали его между собой мученики Капеллы, Альберто пытался покровительствовать совсем юному Доменико: знакомил его с секретами ремесла, подсказывал упражнения для голоса (у Доменико было довольно слабое сопрано), в общем, всячески пытался наставлять на путь истинный.

Но Доменико предпочитал развлечения и предавался всевозможным порокам, свойственным юности — в особенности карточной игре и любовным похождениям; а когда Альберто, отчаявшись, ставил ему в пример историю юного Гваданьи, для которого сам шестидесятичетырехлетний маэстро Гендель согласился переложить одну из арий «Мессии», тот лишь белозубо смеялся, отмахиваясь от нудных поучений.

Старший друг казался Доменико слишком большим педантом, и он нередко упрекал Альберто в том, что, став кастратом по чужой воле, он уже по собственному желанию строит из себя евангельского скопца.

На самом же деле, каждый из них давал в свое время обет безбрачия, но никто, кроме Альберто и совсем пожилых старожилов Капеллы, вроде Пеши и Меникони, не относился к нему серьезно.

Альберто вообще был для Доменико образцом всего того, что так пугало его в карьере папского певчего. Три скучных «С»: самоотверженность, самоотречение, самоограничение. И ничего для себя.

Впрочем, положение изменилось два года назад, уже после прихода к власти Мустафы. «Ангел Капеллы», «чудесный мальчик», «серебряный солист» был низвергнут с пьедестала, а его имя предано поношению. Даже упоминать его в стенах Ватикана стало неприлично.

Все из-за того, что Борончелли неожиданно пригласили в парижский театр Гранд-Опера — тот самый, что сгорел дотла чуть ли не сразу же после отъезда — и Альберто, ничтоже сумняшеся, откликнулся на приглашение.

Мир для хористов вращался вокруг Сикстинской Капеллы, как солнце для древних вращалось вокруг земли. Капелла была главным источником всех чаяний, печалей и утешений заложников ее музыки.

Страшный Суд, изображенный на знаменитой фреске папской часовни, ежеутренне повторялся в жизни певчих, посвящавших себя Офферториям, Postcommunio и октавам и терциям Introiti — напоминал о себе недовольными взглядами Его Святейшества, окриками Мустафы, непрестанными кознями цецилианцев.

Светские и кардинальские гостиные, а то и опочивальни, с их золотыми канделябрами, карсельскими лампами, ароматами мускуса и ладана; с их заманчивым шелестом бархатных портьер, муслиновых платьев и мантий муарового шелка; с их громоздкими люстрами венецианского стекла, игривыми нимфами на потолках и учеными попугаями в роскошных клетках — были лишь временными декорациями в жизни сопрано и контральтов, пришедших в этот мир с одной целью: услаждать слух Его Святейшества.

И, хотя Доменико делал все, от него зависящее, чтобы эти декорации держались на сцене его бытия как можно дольше, а единственная цель отодвигалась как можно дальше — даже он не мог не признавать, что открытая измена этой самой цели в таких условиях смерти подобна. По крайней мере, в профессиональном плане.

И каково же было его изумление, когда безукоризненный Альберто Борончелли, лучший певчий Капеллы и любимец государственного секретаря Святого престола, кардинала Лудовико Якобини, решился на шаг, который даже ему, Доменико, казался чистой воды безумством (а это о многом говорит!).

Решился распрощаться с надежной, защищенной от всех превратностей судьбы цитаделью — ибо, что бы ни происходило там, во внешнем мире, даже в самом Риме, Ватикан, укрытый за стенами Льва IV, под бдительной опекой нынешнего папы Льва XIII, оставался местом, дарующим своим обитателям вечный покой и довольство еще при земной жизни, задолго до заслуженной небесной награды.

Перед самым отъездом, когда Доменико пришел к Альберто, решив попытаться в последний раз отговорить того от рокового для его церковной карьеры шага, Борончелли только посмеялся над ним, сказав:

— Sei scemo (ты дурак — итал.), если думаешь, что я променяю настоящий театр на кардинальские юбки.

— Но не ты ли заставлял меня угождать этим юбкам в хоре, позабыв все радости жизни? — потеряв терпение, воскликнул злобно Доменико.

— Все, что делаешь, надо делать хорошо, — лаконично ответил друг. — В конце концов, важнее всего музыка.

— Но тогда не все ли равно, где ей угождать? — насмешливо поддел его Доменико.

— Конечно же, нет: в театре куда больше шансов найти истинных ее ценителей, подальше от самодурства его святейшества, да и репертуар там не в пример шире. Не знаю, как тебе, а мне не улыбается всю жизнь выпевать псалмы и антифоны…

— А ты, разумеется, уверен, что тебе сразу предложат петь арии лучших мастеров Сеттеченто… Да и разбираются ли эти французы в настоящей музыке? — с сомнением протянул певчий.

— Возможно, и не сразу… Но меня приглашают как primo uomo Гранд-Опера Парижа… И вряд ли секретарь театра проделал весь этот путь только ради того, чтобы подразнить меня и оставить с носом…

Разговор этот произошел два с половиной года назад, а сейчас те же собеседники сидели друг напротив друга, и самые мрачные предположения Доменико уже сделались былью. Возможно, он и не хватал с неба звезд, и не достигал самой высокой тесситуры для сопрано, но уж в практических вопросах-то кое-как разбирался.

Все закончилось именно так, как он и предрекал — как заканчивалось для всех театральных кастратов в этот жестокий к ним век.

Альберто вышвырнули из Оперы, как только туда вернулась любовница ее руководителя: на смену primo uomo ожидаемо явилась prima donna. Во всем этом Доменико было неясно одно: зачем его друга в принципе заманили в Гранд-Опера. Но на эту тему Борончелли говорить отказывался.

Его друг вообще вернулся из Парижа другим человеком. Если раньше, до этого печального опыта, Альберто казался каменной статуей, исполненной уверенности в своем предназначении; если его глаза горели фанатичным огнем преданности своему служению, а каждый жест выдавал сознание собственного величия, то теперь пламя как будто потухло или еле теплилось, а раздражающую многих горделивую осанку сменили согбенные плечи и вечно ищущий чего-то, бегающий, почти боязливый взгляд.

Альберто не посвящал Доменико в подробности своих парижских приключений, ограничившись самыми общими и сухими намеками, но тот подозревал, что в деле не обошлось без какого-то сердечного увлечения и последующего разочарования, и подозрение его пало, в первую очередь, на пресловутую примадонну.

Логично было предположить, что руководитель парижской Оперы уволил талантливейшего певца не из-за нехватки места в труппе, а из-за ревности, которую вызывал в нем «римский ангел», всегда имевший огромный, хотя и безответный, успех у прекрасного пола.

Впрочем, Доменико не спешил делиться этими предположениями с другом, который весьма трепетно относился к вопросам личного свойства и никому не позволял слишком глубоко залезать к себе в душу. Однако, при всем легкомыслии Доменико, у него сердце сжималось при виде вечно удрученного лица Альберто.

Последний не изводил больше сопраниста своими нравоучениями, не пытался изрекать наставления с высокого пьедестала, но, присутствуя на его распевках, морщился от каждой неверной ноты, как от зубной боли.

Мечты возвратиться в Капеллу пока что оставались мечтами: высокий покровитель Альберто, его преосвященство Лудовико Якобини, недавно впал в немилость у святого отца и, даже если бы захотел, ничем не мог бы помочь оступившемуся любимцу. Тем не менее, были и причины надеяться на скорое изменение неблагоприятной для Альберто ситуации.

Хор Капеллы переживал сейчас не лучшие времена: не хватало голосов, и из-за участия приглашенных певчих слушателям пришлось забыть о слаженном звучании. Качество выступлений неизбежно снижалось, что тревожило святого отца и, как следствие, Мустафу, в последнее время совсем озверевшего на репетициях.

Директор дошел до того, что не так давно грозился сократить число исполнений на богослужениях в соборе св. Петра из-за небольшого количества участников хора. Поэтому, судя по всему, он должен был очень скоро сменить гнев на милость и вернуть падшего ангела, имевшего широчайший диапазон — от контральто до сопрано.

К тому же, сам Мустафа был приверженцем светского стиля, которого придерживался и Альберто, и яростно отстаивал права кастратов на участие в хоре в пику своему помощнику Лоренцо Перози, спорившему с ним и о музыке, и о хористах.

Последний прикладывал все усилия, чтобы только ввести в хор побольше некастрированных мальчиков и фальцетов и вернуться к принципам вокальной полифонии Ренессанса. Поэтому еще один кастрат, разделяющий собственные убеждения Мустафы, для последнего оказался бы совсем не лишним.

Так что у Альберто были все основания совсем скоро вернуться на вожделенное место, а не прозябать до конца жизни в роли наставника в школе пения Сан Сальваторе, как он предполагал сделать, если Сикстина так и не примет обратно своего блудного сына.

И сколько раз Доменико восклицал, пытаясь как-то растормошить окончательно замкнувшегося в себе друга:

— Не смогут они отказать! Просто не смогут себе этого позволить! Ну посуди сам-то, кто у нас есть: старцы Меникони, Чезари и Пеши, а еще Ритаросси — которому точно не быть солистом; да Себастьянелли, которому вечно не попасть в тон, как бы он не старался! Да у тебя есть все шансы снова стать одним из наших, они еще молиться на тебя будут, вот увидишь.

Борончелли, однако, лишь смотрел на него туманным взглядом и смиренно качал головой, отрицая очевидное. Ничем, никак нельзя было победить эту апатию, и Доменико уже отчаялся вызвать в нем хоть какое-то желание бороться.

Однако сейчас, услышав новость о пожаре, Альберто впервые за эти несколько дней встрепенулся в своем кресле, наклоняясь навстречу Доменико, и его голубые фаянсовые глаза как будто потемнели:

— О пожаре в Опере?

— Разве ты не читал сегодняшних газет? — пожал плечами сопранист. — Разрушительный пожар, вызванный неосторожностью кого-то из работников, забывших погасить свечи после репетиции. Театр сгорел, как спичка, дотла, до основания, так что твой уход не принес им удачи...

Альберто, однако, против всех ожиданий, отнюдь не злорадствовал. Напротив, сделавшись белее алтарного плата, прикусил губу и посмотрел на Доменико странным взглядом.

— Сгорел… Сгорел… А как же… Как же… — прошептал он, озираясь в какой-то растерянности, как будто вновь ища чего-то или кого-то взглядом.

Потом вдруг взял себя в руки, сглотнул и безжизненным голосом спросил:

— Были ли жертвы?

— В статье написано, что был найден один обгоревший скелет. Вроде бы принадлежал танцовщице по фамилии Жамм. Других погибших обнаружено не было.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Все плавало в какой-то серой дымке, и в первое мгновенье он испугался, что остался один за железной дверью и вот-вот задохнется от угара.

Но воздух был чист, а вместо грохота рушащихся перекрытий до него доносились, как сквозь сон, тихие, спокойные голоса.

Один был сказочно красив, но неприятен ему, это он знал точно, хотя и не мог вспомнить, отчего, а другой — другой был самым нежным и милым на свете, милее, чем у матушки, когда она забирала его из рук кормилицы и ласкала на своих коленях (о, как же редко!) в раннем детстве.

— Пожалуйста, пожалуйста, нет, умоляю вас. Умоляю, только не это, — твердил этот второй голос с отчаянием.

Казалось, у него отнимали все самое доброе и важное в жизни, лишали насущного хлеба, и Раулю хотелось вскочить и помочь — сделать все, что от него зависит — но он не мог пошевелить и пальцем.

­- Так будет лучше, — неумолимо отвечал первый — ровный, с отвратительными бархатными нотками, от которых кружилась и без того слабая голова. — Так будет лучше, и вы сами знаете, почему. Вы прекрасно знаете это. Вы же сами просили меня…

— Но то было раньше! — прерывал страдающий второй. — То было раньше, до случившегося! И я совсем не имела в виду… так… как говорите вы!

Случившегося? Что случилось?.. Он не помнил, не знал. В конце концов, он был в глубоком сне…

— Довольно глупостей. Я вообще не понимаю, с каких пор мы обсуждаем мои требования, — резко откликался первый, и Рауль — Рауль ненавидел его за это.

Как можно говорить с ней таким суровым, таким жестким тоном? Как можно отказывать в такой смиренной просьбе? — Вы остаетесь, и точка.

— Вы не можете быть так жестоки, учитель! Это невозможно! — молил второй голос, разбиваясь, как волна, о скалу решимости первого.

— Это не жестокость, а разумная необходимость, — возражал первый.

— Вспомните, разве я хоть когда-нибудь распоряжался вашей жизнью вам во зло?

— Нет, но…

— Я всегда, всегда забочусь о вашем благе, дитя мое. Вам достаточно доверять мне. И закончим этот разговор, пока мы оба окончательно не расстроили друг друга.

— Но вы уже расстроили меня! Как если бы дали играть на скрипке моего отца какому-нибудь уличному любителю…

В первом голосе зазвенела сталь, и Раулю захотелось спрятаться под одеяло как можно глубже, забыться, исчезнуть:

— Именно это и произошло тогда в парке, не правда ли, дорогая Кристина?

«Кристина!»

Имя взорвалось в его голове фейерверком ярких искр, и он уже не слышал, о чем говорили голоса дальше.

Перед глазами стояло чудное девичье лицо с высоким чистым лбом, с мягкими розовыми щечками, серо-голубыми глазами, затененными длинными светлыми, чуть рыжеватыми на кончиках ресницами; лицо, обрамленное пушистыми рыжевато-каштановыми локонами, так празднично искрящимися в лучах заката…

Последним словом, которое он уловил, было "сострадание"; но Рауль так и не понял, к кому оно относится, наконец-то провалившись в благодатный крепкий сон…

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Кристина никогда не забудет этой ночи. В церкви св. Магдалины, где хотел венчаться с нею Эрик вечность назад, на Рождество поют чудные гимны, знакомые ей еще по странствиям в Германии с отцом. Вот такая же снежная, нежная, чудесная ночь прославляется в этих гимнах как «святая», «полная света и спасения».

Но для Кристины незадолго до полуночи, когда в дверь позвонили, и мадам Жири открыла, услышав голос Эрика; для Кристины, выглянувшей из-за ее плеча за порог, во внешний мир; для Кристины, ожидавшей чего угодно, но не этого зрелища, — мир раскололся на «до» и «после» совсем в ином смысле, чем для тех, кому важен праздник Рождества.

Эрик был без маски; его шатало, и в его лице — в том, что заменяло ему лицо — было какое-то неведомое ей выражение.

Она привыкла бояться его, привыкла трепетать перед ним, но сейчас ей больше всего на свете захотелось обнять его и погладить по голове, прижав ее к своей груди.

Она привыкла искать у него опоры и поддержки, но сейчас ей хотелось утешать, а не ждать утешения; понимать, а не ждать понимания; любить, а не ждать любви.

Она забыла о своем беспокойстве о судьбе Жамм; забыла о своем нежелании показываться другим; забыла о своей обиде на несправедливость Эрика, принуждающего ее к тому, чего избегал сам.

Выражение его глаз звало ее подойти к нему немедленно; отринув все свои страхи, она подбежала к Призраку, и, только оказавшись подле него, внезапно обратила внимание на Рауля.

Эрик почти нес его на руках; юношу шатало, и от обоих несло отвратительным запахом гари.

Одежда на них местами обгорела; черные волосы маэстро казались серебряными, а светлые кудри виконта свалялись в бурые колтуны, и на прекрасном лице запеклась кровь.

— Что произошло, Эрик? — воскликнула мадам Жири, пытаясь одновременно помочь виконту дойти до ближайшего кресла, взять вещи у Призрака и отряхнуть его плащ от… золы? Кристина никогда прежде не видела ее такой растерянной.

— Пожар, — коротко ответил Эрик, не глядя ни на нее, ни на Кристину. — Пожар в Опере.

— Но…

— Все расспросы потом. Сначала необходимо оказать первую помощь виконту, — отрезал Призрак.

Мадам Жири беспрекословно подчинилась ему: что бы ни произошло там, наверху, прямо сейчас Рауль действительно нуждался в помощи больше, чем они с Кристиной в правде.

Она расстегнула ворот его рубашки, пока Эрик открывал окна; отослала девушку в ванную комнату набрать холодной воды в таз и сделала компрессы. Эрик между тем набрал воды в чашку и, добавив туда немного уксуса, заставил медленно приходившего в себя виконта выпить этой странной смеси.

Внезапно Рауля, перегнувшегося через ручку кресла, начало рвать, и Кристина, встав перед ним на колени, спешно подставила ему все тот же таз.

Распрямившись после приступа, он впервые осмысленно взглянул на нее, и она, поняв, что он видит ее впервые с начала ее болезни, низко склонила голову, прикрыв лицо ладонями.

Но точно так же, как прежде Эрик (в это время как раз ушедший в ванную), Рауль, собрав все силы, опустил свои ладони на ее и развел ее руки, вглядываясь в расплывшееся нечто, прежде служившее ей чертами.

Она не видела его взгляда, но услышала — а лучше бы ей было не слышать — только одну ласковую, милую, нежную фразу, выдавшую самое жестокое на свете чувство:

— О, бедняжка…

"О, бедняжка!"

"Вы никогда не будете такой, как прежде!"

"Эта боль останется с вами навсегда!"

"Навсегда, Кристина!"

Вскочив на ноги, она опрометью выбежала за дверь, и никакие уговоры мадам Жири не могли заставить ее снова ухаживать за Раулем.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Он видел, с какой любовью она склонилась перед виконтом, не испытывая отвращения даже к рвоте; надо питать поистине сильную привязанность к человеку, чтобы так самоотверженно служить ему в минуты его самой постыдной слабости.

К нему, Эрику, она подошла только затем, чтобы удостовериться, что с Раулем все в порядке, и, в отличие от мадам Жири, даже ни о чем его не спросила.

В общем-то, тут нечему было удивляться: едва вернувшись в его царство, она объяснила ему, что не желает связывать себя с Призраком никакими узами, кроме музыкальных.

Но она прекрасно понимала — и он сам сделал все, чтобы это до нее донести — что любые отношения с виконтом ставят под вопрос и отношения с ним как с ее учителем.

Он вообще в последние месяцы, противореча собственным благим намерениям, пытался вновь привязать ее к себе всеми возможными способами; ограничивал в передвижениях и приучал ее думать о себе как о заложнице его оперы.

И вот теперь это его поведение сыграло с ней злую шутку — теперь она превратилась в ночную жрицу, лишенную храма, и боялась выйти на свет дневной, мечтая скрыться от всего мира под покровом тьмы.

Но Эрик знал, что это погубит ее. Жизнь земляного червя не для его Кристины, да и дома у них больше не осталось. Ради ее же блага он должен вытащить ее на свет, должен отучить от затворничества.

Однако разве вправе он и дальше удерживать ее при себе? И не жестокостью ли будет везти ее с собой в Италию, когда она боится показаться даже на родных улицах?

В нынешнем ее состоянии ей особенно нужен покой, ей нужны уют и теплая и ровная забота, а в состоянии ли он дать ей такую заботу?

В состоянии ли он вообще позаботиться хотя бы о ком-нибудь так, чтобы это не окончилось катастрофой?

Ответ с недавних пор громко и равнодушно звучал в голове Эрика, его подсказал херувим в подземелье: «Вы хоть подумали о том, что птицы в неволе умирают? Она уже больна из-за вас…»

Ответ полыхал перед его глазами, превращая маленькую фигурку в балетной пачке в огромный факел живого и разрушительного огня.

…По-видимому, потеряв самое важное в своей жизни, он должен хотя бы на время покинуть и то, что было еще важнее.

Богу недостаточно лишить его дома, призвания, главной заботы. Ему нужно еще и оставить его в полном одиночестве, как раньше, чтобы долгие сладостные вечера сменились мглистым безрассветным утром без музыки и без надежды.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Кристина забилась в самый дальний угол гостиной, поближе к старой дурацкой ширме, и опустила голову на руки.

Эрик, как всегда, не дал ей позаботиться о нем, ничего не рассказал, ничем не поделился, а лишь сухо приказал помочь виконту.

Но меньше всего на свете девушке хотелось сейчас выполнять его странную волю, возвращаясь под прицел ясных голубых глаз.

Если под взглядом Призрака она всегда чувствовала, что под мерзким обличьем, несмотря ни на что, скрывается настоящая Кристина; что та просто спит под монструозной маской и по-прежнему заслуживает и похвал, и упреков, то полный ласкового понимания взгляд Рауля, как всегда, очертил четкие границы ее существа.

Она — уродливая больная, достойная только глубокой жалости; ее нужно опекать, ей нужно сострадать, ею нельзя восхищаться и нельзя ее порицать; перед ней закрыты все былые пути, а оставлен один, замыкающий в наглухо закрытой спальне с опущенными жалюзи.

Она никогда не увидит распахнутых ей навстречу глаз зрителей, которым так хочется передать все, что подарил ей Эрик; научить, сообщить, приобщить к красоте.

Ей преграждена любая дорога к тем, кто имеет право показывать себя другим. К тем, у кого есть лицо.

Она и сама прекрасно знала все вышесказанное, но общение с Эриком каким-то образом позволяло вспоминать об этом как можно реже, а тон Рауля стал пощечиной, безжалостно вернувшей ее к действительности.

Прошлое осталось в прошлом, а настоящее превратилось в пытку, которая будет мучить Кристину каждый день ее жизни и до самой смерти, и пора бы уже смириться с этим.

Не может она больше столько плакать, пугаться каждого напоминания о своем горе, вздрагивать от любого намека на свое нынешнее положение.

Она должна быть благодарна Раулю за то, что он открыл ей глаза на истину — в который раз за ее недолгую жизнь? Вот только истина эта пахнет хуже самой гнусной лжи…

…Кристина не услышала, как Эрик вошел в гостиную, и очнулась от своих мыслей только тогда, когда он легонько дотронулся до ее руки.

Она подняла к нему заплаканный остов лица, и он, увидев ее слезы, нежно провел указательным пальцем по ее щеке и тут же отстранился — очевидно, с глубоким отвращением к черному пятну на ней.

На его собственном лице вновь была маска, отделявшая их друг от друга сильнее, чем закрытая дверь.

А затем она услышала слова, которых боялась больше всего на свете.


Примечания:

А вот интересно, ассоциируются ли у вас некоторые сцены и реплики с какими-то другими произведениями? Например, с Толкиным ("Лист кисти Ниггля"), Дюма или еще с чем-то?

...Никогда не поверю, что написать три строчки отзыва вам сложнее, чем мне — новую главу:)).

Глава опубликована: 10.02.2023
Обращение автора к читателям
Landa: Дорогие читатели, ничто так не радует автора, как комментарии и отзывы.
Отключить рекламу

Предыдущая главаСледующая глава
Фанфик еще никто не комментировал
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

Предыдущая глава  
↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑
  Следующая глава
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх