↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Новые звуки (гет)



Автор:
Рейтинг:
PG-13
Жанр:
Ангст, Драма, Романтика, Флафф
Размер:
Макси | 1285 Кб
Статус:
Заморожен
Предупреждения:
ООС
 
Проверено на грамотность
Орфей и Эвридика - великий миф, на протяжении веков воплощающийся в истории по-разному. После ухода Кристины Дайе Призрак Оперы тоже решает внести свой вклад в развитие вечного сюжета. Гениальный музыкант потеряет Эвридику, позволив ей увидеть свое лицо. Вот только станет ли сам Эрик Дестлер Орфеем или Эвридикой? И затмит ли сияющая красота его возлюбленной темную бездну обиды и предательства? Свет Аполлона и тьма Диониса борятся за души музыканта и певицы не только на сцене, но и в жизни. Фанфик НЕ заморожен. Продолжение - на фикбуке:

https://ficbook.net/readfic/11533205
QRCode
↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑

Часть 1. Преступление и наказание

Последние звуки были совсем плохи, хотя слушатели, конечно, ничего не замечали и упоенно хлопали в ладоши.

А ее внезапно охватило отчаяние. Она уже ничего не может, совсем ничего. Триумф двухлетней давности состоялся словно бы в другом мире. И все усилия по возвращению ее голоса, предпринятые за последние месяцы под его руководством, были абсолютно бессмысленны.

Под его руководством… его руководством. Она вдруг вспомнила, что одним из условий, которые он поставил ей, когда она умоляла его принять ее обратно в ученицы и позволить жить у него, было — никогда не петь ни перед кем, кроме него, пока он сам не сочтет нужным выпустить ее на сцену.

Она не знала, зачем он просил об этом, а спрашивать в любом случае бы не осмелилась; к тому же, в том состоянии, в каком она тогда находилась, ей и в голову не пришло бы нарушить этот запрет.

Как же сейчас она отважилась сделать это? Какой демон внушил ей поддаться искушению и пойти на поводу у глупой Антуанетты? Возможно, она просто слишком хотела снова пережить пьянящее ощущение своей власти — если не над мужчиной, который больше ей не подчинялся, то хотя бы над другими, над зрителями? Увидеть их восторженные глаза, услышать аплодисменты? Может быть, ей просто не хватало любви? Теплоты и преданности? Или… 

Но долго размышлять над этим, сидя на импровизированной сцене, она не могла. Следовало возвращаться — иначе Эрик заподозрил бы неладное. Ведь ее рабочий день в мастерской давно закончился, а все остальные часы она, согласно еще одному пункту из списка условий, поставленных ее суровым маэстро, должна была проводить в его доме. Не потому, чтобы он вновь претендовал на время ее личной жизни — о нет, с этими глупостями, как Эрик ей тогда сообщил, он давно покончил; но для того, чтобы быть уверенным, что она не нанесет каким-либо способом вред своему голосу, а также — не будет тратить зря часы, которые принадлежат его музыке.

Кристина внезапно закашлялась и еще раз порадовалась, что мастерская находится так далеко от дома! (дома? Кристина удивленно пожала плечами. С каких пор она вот так запросто называет подземную обитель Эрика — домом? А впрочем — разве есть ей теперь куда идти, кроме этого места?) Эрик никогда не узнает о произошедшем — ни об этом кашле, ни о нарушении обещания, ни о ее позоре.

И сама она постарается о нем забыть, затолкать во тьму ненужных воспоминаний, и помнить только о том, что ее учит гений, которому под силу — со временем, конечно — вернуть обретенный и преданный некогда дар. А она — она просто поторопилась. Ну, ничего, все нала…

На этой мысли ей пришлось прерваться — на нее резко упала темная тень. И, не успела она опомниться и хотя бы поднять глаза на подошедшего, как ее подняли одним рывком, накинули на голову капюшон, резко схватили за руку и потащили по улице прочь от изумленных слушателей, как непослушного ребенка. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

— Я надеюсь, вы понимаете, что заслужили наказание? — спросил Эрик.

Он стоял, скрестив руки на груди, у дверей ее комнаты, куда приволок ее.

Кристина задрожала, глаза ее расширились, в горле пересохло. Никогда она еще не испытывала такого страха — даже во время той кошмарной сцены с Раулем.

Тогда силы ей придавало осознание своей правоты и его вины, теперь же она осознавала, что виновата сама, что оступилась по собственной глупости — и, кроме того, на этот раз она сама предала себя в его руки, он ведь отпустил ее, но она выбрала вернуться, выбрала вновь остаться с ним, хотя и не на правах возлюбленной супруги, как предлагал он ей когда-то и как никогда не предложит вновь. Что же он с ней сделает? Она снова закашлялась.

Эрик медленно подошел к ней. По маске, как всегда, прочесть было ничего невозможно, и тем страшнее ей было на него смотреть.

— Я запретил вам петь где-либо, кроме этого дома. Никто не должен был слышать вашего голоса, пока я вновь не придам ему нужную огранку. Ваш выход должен был стать моим триумфом, вершиной моего творчества и моей жизни. А вы не просто осмелились спеть — вы пели перед толпой, на улице, как цыганка. Более того, вы выбрали для этого то самое время суток, когда как раз становится холодно, и один из самых сырых дней осени. И вот результат! Вы кашляете, вы осипли... Глупая тщеславная девчонка, неужели вы думаете, что мне будет интересно работать с вами дальше?

Его голос был холоден, и только.

Кристина задрожала еще сильнее. Нет, не может быть…

Значит, это то, чего она боялась больше всего на свете. Он выгоняет ее.

Лучше бы он, как думала она мгновенье назад, дернул, как тогда, за волосы, накричал…

Но не это ледяное равнодушие, не это отречение. Перед глазами стояли картины прошлого — этот же человек не далее, как два года назад, валялся у нее в ногах, целуя подол платья и умоляя остаться с ним; рыдая, повторял, что в ней заключено все счастье его жизни…

Она сама, сама разрушила все, чем могла бы обладать, некогда — как женщина, теперь — как певица.

— П-простите… — выдавила она еле слышным голосом, глаза набухли слезами.

— Простите? Вы думаете, этого будет достаточно? — с угрозой в голосе спросил он. — Достаточно для удовлетворения того, кого вы раз за разом обманываете, предаете, лишаете надежд?

Она рухнула перед ним на колени, сложила руки в молитвенном жесте, опустив голову.

Вот так же она стояла перед ним тогда… Тогда, когда он отпустил ее. Когда он любил ее. Когда все имело смысл.

Теперь же — какая жалкая карикатура!

Наверняка он просто посмеется над ней, а затем вышвырнет за дверь, бросив одну, как она бросила его тогда — только, в отличие от него, у нее не останется музыки. Снова одна в глухом мире — и теперь уже навсегда… 

Эрик задумчиво смотрел на нее. Вот перед ним маленькая лгунья, охочая до легкой славы девчонка, готовая предать не только его, но и, что гораздо хуже, саму себя, и свой дар, и свои собственные надежды — ради краткого мгновенья ложного торжества.

Она истосковалась не по музыке, но по аплодисментам, не по счастью творчества, но по его плодам, не по голосу, но по его эху… Готова подвергать свое горло опасности... и для чего? Как же все это глупо, глупо, глупо.

И все же что-то снова загорается внутри него, когда он видит ее глаза, ее волосы, ее руки. Когда он слышит ее слова, обращенные к нему: «Учитель… пожалуйста…». Она растеряла все, что он дарил ей в таком изобилии на протяжении многих лет, начиная с ее детства, но исхитрилась сохранить крохи какой-то власти над его привязанностью, хотя и сама этого не знает.

Правда, он научился не боготворить ее.

Правда, он понял, чего она на самом деле стоит — возможно, меньше, чем любая из хористок ее театра.

И никогда больше он не будет ее бесправным рабом — но он осознает, как ни жаль ему с этим согласиться, что что-то привязывает его к ней, и это что-то заставило его последовать за ней сегодня вечером, из опасения за ее безопасность, и это что-то сейчас не даст ему — как действительно хотелось в порыве ярости в первое мгновенье — выгнать ее навсегда, не заботясь о том, куда ей идти... Но что же ему теперь делать с ее кашлем?

Девушка почувствовала на себе его тяжелый взгляд и робко подняла глаза. Он стоял перед ней, мрачный, гневный, не подавая ей ни малейшей надежды на снисхождение.

Значит, все кончено. Пора уходить, не дожидаясь обидного приказания сделать это. Она стала тихонько подниматься с колен.

— Стойте! — рявкнул он.

Кристина опешила. 

— Куда вы собрались? Думаете, инцидент исчерпан? Ошибаетесь. Вы никуда не уйдете. Вы пробудете в этой комнате ровно столько, сколько нужно, чтобы ваше горло смягчилось, а в вашей непокорной голове запечатлелось: неуважения к музыке я не потерплю! Вы слишком долго жили без нее и решили, что можете позволить себе выбирать, как себя вести, не руководствуясь ничем, кроме собственной воли. Так вот, мадмуазель, извольте запомнить: с этой минуты вы отказываетесь от этой своей воли и всецело предаетесь моей, так как очевидно, что сами вы повиноваться музыке пока не способны. Разговор окончен. 

— Но… — пролепетала Кристина, вновь опустившись на колени, — значит ли это, что я могу надеяться… могу надеяться… что вы не выгоните меня? 

— Выгнать вас? — он усмехнулся. ­- Если вы предпочитаете уйти, чтобы не оставаться взаперти — милости прошу. Вы не моя узница, а я не ваш палач. Но запомните одно: сюда уже не будет возврата.

— О! — воскликнула она. — Если так, я готова провести здесь на коленях хоть целый год, лишь бы наши уроки продолжались! 

Он странно взглянул на нее.

— С колен лучше как раз встать — ледяной пол еще никому и никогда не помогал от простуды. А вот в уроках будет перерыв — вы пели на холодном воздухе, маленькая клятвопреступница, и заработали себе кашель. Поэтому неделю вы точно проведете под замком в этой комнате. И в одиночестве — чтобы как следует поразмыслить над своим поведением. 

Он посмотрел на нее, желая понять, как она отреагирует — не покажется ли ей это требование слишком жестоким. 

Она спросила только, совсем робким голосом: 

— А… моя работа в мастерской? 

— Сегодня вечером вы показали мне, как вы там работаете. — Язвительно сказал он. — Поэтому с этого дня вы там появляться больше не будете. Напишете сами вашей — теперь уже бывшей — хозяйке просьбу об увольнении, я доставлю ее по назначению. С этого дня вы под моей опекой и, как и прежде, принадлежите мне душой и телом. 

— Но… — начала было она.

В его голосе зазвучал металл: 

— Придется выбирать, дорогая моя швея. Или вы не боитесь более суровой кары?

— Простите, учитель, я сделаю, как вы сказали, — прошептала она. Ей было не по себе, но вовсе не от его угрозы, которую она отчего-то не принимала всерьез.

— А теперь марш в постель, наденьте шарф и носки потеплее, я принесу вам горячий напиток, и чтобы больше я не слышал от вас ни слова до тех пор, пока сам не обращусь к вам, — резко сказал он и вышел из комнаты. В замке щелкнул ключ. Она поспешила лечь, чтобы не раздражать его лишний раз… а в ее груди, непонятно, из-за чего, теплым огоньком разгоралось ощущение полузабытого детского счастья. 

Эрик продержал ее в комнате под замком даже не семь, а целых четырнадцать дней.

Конечно, жилось ей здесь гораздо лучше, чем в меблированной комнате — он трижды в день приносил ей поднос с нормальной едой и чаем с медом и травами, а вечером — даже с горячим шоколадом, и молча уходил.

Она же не осмеливалась заговорить с ним, страшась нарушить новый запрет, и покорно ждала, когда истечет срок заключения.

На самом деле, ее угнетала не столько несвобода, сколько его новая холодность. В момент ссоры в его голосе ясно прозвучало чувство к ней — пусть это была злость, но уже и не полное равнодушие, и ощущение счастья тогда возникло именно из-за этого.

Она и сама не могла объяснить, почему это ее утешало, но, пожалуй, предпочла бы ту вспышку ярости его вновь вернувшемуся ледяному, словно бы презрительному молчанию и периодически появлявшейся в глазах новой жесткой усмешке.

Единственный раз за это время ей удалось-таки получить искомое, хотя на сей раз утешенья это и не принесло: в один из вечеров (время суток она определяла по трапезе) она попробовала было тихонько начать распеваться, так как очень сильно соскучилась по музыке. Кашель уже прошел, и ей казалось, что горло уже не доставит проблем. Его игры из-за закрытой наглухо двери теперь почему-то слышно не было — и это было самой болезненной частью ее заточения.

Но зато он каким-то образом услышал ее попытку, дверь немедленно распахнулась, и он ворвался в комнату, дрожа от гнева.

— Бессовестная девчонка, вы опять за свое!

— Учитель, я… 

— Молчать! Вы не должны были издавать ни единого звука все эти дни!

— Но я только… 

— Ваш голос принадлежит мне — и я один решаю, как с ним обращаться! Послушайте себя! Эти хрипы!.. У вас все еще не прошла осиплость после того замечательного вечернего концерта, а вы, видимо, хотите надорвать связки окончательно!

— Я не думала… 

— А вы никогда не думаете! И не надо! За вас в данном случае подумал я. И придумал, что удвоить срок вашего пребывания в полной тишине будет самым правильным. А попробуете самовольно открыть рот — засуну вам туда кляп и буду вынимать только на время еды. 

— О нет! Две недели без музыки!.. 

— Научитесь сильнее ценить то, что так легкомысленно попытались разбазарить, ­­- непреклонно отрезал он и вышел из комнаты. 

Она кинулась на пол перед кроватью и горько зарыдала, спрятав лицо в ладонях.

Обиднее всего было, опять-таки, не заключение, а два момента: во-первых, полное отстранение от музыки — и ладно бы от собственного исполнения, но и от наслаждения его игрой — еще на много тяжелых минут, часов и дней; во-вторых же — и это, пожалуй, было самым обидным из всего — его мнение о ней, о ее якобы легковесном и небрежном отношении к тому, без чего она жить не могла; уж в этой-то невозможности у нее был случай убедиться.

И ведь он знал об этом, помнил об ее исповеди — он ничего никогда не забывал; она и вернулась к нему потому лишь, что отсутствие музыки душило ее, а без него музыки не существовало.

Ни один пианист, приглашенный в салон виконта де Шаньи, не мог бы сравниться с ним; разве можно наслаждаться игрой Марсия, услышав Аполлона?

И главное — его музыка прорастала в ней, только он показывал ей те божественные звуки, которые ей удавалось — когда-то — таинственным образом вывести наружу; только он будил в ней ту силу, которая давала ей жизнь, без которой она была мертва…

Как он не поймет — зачем ей все слушатели мира, все театры, все концерты, если его не будет рядом, если только рядом с ним она становилась сама собой? Или не становилась…

Слезы хлынули новым потоком. Ах, как безбожно она фальшивила в конце самовольного выступления! Должно быть, ей уже никогда не стать прежней!

И ведь… ведь он слышал это! Как же до этого она не сообразила… Это, вероятно, стало еще одной причиной его ярости, но главное — разочарования. Он разочаровался во ней до конца.

И, возможно, эти 14 дней вместо обещанных семи — на самом деле лишь отсрочка, лишь мягкая, милосердная попытка постепенно объяснить ей, что ничего не вернуть, что музыке, как и любви, пришел конец. Но при всей своей жесткости он не настолько жесток, чтобы сказать ей об этом сразу же, и вот пытается исподволь подготовить ее к этой новости.

Слезы перестали течь — горе было слишком сильным, чтобы они могли его смягчить. Отрывистые, сухие рыданья вырвались из ее груди.

И вдруг она, не веря себе, услышала… Услышала звуки скрипки — ту саму мелодию, которая когда-то была залогом любви и надежды. Воскрешение Лазаря. Музыка скрипки ласкала ее, обнимала, лелеяла, уговаривала, что не все заканчивается, что тьма сменяется светом, смерть — жизнью, тишина — дивной гармонией сфер, а она все еще сопротивлялась, она все еще мотала головой, сомневаясь, но скрипка властно и нежно убеждала ее в собственной глупости; и не с ядовитой ухмылкой, а с прежней добродушной, легкой и любовной насмешкой говорила ей, что она должна верить, верить и доверять, и ждать своего часа, как Лазарь, который дождался рассвета…

Окутанная музыкой, как теплым одеялом, она и не заметила, как скрипка вдруг замолчала, а дверь резко распахнулась, и Эрик, все с тем же ледяным видом, поставил на стол горячий шоколад и бросил:

— Мадмуазель, если вы и дальше так будете сидеть на холодном полу, можете вообще отказаться от мысли о пении. Хоть иногда вы можете сами позаботиться о себе, без моего напоминания? Немедленно под одеяло!

Выйдя наконец из своей комнаты, Кристина почувствовала, что у нее немного кружится голова.

Эрик вовремя подхватил ее, выругавшись себе под нос. Но она тут же пришла в себя и устремилась к органу. Ей хотелось касаться инструмента, целовать его, прижиматься к нему. Но Эрик сурово указал на ее обычное место и сел за инструмент. 

— Ну что, мадмуазель уличная певица, начинайте распевку. Посмотрим, достойны ли вы столь желанной вам славы.

Кристина привычно сжалась от его слов, сказанных, впрочем, не грозным, а всего лишь насмешливым тоном, но тут же распрямила плечи и постаралась дышать так, как он всегда ее учил.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Глухая стена. Да, именно так: она упиралась в глухую стену, ей не хватало воздуха, и ее внезапно охватил страх безлюдного пространства.

Люди вокруг нее были, но она среди них оставалась абсолютно одна. Каждый из окружавших ее ощущался плотно закрытой дверью, из-за которой не просачивалось ни лучика света, не проникало ни глотка свежего воздуха.

Рауль привез ее к себе в особняк как невесту, старался всячески угодить ей, прежде всего — заставить позабыть о произошедшем ужасе. Она же задыхалась рядом с ним, и в какой-то момент нехватка воздуха начала мучить ее почти физически. Ей все время хотелось открыть окно, высунуться наружу и почувствовать снова забытый аромат того, что ушло от нее и, видимо, уже никогда не вернется.

Знакомство с сестрами Рауля, милыми, хоть и несколько высокомерными; представление его родителям, огорошенным выбором сына, но на удивление быстро смирившимся с ним; общение с многочисленными слугами и служанками графского особняка; встречи с несколькими знатными знакомыми ее новой семьи и — пустота. Чудовищная, неизбывная пустота, наполнявшая ее сердце.

Сначала она думала, что дело в страхе, не отпускавшем после произошедшего в подземельях Оперы. Однако у нее не случалось нервических припадков, и напрасно домашний доктор по настоянию Рауля прописывал ей одни капли за другими — ощущение пустоты не уходило.

Поначалу она пыталась обсудить его с женихом, но от этого становилось еще хуже: смотреть в глаза, искренне желающие тебя понять, но не способные это сделать, бывает еще печальнее, чем не смотреть ни на кого.

Временами она сама казалась себе запертой шкатулкой, ключ от которой выброшен, так что никому ее не открыть.

В какой-то момент она даже задумалась об исповеди. Возможно, ее грызет изнутри раскаяние в предательстве? Возможно, Бог не простил ей измены человеку, много лет называвшему себя ее ангелом-хранителем? И бывшему им на самом деле, внезапно поняла она.

Ведь даже с Раулем она встретилась вновь благодаря ему, иначе он бы просто не узнал ее, скромную хористку. Но встреча с Раулем была лишь завершающим аккордом подаренной ей мощной симфонии длиною в десять лет.

Да, с семилетнего возраста Кристина была окружена его знаками внимания, скромными, но дорогими ей подарками, а главное — его голосом. Его голос. Он следовал за ней, куда бы она ни шла, он согревал и защищал ее, наставлял и хранил. Все свои ничтожные обиды, мелкие переживания, всю свою детскую боль она поверяла ему, и он всегда слушал и слышал ее, понимал и как будто отражал в себе все, что испытывала она в самой глубине души; отражал и даже объяснял то, что было непонятно ей в самой себе. И чаще всего он делал это через музыку: он пел ей и поднимал нечто со дна ее сердца, и это нечто наполняло все ее существо не легкой временной эйфорией, сиюминутным восторгом экстаза, но всеобъемлющим смыслом, абсолютной сутью, непреходящей ценностью.

Она, маленькая Кристина, никому не нужная в этом мире сирота, которую шпыняли все, от мадам Жири до балерин и хористок постарше, никем не услышанная и не замеченная, внезапно становилась самым важным человеком на свете — самой собой. И — самым важным человеком для других. Не только сияние солнца и луны, не только витражи театральной часовни и широкие окна, выходящие в большой мир, обретали смысл от его пения, но и сама она обретала огромное значение в собственных глазах для всего этого мира.

Она пела для него, и ее голос звенел ясно и нежно, и он называл ее своим ангелом… Но теперь она больше не слышит его. И она больше не может петь. Она больше не может петь. Вот что давило ее грудь, вот что наполняло ее дни горечью. Вот что нельзя было объяснить Раулю, его семье и знакомым. В сравнении с этим потрясение от произошедшего в его подвалах, от смены обстановки и положения в обществе было сущей чепухой.

«Я не могу так жить», подумала Кристина. «Я умру». Но умирать не хотелось, а вернуться к учителю было невозможно по многим причинам. Не последней из которых была та, что он сам в итоге предложил ей уйти. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — ‐ — — -

Эрик сидел на низкой кушетке, уставившись на привезенную из Персии игрушку — обезьянку с цимбалами.

На губах все еще горел ее последний поцелуй, пальцы сжимали возвращенное кольцо. Во рту была горечь. Если бы его спросили, чего бы ему сейчас желалось больше всего, он бы не ответил.

Неужели ты не хотел бы вернуть Кристину? — удивились бы спрашивающие. А он бы все равно продолжал молчать.

Молчание внутри и снаружи. Пустота. Выжженное место. Вот все, что осталось в нем после ее ухода. Или раньше?

Пожалуй, раньше. Случилось это, когда она сорвала с него маску, или потом?

Пожар страсти. Языки вздымаются до неба, но после костра остается лишь горстка золы и угольков. А если ее еще и обильно — по-настоящему обильно — полить дождем слез, то эти угольки никогда не разгорятся вновь.

Когда он тащил ее в свое подземелье, когда напялил на нее фату, когда схватил за волосы, заставив подойти к зеркалу, когда швырнул наземь, увидев взгляд, которым она на него смотрела — пылал ли все еще пожар? Хотел ли он ее или свою мечту о ней? Ненавидел или любил?

Все равно. Он отпустил ее не только потому, что понял, что она никогда не будет счастлива с ним. Но и потому, что больше не слышал через нее своей музыки.

В ее покрасневших, жалких глазах, в ее поцелуе он не чувствовал больше того, что чувствовал на протяжении этих пронизанных нежностью и трепетом десяти лет.

Не он один был здесь привидением. Она тоже была для него призраком, выдуманной грезой все это время, и вот, сделавшись реальной, отпустила его навсегда. Она обрела свою, отдельную от него, неподвластную ему и роковую реальность, сорвав с него маску перед всем театром.

Не тогда, когда целовала виконта на крыше и согласилась на помолвку. Тогда Галатея лишь осмелилась поиграть в романтическую игру за спиной у своего мастера. Но только сняв с него маску, Галатея обрела свое собственное лицо.

И лицо это оказалось для него абсолютно чужим. Он больше не отражался в ней.

Желание, чтобы она стала его женой, гнев, страстные крики, мерзкая сцена в подземелье, увенчавшаяся его последним признанием: «Кристина, я люблю тебя» — все это уже было данью его отказу расставаться с иллюзией, попытке удержать ее.

Ее неверящие глаза, ее холодное, чужое выражение…

«Ты все равно будешь принадлежать мне!» — вопил он, как ребенок, не желающий расставаться со сломанной игрушкой, которую уже нельзя починить.

Но игрушку, так или иначе, пришлось выкинуть. И просто жить дальше. 

Эрик медленно поднялся, осмотрелся. Орган, свечи, картины, платья. Столько от нее во всем этом, все дышит ею, а на самом деле, ее никогда и не было.

Как больно… и как пусто. И как же горько, горько, невыносимо горько во рту.

Он открыл бутылку ликера, налил немного в рюмку и отпил глоток.

Что же теперь делать? Перед ним — вся жизнь. Театр он запугал так, что они будут повиноваться ему гораздо охотнее, чем раньше. По крайней мере, можно на это надеяться. Хватит робких закулисных игр. Настало время открыто заявить о себе — через музыку. Они будут ставить его оперы и играть их по его правилам.

Музыка — единственное, что ему остается от себя. И от мечты о ней.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 2. Немного воздуха

Кристина стояла у порога дома мадам Жири, не решаясь постучаться.

Она подняла было руку, чтобы взять дверной молоток, и снова опустила ее.

Как встретит ее бывшая наставница? Не потребует ли, чтобы Кристина вернулась в театр? Или отошлет обратно к Раулю?

Оба варианта были для нее одинаково неприемлемы. Ей хотелось убежать от самой себя, а это означало — от своего прошлого и настоящего.

Музыка ушла, а вернуться под своды Оперы, не имея возможности петь, было бы пыткой еще худшей, чем нынешнее блеклое существование.

Оставаться с женихом — теперь уже бывшим — Кристина тоже не могла: ей представлялось, что именно он поместил тяжелое надгробье на могиле ее голоса. И каждым словом, каждым жестом утрамбовывал все плотнее землю на этой могиле. В которой ее голос оказался после злосчастного выступления, закончившегося предательством.

Да, было и еще кое-что, что мешало ей вернуться в Оперу: она не сомневалась, что Oн все еще там. Он, полный ярости, полный желания отомстить, каким она увидела его в ту ночь; или — она не могла решить, что хуже — он, раздавленный отчаянием, ее ложью и своим одиночеством.

А у нее не было сил, совершенно не было сил — ни выдерживать еще раз его гнев, ни утешать его, вымаливая прощение. Да и нужно ли было это делать? К чему бы это привело? Что бы он захотел услышать от нее?

Ведь в его случае все сводилось к желанию обладать ею как женою, как женщиной. Музыка оказалась для него прелюдией к тому, чего добивался и Рауль — к браку, к совместной жизни. Он хотел ее, хотел ее объятий, ее поцелуев и, конечно, еще большей близости, а она… она любила его музыку, но любила ли она его самого?

В маске он пугал ее, без маски — ужасал. Она не могла жить без его голоса, трепетала в его присутствии, но можно ли было назвать это любовью? Хотелось ли ей хоть раз прикоснуться к его руке?

Да, хотелось. Тогда, на сцене, перед самым злым поступком в ее жизни. Но достаточно ли этого? Не было ли это внушенной им одержимостью? Хочет ли она каждое утро, просыпаясь, смотреть на его лицо? Изо дня в день смотреть на него, изо дня в день быть жертвой его дурного характера, а из ночи в ночь — его неистовой страсти?

И почему это должно было случиться именно с ней? С ней, такой кроткой, такой нежной, такой ласковой со всеми?..

Единственное, что она знала точно — это то что, без его голоса и музыки ее жизнь мертва. Но ведь он не сводится к своему голосу и игре на органе…

Она почти ни в чем не была уверена; в конце концов, ей всего семнадцать! Откуда ей знать, что для нее лучше? А для него? Ведь он ей в отцы годится! Возможно, ее привязанность к нему и есть привязанность дочери к отцу… Требовать от нее большего было безумием с самого начала.

Впрочем, сейчас думать об этом не было сил. У нее просто нет выбора. Она должна попросить помощи у мадам Жири и сделает это — ведь иначе ей придется ночевать под мостом.

И она постучала в дверь. 

Мадам Жири открыла почти сразу. Высокая, стройная, в строгом черном платье, она казалась несколько постаревшей, лицо ее было печально, у губ залегла складка.

Увидев Кристину, мадам Жири изумленно охнула. 

— Дитя мое, что привело тебя сюда? — воскликнула она. 

— О, мадам, — начала робко Кристина, — не откажите мне в милости. Мне больше некуда идти, я не знаю, что мне делать, к Раулю я не вернусь. 

Мадам Жири нахмурилась: 

— Виконт недостойно повел себя с тобой? 

Кристина воскликнула: 

— О, что вы, мадам! Он скорее причинил бы вред себе, нежели мне. Я сама решила уйти от него — я больше не могла с ним оставаться. 

— Я ничего не понимаю, — резко сказала мадам Жири, — но, в любом случае, в ногах правды нет, тебе лучше зайти в дом, я напою тебя чаем, и ты все мне расскажешь. 

Они прошли в переднюю, и из нее по узкому темному коридору в скромно убранную гостиную. Серый вязаный плед на старом продавленном кресле с львиными головами на ручках, белое фарфоровое блюдо с голубым рисунком на каминной полке, зеркало напротив с небольшой трещинкой в правом верхнем углу, крошечный выцветший коврик на полу…

Как хорошо ей была знакома каждая мелочь в этой комнате, куда отец привел ее совсем малышкой! И как странно было возвращаться сюда совсем другим человеком, никому здесь больше не нужным и нежданным, а возможно, даже и нежеланным.

Мадам Жири молча кивнула ей на ее обычное место — маленький резной стул у круглого столика — затем ушла на кухню, велев немного подождать, и через некоторое время вернулась с подносом, на котором было две чашки, причем Кристина сразу узнала свою, из которой всегда пила чай в этом доме, с отколотым некогда ею же самой кусочком фарфора с верхнего краешка.

Разлив чай, мадам Жири уселась в кресло с львиными головами и коротко приказала: 

— Рассказывай. 

Кристина замялась, потом все же проговорила, сглатывая и запинаясь на каждом слове: 

— Понимаете… я больше не слышала музыки. 

Мадам Жири нахмурилась: 

— Что ты имеешь в виду? 

— Я… я привыкла слышать музыку. С тех пор, как… познакомилась с ним, еще ребенком, я всегда слышала какую-то мелодию внутри себя. И никогда не чувствовала себя одиноко. Теперь же все изменилось.

— Теперь? 

— После того, как случилась эта история на сцене, — поправилась Кристина. — После того, как… как… ну, словом… 

— Как ты при всех сорвала с него маску, — безжалостно закончила за нее мадам Жири. Она была из тех, кто любит называть вещи своими именами.

Кристина мертво сказала: 

— Да. 

Мадам Жири помолчала. 

— Дорогая моя, и чего же ты хочешь теперь? — спросила наконец она после долгой паузы, во время которой Кристина, обхватив себя руками за плечи, смотрела куда-то вдаль. — Самым лучшим решением для тебя было бы вернуться к виконту, он сумеет позаботиться о тебе, и ведь ты же любишь его, не так ли? Быть может, ты опасаешься, что его семья не примет тебя? 

— Мадам, его семья на удивление хорошо ко мне отнеслась, его родители — весьма сердечные люди, которых, казалось бы, нисколько или почти нисколько не смутило ни мое происхождение, ни занятие. И Рауль, безусловно, очень нравится мне, я питаю к нему самое нежное расположение. Он замечательный человек, и… 

— Тогда в чем же дело? 

— …и все бы хорошо, но я не могу с ним оставаться. Мне не хватает воздуха… Каждый вечер я засыпаю с трудом, надеясь проснуться в своем оперном дортуаре, и каждое утро, открывая глаза, понимаю, что снова задыхаюсь. 

— Какие глупости, — неуверенно сказала мадам Жири.

Она не знала, что и думать. Она, безусловно, любила Кристину и хотела ей добра, а добро для нее она усматривала совсем не в том, в чем видел его подземный житель Оперы.

Брак с виконтом представлялся ей наилучшим вариантом для бедной хористки, за последние несколько месяцев познавшей вершины триумфа, горечь поражения и чудовищные страсти несчастного гения.

В то же время, она прекрасно понимала, что многолетнее общение с человеком, бредившим музыкой, не могло не дать своих плодов. Возможно, все, что мучает Кристину — лишь иллюзия, но возможно также, что эта иллюзия настолько укоренилась в ее существе, что расставание с ней обернется для девушки тяжелым горем, а то и душевным заболеванием.

— Ну хорошо, вот ты пришла ко мне. А как отнесся виконт к твоему уходу? — осторожно спросила мадам, видя, что Кристина никак не реагирует на ее предыдущее замечание.

Кристина опустила голову: 

— Я не сказала ему… — С несчастным видом прошептала она.

— Ну, это уж никуда не годится… — начала было мадам Жири, но тут же осеклась и быстро поинтересовалась: 

— Уж не намереваешься ли ты возвратиться в театр? Ты же понимаешь, что после произошедшего тебе не стоит рассчитывать на ведущие роли. Тебе пришлось бы опять пойти в хор, и, кроме того… 

Что «кроме того», мадам Жири не договорила, но Кристина даже слишком хорошо представляла, что она имеет в виду: глубоко внизу, под теми залами, где предстояло бы петь вернувшейся в театр Кристине, пылает — хорошо, если только любовью, но, скорее всего, и яростью — уродливый и отнюдь не склонный прощать человек, который добровольно отпустил ее с женихом, но, увидев, что она вернулась на старое место, мог бы… мадам Жири — и Кристина вместе с ней — предпочитали не думать о том, что именно он мог бы совершить в этом случае.

Но было и еще кое-что, пожалуй, даже пострашнее его гнева, что не позволяло ей даже мечтать о возвращении в театр.

Кристина поспешно воскликнула: 

— О нет, мадам! Я вовсе не хочу снова работать в Опере! Когда я говорила вам, что не слышу больше музыки, это означало, прежде всего, что я сама больше не могу петь…

Мадам Жири охнула. 

— Ты… потеряла голос? — потрясенно спросила она. В голове ее пронеслись картинки из давнего и недавнего прошлого: вот маленькая девочка в тоненькой холстяной рубашечке восторженно прибегает к своей наставнице вечером, перед сном, рассказывая о том, что ей явился обещанный отцом ангел музыки, который теперь будет ее учить пению; вот девочка постарше, думая, что ее никто не видит, отвечает урок своему учителю в часовне, за дверью которой мадам Жири, замирая от волнения, слушает ее хрустально чистый, по-весеннему свежий голосок; вот шестнадцатилетняя девушка неожиданно выступает вперед на репетиции «Фауста», чтобы спеть арию Маргариты перед пораженными директорами; и вот странная обольстительница, неведомая мадам Жири женщина, в чертах которой детская невинность перемешалась со сладострастием и жестокостью, поет, как колдунья, заставляя весь зрительный зал замереть от восторга — а потом резко сдергивает маску со своего партнера… 

— Боюсь, что да. — Прошептала Кристина.

Мадам Жири покачала головой: 

— Но, быть может, это ненадолго… Потрясение, которое пришлось тебе пережить, когда он забрал тебя… 

— Он забрал меня, — эхом повторила она.

— Он мучил тебя там? Я ведь ничего в точности не знаю о произошедшем… Виконт увез тебя от него… 

— Да… Нет… Он хотел, чтобы я стала его женой, — бесцветно произнесла она.

— Просто сделал предложение? И, едва ты отказалась, отпустил тебя с женихом восвояси? Я немного знаю его… Насколько это возможно... И сомневаюсь, что он мог повести себя именно так. 

— Он угрожал мне, что взорвет весь театр, если я откажу ему. Он угрожал задушить Рауля. Потом… я не помню, что было потом. Кажется, я поцеловала его. И тогда он отослал нас обоих. 

— О Господи. — Мадам Жири обхватила голову руками. — Взорвать театр. Глупый мальчишка… Но… твой голос ведь еще может вернуться.

— Не знаю, мадам. Мне больно говорить об этом. Как можно жить без чего-то, что стало для тебя так же необходимо, как зрение или обоняние? Что почувствовал бы человек, привыкший вдыхать все ароматы этого мира, если бы проснулся однажды утром, не ощущая ни единого запаха? Можете ли вы представить это? 

— Я… не знаю. Наверное, я могла бы… — проговорила медленно мадам Жири.

Она вспомнила, как много лет назад, еще в юности, у нее по неизвестной причине воспалилось колено, и она боялась, что уже никогда не сможет танцевать. Но воспаление, к счастью, не оставило серьезных последствий и прошло довольно быстро.

— Ты уверена, что не хочешь вернуться к виконту де Шаньи? Ты должна понимать, Кристина: чувства чувствами, а состояние на дороге не валяется. С виконтом ты будешь обеспеченной и всеми уважаемой дамой; если он любит тебя, то проследит, чтобы ты ни в чем не нуждалась. Положение его супруги могло бы составить предмет мечтаний любой девушки, тем более твоего происхождения. Потрясение от произошедшего со временем пройдет, а брака, если сейчас ты от него откажешься, будет уже не вернуть. 

Кристина молча смотрела на нее. Затем сказала: 

— Мадам Жири, я не вернусь к Раулю. Мне проще умереть. Возможно, я ошиблась, уйдя из подземелий, лучше бы он убил меня, когда был так зол..

— Он бы никогда не сделал этого! -­ бросила мадам Жири. 

— Откуда вы знаете? 

— Знаю, и все, — отрезала она. 

— Хорошо. Но в любом случае, назад мне хода нет. И в театр тоже. Могу ли я… могу ли я попросить у вас совета? Мне хотелось бы работать. Хотелось бы какой-то самостоятельности. Пусть самой маленькой. Когда-то вы учили меня шить, на случай, если бы я не смогла остаться в хоре. Возможно, пришло время вспомнить эти уроки. У вас ведь была двоюродная сестра, державшая швейную мастерскую где-то неподалеку от театра? Не могу ли я поступить к ней в подмастерья — азы я знаю, но их явно недостаточно? Я была бы счастлива заняться самой тяжелой работой, чтобы хоть немного отдохнуть от своих мыслей… 

Мадам Жири внимательно посмотрела на нее, затем медленно кивнула головой. 

— Все так. Антуанетта действительно владеет неплохой мастерской, но не слишком близко отсюда, в получасе ходьбы, на рю Сегаль. И я, безусловно, могу попросить ее взять тебя — новые подмастерья ей всегда нужны. У нее, скажем прямо, не самый кроткий характер, многие не выдерживают и уходят. 

— Я… я привыкла учиться у не самых терпеливых людей, — с легкой улыбкой сказала Кристина. На самом деле, сейчас она улыбнулась впервые за все время, прошедшее с ее последнего спектакля. 

«После Эрика характер Антуанетты, видимо, действительно покажется лучшим в мире», — подумала мадам, не подозревая, что Кристина в данном случае имела в виду ее саму. И, видя, что девушка вдруг повеселела, строго прибавила: 

— Но я все же советую тебе выбросить эту дурь из головы и вернуться к виконту. Променять будущее его супруги на будущее швеи — глупее этого я ничего не слышала. И рассчитывать тебе в этом случае придется только на себя, а кто знает, добьешься ли ты успеха в этом деле? 

Кристина покачала головой. 

— Мадам, для меня другого пути нет. Во многих вещах я не уверена, но это знаю точно. Я не буду виконтессой де Шаньи. И… могу ли я просить вас приютить меня здесь до тех пор, пока я не смогу сама обеспечить себе жилье? Я буду делать всю работу по дому… 

Мадам Жири прервала ее: 

— Ты, разумеется, можешь остаться. Но, думаю, надолго тебе это не понадобится. Подмастерья Антуанетты обычно ночуют при мастерской. Тебе придется вставать очень рано, чтобы побольше работать при дневном свете; увидишь, так будет удобнее. 

— О таком я и не мечтала! — с жаром воскликнула девушка. 

— Подожди радоваться, — поджала губы мадам Жири. — Работа там ничем не напоминает ни театральные будни, ни жизнь в поместье виконта. Да и характер Антуанетты… 

Но Кристина уже не слушала ее. Новая жизнь! Новые люди! И, возможно, новые звуки… 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Ателье кузины мадам Жири представляло собой нечто среднее между модным салоном и обычной швейной мастерской для широкого населения.

Ее услугами пользовались обеспеченные буржуа, дело было поставлено на широкую ногу; в мастерской трудилось двадцать приходящих мастериц и, кроме Кристины, было еще четверо подмастерий.

В мастерской имелись новенькие швейные машины «Зингер», и Кристине сразу же пришлось обучиться работать на них, однако затраченные усилия того стоили: машины дейстивтельно экономили много времени.

Впрочем, это не спасало работниц от усталости. Мадам Жири не лгала, когда говорила о нелегком нраве своей родственницы. Антуанетта Жири была неплохой женщиной, но усердно заботилась о своем доходе и не терпела лени и несобранности. Кристина привыкла к тяжелой работе на репетициях и к изматывающим занятиям с маэстро, но здесь от нее требовался труд совсем иного рода.

Кроме того, если она поначалу и надеялась, что он поможет прогнать нежеланные мысли из ее головы, то надежда себя не оправдала: руки были постоянно заняты, но голова свободна.

Берясь за выкройку, склоняясь над очередной рубашкой (она начала с самых простых заказов и занималась мужскими рубашками), отслеживая шов или откусывая нитку, она не могла думать ни о чем, кроме своего голоса.

Иногда она засиживалась в ателье допоздна, когда остальные работницы уже уходили, и пыталась распеться, но из ее горла вырывались звуки, худшие, чем у Карлотты в тот злосчастный вечер.

Тогда она тихо плакала, давясь слезами, стараясь не закапать ткань, лежащую перед ней. Зрение ее за несколько месяцев работы немного ухудшилось, от постоянной работы в наклонку часто болела шея. Условия жизни у нее теперь были довольно тяжелые: она ночевала в одной комнате с двумя ученицами мадам; это была меблированная комнатка в том же доме, где находилась и мастерская, со всеми недостатками, свойственными подобным местам: треснутым умывальником, протекающим потолком, жесткой постелью и холодным полом.

Впрочем, помещение было чистым и на удивление свободным от обычных жильцов — клопов и тараканов. Несмотря на постоянную занятость, Кристина зарабатывала крайне мало. Она столовалась у хозяйки, самой же ей едва хватало средств на кусок сыра и чашку кофе с кусочком шоколада, без которого она по-прежнему не могла обойтись. Но отчего-то — она сама не понимала, отчего — в этих странных, близких к монастырским, условиях, ее настроение было лучше, чем в особняке виконта.

Последний явился к ней в мастерскую спустя два дня после ее побега. Он попросил ее выйти к нему на улицу, и она, испросив позволения у мадам Антуанетты, неохотно прикрыла за собой двери.

Рауль увлек ее в соседний скверик и усадил на скамейку для разговора. Виконт был в растерянности и в отчаянии. Он не знал, что и думать, но предполагал, что Кристина стала жертвой временного помешательства, вызванного безобразной жестокостью сумасшедшего там, в подземельях.

— Любовь моя, — шептал он, гладя ее по рукам, — бедная моя девочка, куда вы попали? Что с вами будет? Разве можно было так убегать? Как могли вы не сказать мне ни слова — мне, который так любит вас, так мечтает заботиться о вас всю жизнь? Посмотрите на ваши нежные ручки — вы искололи их иглой… Ваши глаза покраснели — вы плакали, признайтесь? Разве я чем-то обидел вас? Но я никогда бы не простил себе этого, вы же знаете. Давайте поскорее покончим с этими глупостями, сядем в карету и скорее уедем отсюда… 

Кристина только качала головой, высвобождала руки, уворачивалась от его объятий. 

— Рауль, — наконец сказала она, — простите меня, простите за все. Я совершила большую ошибку, обещая вам то, чего выполнить не могу. Я не могу быть с вами, я не могу жить с вами! Вы ничем не обидели меня, это верно, но я просто не могу… 

— Это же из-за того монстра, признайтесь, Кристина! Вас мучают картины произошедшего, вы не можете избавиться от мыслей о нем! Вы ничего ему не должны, он довел вас до такого состояния, этот мерзкий урод! 

— Нет, Рауль, прошу вас! Он тут не при чем. Я не могу петь. — Проговорила Кристина. 

— Петь? Дорогая моя, вам вовсе не обязательно петь, чтобы быть счастливой! Я подарю вам все, что вы пожелаете. Батюшка с матушкой не против нашего замужества, сразу после венчания я увезу вас в Италию, мы будем гулять по Венеции, поедем в Рим, Неаполь, Помпеи… Мы совершим грантур, и вы забудете обо всех переживаниях, а потом вас будут ждать новые радости… радости жены и матери.

— Он осекся, наткнувшись на ее холодный, точно неживой взгляд. 

— Рауль, я не поеду с вами, — повторила она. 

Тогда он начал сердиться. Конечно, не на нее — несчастное дитя, разве можно винить ее хоть в чем-то после всего случившегося? Нет, не на нее, но на себя — зачем он сидит тут и слушает ее лепет, когда должен просто увезти ее, не спрашивая ни о чем, и заставить выкинуть из головы кошмары прошлого. 

— Кристина, — промолвил он, — давайте сядем ко мне в карету. Лучше поговорить обо всем уже у нас дома. Вы сейчас сами не понимаете, что делаете, вы больны, вы бредите и наносите себе вред. Я не могу оставить вас здесь. Я отвечаю за вас. 

Она резко поднялась со скамьи. 

— Прошу меня простить, я должна возвращаться в мастерскую. Мадам Антуанетта не терпит опозданий. Я и так слишком долго говорила с вами. 

— Слишком долго?? Кристина… 

— Вы не можете увезти меня силой. Я буду кричать, буду звать на помощь. И кроме того, тогда вы окажетесь ничем не лучше его, но у вас не будет его музыки. Я не желаю с вами ехать, я не буду с вами жить, я хочу… независимости.

— Вы будете… кричать? — неверяще пробормотал Рауль, ему казалось, что все это он слышит во сне. 

— Да, и звать жандармов. Пока еще мы не женаты, и вы не имеете на меня никаких прав. — Подтвердила Кристина, сама не понимая, откуда у нее взялись силы и апломб так разговаривать с ним.

Но, говоря это, она тихонько отступала к решетке сквера, под защиту прохожих на улице. Рауль шел за ней, не делая, однако, попыток ей помешать.

Сравнение с монстром подкосило его решимость, а на смену желанию защитить малышку от нее самой пришла мучительная неуверенность в себе, знакомая каждому юноше — ему, в конце концов, было всего двадцать лет!

— Кристина, я люблю вас… — Прошептал он. Девушка между тем уже вышла на улицу и остановилась, дожидаясь его. 

— Рауль, простите меня! Я не хотела так говорить с вами. Но я не вернусь. Я, право, очень дорожу вашей дружбой, но… — она не договорила. 

Он прикрыл лицо рукой. Значит, это не нервы, потрясение не при чем. Она ошиблась в своих чувствах, дружескую привязанность приняла за влюбленность. И невольно воспользовалась этой ошибкой, ища в нем защиты от монстра.

Что ж, хвала небесам, он по крайней мере смог быть ей полезен, раз избавил ее от страшилища. Но теперь… теперь ему действительно лучше оставить ее в покое. Однако прежде… 

— Кристина! Я все понимаю. — Произнес он каким-то чужим голосом. — Не буду более настаивать на вашем переезде ко мне. Помолвку легко расторгнуть. Но вот только — что станется с вами? Не рассматриваете же вы ваше нынешнее занятие как серьезный вариант? Петь вы не можете, значит, в театр не вернетесь. Но быть швеей… Вам семнадцать лет, Кристина. Как я могу вас оставить одну в этих условиях? Позвольте мне хотя бы помочь вам… Я… я мог бы снять для вас домик в пригороде, нанять прислугу. Вы могли бы даже брать заказы на шитье на дом, если уж так хотите независимости, но разрешите хотя бы первое время снабжать вас всем необходимым!

Кристина вновь покачала головой. 

— Нет, Рауль. Мы оба знаем, что, если я поселюсь в снятом вами доме, не будучи вашей супругой, это повлечет разного рода толки, которые ни вам, ни мне, совсем нежелательны. К тому же, повторюсь, я не хочу зависимости, не хочу жить ни у кого на содержании. Я вполне могу самостоятельно обеспечивать себя — собственно, я и работаю на себя всю жизнь. Уверяю вас, я чувствую себя вполне счастливой. И не приму от вас ни су. 

Каждое ее слово ранило его, но она, казалось, вовсе этого не сознавала.

Чтобы не длить эту муку, он воскликнул: 

— Хорошо… Тогда, по крайней мере… Обещайте мне, что, если у вас появится в чем-то нужда, вы обратитесь ко мне немедленно. Вы сами не сознаете, как вы жестоки ко мне, Кристина. И это после всего, что с нами было! 

— Рауль… Я вовсе не хотела делать вам больно. Я благодарна вам за все, благодарна... И я обещаю, что дам вам знать, если мне вдруг что-то понадобится. Но пока, умоляю, оставьте меня. Мне правда нужно возвращаться! 

Он склонился к ее руке, резко развернулся и пошел к ожидавшему его экипажу. Она же поднялась на крыльцо и зашла обратно в ателье. 

— Мадмуазель Дайе, это выходит за всякие рамки! Посреди рабочего дня! — возмутилась Антуанетта. 

— Мадам, это больше не повторится.

И она прошла на свое место под шепот обсуждавших ее мастериц и стрекотанье машин. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Фирмен держал в руках конверт с хорошо знакомым почерком. Красные загогулины угрожающе подмигивали ему с листа, приглашая к прочтению.

Директору казалось, что он видит какой-то страшный сон. Убийца, похититель и гениальный певец, оказавшийся действительно потусторонним существом — это доказал обыск подземелий после случившегося на сцене, ведь полиции не удалось найти ни следа от якобы находящегося там жилища монстра — никуда не исчез, но продолжал терроризировать театр.

— Жиль! — несколько истеричным фальцетом выкрикнул он, — Жи-и-иль!

На зов Фирмена в кабинет прибежал полненький низенький мужчина с роскошными седыми бакенбардами, смешным хохолком на голове и несколько комичными голубыми глазами-пуговками под вечно приподнятыми как бы в удивлении бровями. Его вид вызывал улыбку даже у самых пугливых балерин. Впрочем, сейчас Ришару Фирмену было не до смеха.

— Что случилось, Ришар? — начал было Жиль Андре возмущенно, но тут заметил конверт в руках компаньона, и у него перехватило дыхание. 

— Опять?? — пробормотал он.

— Да! Опять. Опять! Я не знаю, что мне делать. Может быть, позвать экзорциста? Раз полиция не помогла? — Фирмен сжал кулаки, пытаясь успокоиться, но его трясло. Андре пытался привести дыхание в норму, наконец ему это удалось, и он пролепетал: 

— Но… но ведь мы уже три месяца ничего о нем не слышали! Возможно, это чей-то злой розыгрыш? 

— Ах, — нетерпеливо махнул рукой Фирмен, — Разве вы не помните, Жиль, затишье перед последним карнавалом? Тогда мы точно так же радовались его молчанию, а потом начался кошмар. Нам с трудом удалось возместить убытки от пожара, а теперь все начнется заново… Иногда я подумываю, не избавиться ли совсем от этого театра. Далось нам это служение музам! Если подумать, умнее всех поступил месье Лефевр, сбежав отсюда в Вену! В старые добрые времена, когда мы занимались металлоломом, мы не знали, что такое настоящие трудности… 

Андре огладил свои бакенбарды и немного более спокойно сказал: 

— Ришар, давайте все же посмотрим, что в письме. Возможно, беспокоиться и правда не стоит… В конце концов, основные наши проблемы, в сущности, были связаны с мадемуазель Дайе. Теперь, когда она ушла из театра, что такого он может потребовать от нас, чего мы не могли бы выполнить? Кроме жалованья, конечно… 

Фирмену ничего не оставалось, как послушаться компаньона. Дрожащей рукой он налил себе воды из графина, стоявшего на обтянутом сукном столе, отпил из стакана, едва не расплескав жидкость, поставил его на место и вскрыл конверт.

К его удивлению, письмо представляло собой пронумерованный список. Вглядевшись в него мутным взглядом, он стал различать пункты, состоявшие — какой сюрприз! — в требованиях поменять ту или иную декорацию к отдельным постановкам, заменить вторую скрипку в оркестре, выслать неизменные двадцать тысяч франков…

Тут он прочитал повнимательнее: «двадцать тысяч за один месяц, стало быть, господа, вы должны мне шестьдесят тысяч франков за пропущенные три месяца. И советую вам не злоупотреблять моим долготерпением».

Фирмен откинулся на спинку стула, качая головой. 

— Это невозможно, Жиль! Мы разорены… Что же будет… 

Андре вздохнул. 

— Месье Призраку придется обойтись без этих денег. Он должен понимать, что пожар, устроенный по его милости, не способствовал обогащению. Мы не сможем выплатить ему эту сумму. 

Фирмен вновь покачал головой: 

— Мой бедный Жиль, это существо не дает себя труда вникать в проблемы простых смертных, таких, как мы с вами, оно не знает жалости. Оно требует своего и угрожает, и, если не получит того, чего просит, нам всем придется плохо… Я не хочу даже представлять, что нас ждет… 

В этот момент в комнате раздался сухой насмешливый голос, от которого у директоров по коже побежали мурашки: 

— Месье Фирмен, вы мыслите совершенно правильно, ваша логика достойна всяческих похвал. Это «существо» действительно претендует на то, что ему положено по праву и готово на все, чтобы это получить. А вам, месье Андре, следует серьезно подумать о своем поведении — могу предоставить вам такую возможность. 

Фирмен затрясся, хватая губами воздух, а Андре неожиданно весь подобрался, выказывая мужество кролика перед змеей, и воскликнул: 

— Но, месье Призрак, что же вы предлагаете нам делать в сложившемся положении? Мы и рады были бы послушаться вас, но выплатить единовременно шестьдесят тысяч франков театру просто-напросто не под силу! 

— Охотно верю, — жестко ответил голос. — После того, как на протяжении года вы убивали весь репертуар и все постановки, которые нам с Лефевром удалось поднять до вашего прихода на небывалую высоту! Не говоря уж о подборе артистов и музыкантов! А декорации!..

— Но, месье Призрак, мы лишь включили в репертуар комические оперы, пользующиеся наибольшим успехом у публики! 

— Публики вашего пошиба, месье Андре! Публики с вашими вульгарными вкусами! Вы перепутали сцену моего театра с кафешантаном!

— Однако вы не можете отрицать, что поставленные нами оперетты привлекали зрителей больше, чем творения Гуно и Бизе!

— Но отваживали от театра серьезных ценителей искусства! А на тех, кто все же приходил, не жаль было и уронить люстру! 

Директора содрогнулись. А голос продолжал отчитывать их за каждое действие, когда-либо совершенное ими на новом посту, начиная с предпочтения французской версии «Лючии ди Ламмермур» итальянской и заканчивая сменой костюма Бартоло в «Севильском цирюльнике».

От насмешек голос перешел к сарказму и гневу, не забывая подробнейшим образом объяснять причины, по которым считал все решения директоров безнадежно неудачными, и в итоге взлетел на такие высоты, что его раскатам мог бы позавидовать и Моисей, увидевший, как избранный народ поклоняется золотому тельцу.

Закончилось тем, что директора, раздавленные уже не только страхом перед Призраком, но и ужасом перед реальной перспективой разорения, в которой теперь были полностью убеждены, в один голос взмолились: 

— Месье Призрак, пожалуйста, скажите, что нам делать! Как спасти театр?? 

Голос как будто только и ждал этого вопроса. Громовые раскаты сменились вкрадчивостью мягчайшего шелка: 

— Господа, единственное, что может вам помочь — это советы того, кто разбирается в музыке, живописи и костюмах лучше вас. Будете его слушаться — и шестьдесят тысяч франков покажутся каплей в море. 

— К кому же нам обратиться?? 

— Боюсь, только ко мне. 

— К вам??? Но вы же… вы же… — начал заикаться Фирмен. 

— В некотором роде… дух… — пришел ему на помощь Жиль Андре. 

— А что это меняет? 

— Но позвольте, вы же не можете вникать в каждую мелочь управления и снисходить до работы художественного руководителя? 

— Неужели? — насмешливо прошелестел голос. — А возможно, вам всего-то стоит подыскать другое название для деятельности, которой я занимался на протяжении всего нашего с вами знакомства, заменив этим названием слово «шантаж»? Правда, дело это было неблагодарное — ведь разумным советам вы не внимали.

Директора переглянулись.

— Но почему вы так уверены, что сможете поправить дела театра? — неожиданно выпалил Жиль Андре, который явно превзошел сегодня сам себя в смелости — или безумии, по мнению Фирмена. — Разве вы художник? Постановщик? Декоратор?

— ...а еще композитор и музыкант. И певец, как вы сами имели случай убедиться. Но я вовсе не хочу настаивать, господа. Напротив, я предпочел бы получить свои шестьдесят тысяч, не прилагая к этому усилий. В конце концов, зачем мне работать, если есть прекрасная возможность этого не делать? Но имейте в виду, — в голосе его вновь зазвучали грозные ноты, — если уж вы так уверены в собственных силах, что отказываетесь от моего предложения возродить театр… То будьте уверены и в том, что последствия вашего отказа выплатить мне требуемую сумму в срок будут гораздо более чудовищны, чем случившееся на премьере моего «Дон Жуана». 

В комнате воцарилась жуткая тишина. Директора побелели и вновь переглянулись.

— Месье Призрак, — пролепетал Фирмен, — мы умоляем вас не лишать нас вашего бесценного руководства! 

Тишина. 

— Месье Призрак, — подхватил Андре, — мы будем счастливы следовать вашим мудрым указаниям! 

Тишина. 

— Месье Призрак, — закричали они хором, — каковы будут ваши первые распоряжения в роли руководителя театра?

От адского хохота, раздавшегося откуда-то сверху, с потолка посыпалась штукатурка.

— Пока начните делать хотя бы то, что написано в письме. Поверьте, на первое время вам хватит. Ставить в этом месяце будете «Кармен». Я буду руководить репетициями лично. А в следующем месяце получите мою оперу на античный сюжет.

— Месье Призрак, надо же, какое совпадение! Мы как раз думали поставить «Орфея в аду»… — Льстиво вставил Фирмен, надеясь угодить потустороннему собеседнику. Но реакция, паче чаяния, получилась обратной: 

— Как вы посмели даже думать об этой пакости ничтожества Оффенбаха?? Впрочем… если уж вы не посовестились принять к постановке «Мадам Фавар»… Зарубите себе на носу: здесь не не «Буфф Паризьен»! Или вы хотите, чтобы мою Оперу постигла та же судьба?? 

Андре отметил про себя это «мою», слегка скривившись, но Фирмен уже бормотал: 

— Месье Призрак, конечно же, вы правы, как это мы сами не подумали! 

— Думать вам теперь не придется, — был ответ. — Думать буду я.

И, пока директора осмысливали последнюю фразу, голос безжалостно прибавил: 

— Жду свои первые двадцать тысяч в счет уплаты вашего долга в обычном месте.

И наконец в комнате воцарилось уже ничем не прерываемое молчание.

Вернее, спустя несколько минут его все же прервал звон рюмок: Фирмен достал из шкафа бутылку арманьяка и щедро налил себе и Андре.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 3. "Орфей и Эвридика"

Кристина сняла наперсток и положила его рядом с длинной иглой в специальное углубление. Потом распрямилась и потерла глаза, покрасневшие от многочасового напряжения и работы в темноте.

Мадам Жири была права, говоря когда-то, что вставать ей придется рано, чтобы большей частью трудиться при солнечном свете, но она забыла уточнить, что дорабатывать в любом случае придется при свете свечи.

В мастерской не было ни одного человека, кто справлялся бы с ежедневными обязанностями до заката, а Кристина, как менее привычная, была еще и медлительнее остальных. Правда, она служила в ателье Антуанетты Жири уже около двух лет, но окружавшие ее мастерицы — новенькие ученицы не в счет — имели за плечами многолетний опыт.

Иногда она завидовала им, но не столько их ловкости, сколько тому, что им нечего было оплакивать. У них не было голоса, и они его не потеряли.

Кристина жила все в той же комнате, деля ее с двумя товарками; за последние месяцы она отложила кое-какие средства, пусть и весьма скромные, и могла бы, наверное, снять себе отдельную комнатушку, но не видела в этом особого смысла. К спартанским условиям она привыкла в театре, скрывать от подруг ей было нечего, оставаться одной — невыносимо.

Парадоксально, но с одной стороны она стремилась сбежать от людей, с другой — не могла без них находиться. В абсолютном одиночестве у нее снова начинались приступы удушья. Грудь как будто стягивало веревкой, воздух не проходил внутрь, она начинала мелко и часто дышать, потом приступ проходил, но через некоторое время начинался вновь.

В наше время его назвали бы панической атакой, но Кристина таких мудреных слов не знала, а если бы и знала, вряд ли бы ей это помогло.

Ее вполне устраивало соседство девушек — и в душу не лезут, и ощущение присутствия создают. Она не искала у них понимания, а потому и не наталкивалась на глухую стену.

Кристина по-прежнему занималась простыми мужскими рубашками, не претендуя ни на что изысканное, и, хотя ей нравилось смотреть, как работают по более сложным выкройкам старшие портнихи, она не испытывала в этом отношении никаких амбиций.

Ателье за то время, что Кристина там пробыла, расширилось еще больше; между прочим, через кузину мадам Антуанетта получала много театральных заказов, которые в последние месяцы стали несколько интереснее, чем раньше; эскизы, по которым делались выкройки, были сложны, но в то же время удивительно выверены, изящны и элегантны.

Кристине, впрочем, не было до этого никакого дела — чем меньше она соприкасалась с делами Оперы, тем была довольнее, хотя совсем не слышать о театре из-за обеих Жири у девушки, к ее большому сожалению, не получалось. 

— Должно быть, они поменяли художника по костюмам, — заметила как-то мадам Антуанетта, — прежний справлялся куда хуже. Кроить по его эскизам было легче, но как-то… скучнее, что ли. 

Вообще, мадам Антуанетта значительно подобрела. Дела ателье шли в гору, долгов не было, прибыль увеличивалась.

Она все дружелюбнее, почти по-матерински вела себя с Кристиной, иногда даже приглашала ее к себе на чашку чая.

Учитывая, что выходные для девушки ничем особенно не отличались от будней в плане содержательности, эти чаепития составляли для нее приятное разнообразие.

Мадам не особенно расспрашивала Кристину о ее прошлом, зато много говорила сама. У нее была непростая жизнь: оставшись бедной вдовой двадцать лет назад, она должна была сама обеспечивать себя и маленького сына; швейная мастерская поначалу не оправдывала вложений, но из крохотного предприятия с двумя ученицами постепенно, благодаря усердию и бережливости хозяйки, разрослась до весьма внушительных размеров.

Теперь, когда сын вырос и стал зарабатывать на жизнь самостоятельно (он был почтовым служащим), мадам смогла отложить наконец кое-какие средства для достойной старости.

Однако ее интересы не сводились к шитью: Антуанетта любила музыку и танцы со всей страстью человека, ничего в них не смыслящего, и преклонялась перед всеми людьми искусства.

Возможно, на это ее увлечение повлияло и занятие кузины: мадам Жири-младшая иногда доставала для своей родственницы билеты на галерку в Опере.

В последние месяцы Антуанетта иногда приглашала Кристину пойти на спектакль вместе, но девушка всякий раз решительно отказывалась. Она ценила сдержанность своей наставницы, не рассказавшей кузине ее историю, но порой думала, что, возможно, было бы лучше, если бы Антуанетта была чуть больше осведомлена о причинах нежелания Кристины присоединиться к ней.

Вот и сейчас, сидя с Кристиной за чаем на следующий день после тяжелой работы по новым эскизам для театра, Антуанетта завела разговор о спектакле: 

— Дорогая моя, в следующие выходные я собираюсь на «Орфея и Эвридику». Говорят, это что-то потрясающее. Опера идет уже третий сезон и собирает полные залы.

— Новая постановка Глюка? — без особого интереса спросила Кристина.

— Нет-нет, это новая трактовка истории, автор — малоизвестный композитор.

— Неужели кто-то осмелился серьезно заняться этой темой после Глюка? — удивилась Кристина. Слова Антуанетты заинтриговали ее против воли. — Вы, должно быть, говорите об «Орфее в аду»? 

— О нет, название — «Орфей и Эвридика», — возразила мадам, прихлебывая чай. — И постановка интересна еще и тем, что попахивает скандалом: опера ставится на итальянский лад, с кастратом в главной роли. А в роли Эвридики выступает певица, лица которой зрители не видят ни разу за все представление. Вам холодно, милочка? Вы не слушаете?

— Нет-нет, мадам, я вся внимание. 

— Кузина рассказывала мне, что дирекция театра была в отчаянии: брать кастрата на французскую сцену, да еще и в наши дни, просто немыслимо! На дворе девятнадцатый век, и мы не в Италии. Но композитор неумолим.

— А как его зовут? 

— Не помню… Кажется, Дестлер… имени не знаю.

Кристина пожала плечами. Фамилия ей ничего не говорила. 

— Неужели директора не могли объяснить ему нелепость его требований? 

— Кузина говорит, он из них веревки вьет, — заявила мадам Антуанетта. — Ни в чем отказа не знает. Очень уж музыка его хороша, в театре всегда полный аншлаг. А денежки счет любят.

На слове «веревки» Кристина снова вздрогнула, но на этот раз Антуанетта ничего не заметила.

_______________________________________ 

Кристина ходила по парку, пытаясь сосредоточиться на прелестных осенних клумбах, пестрящих самыми радужными красками. Но на душе у нее было, как всегда, нерадостно.

К тому же, недавний разговор с мадам Антуанеттой всколыхнул какие-то глубины ее души, которые она отчаянно пыталась задавить в себе в последние месяцы.

Она уже смирилась с тем, что голос покинул ее навсегда; что радость творчества к ней не вернется, и музыка теперь доступна для нее так же, как чужой домашний очаг для бездомного ребенка, подглядывающего в окно.

Но в том-то и дело, что она не хотела подглядывать в окно. Господи Боже мой, да она десятки раз за все это время могла сходить в театр, пользуясь знакомством с кузинами Жири; в конце концов, ее не пугала даже возможность нежелательных встреч с бывшими знакомыми — трудно ли было надеть вуаль поплотнее?

Но как сможет она слушать оперы, в которые ей теперь никогда не попасть?

Никогда не подняться на сцену под свет настоящей электрической лампы, никогда не повиноваться смычку месье Рейе, никогда не вступить в дуэт с партнером, соединяющий ее с ним самыми тесными узами, которые только знала Кристина; возносящий ее голос на небывалую высоту?

Не для нее волнение перед первым выходом; не для нее перешептыванье балерин и хористок за кулисами; не для нее приятные и не очень хлопоты в гримерке и розы после выступления.

Но главное — слушая оперу, она будет чувствовать себя, как птица, рвущаяся из клетки, но не имеющая возможности ее покинуть. Она будет испытывать странное ощущение двойственности: «Тогда я могла — и это была я; сейчас же я не могу — и это тоже я; которое из этих двух «я» настоящее? А может, на деле не существует ни одного?»

Чтобы избавиться от таких сомнений, Кристина предпочитала пропускать мимо ушей все приглашения мадам Антуанетты, но почему-то последняя беседа вновь заставила ее задуматься о театре.

Она купила последний номер «Эпок» и с маниакальным интересом выискала там анонс новой постановки. Поскольку опера шла уже третий сезон, заметка не изобиловала подробностями; все, что почерпнула оттуда Кристина, сводилось к имени актера, играющего главную роль — его звали Альберто Борончелли, и был он контр-альтом.

Ага, значит, композитор Дестлер все-таки обращался к опыту предшественников; правда, странно, что ему захотелось напомнить парижанам о венской премьере глюковского «Орфея».

«Ангел музыки» в свое время порядочно гонял Кристину по истории оперы, поэтому она прекрасно помнила, кто пел в постановке 1762 года. Как сейчас она помнила и насмешливый тон, которым маэстро рассказывал об этой постановке, с таким знанием дела, как будто сам там побывал. В роли Орфея он явно предпочитал слышать теноров.

«Кастраты, дорогая Кристина, никогда не могут отождествить себя со своими персонажами — они не могут играть себя, ведь они и не женщины, и не мужчины. Их голоса уникальны, но чего стоит исполнение, не одушевленное настоящим чувством? Оно подходит разве что для церковного хора, где им и место». 

А вот композитор Дестлер, очевидно, был иного мнения. Впрочем, какое дело Кристине до мнения месье Дестлера? И какое ей, швее, дело до «Орфея и Эвридики»? Отчего она вообще начала думать об этой опере?

Зрители не видят лица Эвридики…  Актриса, поющая Эвридику, безлика… Эвридика — безлика… Почему ее так это тронуло?

Кристина вышла из парка и медленно направилась в сторону дома, однако было еще рано, возвращаться сразу не хотелось, и она решила продолжить прогулку.

Медленно бредя вдоль парка, Кристина неожиданно заметила афишу, приклеенную к решетке и привлекавшую внимание прохожих, задерживавшихся перед нею, яркими пятнами красок и острой, изящной линией рисунка.

На афише четкими, быстрыми штрихами были изображены два силуэта: гротескная фигура в красном плаще тащила за собой юную деву в красном же хитоне, умудряясь одновременно прижимать к сердцу лиру; дева смотрела назад и явно порывалась пойти в обратную сторону, к огромным черным воротам с алой надписью: «Аид — оставь надежду, всяк сюда входящий»; фон рисунка был нежно-голубым, а в верхних углах рисунка зрителю подмигивали маски античных божеств: слева — Аполлона, справа — Диониса. Красное на голубом так и цепляло глаз, от странных фигур мужчины и девушки было не оторвать взгляда, а соблазнительнее всего были маски, как бы противостоящие друг другу на этой афише.

В нескольких линиях художнику удалось передать весь драматизм сцены, над которой безмятежно доминировали боги-соперники, добавив, однако, ноту мрачного юмора; рядом с рисунком тянулась крупная алая надпись: «Орфей и Эвридика. Опера в четырех актах. Сочинение и музыка месье Э. Дестлера».

Кристина вздрогнула. Афиша притягивала ее; она была не столько картинкой, сколько зовом. Она как будто приказывала ей подчиниться, отправиться в театр и увидеть начертанное здесь столь небрежно своими глазами, в подлинном виде.

Впервые за два года что-то, что никак не зависело от ее собственной воли, диктовало ей изнутри, как себя вести, и она не смела, не имела силы ослушаться.

Она попросит мадам Антуанетту, если еще не поздно, провести ее с собой; она будет сидеть рядом с ней на галерке, под темной вуалью, и будет слушать и переживать каждый звук, будет страдать и медленно сходить с ума от пытки музыкой, но не пойти она не сможет. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

К Опере один за другим съезжались экипажи, дамы шумели платьями, слышались оживленные голоса: театралы обменивались последними сплетнями, шутками, пересудами.

Мадам Антуанетта и Кристина прибыли чуть пораньше, немного потоптались в общей толчее, но не стали заходить через главный вход: к ним навстречу вышла мадам Жири и провела их через маленькую боковую дверцу по узкому коридору и далее по особой лесенке прямо на галерку.

Кристина была счастлива, что ей не придется проходить через главное фойе и подниматься по парадной лестнице. По дороге ее трясло, но она вымученно улыбалась и делала вид, что в восторге от поездки.

Впрочем, улыбалась она больше для себя самой: ее черты все равно надежно скрывала вуаль, и мадам Жири тщетно пыталась разглядеть выражение ее лица.

Балетмейстер была против похода Кристины в оперу, не ожидая от этого ничего хорошего ни для девушки, ни для других; но помешать кузине Антуанетте привести ее также не считала возможным: во-первых, это, в конце концов, был выбор Кристины; во-вторых, рассказывать историю своей подопечной кузине-портнихе мадам Жири не хотела по многим причинам.

Наконец они поднялись на самый верх, где Кристина почти никогда раньше не бывала, и уселись на предназначенные им места, с которых, против всяких ожиданий, открывался довольно приличный вид на сцену, при условии, конечно, что у зрителей было хорошее зрение.

Против воли Кристина сразу же посмотрела на пятую ложу и не смогла сдержать изумленного и несколько разочарованного вздоха: шторки были отдернуты, ложа занята какими-то весело болтающими молодыми людьми и дамами, которые оживленно обмахивались веерами.

«А чего ты, собственно говоря, хотела?» — спросила себя Кристина и, не найдя ответа на этот вопрос, стала терпеливо ожидать начала спектакля.

Музыканты постепенно заняли места в оркестровой яме; Кристине было не разглядеть хорошенько месье Рейе, но она надеялась, что пожилой мэтр все еще там.

Деликатный, всегда безукоризненно вежливый с девушкой и тонко чувствующий музыку месье Рейе был одним из ее самых светлых воспоминаний в этом театре.

Наконец, свет погас, занавес был поднят, и действие началось.

При звуках увертюры Кристина несколько успокоилась: она сидела в напряжении, стиснув пальцы до боли в костяшках, ожидая резкого взлета смычков, но вместо этого из ямы полилась серебряная гармония арфы и флейты, а смычки с моцартовской веселостью лишь оттенили нежную, сладостную музыку двух ведущих инструментов.

Против воли ласковое томление охватило все ее существо, вынудило почти забыться в струнной неге, по рукам и ногам как будто стекали струйки теплой воды, расслабляя каждую клеточку.

Затем вступил хор: Кристина заставила себя близоруко всмотреться в сцену, различила фигурки, одетые пастушками — среди них было бы когда-то и ее место! — и вслушалась в смысл слов: пастушки прославляли любовь Орфея и Эвридики, собирая цветы на зеленом лугу.

Декорации были прелестны; Кристине казалось, что она видит маргаритки и нарциссы, а также лилии в дальнем озере, о которых пели хористы.

Но где же главные герои? Продолжая пристально вглядываться в артистов, Кристина увидела высокую и полную фигуру в белом; должно быть, это и был Орфей — итальянский кастрат.

Затем она услышала голос. То было лирическое колоратурное сопрано, невероятно подвижное и легкое, уверенно берущее самые высокие ноты.

Так думали про него зрители, но Кристине не нужны были характеристики.

В этом голосе она узнавала саму себя. Это была она. Она, певшая для него и с ним, певшая в «Фаусте» и узнанная Раулем, певшая в «Дон Жуане» и сорвавшая маску…

Это была та лучшая, высшая ее часть, которая пробуждалась на его уроках и почти два года дремала в глубине ее души, чтобы теперь прийти в чужом обличье, извне, и надсмеяться над ней.

Она чувствовала себя так, как, должно быть, чувствовал бы себя Гете, если бы какой-нибудь новый поэт принес и показал ему готового и напечатанного «Фауста», пока гений лишь вынашивал замысел своего шедевра.

Ее будто хлестали по щекам и в то же время обнимали, ласкали и одновременно отшвыривали. Она сгорала изнутри, но ни за что бы не захотела, чтобы это пламя угасло: боль причиняла наслаждение; она оплакивала то, что утратила, но не желала упустить ни одной ноты.

Она слушала слова, не понимая их; сопрано же пело, что никогда не оставит Орфея, ибо любит его прекрасное лицо и его дивный голос больше всего на свете.

Затем вступил другой голос, обещанный контр-альт Орфея; он пел с сопрано дуэтом, уверяя Эвридику, что его голос на самом деле исходит из ее души.

Кристину удивило бы это звучание — оно было поистине необычно и оригинально, она никогда прежде не слышала пения кастрата — если бы только у нее нашлись силы думать о чем-то, кроме первого голоса.

Но, если бы у нее были эти силы, она бы полностью согласилась с утверждением Орфея; более того, решила бы, что его голос — лишь слабый отсвет голоса Эвридики.

Наконец, блаженная пытка голосом закончилась, и вновь запел хор. Он приглашал девушку собирать лилии у озера, невинные, как она сама, на венок Орфею, но призывал ее быть осторожной на его берегах, ибо по легенде рядом с ним находился вход в преисподнюю Аида. 

На сцене внезапно стемнело; перед Орфеем, одиноко сидящим на лугу, появилась новая фигура в красных одеждах и лукаво улыбающейся маске; фигура назвалась Дионисом, покровителем театра.

Дионис, чей вкрадчивый тенор вновь начал успокаивать несчастную Кристину, получившую возможность сосредоточиться на действии, провозгласил Орфея своим глашатаем на земле и пообещал ему вечную славу, если только он откажется от земных привязанностей.

В конце концов, бог признался, что влюблен в певца и не желает терпеть соперничества ни с кем.

Орфей, однако, твердо заявил, что никогда не покинет Эвридику, так как «ma voix est fruit de son âme, ma musique est neé dans son coeur; je ne serais jamais devenu moi-même sans son regard plein de douceur» («мой голос — плод ее души; моя музыка родилась в ее сердце; я никогда не стал бы самим собой без ее взгляда, полного нежности»).

Орфей закончил, говоря, что всегда поклонялся мудрому Аполлону и никогда не променяет его на безумного Диониса.

Тогда Дионис сорвал улыбающуюся маску, обнажив под ней другую, трагическую.

Нежная вкрадчивость тенора сменилась громовыми раскатами гнева, от которых Кристина вновь затрепетала: бог поклялся, что Эвридика сама отречется от Орфея, а затем его тело будет растерзано на части тем самым безумием, в котором он винил Диониса.

«Ты отказался от моей любви — ты примешь мое безумие». Но Орфей лишь посмеялся над божеством: Эвридика никогда не сможет его отвергнуть — скорее, преисподняя выпустит наружу своих мертвецов. Затем Дионис скрылся в клубах дыма. 

В начале следующего акта Кристина не могла сдержать отчаянных слез. На луг вернулись пастушки, неся скорбную весть: Эвридику неожиданно ужалила змея, и она умерла.

Скорбный хор затянул погребальную песнь, славя добродетели умершей.

Орфей был безутешен: он проклинал злой рок, проклинал Диониса, хотел покончить с собой — ему незачем было жить дальше.

Но в этот момент к нему спустился Аполлон в златотканом одеянии, нежным тенором предлагая своему любимому певцу поверить ему все печали.

Когда Орфей признался, что не может жить без Эвридики, Аполлон позволил ему спуститься в царство Аида и забрать ее оттуда, но при одном условии: Орфей должен закутаться в плащ и не показываться Эвридике, пока ведет ее обратно, как бы она не умоляла его открыть лицо или спеть ей.

Один их взгляд друг на друга должен был превратить Орфея в чудовище и навсегда лишить его способности петь и играть музыку. И тогда Эвридика уже по доброй воле захотела бы вернуться к Аиду. Но Орфей был согласен на любые условия, лишь бы вновь обрести Эвридику.

На этом месте второе действие закончилось, наступил антракт.

Кристина не понимала, почему подняли занавес, почему над залом загорелась люстра (очевидно, отреставрированная директорами); почему мадам Антуанетта повторяла ей: «Милочка, здесь так душно, выйдемте же в фойе, прошу вас, пройдемся!»; словом, почему вокруг был французский театр конца XIX века, а не леса древней Фессалии.

Она только качала головой, сжимая руки, и пыталась справиться с вырывавшимися всхлипами.

Больше всего на свете она боялась, что уже не услышит голоса Эвридики.

Антуанетте пришлось смириться с капризом своей подопечной; одна она выйти в фойе, конечно, не могла, поэтому недовольно поджала губы и решила, что, несмотря на явную близорукость Кристины, ни за что не одолжит ей свой бинокль в следующем акте.

Она подумала, что девушка стесняется своего скромного платья и шляпки, и потому не желает сопровождать свою начальницу — и все же это не причина, чтобы так забывать о своем положении!

Но вот занавес вновь поднялся. 

Декорации сменились: теперь это был не зеленый луг, разукрашенный пестрыми цветами, а темные скалы и ущелья с острыми каменными зубцами. Над сценой светила кровавая луна.

Орфей закутал лицо плащом и пошел через ущелья, символизирующие спуск в преисподнюю; навстречу ему выступили черные фигуры — химеры, которых он усмирил своим голосом.

Здесь Кристина удивительно спокойно подумала, что автор все же позаимствовал что-то у Глюка.

В самом деле, когда химеры пригрозили Орфею ужасами Аида, он ответил, что это не может его устрашить, ибо он носит свой Аид всегда внутри себя с тех пор, как Эвридика покинула его.

Тут сердце у нее екнуло, ибо она снова услышала, как бы издалека и очень слабо, голос, которого ждала все это время: незримая Эвридика пела о любви к Орфею, о восхищении им и желании вернуться к нему.

В ответ ей запел Орфей, предлагая возлюбленной подняться с ним на свет из тьмы, обещая вернуть ей любовь.

Сопрано нежно откликнулось, радостно соглашаясь пойти с ним вместе.

Внутри у Кристины что-то сжалось. Ей казалось, что вся жизнь ее висит на волоске, зависит от поведения Эвридики.

«Пожалуйста, — умоляла она ее про себя, — пожалуйста, только последуй за ним, не спрашивая ни о чем!»

Но желанию не суждено было исполниться: не успев допеть слова согласия, Эвридика немедленно начала умолять Орфея открыть лицо.

«Ужели обещания моего не довольно тебе?» — вступал жалобно Орфей.

Но Эвридика не отступалась: «Если открыть ты не хочешь лицо, то голос услышать мне дай; спой же, чтоб знала я — со мною Орфей!»

Орфей не соглашался, и Эвридика стала упрашивать, жалуясь (как и в версии Глюка), что певец разлюбил ее.

Теперь сопрано безжалостно ввинчивалось в уши Кристины, которая уже не искала его, а мечтала подальше спрятаться, скрыться от этой всепроникающей, настойчивой, молящей ноты, на которую, казалось, невозможно было ответить отказом.

Орфей не выдержал первым: он резко сбросил плащ, и по залу прокатился дружный вздох. Кристина беспомощно щурилась, стремясь разглядеть то, что поразило зрителей, но безуспешно; все еще дувшаяся мадам Антуанетта с биноклем расставаться не желала.

Голос Эвридики взлетел на недосягаемую высоту и упал, рассыпавшись на неясные возгласы ужаса; затем она ровно пропела последние слова: «Так это был не ты! Твой лик, чудовище, страшней Аида, твой голос мертв, и я вернусь назад».

Орфей пал наземь, прикрыв обнаженную голову руками. 

Свет ненадолго погас, но Кристина не заметила этого. Она сидела, обхватив голову, как Орфей, и пыталась прийти в себя, но сердце колотилось, и у нее снова начался приступ удушья.

Ей хотелось воды, но она не могла разлепить губы, чтобы попросить о помощи; в груди горело, из глаз рекой текли слезы, вуаль прекратилась в мокрую тряпку, облепив противным холодом нос и щеки.

Кристина забыла, кто она, забыла, где она, и помнила только о том, что Эвридика ушла, оставив Орфея без голоса.

И оставив ее, Кристину, без своего голоса. У него больше не будет голоса. И голос Эвридики больше не прозвучит в этом зале.

«Жестокая, жестокая!» — хотелось кричать ей. Она мечтала, чтобы настала абсолютная тишина — если ее уже не услышать, то пусть звуков больше не будет. Никаких новых звуков.

Но ее надежда опять не сбылась. 

Из желанного молчания ее вырвали пастухи и пастушки, ожидавшие возвращения чтимого героя с возлюбленной.

Они встретили изменившегося Орфея улюлюканьем и издевательствами:

«Откуда взялся здесь такой урод? Двух слов не свяжет, не споет двух нот».

Затем старший пастух посоветовал ему удалиться из этих мест, ведь вскоре тут будут проходить женские мистерии в честь Диониса, а для мужчины, тем более столь уродливого, опасно присутствовать при этих таинствах.

Но Орфей отказался уходить: «Я отрекаюсь от Аполлона и предаюсь воле жестокого бога игр и зрелищ. У меня больше нет моей лиры и любви, остается одно лишь безумие».

Между тем, на сцене появились фигуры вакханок, которые, видя, что Орфей держит в руке лиру, попросили его сыграть им в честь Диониса.

Однако бывший певец разбил лиру у них на глазах. Тогда вакханки решили покарать его за дерзость; они окружили героя и увлекли его прочь со сцены, крича, что разорвут его на части и принесут в жертву своему богу.

Кристине казалось, что ее подняли за шкирку, как котенка, вытрясли, как мешок, и опустошили.

Она снова была маленьким ребенком, плачущим у дверей спальни отца; она была сиротой, искавшей утешенья в театральной часовне; она была абсолютно беспомощна и несчастна, она потеряла все и в то же время чувствовала, что ощущение удушья, преследовавшее на протяжении последних лет, медленно отпускает ее.

Она больше не будет пытаться жить своей головой, она последует сердцу, она пойдет за этой музыкой, не думая о том, куда приведет дорога.

И будь что будет — пути назад нет.

Она медленно подняла глаза и увидела: на пустую сцену спустились боги — Аполлон и Дионис.

Они заспорили о том, кому принадлежал Орфей на земле.

Аполлон пел уверенно, спокойно и даже, как показалось Кристине, несколько холодно, утверждая, что вся жизнь певца была посвящена ему; Дионис в своей вкрадчивой, лисьей манере возражал, что перед кончиной Орфей сам отрекся от Аполлона и предался священному безумию Дионисий.

Когда дуэт окончился, голоса богов сплелись в хор: гений, достойно послуживший им обоим, заслужил честь стать небесной звездой, направляющей певцов и музыкантов, а Эвридика, превратившая возлюбленного в монстра, навсегда останется жить во мраке Аида, без музыки и без любви.

«Et la musique ne veillera plus sur sa vie» («И музыка больше не будет охранять ее жизнь») — прозвучала заключительная фраза арии, и арфа с флейтой уже не ласково и сладострастно, но жалобно и тоскливо замкнули колдовской круг оперы. 

Кристина опомнилась. Слезы по-прежнему текли по ее щекам, но теперь она точно знала, что должна делать.

— Милочка, вы обратили внимание, что Эвридика так и не появилась на протяжении всего спектакля? Слышен был только ее голос, — обратилась к ней мадам Антуанетта, явно сменив гнев на милость под впечатлением от увиденной красоты. — Ну не оригинальна ли эта постановка? И как такое пришло в голову режиссеру? Кстати, не хотите ли мятного леденца? 


Примечания:

Кристина видит афишу Орфея:

https://drive.google.com/file/d/1TepsgrmlRPFevkMFcGIAn9BQJZRGigMC/view?usp=drivesdk

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 4. Спуск в Аид

Стремясь отделаться от мадам Антуанетты, Кристина сказала, что хотела бы немного задержаться в театре, чтобы поговорить с мадам Жири.

Конечно же, она не собиралась поступать так на самом деле, ведь то, о чем она могла бы спросить у своей бывшей наставницы, вряд ли привело бы последнюю в восторг.

Но это был единственный способ объяснить хозяйке, почему той придется возвращаться одной.

Кристина для вида проводила ее до дверей, а затем постаралась затеряться в фойе, что оказалось несложно: зрителей было много, и все они обсуждали увиденное гораздо более бурно, чем помнилось девушке по ее прошлому опыту, а за оживленными разговорами никто не замечал одинокой фигурки в скромном сером платьице, укрывшейся в уголке за колонной.

Театр был для многих завсегдатаев прежде всего возможностью людей посмотреть и себя показать, завязать полезное знакомство, а то и заключить сделку — иными словами, выполнял теперь те же функции, что церковь в Средние века; но Дестлеру явно удалось возродить всеобщий интерес к тому, ради чего, собственно, и строилась Опера.

Одни превозносили необычный голос протагониста, другие сравнивали Аполлона и Диониса, третьи гадали о таинственной незримой певице, исполняющей роль Эвридики и исчезающей после каждого спектакля, четвертые обсуждали великолепный и устрашающий грим Орфея, когда он превратился в урода — тот, что Кристине так и не удалось рассмотреть.

Хвалили декорации, танцы кордебалета, освещение. Кто-то расхохотался, воскликнув: «Поистине, удивительная находка: красавец превращается в чудище, а не наоборот, от одного взгляда любимой!». На это тут же откликнулся чей-то надменный голос: «Женские любовные взоры могут оказаться поистине роковыми, не правда ли, господа!» — и снова раздался хохот. «Как вам не стыдно, месье… Ведь взор, в сущности, — единственное наше оружие, должны же мы хоть как-то защищаться» — отвечали тут же кокетливым, нежным голоском. «Иногда защита бывает опаснее нападения…» — парировал хохотавший.

Дальше Кристина не слушала: ее немного знобило, голова кружилась, она не могла дождаться, чтобы все они наконец исчезли и наступила желанная тишина.

Когда большинство зрителей покинули здание, девушка вспомнила, что, перед тем как погасить огни в театре и запереть ворота, сторож совершит традиционный обход помещений.

Она поняла, что ей нужно спрятаться понадежнее и забилась в каморку под той самой лестницей, по которой вела их на галерку мадам Жири.

Там хранились метлы, тряпки, было пыльно, и лицо ей сразу облепила паутина, зато Кристина нашла несколько свечных огарков и огниво, что немало ее порадовало.

Прождав, как ей показалось, целую вечность (а на самом деле не больше часа), Кристина сложила огарки в карман и осмелилась выглянуть за дверь каморки.

Ее окружала абсолютная, черная мгла. Огни были погашены, не слышно было ни звука.

Кристина зажгла один из огарков и медленно прошла по знакомым ей коридорам в служебные помещения.

Теперь она хорошенько не понимала, что делать дальше.

Ближайшей целью было остаться одной в пустом темном театре, и она этого добилась. Она знала, что только во тьме и тишине может рассчитывать на встречу с тем, кто познакомил ее с тьмой, наполненной музыкой.

Но как его найти? Оба раза, что она побывала в подземельях, ее приводили туда необычным образом: в первый раз через зеркало ее гримерной, и тогда она пребывала в трансе и не запомнила дороги; во второй, и последний раз, это мало напоминало романтическую прогулку, и путь, по которому волоком тащил ее разъяренный ментор, ей запомнился еще меньше.

Впрочем, оба раза она возвращалась: в первый раз он вывел ее прямо в гримерную, при помощи какого-то хитрого механизма повернув зеркало; во второй она выбралась обратно с Раулем по туннелю… но тогда она была в таком состоянии, что не обращала внимания ни на что, и, если бы они с виконтом вышли не на улицу Скриба, а к центру земли, она бы ни капли не удивилась.

Кристина знала одно: она обязательно должна идти вниз. Вниз, к Аиду — вот ключ ко всему, вот ее единственная надежда.

Она как будто снова проснулась после долгого сна длиной в два года и, проснувшись, удивилась, что до сих пор находится наверху. Теперь ей казалось, что единственное, что ей следовало сделать в ее никчемной жизни — это найти спуск под землю.

Но как, как его найти? Она прошла к своей бывшей гримерной — та была закрыта на замок. Вынув из волос длинную шпильку, девушка попробовала взломать запор, и ей, как ни странно, это удалось.

Она с замиранием сердца вошла в комнату. Здесь мало что изменилось за все это время, только покрылось густым слоем пыли, по углам висела паутина — гримерку, очевидно, давно не использовали.

Прямо на нее смотрело огромное зеркало в старинной темной раме — смотрело, как бы глумясь над ее беспомощностью.

Кристине вдруг показалось, что это зеркало отражает в себе все те глухие стены, которые окружали ее с момента ухода из театра вместе с Раулем. В ярости она схватила со столика тяжелый канделябр и изо всех сил грохнула им по стеклу.

Зеркало разлетелось на мириады брызг, бесстыдно обнажая темную дыру прохода. Кристина, нимало не сомневаясь, пробралась в нее, и смело зашагала по открывшемуся коридору.

…Теперь, оказавшись здесь, она начинает смутно вспоминать этот путь.

Развилка, направо, еще развилка, опять направо; несколько ступеней вниз, затем снова коридор.

Помещение, похожее на кладовку, заваленное старым реквизитом; маленькая дверца легко поддается ее напору, снова ступеньки, новый проход.

Тут уже не театр, а как будто ущелье: сырые каменные своды, нависающие над головой так низко, точно стремятся вдавить в землю дерзкую смертную, осмелившуюся самовольно сойти в преисподнюю; лишайники по стенам, пятна сырости и зелень плесени, где-то еле слышно капает вода; иногда слышится отвратительный крысиный писк.

Туннель постепенно сужается и увлекает ее вниз. Все глубже, глубже, в иной мир, мир без света и звука; кровь стучит в висках, сырой воздух облекает ее лицо.

Она откидывает вуаль и жадно вдыхает эту сырость, огарок затухает в ее руках, и она отчаянно трет огниво.

Чернота, чернота, как в ее снах, только теперь она более реальна, и давит не изнутри, а снаружи. Так ли чувствовал себя Орфей, идя за Эвридикой? — приходит ей неожиданная мысль.

Она плотнее закутывается в свою тоненькую шаль, холод начинает проникать в ее тело, пронизывать кости.

Проход немного расширяется, как бы приглашая девушку пройти туда — возможно, он ведет лишь к смерти.

Она внезапно содрогается: что надеется она отыскать там, внизу? Жандармы нашли его, и он погиб, погиб властелин подземного мира, и музыка исчезла, вся музыка исчезла вместе с ним. Она бросила его живого, а ждет ее лишь скелет, подземная гробница, в которой она уснет навсегда…

Ее шаги гулко раздаются в туннеле, спугивая крыс; она собрала на себя, должно быть, всю паутину, накопившуюся здесь за два года, с тех пор, как этой дорогой проходили в последний раз…

Она идет вперед, ибо ей не к кому и некуда возвращаться, но голову обхватывает свинцовый венец, сжимая виски и надбровья.

Неожиданно ей под ноги попадается какой-то предмет, и она чуть не падает, слегка подворачивая правую ногу. Это оказывается крысиный скелет — уменьшенная копия того, что увидит она внизу. Ее ждет чудовищный скелет с черепом, мало отличающимся от лица, что было у него при жизни…

Теперь она идет медленнее, стараясь не наступать на больную ступню; ничего страшного, это просто легкий вывих.

Когда же окончится дорога? Под землей время течет иначе, прихотливо подчиняясь воле живущих здесь — возможно, она идет уже десять минут, возможно — десять лет…

Вдалеке она видит смутный блеск и понимает, что светящиеся лишайники отражаются в страшном озере, подстерегающем свою жертву…

Она выходит на унылый каменный берег — здесь нет нарциссов и лилий, здесь нет пастухов и пастушек, здесь нет и лодки, прикованной к причалу…

Она входит в ледяную воду и начинает плыть — давно забытое искусство, последний раз с отцом в Швеции, ах, как хорошо купаться в шведских лесных озерах, а потом устраивать пикник на этих поросших мхом валунах, они едят тефтельки, вкусные котлетки, заедая их черным хлебом, а потом отец играет ей на скрипке, а она собирает ромашки ему на венок…

Но как же ей холодно, шведское озеро не было таким холодным, она все же здесь, под Оперой, и ей следует быть осмотрительной…

«Вы должны быть более осмотрительны, Кристина — я запрещаю вам выходить играть в такую погоду, ну и что, что нет дождя, зато ветер ледяной, и со вчерашнего дня остались лужи, нет, вы не можете в них плескаться, как другие девочки — это пагубно для вашего голоса…»

И теперь самый важный, самый главный вопрос: как теплая забота единственного в мире родного существа может обернуться этой ледяной темнотой, этими холодными пальцами на ее горле, этим кошмаром выбора и вечной тишиной?..

Но вот наконец она нащупывает ногами дно, крупная дрожь сотрясает ее, зубы стучат.

Она медленно выбирается на берег и подходит к низкому дому — он вовсе не похож на аккуратные шведские хуторки; если бы она бывала в Шотландии, то решила бы, что он больше напоминает шотландский дом из серого камня, с грозными окнами-глазницами, приземистый, мрачный.

Дверь приоткрыта, и, продолжая стучать зубами, от холода и страха, она заходит внутрь, уже не понимая, что с ней, где она, возможно, она сейчас проснется в своей меблированной комнате — о нет, только не это, пожалуйста, не растворяйся, видение! — и она не сразу осознает, что уже некоторое время слышит звуки органа — новые звуки, звуки, близкие к чему-то, что она слышала вечность назад на сцене сегодня вечером, а прежде не слышала никогда…

И она рывком открывает дверь в комнату, где стоит орган, а за органом сидит человек в маске, и вот она подходит к этому человеку и дотрагивается до него… 

Крышка с грохотом захлопнулась, Призрак обернулся и резко сбросил ее руку со своего плеча.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 5. О том, как опасно купаться в холодном озере

В первое мгновенье Эрику показалось, что он заснул за игрой. Тонкие пальцы прикасались к его плечу, нежной нотой проникая в мелодию, звучавшую в его голове.

Он позволил себе было отдаться ощущению этой нежности, точно грезе, но уже в следующую секунду осознал, что это не сон; годами тренированная реакция приказывала немедленно посмотреть в лицо опасности, опасность же не должна была видеть его лица.

Захлопнув крышку, он резко повернулся к стоявшему за его спиной человеку, левая рука нащупывала лассо в кармане.

Сначала он не понял, кто перед ним — какая-то маленькая серая фигурка; затем всмотрелся в черты ее лица.

Эти черты он видел перед собою на протяжении десяти лет, знал все их выражения, которые по своей же воле мог им придавать; он умел вызывать на этих щеках бледность или румянец, заставлять глаза блестеть от улыбки или от слез.

Это было лицо, слепленное им и безнадежно далекое от него; он был его демиургом, но не творцом; материя уже существовала, он мог лишь сообщить ей форму.

Сейчас это лицо было абсолютно чужим; чужой взгляд смотрел на него из самых знакомых на свете глаз, и бешеный гнев начал овладевать им под этим взглядом. 

Темная фигура поднялась над Кристиной; один взмах руки — и девушка отшатнулась от него, стиснула руки, кинулась на колени. 

— Учитель, пожалуйста… — пробормотала она. 

При звуках ее голоса он немного опомнился и отступил. 

- Добрый вечер, мадам. Чему обязан вашим визитом? — холодно спросил он. 

— Мадемуазель… — прошептала Кристина.

Он приложил руку ко лбу. Ему не было дела до создания, стоявшего перед ним на коленях, как не было дела ни до одного человека в мире, но ее шепот разрушил какую-то из стен, отделявших его «я» от всего, что происходило не с ним. 

— Вы не замужем? — бросил он. 

— Нет, — пролепетала она. 

— Виконт не женился на бывшей певице? 

— Я ушла от моего жениха полтора года назад. 

Он подошел к ней и приподнял лицо за подбородок, вынуждая посмотреть ему прямо в глаза. Чужой взгляд из широко распахнутых серо-голубых глаз отвечал ему: это правда. 

Он отпустил ее и прошелся по комнате. После недолгого молчания резко повторил: 

— Вы не ответили на первый вопрос. Что привело вас сюда? 

— Ваша музыка. 

— Моя музыка, — повторил он, саркастично усмехаясь. — Что это значит? Объяснитесь, Кристина. 

Она медленно поднялась и подошла к нему, но он выставил вперед ладонь, не давая девушке приблизиться вплотную.

Она замерла на месте. Потом он услышал то, что показалось ему пародией на хорошую драматическую реплику: 

— Учитель, я не могу больше жить, не слыша вашей музыки. Я задыхаюсь. Примите меня обратно. 

-------------

Кристина почти пришла в себя, когда он стряхнул ее руку с плеча и вскочил, угрожающе нависнув над ней.

В следующий момент он поднял руку, и она, испугавшись, отскочила в сторону.

Впервые с начала оперы она снова видела четко окружающие предметы, и он в ее глазах был уже не подземным божеством, а чудовищно уродливым и смертельно опасным человеком, сумасшедшим музыкантом и убийцей, жившим в подземельях и учившим ее десять лет под видом посланного покойным отцом «ангела музыки».

Затем он влюбился в нее и пожелал быть с ней как с женщиной, а она, испугавшись его деяний, предала его: согласилась помочь полиции с его розыском и обнажила его лицо перед всем театром во время премьеры его «Дон Жуана».

Тогда он утащил ее в этот дом, угрожал ей, заставив выбирать между браком с ним и взрывом всего театра; он мучил Рауля, пришедшего ей на помощь, но, когда она поцеловала монстра, он прогнал ее прочь вместе с виконтом, признавшись ей напоследок в любви.

Она боялась его больше всего на свете, она испытывала стойкое отвращение к тому, что скрывала черная шелковая маска, которую он не снимал даже наедине с собой, но она абсолютно ясно понимала, что не сможет без него жить, ибо только он мог вернуть ей ушедшую музыку.

Это она и попыталась сказать ему, когда он потребовал от нее объяснений. Зная его характер, еще более чудовищный, чем лицо, она ждала любой реакции на свое признание и на просьбу принять ее, но меньше всего ожидала услышать смех.

Он долго и неприятно смеялся, а потом произнес: 

— Дорогая моя, позвольте заметить, что ваша фраза звучит слишком банально даже для водевиля.

Она задохнулась от обиды и страха, а он сухо продолжал: 

— Как вы перебрались через мое озеро? 

Она молчала. 

— Отвечайте! — крикнул он. 

— Я сама переплыла его, — выдавила Кристина. 

— Пе-ре-плы-ли?? 

Он быстро подошел к ней, ощупал рукава платья, провел рукой по голове, дотронулся до лба. В словах зазвучала уже неприкрытая, бешеная ярость: 

— Вы же вся насквозь мокрая! Вас лихорадит! Ваш голос!!.. 

Она задрожала еще сильнее, понимая, что настал момент сказать самое главное и, возможно, последнее, что она скажет: сейчас он либо убьет ее, либо прогонит, а тогда ей все равно не жить. К прошлому она не вернется.

Но круг замкнулся: она пришла туда, откуда все началось, чтобы там же и похоронить все надежды. 

— У меня больше нет голоса. 

Он уже шел к спальне, чтобы взять для нее сухую одежду, и остановился на полдороге. 

— Что вы сказали? 

— Он пропал. — Еле слышно прошептала она. — Пропал после… после… 

Одно дело было упоминать об этом в беседе с мадам Жири, совсем другое — с непосредственным участником событий.

Он ждал.

— Два года назад, — с несчастным видом закончила она. 

Призрак молча смотрел на нее.

Она не могла этого знать, но он понимал теперь, почему ее взгляд был чужим, что так мучило его с момента ее прихода — нет, с момента той злосчастной сцены в его проклятой опере.

У нее пропал голос. Этот идеальный инструмент, плод его ночных усилий, его идол, его молитва, единственная его надежда.

До сих пор он сам не отдавал себе отчета в том, что, отказавшись от любви к ней как к своему ребенку и как к женщине, он никогда, никогда за все эти прошедшие месяцы не отрекался от ее голоса.

Создавая своего «Орфея», он писал для нее, он представлял ее на сцене, он был ее зеркалом, он сам был ею.

Все это время он втайне жаждал хотя бы раз услышать ее сопрано, вспоминал их уроки, не видя ее лица, но слыша ноты; он представлял — и ему нередко снилось — как ее голос взлетал над сценой, а за кулисами стоял он и снова и снова переживал ее триумф…

В его воображении ее голос существовал как бы отдельно от человека, что предал его в ту ночь; и сейчас она подтвердила это — к нему пришла девушка с чужими глазами, но с тем телом, в котором зарождались, из которого вылетали на свет чудесные звуки…

Он дотронулся до ее шеи, провел по ней пальцем снизу вверх. Отсюда, из этого мраморного сосуда исходила дивная мелодия, а теперь… Теперь все кончено.

Он закрыл лицо руками. 

Зловещее молчание воцарилось в комнате после ее слов.

Затем Кристина почувствовала, как он прикоснулся к ее шее.

Она прикрыла глаза, думая, что сейчас все и закончится. Он задушит ее, как Отелло Дездемону, за измену гораздо более страшную, и отнюдь не иллюзорную.

Но он тут же отнял руку, и она медленно открыла глаза и увидела его в том же положении, что и два года назад — абсолютное отчаяние, казалось, глубже, чем то, что когда-либо испытывала она сама.

Она задыхалась без музыки, но ни разу не страдала о своей потере так, как страдал о ней сейчас он.

Вся боль мира сосредоточилась в его трясущихся руках и в слезах, которые текли по его маске.

Он скорчился на своей кушетке, отвернувшись от нее, опустив голову на руки.

До нее доносились его жалобные всхлипы.

Ей страстно захотелось утешить его, хотя она сама шла сюда именно за утешеньем.

Потом она подумала, что снова предала его, снова причинила ему горе.

Однако она чувствовала, что он не позволит ей прикоснуться к себе; она может плакать и просить прощения, но это ничего не изменит — ведь она не вернет ему его потери.

Время шло; на каминной полке тикали часы, памятные ей по тому вечеру, когда ей было предложено выбирать в течение пяти минут между взрывом Оперы и замужеством с ним, между кузнечиком и скорпионом.

И сейчас они также отсчитывали меру ее отчаяния — вот только, в отличие от того раза, она не знала, что ждет ее через пять минут, и вовсе не хотела этого знать.

В то же время, она бы все отдала, лишь бы он перестал плакать, истязая ее своей болью. Ее саму по-прежнему била крупная дрожь, уже не от страха, а от холода, и вдруг она зашлась в приступе глубокого грудного кашля.

Внезапно она с изумлением увидела, как он вскакивает с места. В следующее мгновенье Кристина оказалась в воздухе — он поднял ее на руки и, крепко схватив, куда-то понес.

Ее вдруг охватил ужас. Он утопит ее в ледяном озере! Она уже ни на что не годится, и он просто-напросто от нее избавится!

Прижатая к его груди, она каждой клеточкой своего тела ощущала его гнев и горе, не сулившие ей ничего хорошего.

Она и сама хотела умереть, но природный инстинкт восстал против хозяйки; она забилась в руках Призрака и тут же обессилела, стиснутая железной хваткой.

Молча он принес ее в какое-то темное помещение, посадил на табурет, зажег газовый рожок. Это оказалась хорошо знакомая ей ванная комната.

Призрак проделал какие-то манипуляции с огромным котлом (памятным ей по двухнедельному пребыванию здесь), который внезапно заревел и выпустил облако пара, окутавшее обоих.

Затем он открыл кран и начал наполнять ванну. Пока текла вода, он сорвал с нее вуаль, сбросил шаль. Она попыталась воспротивиться, но он одним жестом заставил ее замереть.

Потом он расстегнул ее корсет и стянул с нее платье; она осталась в одной рубашке и нижних юбках и сидела, сотрясаемая дрожью, стараясь не смотреть на него. 

— Сейчас я выйду отсюда, — наконец нарушил он молчание хриплым от слез голосом, — а вы сразу снимете остальное — это же вы в состоянии сделать? — и примете ванну. Выключите кран, как только она наполнится до конца. Будете сидеть в ней, пока я не постучу. После этого выйдете из нее и закутаетесь вот в это полотенце. — Он кивнул на огромный пушистый сверток, лежащий на тумбочке рядом с ванной. — Сухую одежду найдете в своей спальне, за этой дверью. После этого немедленно ляжете под одеяло, я принесу вам питье. 

Она пыталась что-то сказать, но он молча указал на ванну и хлопнул за собой дверью.

Сняв с себя плохо повиновавшимися руками все, что на ней еще оставалось, она покорно залезла в пышущую паром медную емкость и легла, чувствуя, как холод медленно оставляет ее тело.

Впервые за весь этот странный вечер она ощущала себя такой расслабленной…

Она снова закашлялась, вдыхая пар, но кашель уже не был таким сильным.

Вода дошла до края, она повернула ручку крана и продолжала лежать, наслаждаясь каждой капелькой, обжигавшей ее кожу.

Как же ей было холодно… И она была абсолютно одна… а почему?

В жарком белом мареве одни мысли таяли, а другие обретали причудливую форму радужных пузырей от душистого мыла, которое он добавил в ванну…

Она так устала, ей было так больно и плохо, а сейчас так хорошо, и она ни за что не будет думать ни о том, что было прежде, ни о том, что настанет потом; она сосредоточится на настоящем моменте, на этих клубах пара, на этом удивительном ощущении освобождения от холода и страха, на растворении в этой горячей, горячей, горячей воде… 

… Она крепко уснула и не услышала его стука в дверь.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 6. Сломанный инструмент

Кристина проснулась у себя в спальне.

Как будто она никогда не покидала этой простой маленькой комнаты — ее окружали все те же привычные вещи, мягко освещаемые затемненной лампой, которая стояла на мраморном комоде в стиле Луи-Филиппа.

Кресла из красного дерева с вышитыми салфетками на спинках, скромный туалетный столик, небольшой камин с витой решеткой, полки, уставленные морскими раковинами и перламутровыми лодочками...

Ей казалось, что она по-прежнему живет здесь; что она ни разу не выходила отсюда с тех пор, как прошли те первые две недели, а все, случившееся в промежутке, было только длинным и странным сном.

Ей было жарко и душно; она осознала, что накрыта толстым пуховым одеялом, скинула его с себя и заметила, что на ней только фланелевая ночная рубашка, зато шея укутана плотным шерстяным шарфом, а на ногах — шерстяные же носки. На тумбочке у ее кровати стояла полупустая чашка с каким-то темным питьем.

Несмотря на странную истому, мешавшую ей сосредоточиться, она все же попыталась вспомнить предшествовавшие события.

Они мешались в ее голове, все выглядело как-то смутно, но эпизод в ванной внезапно ярко встал перед ее глазами, и она подумала, что ее, должно быть, вытерли, переодели и принесли сюда — ведь сама она уснула прямо в воде. Точнее, переодел и принес он — и тут она почувствовала, как щеки захлестнула горячая волна смущения.

Тут ее затопило множество противоречивых чувств, превалирующим из которых оставался, однако, стыд. Что он подумал о ней? Она боялась чудовища и в то же время стеснялась перед ним, как перед мужчиной, видевшим ее наготу; но также ощущала какое-то странное волнение, имя которому ей было сложно подобрать.

Возможно, это было возмущение его действиями, а возможно, тревога из-за нелепости происходящего: человек, выставленный ею на потеху перед толпой и брошенный умирать, теперь вынул ее из ванны, укутал в полотенце и уложил спать, как ребенка.

Кроме того, все это время она думала о нем несколько отстраненно, как об обычном смертном, но был ли он им? А вдруг все, что ее окружает — лишь иллюзия или бред больного рассудка, а на самом деле она сейчас лежит на дне каменного мешка в подземельях Оперы, обнимая его скелет? Впрочем, есть лишь один способ это узнать.

Кристина медленно поднялась с кровати и, осмотревшись, обнаружила на одном из кресел домашнее голубое платье, простое, но выглядевшее гораздо более элегантно, чем наряд, в котором она отправилась сегодня — или вчера? — вечером в театр.

Она неторопливо оделась и накинула на плечи лежавшую рядом пуховую шаль. Шарф Кристина сняла без колебаний, но носки снять не решилась — пол был ледяным. Она сунула ноги в стоявшие у подножья кровати синие бархатные тапочки на шелковой подкладке и подошла к дверям комнаты.

Здесь она немного замялась. Пока ее окружал привычный мир прошлого, царство забвения, в котором не существовало печалей и страхов. А что ждет за дверью?

…Внезапно Кристина вспомнила, как ее запирали здесь в былые дни, и резко нажала на ручку в приступе паники. Но ручка легко поддалась, и она вышла в коридор.

Тут было темно, лишь в конце виднелась тонкая полоска света. Девушка медленно пошла на свет и вновь остановилась перед не до конца затворенной дверью. 

Он наверняка там — не зря же будет гореть лампа! А что это за комната? Она не помнила, гостиная это, кухня или какое-то другое помещение. Вдруг она помешает ему?

Перед глазами стояли его приступы гнева в прошлом и, хотя он только что позаботился о ней так, как заботился на этой земле разве что Густав Дайе, это ничего не значило: настроение у него менялось быстрее, чем скользили облака по весеннему небу Парижа.

Однако сейчас он не играл, а ведь больше всего он сердился — как знала она по собственному опыту — когда его отрывали от игры.

Тем не менее, ей казалось, что было еще что-то, что разгневало его в ней… что-то, что он не мог и никогда не сможет ей простить… что-то ужасное… что же это было?

Она сама переплыла озеро, чтобы попасть сюда, и он разъярился… ах, да. Он кричал, что она поступила опрометчиво, что она должна была поберечь голос.

Голос, которого уже нет!

Кристина судорожно вздохнула и пошатнулась, невольно опершись о дверь, которая немедленно распахнулась, так что она оказалась на пороге его огромной библиотеки.

В глубине залы девушка увидела его, сидевшего за столом, заваленным грудой фолиантов и книжек небольшого размера, а также газетных вырезок.

Он резко поднял голову, на нее уставились каре-золотые огоньки, но маска скрывала выражение лица (если то, что было под нею, можно назвать лицом). 

Она робко смотрела на него, ожидая, что он вот-вот накинется на нее с бранью, но он только устало вздохнул и потер глаза; затем встал и сделал ей знак приблизиться. 

— Доброе утро, мадемуазель Дайе, хорошо ли вы спали? — спокойно спросил он, словно и не было безобразной сцены накануне. 

— Уже… утро? — пробормотала Кристина.

Она вдруг подумала о мадам Антуанетте, о том, как непочтительно она вела себя с ней в театре, о своих обязанностях в мастерской, и ощутила ледяной ком в горле. 

— Да, прекрасное субботнее утро. — Подтвердил он с ухмылкой. 

Суббота! Слава Богу. Слава Богу. Значит, спектакль был в пятницу, а сегодня выходной день. Ее никто не будет искать, ее не уволят, она не останется без средств к существованию... 

— Я… долго спала? — спросила Кристина. 

— Вы проспали восемь часов, скоро будет завтрак, но прежде, чем я предложу вам поесть, надо будет еще сделать кое-что другое. 

«Кое-что» другое? Она опять задрожала.

— Вам холодно? 

Кристина помотала головой.

— После вашего безрассудного поступка вчера вечером вас надо было как следует согреть. Вы заснули прямо в ванне, поэтому я позволил себе переодеть вас в сухое и теплое и напоить травяным отваром. Как видите, ваш кашель прошел, — заметил он.

Она немного успокоилась и начала: 

— Я благодарна вам за заботу… — тут она запнулась и к своему ужасу поняла, что не помнит его имени. 

— Не стоит благодарности, Эрик рад быть полезным Кристине, — насмешливо ответил он, снова говоря о себе и о ней в третьем лице, как когда-то давно, в минуты наибольшего волнения.

«Эрик! Его зовут Эрик!» — думала она в смятении. «Как же я могла забыть? Это все потрясение… тогда, после премьеры…»

Призрак между тем указал ей на кресло, стоявшее прямо под круглой керосиновой лампой, освещавшей кипу томов на столе, и она послушно опустилась в него, гадая, что же будет дальше.

Он взял со стола какой-то странного вида прибор, более всего напоминавший зеркальце на длинной рукоятке, и велел ей открыть рот.

Кристина испугалась: 

— Что вы будете делать… Эрик? 

— Вы не должны бояться. Эрик лишь хочет посмотреть, что происходит в вашем горле, — проговорил он неожиданно ласково.

Она так опешила от этого давно не слыханного ею чарующего тона, что не нашлась, что возразить. Он уже сурово повторил: 

— Извольте открыть рот пошире, мадемуазель, и высуньте язык!

Кристина, зная, как опасно с ним спорить, раскрыла рот, замерев от ужаса и только надеясь, что ее не ждет какая-то новая изощренная пытка, изобретенная его беспокойным умом.

Эрик пододвинул лампу ближе и сел напротив нее, сунул свой дьявольский инструмент ей в рот, прижав ее язык к нижнему небу и приблизив к ее лицу свои желтые зрачки.

Она старалась не дрожать, чтобы не было больно, а он пристально смотрел ей в рот, как будто внимательно изучая его, потом убрал странный предмет и произнес:

— Рот можете закрыть. 

Она послушалась его, а он как будто с облегчением — или ей показалось? — вздохнул, посмотрел на нее со странным выражением и строго заговорил: 

— Теперь послушайте меня, мадемуазель. Когда Кристина вчера сообщила, что у нее пропал голос, Эрик был вне себя от горя. Кристина отняла у него все, но голос, который дал ей Эрик, оставался при ней, и Эрик надеялся, что этого отнять уже невозможно — ведь он сам подарил ей его.

Он сделал паузу и пристально посмотрел на нее, и она опустила голову, чтобы не встречаться с этим взглядом. Призрак продолжал: 

— Услышав это, Эрик решил, что напишет «Реквием» по голосу Кристины, «Реквием», который превзойдет написанный Моцартом! О да, голос Кристины заслуживал бы скорбного поминовения больше, чем любой из когда-либо почивших смертных! — его голос, внезапно налившийся звучанием органа, задрожал, он опять умолк и провел рукой по голове, видимо, пытаясь успокоиться.

Кристина сидела ни жива, ни мертва: он поставил ее лицом к лицу перед тем, что составляло сердцевину ее страдания.

В то же время, она упивалась этими звуками, и, как бы не были жестоки его слова, меньше всего ей хотелось, чтобы он перестал говорить.

И он продолжил: 

— Но, когда Кристина начала кашлять, Эрик подумал: возможно, утрата ее голоса — следствие какой-то болезни, которую можно попытаться вылечить. И, уложив ее, он тотчас же поспешил в библиотеку, чтобы отыскать сведения об известных случаях потери голоса, о существующих заболеваниях и способах их лечения. 

Она смотрела на него во все глаза; он опять удивил ее: пока она спала, он рылся во всех этих книгах, только чтобы помочь ей...

— Кристина должна знать, что человеческая гортань — это изумительный инструмент, — прошептал он. — Когда вы говорите или поете, вы как будто играете на струнах ее связок, и там, внутри, создается резонанс, как в трубах органа… 

Он снова зачаровывал ее; она, как в детстве, была под гипнозом рисуемой им картины. 

— Но и этот инструмент может прийти в негодность, как любой другой. В горле может возникнуть отек, горло может раздуть изнутри, связки могут покрыться узлами… Все это можно рассмотреть при помощи того прибора, которым я позволил себе сейчас потревожить вас.

Голос снова стал насмешливым и сухим; Кристина отметила про себя, что от третьего лица он вернулся к первому. 

— Да, иногда, мадмуазель Дайе, боль одного бывает полезна другому. Если бы глупец Мануэль Гарсия не заставлял своего сына поистине варварскими методами — как, без сомнения, назвали бы их вы, знай вы о них — петь тенором вместо баритона, безнадежно испортив его голос, Гарсия-младший никогда бы не заинтересовался строением гортани и не создал бы ларингоскоп. Прибор был усовершенствован докторами, но первым, кто додумался его использовать, был оперный певец и сын певца...

Эрик как будто задумался; своими изящными длинными пальцами он медленно провел по прикрытому маской лбу и вздохнул. Затем взгляд его вновь сосредоточился на Кристине, и он продолжал: 

— Благодаря несчастью Гарсия-младшего, я имел счастье осмотреть вашу гортань и могу с уверенностью заявить вам, что никаких неблагополучных образований там нет, а все поверхностные расстройства уйдут, благодаря упражнениям и разумному поведению… Которое, в частности, не предполагает длительных купаний в ледяном подземном озере.

В спокойном голосе опять зазвучал металл. Кристина смущенно потупилась, боясь поверить в то, что он сейчас скажет. 

— А коль скоро у вас нет патологий, — продолжал Эрик, — то причина может быть только одна, и заключается она не в теле, а в душе. Вы запретили себе петь! — сурово произнес он.

Она знала, как ему свойственна эта постоянная смена настроений, и все же слегка вздрогнула, вновь испугавшись нового тона.

— Вы можете, но вы не хотите больше петь, потому что пение связано для вас с величайшим потрясением вашей жизни. Связано с тем, что вы не можете простить случившегося здесь, в подвалах, тогда, два года назад… не можете простить за это меня.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

О, как же ему было знакомо это ее выражение! Она сидела перед ним, понурившись, по-ученически сложив руки на коленях; коричнево-золотистые локоны свободно спускались по ее склоненной шее — она не делала с утра прическу; купленное для нее два года назад простенькое голубое платье снова подчеркивало красоту, которая вчера была спрятана под убогим серым балахоном, выброшенным им без колебаний.

Она избегала смотреть на него и в то же время ждала, ждала, что он поможет, утешит и ободрит. Как же давно он не видел ее. Не хотел видеть.

И вот она снова здесь, уже не по его — по своей собственной воле. Она спустилась сюда, нисколько не изменив своего отношения к нему — это он видел прекрасно — но что-то ведь толкнуло же ее на это, глодало изнутри, мучило по ночам.

В его разум вдруг хлынули волной вопросы, которые прежде он не хотел туда впускать. Что стояло за этой безобразной одеждой? За этим несчастным видом? Ей снились кошмары? Как часто? Ее травили шарлатанскими каплями? Мальчишка не знал, как ей помочь? Устал от ее слез? Ей вспоминалась сцена в подземелье? Ей виделась сцена?

Он скрипнул зубами и заметил, как она дернулась в сторону. Ничего-то между ними не изменилось — она боится его до одури, презирает его лицо до дрожи, но спустилась и переплыла эту поганую лужу… черт бы побрал это ее легкомыслие — всегда была такой, стоит вспомнить, как она выбежала зимой на крышу без шубки, в одном легком сценическом наряде, а мальчишка и не подумал накинуть ей на плечи хотя бы плащ, хотя всю дорогу хвалился вытащенным когда-то из моря красным шарфом!..

Переплыла, чтобы прийти к нему. Прийти к его музыке. К своей музыке… 

А он? Что ощущает он, глядя на нее? Что осталось на выжженном месте?

Боль при виде сломанного инструмента? Жалость к нему? Да, безусловно. Но и надежда. Надежда, что можно попытаться его восстановить.

В первую минуту, когда она сказала о голосе, ему показалось, что свод подземелья рухнул и похоронил его заживо под собой.

Звуки, мрачные, тяжелые звуки застучали в его висках, и он понял, что это пришел к нему его будущий «Реквием», написав который, он умрет, как умер Моцарт.

Пути назад не было, ничто не могло вырвать его из этого склепа.

Но вот он услышал ее кашель — и сработала первая, прочно въевшаяся в его голову, командовавшая им многие годы привычка: согреть ее, не дать ей простыть окончательно, не дать испортить ее голос. Испортить голос. Голос мог быть испорчен.

Сколько времени он не следил за ней, сколько времени это глупое дитя было предоставлено само себе? Он слышал, что от простуды или неправильного пения в горле могут образовываться какие-то припухлости… и портить связки.

Она вполне могла пренебречь своим здоровьем и нажить эти припухлости… или что-то похуже…

Он вздрогнул. Впрочем, он не может полагаться на смутные воспоминания об услышанном, он должен узнать во всех подробностях о подобных заболеваниях!

И, если для этого понадобится перелистать каждый том из пяти тысяч, имеющихся в его библиотеке, он сделает это, и как можно быстрее.

Эрик постучал в дверь ванной, но ему никто не ответил. Неожиданно он снова почувствовал давно не испытываемый им страх — внутренности скрутило в тугой узел.

Он резко открыл двери и застыл на пороге, увидев, что она уснула прямо в воде — спала, положив голову прямо на жесткий край ванны, с блаженной детской улыбкой на губах…

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

…Укутав ее в одеяло и заставив выпить полчашки травяного отвара, помогающего от лихорадки (она пила, не открывая глаз, в сладком полусне), он уложил ее на подушки и, на цыпочках выйдя из спальни, ринулся в библиотеку.

Впереди была целая ночь, то есть — почти вечность. А на свете не было ничего, что могло бы укрыться от Эрика, если только Эрику понадобилось это раздобыть.

Вычитав в медицинских справочниках все, что можно было вычитать о повреждениях гортани и средствах ее лечения, Эрик уже было хотел захлопнуть последний том, но внезапно взгляд его наткнулся на отдельный маленький раздел, посвященный потере певческого голоса, не вызванной физическими причинами.

«Существуют знаменитые певцы, — читал он, — которые теряли голос без каких-либо видимых к тому оснований, и самые тщательные исследования гортани не могли дать врачам ответ на эту загадку.

Отдельные специалисты предполагают, что в этих случаях потерю голоса могли вызвать глубокие душевные потрясения, нарушившие колебания голосовых связок, вследствие чего пение стало затруднительным или вовсе невозможным.

В клинической практике подобные расстройства чаще всего наблюдаются у женщин. Так, скандально известен случай, когда знаменитое итальянское сопрано Грациелла Молизано потеряла голос прямо на сцене, во время выступления, на следующий день после того, как рассталась со своим высокопоставленным покровителем принцем М* * *

.

Подобное же произошло и с испанским меццо-сопрано Патрисией Мартинес, которая не смогла больше петь после трагической потери единственного ребенка.

Упоминания об этих печальных событиях содержатся в выпусках итальянских, испанских и французских газет, как-то [далее шел список названий, среди которых была и “Эпок”] за апрель 184* и февраль 185* года.

К счастью, в подобных случаях голос еще может вернуться к певице. В самом деле, Грациелла Молизано снова возвратилась на сцену спустя несколько месяцев после печального события.

Для восстановления голоса ей понадобились не только отдых и обычные упражнения, но и полный душевный покой.

Как признавалась сама певица лечащему врачу, лишь полностью забыв о своем жизненном разочаровании, она вновь смогла обрести утерянное вдохновение.

Напротив, Патрисия Мартинес так никогда и не вернулась к прежнему занятию.

На основании этих и еще нескольких известных нам примеров, представляется очевидным, что между потерей голоса и душевными потрясениями существует прямая связь; традиционных методов лечения здесь недостаточно, основной предпосылкой выздоровления является полное внутреннее освобождение пациента от переживания указанных потрясений».

Не дочитав, Эрик в ярости отшвырнул книгу в сторону. Дилетантская чушь, сочиненная доморощенным лекаришкой, зараженным этой новомодной психиатрической ересью!

Да если следовать этой теории, его собственный голос уже должен был пропасть не один, а добрую сотню раз! В цыганском таборе, на нижегородской ярмарке, во время сладостных часов Мазендерана; наконец, два года назад, когда она, так мило улыбаясь, воткнула ему в спину острый нож!..

Два года назад…

Впрочем, статья говорила о том, что расстройство преимущественно свойственно женщинам.

Он задумался. Потом полез за «Эпок» — конечно, у него не было выпусков сороковых и пятидесятых годов, но вторая половина семидесятых имелась почти целиком: ни одного свежего номера он, как правило, не пропускал.

Эрик лихорадочно выискивал все, что касалось новостей из жизни театрального мира, и был вознагражден за рвение: в отдельных номерах он нашел пару заметок, где описывалась «таинственная потеря голоса» у двух певиц, причем приводились факты их биографий, и в каждом из этих случаев событию предшествовала какая-то драма.

Эрик даже с каким-то остервенением вырезал обе заметки, аккуратно отложил их, затем помедлил и вновь открыл заклейменную им статью.

Скользнув взглядом по уже прочитанному, он остановился на симптомах: «Пациентки, подверженные вышеозначенным расстройствам, нередко жаловались на ощущение кома в горле, удушья, судорог на фоне отсутствия анатомических изменений; кроме этих ощущений, наблюдались также постоянно растущая неуверенность в силах, страх перед выступлением, расстройства сна. Для восстановления рекомендован правильный режим дня, регулярное полноценное питание, упражнения по пропеванию согласных, гласных, слоговых рядов, регулярный отдых связок и дыхательные упражнения…»

«Вот это уже на что-то похоже», — раздраженно пробормотал Эрик. 

«…Однако, — повторял автор, — всего этого, как мы упоминали выше, недостаточно: непреложным условием является покой; пациент должен перестать переживать горе, ставшее причиной голосового расстройства». 

Эрик снова, уже без гнева, отложил книгу и глубоко задумался, переплетя пальцы в замок и положив на них подбородок.

Холодный камин, ощерясь, усмехался хозяину в лицо, вернее — в темную дыру, служившую ему лицом. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Кристина смотрела на него в неверии, качая головой. 

— Я? Я не хочу петь? 

— Да. — Спокойно повторил он. 

Ей стало досадно и почему-то немного стыдно от его слов.

— Учитель… Эрик… я, видимо, должна объясниться. Полтора года назад я ушла от виконта де Шаньи, так как меня мучили удушья.

Она взглянула на него, чтобы понять, не разозлило ли его упоминание о виконте, но он только пристально смотрел на нее своими янтарными глазами, и она продолжила — ей хотелось наконец выговориться, а на протяжении десяти лет она выговаривалась только с ним:

— Я жила в его особняке, окруженная роскошью, к моим услугам там было все, в том числе… рояль. Виконт вовсе не запрещал мне… петь, даже напротив. Он знал, что мне хотелось этого, что я… привыкла к этому.

Она с вызовом посмотрела на него, но он по-прежнему не выказывал никакого раздражения.

— В первый раз… В первый раз я вышла в музыкальный салон через неделю после… после… 

— После премьеры «Дон Жуана», — подбодрил ее он. — Не смущайтесь, дорогая. Продолжайте. Что же произошло в музыкальном салоне? 

— В особняке устраивали небольшой званый вечер… Было приглашено несколько близких друзей семьи виконта… Все они знали о роде моих… прошлых занятий. И вот мне предложили спеть. За роялем сидел приглашенный пианист. Я подошла к инструменту, приняла нужную позу, попыталась дышать, как вы меня учили, и… не смогла.

Она прервалась — на глазах выступили слезы. 

— Что вы ощутили в тот момент? — отрывисто спросил он. 

— Я… я почувствовала огромный ком в горле. Я очень испугалась, так как впервые в жизни мне до такой степени не хватало воздуха. Грудь стеснило больше, чем от корсета, я была близка к обмороку. Рауль подхватил меня и усадил в кресло; ни о каком пении в тот вечер речи уже, конечно, не шло.

— Виконт вызвал врача? 

— Да, доктор пришел сразу. Он сказал, что это нервический припадок и что это пройдет… Он выписал мне какие-то капли. Я принимала их две недели, затем снова попыталась петь… С тем же результатом. У меня было чувство, что шею распирает, а грудь стягивает веревками, — беспомощно поглядела на него она.

Он кивнул и спросил: 

— А сон? Как вы спали? 

— Плохо… Меня мучили кошмары. Я все время видела как наяву… — Она осеклась.

— Что вы видели? 

Молчание. 

— Что вы видели? Отвечайте! — потребовал Эрик. Он и сам прекрасно знал ответ; знал, что она видела его, заставляющего ее выбирать между кузнечиком и скорпионом; но хотел, чтобы она сказала это вслух, чтобы вызвала на поверхность мучившего ее демона, которым был он сам.

— Я видела, как срываю с вас маску на вашей премьере… — прошептала Кристина, содрогнувшись.

Плечи ее поникли, по лицу открыто текли слезы. Он вскочил и заметался по комнате.

— Мадемуазель Дайе, прошу вас, прекратите! Вы же знаете, что я не выношу ваших слез! — раздался почти гневный окрик.

Он протянул ей платок: 

— Вот, утритесь. Уж кому и следовало бы плакать, так это Эрику. Ведь маска была сорвана с него. 

Она зарыдала еще сильнее, дрожа всем телом. 

— Успокойтесь, сударыня, умоляю вас. Прошло два года… Неужели вам больше ничего не снилось? Будьте же откровенны! — вдруг воскликнул он.

От неожиданности этого вопроса она вдруг пришла в себя: 

— Нет, только это. И я… я чувствовала, как будто меня что-то душит, каждый Божий день, не только когда пыталась петь, но и когда слышала, как поют другие, и когда говорила с… Раулем, и с его родными, и знакомыми… Тогда я решила… нет, я была вынуждена уйти. Поймите, — посмотрела она на него покрасневшими глазами, — я действительно… любила Рауля. Но я не могла оставаться в его особняке — это было так, словно меня живьем закапывали в гроб. 

Ему было хорошо знакомо это чувство, да он и предпочитал спать в гробу, чтобы не забывать о том, что было его природой — о смерти.

Но Кристина… 

— И спустя несколько месяцев этой пытки я ушла от него. Я хотела просто воздуха, я хотела дышать легко и свободно, как раньше, в детстве… Я уже смирилась с тем, что не пою… Почти смирилась… Но я больше не слышала вашей музыки, Эрик! И мне не хватало ее. О, мне не хватало ее, — прошептала она. — Но я хотела — и хочу — независимости. Я не хочу выходить замуж, я просто хочу быть собой, понимаете, собой, какой я была раньше! 

— Но вы не были независимы раньше, — тихо проговорил Эрик, странно глядя на нее. — Вы жили и работали в театре и подчинялись мадам Жири… и моей музыке.

— Да, это правда, — кивнула Кристина. — Но у меня тогда не было ощущения, будто на меня что-то давит. Я была настолько свободна, настолько счастлива... Я думала, что у меня получится как-то вернуться к этому, но я не хотела печальных воспоминаний. Я попросила помощи у мадам Жири и устроилась работать у мадам Антуанетты… 

— То есть как?? Вы работали все это время у Антуанетты Жири, и я об этом ничего не знаю? — разъярился он.

— Нет-нет, Антуанеттой зовут также ее кузину, — быстро проговорила Кристина. — Я устроилась работать в принадлежащей ей швейной мастерской. 

Теперь уже настала очередь Эрика смотреть на нее, не веря своим ушам.

— Вы — швея? — наконец медленно произнес он. — Моя ученица работает в швейном ателье? 

— Да, я шью мужские рубашки, — просто подтвердила она, приготовившись выдержать его гнев, но, к ее удивлению, он просто отвернулся и помолчал несколько минут, а потом так же просто сказал: 

— Тогда, вероятно, вы шили и мои — я ведь отдаю заказы на свою одежду вместе с театральными заказами, через мадам Жири.

Ее глаза расширились. А он спросил, повернувшись к ней: 

— Скажите, мадемуазель Дайе, чего вы хотите от меня? 

— Как я говорила вам вчера, — повторила Кристина, — я хочу только одного — слышать вашу музыку и ваш голос. Петь я больше не могу… Но не могу и жить без вашего пения, без вашего органа, без вашей скрипки. Я не могу жить в этой паучьей глухоте. 

Он встал у темного камина и скрестил руки на груди, глядя на нее сверху вниз. 

— Как-то же вы жили без меня эти полтора года, после ухода от Рауля, и не думали возвращаться? — против его воли вырвалось у него, и он сам удивился своему полному почти детской обиды вопросу. 

— Да, — признала она, — и мне почти удалось смириться с глухотой... и немотой. Я жила как бы в сером полусне, старалась ни о чем не думать и не вспоминать… Но несколько дней назад случилась странная вещь. Я услышала от мадам Антуанетты о постановке новой оперы «Орфей и Эвридика» композитора Дестлера — знакомо ли вам это имя? И меня почему-то — не знаю, почему — сильно поразили ее слова. Она нередко приглашала меня в Оперу, но я отказывалась пойти с ней… Но в этот раз я ощутила острое желание увидеть эту постановку, это желание жгло меня изнутри… А потом я еще и увидела эту афишу, этот странный рисунок, зову которого было невозможно сопротивляться…

Эрик прикрыл глаза. Как причудливо шутит судьба: при помощи нескольких небрежных мазков кистью ему удалось вернуть себе то, что некогда ускользнуло от него, несмотря на все сознательные усилия, подкрепленные навыками палача, чревовещателя и гипнотизера.

Но нужно ли это ему теперь — вот в чем вопрос. 

— И вчера, там, наверху… когда я услышала их… Особенно — Эвридику. Когда я услышала, как она поет, я поняла, что больше не могу жить без… без вашей музыки. Либо я вернусь к вам, либо… — она не договорила, но опустила голову, боясь сказать вслух о своем желании умереть. 

Он молчал.

Прошло несколько минут. 

Молчание в библиотеке под конец сгустилось так, что еще немного, и его можно было бы резать ножом. 

Наконец она, не выдержав, прошептала: 

— Вы… позволите мне приходить к вам? 

— Да, — сказал он, глядя в сторону. — Да. При одном условии: вы должны снова захотеть петь.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 7. Заботливое окружение

Примечания:

Глава немаленькая, пришлось как следует описать еще одного персонажа:)


Мадам Антуанетта не знала, что и думать.

После откровенно непочтительного поведения на спектакле Кристина не просто не навестила свою хозяйку для уже ставшего традиционным воскресного чаепития (на котором мадам хотелось обсудить пятничный спектакль), а и вовсе пропала.

В понедельник она не вышла на работу в мастерскую; подмастерья, жившие с ней, утверждали, что и ночевать к себе в комнату она не возвращалась.

Антуанетта рассердилась, но и забеспокоилась: девушка все это время отличалась пунктуальностью и трудолюбием, и, если ее не было, на то должны были иметься серьезные причины.

Теперь хозяйка ругала себя за то, что согласилась оставить ее в театре; естественно, она предполагала, что Кристина переночует у кузины Жири и вернется домой в субботу утром, но что, если Кристине взбрело в голову возвращаться вечером одной?

Она была в таком странном состоянии — с нее бы сталось… Впрочем, успокаивала себя мадам Антуанетта, кузина Жири не допустила бы этого; значит, Кристина, вероятно, почувствовала себя плохо и осталась у нее на несколько дней…

Антуанетта дала себе слово сегодня же зайти к кузине и справиться о здоровье девушки, к которой она довольно сильно привязалась за это время.

Между тем, около одиннадцати часов утра в мастерскую явился неожиданный гость — богато и изящно одетый белокурый молодой человек с ярко-голубыми глазами, которого Антуанетте уже доводилось видеть года полтора назад, но имени которого она совершенно не помнила; должно быть, кто-то из заказчиков.

Мадам Антуанетта учтиво осведомилась, чем она может быть ему полезна, не преминув расхвалить уже имевшиеся в ателье отдельные образцы тканей, которые, по ее представлениям, могли бы заинтересовать этого щеголя.

Но молодой человек, назвавшийся виконтом де Шаньи, лишь попросил у нее позволения поговорить с мадемуазель Дайе.

Мадам Антуанетта подумала про себя: какое неудачное совпадение! Кристина всегда на месте, но надо ж так случиться, чтобы посетитель пришел именно тогда, когда она занемогла!

Услыхав о предполагаемой болезни мадемуазель, виконт необычайно встревожился и спросил, где он может ее отыскать, чтобы оказать ей всю мыслимую помощь в случае, буде в ней возникнет необходимость.

Мадам Антуанетта не знала, что сказать; уместно ли давать ему адрес мадам Жири, направляя к ней этого молодого мужчину, если девушка и в самом деле там?

А если ее там нет, то что подумает виконт о ее заведении? Что хозяйка не знает, где проводят рабочее время ее служащие? Какая тень на ее репутации!

Антуанетта замялась, не зная, что ответить. Виконт заметил ее нерешительность и заявил: 

— Мадам, возможно, вас смущает некоторая настойчивость с моей стороны; прошу меня простить, но я имею определенное право на эти расспросы, поскольку я старинный друг мадемуазель Дайе и, более того, ее бывший жених. 

Мадам Антуанетта широко открыла рот и тут же его закрыла, отдав себе отчет в неприличии такого поведения.

Слова виконта действительно ошеломили ее, но почтенная дама не могла позволить себе выказывать перед ним изумление.

К тому же, кто знает, говорит ли он правду? А вдруг он просто заметил девушку вчера в театре и решил приволокнуться за ней?

Да нет, ведь этот молодой господин еще задолго до этого приходил в мастерскую…

Но это все же не означает, что его слова — правда; бедные девушки, которым некуда устроиться, кроме швейной мастерской, не бывают невестами виконтов; а даже если и бывают, то что же эти самые виконты должны с ними сделать, чтобы означенные девушки предпочли ее ателье такому выгодному замужеству? Жизнь — это все-таки не дамский роман…

К тому же, как давно этот аристократ не приходил сюда и не общался с Кристиной? Уж она бы заметила, если бы у нее был такой друг… Что это ему вдруг от нее понадобилось?

Эти мысли мгновенно пронеслись в голове у мадам Антуанетты, и, поджав губы, она церемонно сказала: 

— Сожалею, месье виконт, но мадемуазель Дайе находится в настоящее время у своей подруги, имени и адреса которой она мне не сообщала. 

— Мадам, если вы полагаете, что мой визит может представлять какую-то угрозу для доброго имени мадемуазель Дайе… — начал было молодой человек.

Антуанетта перебила его, нисколько не солгав: 

— Месье, прошу простить меня, но я действительно не знаю адреса места, где в настоящий момент находится мадемуазель Дайе.

— Но она же работает у вас!.. Или уже нет? — засомневался он. 

— Мадемуазель Дайе — одна из моих самых усердных работниц, — подтвердила хозяйка. — И шьет великолепные мужские рубашки, в том числе и для служащих Оперы! Ведь мое ателье, месье, обслуживает не только простых горожан, но имеет дело и с театральными заказами, в том числе и довольно сложными, — не забыла расхвалить она свое заведение.

Впрочем, виконта ее слова как будто бы ни капли не порадовали. Даже наоборот, по лицу его пробежала какая-то тень, и он погрустнел. 

— Мадам, скажите мне только, недомогание мадемуазель Дайе не слишком опасно? — робко спросил он. — Могу я надеяться застать ее на месте на следующей неделе? 

— Уверена, что беспокоиться не о чем, — заявила Антуанетта. — И думаю, что вы, безусловно, скоро сможете с ней увидеться. Если, конечно, она пожелает с вами говорить. 

Рауль поклонился ей и вышел из мастерской. 

Антуанетта просидела какое-то время в нехарактерном для нее бездействии, никого не упрекая и не торопя, а просто слушая ровный стрекот зингеровских машин.

Первой ее реакцией было смутное беспокойство за Кристину, но вскоре на смену ему пришло раздражение на не явившуюся вовремя работницу: Антуанетта изворачивалась, как девчонка, перед этим щеголем, чтобы защитить девушку от возможных поползновений странного претендента на ее дружбу, а между тем, почтенная дама ведь даже не знала, что сейчас с Кристиной и где она!

Не говоря уж о том, что день был в разгаре, а шитье девушки заканчивать за нее было некому.

Но больше всего — хотя Антуанетта и сама не отдавала себе в этом отчета — ее раздражало некое нарушение гармонии привычных ей ролей: бедная сирота, принятая в подмастерья хозяйкой-благодетельницей, внезапно превращалась в таинственную незнакомку с туманным прошлым, в котором было место ухаживаниям знатных дворян, а сама благодетельница становилась подругой-сообщницей этой незнакомки…

Было отчего возмутиться!

Бедная Антуанетта так сильно любила театральные постановки, в частности, именно оттого, что ненавидела драматические коллизии и неожиданные повороты событий в реальной жизни, в которой предпочитала контролировать все, что только было ей доступно.

Однако ее терпению суждено было сегодня еще одно испытание. Уже ближе к вечеру, когда на улицах начали зажигать фонари, а в мастерской — газовые рожки и керосиновые лампы, в двери постучал еще один гость, вернее — гостья.

Антуанетта не была удивлена визитом мадам Жири, так как сама собиралась пойти к кузине, но слова родственницы ее неприятно поразили: 

— Дорогая сестрица, можем ли мы побеседовать наедине? Дело касается Кристины Дайе. 

Антуанетта, не говоря ни слова, провела ее в отдельную комнату, где обычно занималась счетами. Они уселись в кресла, и мадам Жири начала без предисловий, в свойственной ей резкой манере: 

— Антуанетта, простите меня, но, судя по всему, мадемуазель Дайе придется проводить теперь меньше времени в вашей мастерской. 

— Что? — опешила портниха. 

— Я не рассказывала вам об этом раньше, но я принимала участие в Кристине Дайе не только из уважения к ее покойному отцу. Кристина была моей ученицей и работала в Опере. 

— В Опере?? — глаза хозяйки округлились. 

-  Да. С семи лет она занималась балетными танцами, а также пела в хоре. Через какое-то время ее голос заметил один… известный композитор и стал давать ей уроки пения. Под его руководством за несколько лет Кристина достигла необычайных успехов. Увы, она перестала танцевать, зато не только научилась петь, но и изучила историю и теорию музыки, а также азы драматического искусства. Кристине было уготовано блестящее будущее главной звезды Оперы… — мадам Жири замолчала, собираясь с мыслями, а Антуанетта пыталась справиться с потрясением.

— Но, — продолжала кузина-балетмейстер, — ее карьера неожиданно и печально оборвалась: она вдруг потеряла голос. А голос был действительно уникален: богатейшее колоратурное сопрано, с которым она дебютировала в роли Маргариты в постановке «Фауста» двухлетней давности. Не припомню, были ли вы на этом спектакле. 

— Нет, кузина. Я бы узнала ее, — выдавила Антуанетта. — Но что же случилось? Она заболела? 

— Да, можно и так сказать, — задумчиво промолвила мадам Жири. — Впрочем, это неважно. Важно то, что в итоге, два года назад, ей пришлось покинуть сцену. И потому-то я и просила вас помочь ей. Бедняжка осталась одна, без средств к существованию, отец ведь не оставил ей наследства, а заработать на жизнь в роли примы она попросту не успела. У меня, как вы знаете, не было возможности ее содержать, да и она хотела быть самостоятельной, как привыкла к этому в театре.

Антуанетта вставила: 

— Она всегда была такой скромной и учтивой! Никогда бы не могла представить ее на сцене, в мехах и брильянтах!

— Ну, возможно, у нее попросту не было времени приобрести привычки примадонны, — мудро заметила мадам Жири. — Голос пропал слишком рано. С другой стороны, она действительно всегда была очень кроткой и милой девочкой. 

— Но что же изменилось теперь? Почему она не может продолжать работать у меня? Она так хорошо освоила мастерство, пусть и не продвинулась дальше мужских рубашек… 

Мадам Жири остро глянула на нее: 

— Дело в том, кузина, что в пятницу вечером, после спектакля, на который вы водили Кристину, она снова случайно встретила своего наставника. 

— Как? Разве она не ходила встречаться с вами? Она же сказала мне… — растерянно начала мадам Антуанетта, ничего уже не понимая. 

— Да, она и вправду собиралась увидеться со мной, — кивнула балетмейстер, — но вечером того дня, когда вы были на «Орфее и Эвридике», учивший ее композитор тоже был в театре и заметил ее среди зрителей. Он пожелал поговорить с ней и, выслушав ее, подумал, что ее проблему с голосом можно решить, хотя и путем длительных занятий. Поэтому он вознамерился снова давать ей уроки, и она не стала противиться. 

— То есть… то есть она решила уйти из ателье? Она останется в театре? — неуверенно спросила Антуанетта.

Ей было жаль расставаться с милой девушкой, к которой она успела привязаться и которая никогда не доставляла ей беспокойства, если не считать этого последнего дня.

Мадам Жири покачала головой. 

— Если бы она просто решила остаться в театре, я бы не рассказывала вам ее историю так подробно, кузина. Я же в данном случае особенно надеюсь на ваше понимание. У Кристины пока еще нет голоса, и неизвестно, удастся ли предприимчивому маэстро его вернуть. Конечно, немного зная его, я убеждена, что он приложит все возможные усилия… — Она вздохнула и продолжила: — Поэтому девушке придется по-прежнему обеспечивать себя, работая вне театра — ведь пока она не может петь даже в хоре. Но из-за уроков ей придется также пожертвовать рабочими часами. И вот… Антуанетта, я знаю, что прошу у вас слишком многого… Но… не могли бы вы позволить Кристине продолжать трудиться у вас не больше, чем по несколько часов в день? Скажем, с девяти утра до двух часов дня? Ей придется проводить очень много времени в театре, ее учитель суров и требователен, это известный композитор, да ведь вы слышали его музыку — он и есть автор той оперы, которую вы ходили слушать с Кристиной. 

Антуанетта ахнула: 

— Не может быть! А Кристина как будто не узнала его имени, когда я назвала ей его… 

— Возможно, она просто не хотела вспоминать о своей истории. Ведь тогда у нее еще не было надежды, — спокойно сказала мадам Жири. 

— А, ну да, ну да… Понимаю, конечно! — закивала ее кузина.

Антуанетта была совершенно очарована рассказом балетмейстера. Восхищаясь всеми, кто имел хоть какое-то отношение к театру, мадам Антуанетта не могла сердиться ни на Кристину, ни на свою родственницу за то, что они скрывали от нее такие интересные события из жизни ее новой швеи, и, без сомнения, ради искусства готова была позволить Кристине то, чего никогда бы не разрешила никому другому: сократить часы работы в мастерской.

Зато, размечталась она, когда своенравный маэстро вернет голос своей протеже, она уже не будет смотреть спектакли на галерке; о нет, она потребует для себя лучшие места! А как она будет гордиться, что в свое время предоставила приют будущей приме!..

Мадам Жири как будто прочитала эти ее мысли и шутливо сказала: 

— Только, Антуанетта, помните, что с вашей стороны это будет просто благотворительность: ведь неизвестно, добьется ли мадемуазель результатов, пусть и с помощью такого гения! 

Антуанетта не слушала ее, находясь во власти своих мечтаний. Да, что ни говори, неожиданности бывают и крайне приятными.

Ведь одно дело — обнаружить сомнительные связи юной сироты с богатым молодым человеком из чужого сословия, а совсем другое — узнать о театральном прошлом бедной девушки — о том, что она могла бы стать примой парижской Оперы, если бы не такой печальный финал…

Театральное прошлое. Да, но, возможно, виконт принадлежал именно к нему? И действительно имел полное право знать, где находится его бывшая невеста?

А вдруг он бросил ее, когда у той пропал голос, а теперь мучительно раскаивается в этом?.. Воображение портнихи заработало в полную силу. Сейчас ей было уже жалко молодого человека, которого она так холодно отправила восвояси…

И она, терзаясь муками совести, немедленно рассказала кузине о его визите.

Ее очень удивило, что мадам Жири внезапно помрачнела и закусила губу. Она помолчала, очевидно, что-то взвешивая про себя, и, наконец, приняла решение: 

— Дорогая Антуанетта, виконт очень нехорошо поступил с мадемуазель Дайе, — начала она, подтверждая опасения своей кузины. — Он ухаживал за ней, пользуясь правами друга детства, и даже обещал жениться на ней, но в последний момент отрекся от своего обещания и расторг помолвку. Разве мог знатный аристократ всерьез считать бедную певицу своей ровней! Кристина честная девушка и, конечно, не могла стать его содержанкой; поэтому ей пришлось уйти от него и начать новую жизнь. В одночасье она лишилась и карьеры, и надежды на замужество. На вашем месте я бы не спешила говорить ему, где она живет, и не позволяла бы им общаться в мастерской. Но, конечно, не стоит говорить виконту о том, что я вам рассказала — пусть это останется между нами. В конце концов, дела знати нас с вами не касаются… 

Антуанетта не находила слов от возмущения. Каков негодяй! Ничуть не лучше, чем в любимых ею бульварных романах! И хватило же ему совести представляться ей бывшим женихом Кристины!

— Насколько это будет в моих силах, я сделаю все, чтобы виконт даже не приближался к нашей девочке! — заявила она с апломбом. 

— Вот и хорошо, — кивнула мадам Жири.

Она достаточно знала свою кузину, чтобы быть уверенной, что Эрик ни в чем не сможет упрекнуть ее, мадам Жири — по крайней мере, ни в чем, что зависит от нее.

А гнев Призрака страшил ее куда больше, чем любая угроза душевному благополучию виконта, тем более, что Кристина за эти полтора года достаточно убедительно доказала ей всю серьезность своих намерений.

— — — — — — — — — — — — — — — — — —

По рю Севр быстро шагал человек в странном облачении: широкие коричневые шаровары, длинное, причудливого покроя зеленое пальто, на голове — высокая каракулевая шапка, из-под которой торчали ровно подстриженные пейсы.

Он выглядел как иностранец, приехавший из какого-то экзотического места, но шел по улице торопливо, с уверенностью, присущей коренным жителям Парижа.

Человек этот был невысок и смугл; лицо его, с довольно приятными мягкими чертами, пухлыми щеками и большими, по-детски растерянными карими глазами, украшала большая курчавая борода; кроме того, он был несколько тучен, но под одеждой брюшко было не очень заметно.

Даже давно живя в Европе, он не изменял своей любви к родным традициям — любви, делавшей его persona non grata при дворе персидского шаха, где его когда-то принимали как начальника полиции провинции Мазендеран.

Никто из видевших этого человека в Париже никогда бы не мог представить его в такой роли: скорее, если бы не наряд, он напоминал врача или священника.

Однако именно эти кроткие карие глаза нередко бесстрастно смотрели на то, как пойманным в Мазендеране преступникам прилюдно отрубали нос, уши или кисти рук.

Именно эти ласковые руки нередко делали знак ферашам (слугам) бить по пяткам даже знатных господ, подчиняясь воле великого шаха, у которого начальник полиции — дарога — Мазендерана состоял на службе.

И именно на этой неприятной службе Хамид Низам — таково было его имя — имел несчастье познакомиться с существом, которое было во много раз опаснее любого из когда-либо разыскиваемых им преступников и коварнее всякого из когда-либо раскрытых им придворных заговорщиков.

Это существо было родом из Европы, из Франции, куда дароге пришлось последовать за ним, когда, защищая его, он лишился всего, чем владел, и со дня на день ожидал шелкового шнурка.

По лицу перса проскользнула тень. Умом он до сих пор не позволял себе ответить на вопрос, чем так привлекал его Эрик, почему именно ему перс позволил разрушить свою жизнь до основания.

Но в душе он чувствовал, что этот недочеловек, этот монстр, воплощал в себе какие-то из самых темных его побуждений, которых сам Хамид стыдился и загонял в глубочайшие подземелья своего «я».

Те деяния, что он творил на посту дароги Мазендерана, были, в конечном итоге, лишь законным способом дать выход тому пламени, которое иначе спалило бы бедного перса дотла, захватив с собой всех его домочадцев.

Загнанные в рамки приказов жестокого шаха, побуждения дароги приобретали вполне благоприличный и достойный вид; после тяжелого рабочего дня он мог позволить себе с нежностью приласкать любимых жен, поиграть с детьми и проявить себя добрым и милостивым господином со слугами.

Однако он слишком хорошо знал, какой ценой покупалось это вечернее добродушие; знал — и стыдился этого.

Эрик же не стыдился ничего. Казалось, он обладал какой-то внутренней свободой — совершенной свободой от всех моральных установлений, сковывающих дарогу по рукам и ногам.

Благодаря своему немыслимому уродству (при этой мысли дарога содрогнулся и тут же поправился: конечно, не благодаря ему, а по его вине…) он стоял как бы по ту сторону черты, отделявшей мир чудовищ от мира людей.

Он смотрел на смертных, как на материал для своих опытов — и был, вероятно, счастлив, когда шах и ханум предоставили ему возможность ставить эти опыты в таком большом количестве и в таких превосходных условиях…

Дарога мысленно стиснул зубы, но на лице его продолжала играть несколько рассеянная улыбка доброго мечтателя.

О, он помнил эти «сладостные часы», когда ханум заставляла Эрика убивать — одного за другим — величайших преступников, выходивших против него вооруженными до зубов; преступников, которых поставлял в шахские темницы он, дарога Мазендерана…

Он помнил, какое чувство овладевало им всякий раз, когда он видел этого худощавого, если не сказать тощего, француза, этого неверного, возвышавшегося в своей страшной шелковой маске посреди двора, на котором происходило действо; могучие громилы не успевали даже выхватить оружие: он одним лишь незримым, легким движением мгновенно затягивал свою волшебную петлю на их звериных глотках…

При виде немых смертей прекрасная черноокая ханум возбужденно взвизгивала, как испорченный ребенок, а француз лишь сухо повторял: «К вашим услугам, мадам» на своем варварском наречии, которое шах заставил выучить каждого из своих придворных…

Дарога судорожно сглотнул и прибавил шагу.

…Сам он наблюдал происходящее из четвертого ряда; его ладони противно потели, становились горячими, он клал их в карманы своей широкой бархатной накидки, пот выступал на висках, он незаметно смачивал их розовой водой и возмущался жестокостью Эрика… 

Сам он никогда никого не убивал, на то ведь и существуют палачи…

А зеркальная комната? Француз построил ее для самых изощренных пыток, повинуясь извращенной фантазии маленькой госпожи.

Человек, попадавший в зеркальную комнату, сталкивался с самим собой во множестве вариантов, и медленно сходил с ума, в течение часов лицезря лишь одного собеседника — свое собственное лицо.

Дароге казалось, что это испытание гораздо страшнее любых палок: должно быть, так и выглядит ад неверных — вечность, которую ты должен провести наедине с собой. А потом там становилось все жарче… 

… Эрик не был палачом — в том-то и заключался кошмар. Он был архитектором и иллюзионистом. Или так: иллюзионистом и архитектором. И, конечно, музыкантом.

В те редкие минуты, когда ханум не наслаждалась видом крови или удушья, не проводила время с шахом или не кормила райских птиц в своем саду, Эрика приглашали в ее покои — ведь он был для шаха все равно что евнухом благодаря… то есть по вине (опять поправился мысленно дарога) своего лица.

И тогда начинались волшебные картины: француз одним мановеньем руки и звучаньем своего колдовского голоса рисовал в воздухе красочные образы — корзины, полные фруктов, изящные минареты, бурную реку Ганг и купола Тадж-Махала…

Не в тех ли таинственных краях, где высится Тадж-Махал, фокусник обучился другому своему мастерству, печально прославившему «сладостные часы» Мазендерана?

Ханум завороженно склоняла головку набок, из ее изящного горлышка, окутанного дорогими тканями и обвитого драгоценнейшими украшениями, вырывался уже не возбужденный визг, а восторженные восклицания…

Дарога знал об этом от самого Эрика — ведь его, в отличие от монстра, в покои не допускали — как-никак, он был полноценным мужчиной, не чета уроду.

И он мог живо представить себе происходившее там — ибо именно Эрик заставил его пережить величайшее горе и величайшую радость в его жизни, вызвав однажды перед глазами образ его единственного умершего сына. И за это он никогда, никогда не простит француза…

А еще Эрик играл и пел. Он пел не только для ханум, но и для шаха, и его приближенных — это-то дарога слышал своими ушами.

И если можно представить себе рай, где не звучит его пение, то дарога не хотел такого рая — даже при условии, что гуриями в нем будут девушки, подобные ханум во всем, кроме жестокости.

Слушая француза, дарога испытывал странные ощущения — он наслаждался этими новыми звуками, но, едва песня заканчивалась, чувствовал, как его затопляет волна ненависти к певцу. 

Построенный Эриком для шаха дворец превосходил всякое представление перса о красоте и безобразии.

Грациозные колонны послушно сгибались под огромными арками; над ажурными сводами нависали мрачные глыбы высоких стен; странное сочетание этой хрупкости и тяжести, громады и миниатюрности казалось почти вызывающим.

Шах, однако, был доволен: несмотря на странный архитектурный стиль, выходящий за пределы любого представления о гармонии, он мог быть точно уверен, что подобного дворца нет ни у одного современного ему правителя.

Самым ценным в его глазах была не столько уродливая красота — или прекрасное уродство? — новых хором, сколько лабиринт зеркальных коридоров, таящих хитрые ловушки для врагов, спроектированные страшным гением.

Но именно они и стали смертным приговором для последнего. Шах не желал, чтобы секрет этих ловушек был открыт еще кому-то, зеркальные коридоры должны были принадлежать лишь одному ему.

Кроме того, его начинало раздражать, что прелестная ханум уделяла столько времени своей чудовищной игрушке.

Конечно, со стороны шаха это не было ревностью: абсурдно было бы ревновать женщину к Эрику.

Но он мог ревновать ее не к мужчине, а к вниманию, уделенному ему: дарога хорошо помнил, как любимого попугая владычицы нашли однажды в клетке со свернутой шеей — она была безутешна целый месяц, и никогда в Мазендеране не лилось столько крови, как в те черные дни из-за гибели проклятой птицы; а любимая флейтистка ханум была брошена в темницу по обвинению в любовных шашнях с конюхом — впрочем, по ее поводу владычица переживала куда меньше.

Дарога имел уши повсюду во дворце, и потому приказ арестовать архитектора не застал его врасплох. Но, выслушав его, он почувствовал странную боль.

Избавиться от Эрика означало избавиться от какой-то части самого себя — от той, что и так безжалостно подавлялась им десятилетиями; от той, которая так ярко и мощно заявляла о своем праве на существование в лишенном оков цивилизации гениальном монстре.

Дарога никак не мог обречь его на гибель — и предпочел помочь ему бежать.

Гнев шаха был страшен, но даже ему требовалось некоторое время, чтобы погубить начальника полиции Мазендерана; не дожидаясь этого момента, Хамид бежал тоже, вслед за Эриком, бросив жен, детей и слуг (кроме единственного верного ему Дариуса, которого он взял с собой); оставив поместье на разграбление людям шаха; бежал из страны, доверившись страшному французу, который, миновав тысячи препятствий, в конце концов привез его на свою родину.

Здесь перс был вынужден научиться новому для него языку и новым обычаям, так ненавистным ему прежде.

Париж был очагом той самой культуры, внешние элементы которой Насреддин с переменным успехом пытался насаждать у себя в стране.

Персу пришлось привыкнуть снимать шапку во время званых обедов, оставаясь при этом в обуви; пришлось хотя бы иногда одеваться в европейское платье; пришлось отказаться от привычных походов в баню, но самое главное — он должен был отказаться от богатых возможностей, которые открывала перед ним его бывшая должность.

Эрик помог своему благодетелю вжиться в новую среду, насколько вообще способен был помочь, учитывая его нежелание общаться с представителями человеческого рода.

Но перс, годами наблюдавший проявления своего второго «я» в спасенном им чудовище, теперь не узнавал своего подопечного.

Бывший придворный палач стал подрядчиком на стройке Оперы, сотрудничая с архитектором Гарнье; казалось, эта работа доставляла ему не меньшее удовольствие, чем некогда — сладостные часы Мазендерана, о которых он, очевидно, предпочитал забыть.

Осторожные же напоминания Хамида об этих удивительных моментах его биографии пробуждали в Эрике такую неистовую ярость, что перс предпочитал не рисковать, заговаривая с ним об этом.

В конце концов, Эрик в буквальном смысле слова залег на дно: пользуясь привилегиями подрядчика, он выстроил себе дом где-то в подвалах новой Оперы, вероятно, вспомнив прошлое: в ранние годы, до того, как уйти в свои странствия, приведшие его в Персию, он жил в подвалах Императорской музыкальной академии — театра, прославленного своим балетом и уничтоженного пожаром в 1873 г.

— Если и есть что-то, что примиряет меня с человеческим родом, дарога, так это смелость человека, не побоявшегося приютить под своим кровом маленького ярмарочного монстра, — как-то сказал он Хамиду, не понимавшему, зачем Эрику далось строительство театра. — В память об этом маленьком жесте и последовавших за ним событиях я и хочу внести посильную лепту в возрождение парижской Оперы. Посильную лепту, понимаешь ли, — злобно ощерясь, повторил он. 

Но чем дальше, чем больше Эрик отдалялся от своего наперсника.

Хамид не мог этого объяснить: по всем человеческим и божеским понятиям должно было бы быть наоборот, но у него нередко было ощущение, что его общество как будто противно Эрику.

Последний приходил к нему словно бы из чувства долга, снисходительно терпя его расспросы о строительстве, поначалу раз в неделю, затем все реже.

Перс, напротив, думал о нем все чаще. В конце концов, он убедил себя, что эти мысли преследуют его исключительно из-за тревоги — бывший начальник полиции никак не мог распроститься с привычками прошлого и беспокоился о тех, кому могло не посчастливиться стать очередными жертвами шахского палача.

Когда человек в маске пришел к нему в следующий раз, Хамид после долгих цветистых преамбул осторожно предупредил его:

— Эрик, имей в виду, я слежу за тобой. Ты не должен проявлять здесь, во Франции, свои… ммм… прежние наклонности.

Перс ожидал чего угодно, но не взрыва смеха. Эрик смеялся гортанно и отрывисто, откинув голову, а потом сказал: 

— Дарога, я польщен. Мне приятно быть тебе полезным в этом деле, ведь, как-никак, я обязан тебе жизнью, а за все надо платить — не так ли? 

Затем, после небольшой паузы, за время которой перс успел повторить про себя все подходящие к случаю суры, Эрик, глядя на него сверху вниз, как на какое-то насекомое, заявил: 

— Что ж, полагаю, ты можешь играть сколько хочешь, дарога, я как никто понимаю всю глубину твоего несчастья. Всякий мастер страдает, если отнять у него инструмент. Но советую тебе не заигрываться — секреты Эрика принадлежат только Эрику. Поклянись, что ты никогда не попытаешься проникнуть в его дом у подземного озера. Клянись же! 

Хамид не успел опомниться, как веревка обвилась вокруг его шеи и легонько стянула ее. Выпучив глаза, Хамид захрипел: 

— Клянусь тебе, Эрик. 

Тот убрал лассо, аккуратно смотал его и сложил обратно в карман. 

— Это ведь именно то, чего ты хотел, не правда ли, дарога?

Довольно долгое время после этого они не виделись.

Хамид ощущал странную обиду — как будто этот человек что-то пообещал ему и не выполнил своего обещания…

Так прошло пять лет.

Изредка они встречались — Эрик, всегда неожиданно, приходил к нему на квартиру, снимал башмаки и насмешливо произносил: 

— Дамаг шума чаге? [форма вежливости, досл. «жирен ли ваш нос?» — прим. автора] 

В его устах это традиционное персидское приветствие почему-то звучало чуть ли не оскорбительно.

Затем он садился на красную тахту, скрестив ноги, и погружал хозяина в дивный мир рассказов о новых постановках в театре, отчаянно ругая директора Лефевра, превознося одних певцов и понося других.

Иногда он щелкал пальцами, и перед взором Хамида представали живые картины балета или оперы, о которых рассказывал иллюзионист.

Но никогда, никогда Эрик больше не пел ему. 

— Знаешь, дарога, — как-то задумчиво пробормотал он, — я начинаю привыкать к своей новой роли. Я был кем угодно в своей богатой на события жизни, но Призраком мне приходится быть впервые. 

Хамид встревожился. 

— То есть как — Призраком? Вы выражаетесь фигурально, мой друг? 

Эрик опять расхохотался своим отвратительным хохотом: 

— Нет, абсолютно конкретно. Я стал настоящим призраком, сняв наконец свою маску. Пугаю старых дам в ложах и юных балерин за кулисами…

Дарога почувствовал, как у него снова начинают потеть ладони и украдкой потер их друг о друга. 

— Вы покраснели, дарога. Вам так не нравится моя новая выдумка? Ей не достает пикантности, на ваш утонченный вкус? — пристально посмотрел на него Эрик этими ужасными желтыми глазами.

Перс покачал головой: 

— Я просто удивлен… 

— Не лгите! — прикрикнул на него Эрик. — Вы ждали, когда я вернусь к своим старым занятиям, не отрицайте. Ждали долго и упорно, как кот подстерегает мышь у норки — только подстерегали-то вы сами себя! Имейте в виду: возвращения к прошлому не будет. Теперь я не только призрак, но и ангел. Ах, я вам не говорил? Знайте: я ангел Музыки, — снова засмеялся он гортанным смехом. 

Перс вздрогнул. Его неприятно задели неделикатные слова Эрика, впрочем, тот никогда не отличался подлинно восточной мягкостью, умением сдерживать свои неприличные порывы, талантом обтекаемо говорить на самые щекотливые темы…

Но теперь его совершенная внутренняя свобода уже становилась чем-то почти абсурдным, сливаясь с безумием…

Хамид осторожно проговорил: 

— Мой друг, вы, конечно же, поете, как ангел, но…

Эрик внезапно рассвирепел: 

— Не смейте рассуждать о том, чего не понимаете! Никогда не смейте! — грозно рявкнул он, хлопнув ладонью по низкому столику, стоявшему рядом с тахтой.

Перс весь съежился, насколько ему позволило его брюшко, в котором что-то болезненно и в то же время приятно сжалось. 

— Давайте-ка я лучше покажу вам свои новые фокусы, — уже спокойно и ласково, почти медоточивым тоном проговорил Эрик, и изящным жестом заправского фигляра вытащил колоду карт… 

…После этих диких и безумных слов спасенного им человека в маске дарога решился.

В конце концов, никто не запрещал ему приходить в Оперу просто как зрителю.

Эрик, хоть и стал местным Призраком, но все же не обладал здесь такой властью, как при дворе шаха, и, кроме того, бывший полицейский вовсе не стремился проникнуть в его подвалы.

Поначалу.

Как сторонний наблюдатель, пытаясь смешаться с толпой почитателей этой западной Мельпомены, он тихо шнырял по фойе, поднимался по лестнице, обходил ложи и галерею.

От его дотошного, годами натренированного нюха ищейки не ускользало ни одно из странных происшествий, изводивших несчастного директора театра.

С каждым приходом сюда его все больше охватывало непонятное возбуждение — ему казалось, будто он, бывший в этой стране лишь жалкой тенью, по ошибке занесенным сюда прозрачным миражом, благодаря подхваченным слухам и подмеченным событиям обретал какую-то плотность, наполнялся в собственных глазах неким значением.

Служащие театра со временем привыкли к нему, как к какой-то достопримечательности; его присутствие в конце концов стало столь же неизменной данностью, как присутствие театрального сторожа или таинственные явления Призрака.

Но однажды случилась необычная вещь.

Задержавшись вечером после очередного спектакля, он забрел в отдаленный, слабо освещенный коридор, куда обычно предпочитал не заходить.

В конце коридора была простая черная дверь с витой ручкой светлого дерева.

Перс ощутил острое желание открыть эту дверь и посмотреть, что находится за ней.

Внезапно он забыл обо всем, услышав дивные звуки, которые немедленно узнал: то пел Эрик, пел, как никогда еще не пел при дворе шаха; в его страшном своей силой голосе была вкрадчивая нежность, он, казалось, ласково кого-то уговаривал, умолял, убеждал…

Пение прекратилось; перс осторожно приблизился к двери и, не дыша, заглянул в замочную скважину.

Его взгляду предстало скромное убранство христианской часовни; небольшой алтарь с двумя статуями святых по краям — одна напоминала воина с копьем, другая изображала девушку, держащую в руках колесо; перс слышал, что неверные нередко изображают почитаемых ими небожителей держащими орудия пытки, которую они претерпели на земле — что ж, еще один удивительный пример извращенной фантазии христиан…

Но главное — посреди часовни стояла совсем юная худенькая девушка, почти девочка, с длинными золотисто-каштановыми кудрями; стояла спиной к дароге, в позе, какую обычно принимают певицы на сцене, хотя и несколько сутулилась — возможно, от смущения.

Эрика рядом с ней не было, но тут откуда-то из-за стены вновь послышался его голос, уже не околдовывающий пением, но по-прежнему полный чарующих, сладостных нот, от которых у Хамида засосало под ложечкой: 

— Ну вот, милое мое дитя, теперь вы сами видите, как это просто… Ни к чему больше бояться, у вас все получится. Только дышите, как я вас учил! И, умоляю, расправьте же плечи… 

Перс не видел ее лица. Несколько мгновений стояла тишина, полная предгрозового напряжения; а потом девушка выпрямилась и вдруг запела — запела ту же арию, что перед этим пел Эрик, но совсем иначе, тоненьким, почти хрупким — прикоснись — разобьется — голосом, который по мере пения обретал полноту и звучность и наконец взлетел под самые своды часовни…

Наконец она закончила и повернулась в другую сторону, как будто пытаясь все же разглядеть своего незримого наставника.

Хамид увидел ее большие наивные серо-голубые глаза, нежный выпуклый лобик, пухлые нежно-розовые губы…

А главное — это выражение почти мистического восторга, религиозного поклонения и безграничного доверия, наподобие того, что можно наблюдать на лицах особо благочестивых паломников в Мекке.

Эрик между тем ласково проговорил: 

— Нам еще есть куда стремиться, но это, должен признать, было прекрасно. И вы, Кристина, прекрасны, а совсем скоро вы будете блистать на сцене, и все оценят вашу внешнюю и внутреннюю красоту. 

В этот самый миг перс внезапно ощутил ужасное, отвратительное чувство, как будто по его желудку разлился яд и проник до самого горла…

Он не хотел подыскивать названия этому чувству, но вдруг понял — оно нарисовалось перед его глазами, как «Мене, Текел, Фарес» перед глазами Валтасара- название ему было «ненависть».

Страшная, сжигающая желчью изнутри.

Хамид ничего не видел, ничего больше не понимал; глаза застилала красная пелена; поэтому-то он даже не удивился, когда властная рука в женской перчатке крепко схватила его за локоть и решительно повлекла прочь от заветной скважины. 

— Месье, вы иностранец, — резко сказала ему мадам Жири, — и не понимаете, чему только что стали свидетелем; это ваше счастье, иначе последствия могли бы быть необратимы. Но больше вам не следует появляться в этом коридоре, тем более, что вы явно не принадлежите к служащим этого театра. 

Перс завернул за угол и внезапно остановился у одного из многочисленных кафе, возникавших в последние годы в этом аристократическом квартале, как грибы.

Он не мог продолжать путь спокойно, воспоминания захлестывали его уже целиком, вновь вызывая неслыханные приливы желчи.

Он присел на скамейку рядом с кофейней, чтобы немного перевести дух; прохожие с интересом, но и сочувствием посматривали на этого экзотично одетого полного мужчину, который явно переусердствовал с прогулкой: он шумно и тяжело дышал, пытаясь прийти в себя…

Эти долгие, долгие вечера, проведенные им в поисках подземного озера. Перс не пытался нарушить запрет мадам Жири, он больше не выдержал бы этого потрясения.

Зато он всеми силами старался нарушить слово, данное Эрику.

И в один прекрасный момент оказался в ловушке. 

Его затрясло при одном воспоминании об этом.

Все произошло до банальности просто. Пытаясь проникнуть в подвалы театра, дойдя уже до нижних уровней, Хамид вдруг поскользнулся на ступеньке и провалился в люк. Он уже успел мысленно распрощаться с жизнью, но внизу его ожидала охапка гнилой соломы.

Он попал в абсолютно замкнутое пространство, без единого лучика света и почти без воздуха; помещение было крошечным — четыре на четыре шага, в нем нельзя было даже лечь или сесть, вытянув ноги.

Хамид не знал, сколько времени он пробыл в этом странном состоянии полусна-полуяви; поначалу он не понимал, что с ним, но скоро, когда ему уже стало невмоготу сидеть на корточках, во рту пересохло и во всем теле появилась слабость от голода, он понял, что прошло уже, должно быть, много часов.

Внезапно его охватил ужас: разумом он понимал, что, должно быть, попал в западню Эрика, оградившего себя таким образом от незваных гостей и все же надеялся, что хозяин подземелья регулярно проверяет свои ловушки.

Хотя и неизвестно, отчего лучше умереть: от голода и жажды или от рук разъяренного монстра?

В любом случае, его, наверное, ждет смерть…

Но даже Эрика он перед этим не увидит!

Хамид не был трусом, но погибать, тем более вот так нелепо, не хотел. Когда он осознал, что близок к этому, как давно уже не был близок, изо рта у него вырвался невольный всхлип.

Неожиданно на стене прямо напротив него появилась световая щель; щель постепенно расширилась до немалых размеров пятна, и перс понял, что это открылась дверь, которой он, из-за абсолютной тьмы, здесь царившей, не заметил раньше.

В проеме появился высокий и худой человек в черном плаще, державший в руке фонарь. 

— Хамид, — спокойно сказал Эрик, — я же предупреждал тебя, чтобы ты не совался в мои владения.

— …Я… 

— Можешь идти? 

— Да, наверное… 

— Пойдем. 

Эрик схватил его за руку железной хваткой и потянул за собой в проход; на нем была, как всегда, черная перчатка, но Хамид всей кожей ощущал вибрацию его гнева.

— Ты хотел увидеть мой дом, верно? Что ж, я покажу его тебе. Ты будешь впечатлен. 

— Я не… 

— Такое упорство достойно вознаграждения. Ну же, Хамид! Смелее.

Быстро, быстро, по каменному туннелю, затем еще один туннель, лестница вниз; неизменные крысы под ногами, шныряющие туда-сюда с противным визгом; и вот наконец он — берег Авернского озера, как назвал его Эрик еще тогда, в гостях у Хамида.

Эрик отвязал лодку, посадил в нее перса и перевез его на другую сторону водоема. Пришвартовал суденышко, заставил гостя подняться по каменным ступеням, ведущим из воды на берег, подошел к стене приземистого каменного строения, повозился с каким-то хитроумным механизмом.

— Проходи, о мой гость! — издевательски поклонился он, поведя рукой в сторону открывшегося входа.

Перс нерешительно вошел внутрь дьявольского сооружения.

Но зря он опасался какого-то нового подвоха — Эрик, как всегда, непредсказуемый в своих действиях, устроил ему настоящую экскурсию по недурно убранным комнатам: похвастался богатой библиотекой, часть книг в которой подарил ему сам Хамид; показал великолепно оборудованную кухню, похвалился системой (перс ничего в ней не понял), позволившей ему подключить к ванной газ и устроить камины; наконец, продемонстрировал свой орган.

Хамид всем восхищался в самых цветистых выражениях, на все кивал, всему подобострастно и умильно улыбался.

В животе его танцевали бабочки от предвкушения, но голова кружилась от слабости.

Наконец Эрик усадил его в гостиной, принес ему кусок хлеба с холодной ветчиной, кувшин воды и, встав у камина и скрестив руки на груди, смотрел, как незваный посетитель утоляет голод и жажду — ни дать, ни взять заботливая бабушка, кормящая внучка.

Когда перс допил все до последней капли и доел все до последней крошки, Эрик без выражения сказал: 

— Дорогой дарога, я отдал тебе долг гостеприимства и теперь могу перейти к менее приятному долгу — боюсь, что это понравится тебе меньше, но здесь уж ничего не поделаешь. Мой долг перед самим собой и перед другими — расспросить тебя, как в твою глупую голову могла прийти мысль выслеживать меня здесь и пытаться проникнуть в мой дом, нарушая свою клятву? 

С каждым словом он говорил все тише, и под конец уже просто шептал. 

Перс сидел ни жив, ни мертв. Он никогда не мог лгать этим золотистым глазам, но является ли ложью то, в чем ты сам стараешься себя убедить день за днем, час за часом?

— Я беспокоюсь за девушку, которая поет для тебя. Это ведь перед ней ты притворяешься ангелом — не так ли? 

Эрик нисколько не удивился его осведомленности, но мечтательно протянул, глядя куда-то в сторону: 

— На самом деле, ангел — она.

Затем резко перевел взгляд на дарогу: 

-  Ты давно знаешь? 

— Я… слышал ваше пение. Сначала ты, потом она… месяц назад, — виновато пробормотал Хамид. Эрик все так же холодно смотрел на него: 

— Это не должно тебя касаться, дарога.

— Но… ты можешь причинить ей боль… 

Он угрожающим жестом прервал дарогу:

— Не смей продолжать. Не в разговоре о ней. 

В животе перса вновь затрепыхались бабочки: 

— Или она… — несмело, но настойчиво продолжал он, — или она может причинить боль тебе. И тогда… тогда как поступишь ты?.. 

Эрик расхохотался: 

— Тебе надо курить меньше гашиша, мой дорогой черный человек. 

…А потом начались те самые события, что привели к нынешней его прогулке по кварталу Сен-Жермен.

Он как будто вымечтал их, полностью предавшись былой страсти.

Дебют маленькой певицы, страсти вокруг нее, страдания белокурого голубоглазого мальчика, мечтавшего об этой девушке…

Жизнь снова обрела яркие краски, перс мог быть полезным, он мог стать нужным, он мог спасти это несчастное дитя из рук уродливого маньяка.

… Их музыка! Если что и вызывало в нем ненависть к Эрику, то уж никак не его зверства, тем более, что в театре он до последнего времени никак не проявлял своих чудовищных наклонностей.

Перс вообще удивлялся, что выбрался живым в тот раз. Эрик вывел его наверх, на улицу Скриба — Хамид хорошо запомнил путь — сопроводил до дома и, только убедившись, что верный Дариуш вышел ему навстречу и может позаботиться о хозяине, исчез в толпе.

Но их музыка… Хамиду часто снилась сцена, подсмотренная в часовне: как поет он и как поет она, и как потом он говорит о ее внутренней и внешней красоте.

Перс просыпался в горячем поту, глаза были налиты кровью, руки сжимались в кулаки.

Он не хотел этих снов, видит Аллах, не хотел! Но они приходили снова и снова, вызывая в нем давно забытые переживания, переворачивая все его существо.

Слышать их вместе было все равно что наблюдать Эрика и ханум во время сладостных часов Мазендерана, только в каком-то ином, неправильном, страшно раздражающем его свете.

Это не должно было быть ТАК. Эта гармония не должна была создаваться идеально дополняющими друг друга голосами двух ангелов музыки.

Знала бы девочка, кто вдохновлял ее на такое пение!..

А потом Эрик похитил ее. Унес в свой озерный дом.

Кошмары становились все ярче, Хамид уже не мог справляться с этими видениями. 

И перс решил помочь молодому виконту.

Он не успокоится, пока не вернется туда, в этот подземный склеп на Авернском озере…

Кто знает, не скрыл ли от него Эрик точно такую же зеркальную комнату пыток, как выстроил он во дворце Мазендерана?

Кто знает, что делает он сейчас с маленькой певицей?

Ведь не может же быть, чтобы весь многолетний опыт убийцы настолько растворился в его артистических талантах?

Или любовь совсем затуманила ему голову?

Ах, шайтан его побери, да ведь девушка не выдержит и минуты рядом с ним, увидев его лицо…

Перс провел Рауля по тайному туннелю, по которому Эрик вывел его тогда из подвалов театра.

Они были вооружены до зубов, но веревка Призрака настигла их у самых ворот дома. На одно блаженное мгновенье Хамид лишился чувств; когда он снова открыл глаза, вокруг был не залитый солнцем двор, на который выводили пойманных им убийц, а изящная обстановка гостиной, обставленной в стиле Луи-Филиппа.

Они с виконтом лежали на полу со сдавленным горлом, Эрик стоял все у того же камина, держа в обеих руках жизнь и смерть одного и другого, а та проклятая, то есть несчастная, девушка — Кристина Дайе — ползала перед чудовищем на коленях, умоляя его отпустить невинных.

Перс в ужасе закрыл глаза; в ушах гудело, в висках билась кровь, он ничего не слышал, не видел, не осознавал.

Но спустя какое-то время снова открыл их: пытка закончилась — Эрик сдернул петлю с их шей и велел убираться — всем троим.

— Вон отсюда! — гремел его голос так, что Хамиду казалось — вот-вот рухнут своды.

— Убирайтесь, оставьте меня навсегда! Забудьте ангела в его аду! 

Шатаясь, виконт подхватил девушку под руки; она, рыдая, пошла за ним, то и дело оглядываясь назад; Эрик все так же, застыв, стоял перед камином.

Перс начал осторожно подниматься и попытался подойти к нему.

Но, не успел он сделать и двух шагов, как Призрак посмотрел на него; и в этом взгляде было столько нечеловеческого, какого-то сверхъестественного презрения, что дарога пошатнулся, как будто его ударили; потом молча повернулся и пошел вслед за влюбленными, не дожидаясь прихода французской полиции.

После того последнего страшного свидания с Эриком перс поклялся, что никогда больше не попытается его искать или собирать сведения о нем; он нарочно пропускал всю уголовную хронику в газетах в первые месяцы после случившегося, и ему почти перестали сниться эти нелепые кошмары.

Но его намерение поколебалось в последние две недели. Виной тому стал разговор, подслушанный им в кофейне недалеко от театра. Сидя за утренней газетой и лениво попивая свой кофе, в котором было гораздо больше молока с сахаром, чем самого этого напитка, Хамид вдруг услышал знакомые голоса и насторожился.

Как он ни заставлял себя забыть — и за два года это ему почти удалось — все, хоть как-то имеющее отношение к Опере, ноги снова и снова приводили его в соседние кварталы, а взгляд цепляла любая фигура, имеющая хоть какое-то отношение к жизни театра.

Вот и сейчас его внимание было приковано к беседующим за соседним столиком месье Андре и месье Фирмену — директорам парижской Оперы.

За ворохом обычных, совершенно не интересующих его сведений, дарога вдруг расслышал знакомое слово…

«Месье Призрак, безусловно, не ошибся с этим странным выбором, — говорил Андре, — но его требования…»

«Ах, Жиль, — отвечал Фирмен, — особых вариантов здесь нет, приходится признать: практическая жилка у него имеется. Вспомните о его последней постановке, когда мы пытались с ним спорить, а в итоге получилось все именно так, как предсказал он…».

Андре кивнул, они помолчали, и разговор вскоре перешел на другую тему. 

У перса перехватило дыхание.

Так Эрик не был арестован, не замуровал себя заживо в подземелье, не исчез, не сбежал!

Он по-прежнему проявлял себя, и проявлял активно — спорил с директорами, даже навязывал им свое мнение…

О чем они могли говорить, если не об успехе очередной постановки? Значит, Эрик стал принимать самое живое участие в жизни театра… причем почти открыто — оставаясь Призраком, но при этом раздавая ценные указания, как получше заработать на спектакле…

Но значит ли это, что он оправился от нанесенной ему душевной раны? Или, возможно, вынашивает планы по тому, как ее исцелить? Не разыскивает ли он снова ту певицу?.. Или теперь уже виконтессу де Шаньи? 

Мысли перса лихорадочно заметались между тремя разными людьми — Эриком, Кристиной Дайе и виконтом.

Если Кристина замужем за виконтом, он — то есть она — в безопасности.

А что, если она свободна? Что, если молодой человек поиграл с ней и бросил, как игрушку — ведь, согласитесь, даже в дикой Франции знатные юноши не слишком часто женятся на бедных артистках?

А вдруг Эрик недавно узнал об этом и снова начал действовать?..

За всеми этими вопросами Хамиду ни разу не пришло в голову, что все это вряд ли было его делом.

Чувство долга говорило в нем ясно: он должен все выяснить, но ни в коем случае не спускаясь в подземелья — нет, только не это.

Значит, остается пойти к виконту и узнать, женат ли он на Кристине Дайе, пользуясь правами старого проводника.

А до тех пор он будет выведывать и вынюхивать все, что только возможно, в окрестностях театра, даже не заходя в само здание.

Сказано — сделано: так прошли последние две недели, за которые перс, благодаря своим многочисленным до конца не забытым навыкам, сумел убедиться, что в театре и правда происходит что-то странное и тревожное… 

Хамид поднялся со скамейки и решительно зашагал в сторону особняка де Шаньи, сохранившегося нетронутым после османовской реконструкции города — сомнений не осталось, воспоминания в итоге лишь укрепили его решимость поговорить с виконтом; ведь, как сказал поэт,

Как молчать, когда с каждым мгновеньем растет 

В нас тревога неслыханно странная? 

(Джалалиддин Руми, «Газели")


Примечания:

Портрет Перса:

https://drive.google.com/file/d/1TA1CWJjH06O2kj5SQDBV8i9CHFquQk4A/view?usp=drivesdk

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 8. Неверие и иллюзии

Кристина сидела за швейной машиной, рука на колесике, нога на педали, голова где угодно — только не в мастерской.

Она была отчасти удивлена тем, как встретила ее мадам Антуанетта: несмотря на то, что в ателье она появилась только во вторник, ближе к обеду, хозяйка не стала ее ругать и даже не расспрашивала, где пропадала девушка.

Кристина была этому только рада: оправдываться ей сейчас было бы просто не под силу.

Эрик согласился принять ее обратно и даже не стал спорить, когда она сообщила ему, что не собирается ради уроков бросать работу в ателье.

В конце концов, она лишь хотела, чтобы он позволил ей слушать свою игру и пение, но ни на минуту не верила, что ее собственный голос удастся восстановить…

Не верила или не хотела верить? — зазвучал в ее голове знакомый язвительный тон; она только раздраженно повела плечами и продолжала шить.

Если бы он вернулся… Но этого не может быть, потому что не может быть никогда. Вольно маэстро считать, что он распоряжается всем на свете — но здесь, и правда, вряд ли сможет помочь даже он.

Кристина неожиданно изумилась собственным мыслям: когда это она стала так дерзко судить о своем всесильном учителе? Разумеется, ну разумеется, она никогда бы не осмелилась сказать ему эти слова в лицо… 

… Тем более, что в ту субботу ей действительно пришлось посмотреть ему — правда, не в лицо, хвала небесам, по-прежнему прикрытое маской, а в глаза.

Он высказал свое желание и ждал ответа. Она привычно склонила голову, чтобы не встречаться с его пронизывающим насквозь взглядом, но он столь же привычным жестом взял ее за подбородок и вынудил все же уставиться прямо в янтарно-желтые огни, горевшие в прорезях черной маски.

— Говорите, Кристина. Вы согласны? Вы пойдете на это условие? 

Темные зрачки буравили ее душу, и она, опять словно в каком-то полусне, пробормотала: 

— Да. 

Не отпуская ее подбородка, он продолжил: 

— Очень хорошо. Тогда вам придется выполнить и еще кое-какие дополнительные условия. Слушайте внимательно: когда к вам вернется голос — да, именно так, не если, а когда, вы расслышали правильно! — все права на него вы передадите мне. Вы не будете рисковать им под дождем или на ветру; будете хорошо питаться; постараетесь нормально отдыхать ночью и не говорить слишком много. Но главное — вы не будете петь нигде и ни для кого, пока ваш голос не сформируется окончательно. Я сам — подчеркиваю, я сам — решу, когда, где и в какой роли вы выступите впервые. И упаси вас Бог ослушаться меня — последствия будут крайне неприятными. Вы согласны? 

Она, находясь все в той же полуяви-полусне и не вполне отдавая отчет в своих словах, повторила: 

— Да.

— Прекрасно. — Наконец освободил он ее от тяжести своего взгляда. — Тогда, дорогая мадемуазель Дайе, вы заслуживаете хороший завтрак. А потом займемся делом.

Ощущение дежа-вю не проходило — он провел ее на кухню, усадил за стол, подал теплый черный чай с молоком и сдобные булочки со сливочным маслом.

Она вспомнила, как два года назад, в те две недели у него в гостях, он в каждой мелочи старался предугадать ее вкусы, не нарушая, тем не менее, режим питания, полезный для певицы.

Под его пристальным наблюдением она поела, потом он настоял, чтобы она немного отдохнула, и наконец пригласил ее в комнату, где стоял орган.

Она думала, что он сядет за него и сыграет ей, но он даже не поднял крышку инструмента.

— Вы сжимаетесь, как напуганный чижик, ваша грудь стеснена, в нее элементарно не проходит воздух, — ласково сказал он. — До того, как что-либо петь или даже просто слушать, вы должны вспомнить, как нужно дышать. Только целиком расслабившись, вы сможете снова отдаться музыке, и она принесет уже не боль, а облегчение. Сядьте поудобнее, закройте глаза, представьте самое приятное, что с вами когда-либо случалось… 

Весь следующий час он заставлял ее упражнять дыхание: она должна была глубоко вдыхать и выдыхать воздух через нос, затем, вдыхая через нос, выдыхать, наоборот, через рот; а потом делать такие выдохи, как будто остужала горячий чай.

Под конец ей стало даже смешно, так как Эрик велел ей выдыхать с шипением и со свистом, как будто она сама была кипящим чайником и делать вдохи только одной ноздрей, зажимая другую.

Наконец, он положил ладонь себе на живот и объяснил, как она должна двигаться при правильном дыхании. Если все остальное удавалось Кристине без особых трудностей, то последнее стоило неимоверных усилий: девушка вдруг обнаружила, что в животе у нее — хотя она и была сейчас без корсета — находится какой-то твердый комок, который болит при каждой попытке пропустить через него воздух.

Эрик только кивнул и продемонстрировал на себе, как следует массировать часть живота, где она ощущала это странное, немало обеспокоившее ее образование.

Она попробовала последовать его примеру, но ничего не выходило; тогда он попросил у нее прощения и, внезапно приложив свою руку к ее животу, в несколько движений размял злополучный комок, отчего он как будто совсем растворился…

На несколько мгновений она замерла, пытаясь понять свои ощущения: по телу, с головы до ног, как будто пробежал горячий ручеек, наполнивший ее приятной истомой.

Неужели он всего парой прикосновений настолько расслабил ее живот, что у нее появилось ощущение тепла во всем теле? Или это предвкушение его музыки?

Она вопросительно посмотрела на него, но он лишь резко сказал, не глядя на нее: 

— Не будем усердствовать для первого раза, идите к себе в комнату и отдохните. 

Она неохотно послушалась, уже отчаявшись услышать его игру — но сквозь полуоткрытую дверь до нее внезапно донеслись мощные и почти яростные аккорды.

Она остановилась, не дойдя до своего кресла. Звуки обнимали ее целиком, наполняли все ее существо; каждой клеточкой она двигалась вслед за ними; ее охватывал все больший восторг.

Она хотела, чтобы они не переставали, чтобы она вечно плавала в их бушующем море, как тростинка, упавшая со скалы… 

… Позже он снова позвал ее к себе; они вернулись к упражнениям с животом, который ей пришлось уводить назад и выдвигать вперед, молча или проговаривая отдельные слоги.

Ей казалось, что все это почти бессмысленно, она предпочла бы слушать его — вновь услышать его голос или хотя бы, и это уже было бы огромным счастьем, его игру! — но не спорила с ним, хорошо понимая тщетность этого занятия, а он со свойственной ему методичностью, от которой она уже успела отвыкнуть, заставлял ее повторять от начала до конца каждое упражнение, снова и снова, постепенно добавляя все новые задания.

Ни разу за все это время она не ощутила привычного кома в горле и веревок на груди. Ни разу он не рассердился, не повысил голос, но соблюдал абсолютное спокойствие и говорил с ней почти равнодушно и холодно, со всей возможной учтивостью; трудно было поверить, что из-под пальцев этого же человека какую-то пару часов назад лилась буря звуков, в которой она потерялась, как щепка в водовороте.

Он снова принял на себя роль терпеливого учителя, а она — его ученицы, только и всего…

Кристина внезапно рассердилась сама на себя и случайно испортила шов. «Только и всего?» А что еще ей нужно? Именно этого она и хотела…

Не дай Боже, чтобы он снова снял маску… снова столкнуться с исчадием ада, прячущимся под ней…

Вспомнив его лицо, она тихонько застонала, и товарка, работавшая рядом, удивленно посмотрела на нее.

Бессмысленно возвращаться к старому, бессмысленно по-детски обижаться на судьбу, вопрошая опять и опять, почему ее гений заключен в такую чудовищную оболочку.

Она неожиданно вспомнила, как он поил ее сонным отваром перед сном в субботу вечером — она не могла уснуть, под влиянием нахлынувших мыслей и ощущений самого разного рода, а он принес ей свое странное зелье, поставил на столик и педантично проследил, чтобы она выпила все до капли, не слушая возражений: «Это поможет вам расслабиться, мадемуазель. Отныне вам придется соблюдать режим, вы не должны терять часы сна».

Она вновь почувствовала себя как бы спеленутой в тяжелый кокон его заботы, отмерявшей каждое мгновенье ее суток, но теперь у нее возникло странное ощущение, как будто она раздвоилась: есть она — Кристина, спасшаяся от влюбленного монстра, ушедшая от Рауля, поступившая работать в ателье и совершенно безразличная Эрику, и есть ее тело — какой-то предмет, скорее всего — инструмент, который для него безусловно важен, за которым он тщательно ухаживает, который она сама отдала в его властные руки, и горе ей, другой Кристине, если она хоть как-то его повредит…

Впрочем, он ведь отпустил ее в мастерскую. Да, отпустил, хотя… 

Вечером в воскресенье, после очередных упражнений на дыхание, она решилась наконец сказать ему:

— Учитель… Эрик… Мне нужно будет уйти… 

Он не выказал особого удивления, хотя глаза в прорезях маски немного потемнели: 

— Куда же? 

— Я ведь работаю в ателье… Мадам Антуанетта будет недовольна, если я завтра опоздаю. Выведите меня, пожалуйста, на улицу, а там уж я доберусь сама. 

Он спокойно ответил: 

— Сегодня об этом не может быть и речи — ночевать вы будете здесь. Уже слишком поздно, чтобы просить мадам Жири проводить вас, а одну я вас на ночь не отпущу. И в любом случае, завтра нам нужно будет довести до конца первую часть занятий. 

Кристина робела под его взглядом, но все же нашла в себе смелость проговорить: 

— А как же… моя работа? 

— Не беспокойтесь, я обо всем позабочусь. Завтра вам не придется шить. А со вторника вы вернетесь, но будете проводить в ателье значительно меньше времени, чем раньше. 

— Но, Эрик… — растерялась она. 

— Мне показалось, или мы с вами о чем-то договаривались? 

— Да, но… 

Он пожал плечами: 

— Если вы снова хотите слышать меня, вам придется вернуть свой голос. Вы не услышите меня, если я не услышу вас. А трех дней упражнений для этого мало. Вы должны опять научиться дышать правильно, расслабить диафрагму до конца, начать выпевать звуки… Мы с вами пройдем заново весь тот путь, который уже проходили много лет назад — вы еще будете блистать на этой сцене… 

Она поежилась, а он все также смотрел на нее, только теперь в его глазах плескалась усмешка: 

— Почему вас так это пугает? Неужели вы думали, что достаточно прийти сюда и попросить меня спеть, чтобы получить желаемое? Нет, дорогая, для этого вам и самой придется потрудиться.

— Я не боюсь работы… Никогда не боялась. Я боюсь другого... У меня не получится! Как же вы не понимаете, что все закончено, Эрик! Я ничтожество, меня больше нет! — в сердцах выпалила наконец она, готовая выдержать его гнев.

Но он не рассердился, только ласково прошептал, снова взяв ее за подбородок: 

— Как вы, дитя, можете об этом судить? 

И, отпустив, медленно проговорил, глядя прямо в ее расширенные зрачки: 

— Дорогая, доверьтесь мне. Вы не сами создали свой голос — его создал я. Я же и верну вам то, что вы потеряли. Только слушайтесь своего ангела музыки. 

Она опять потеряла дар речи — он ни разу еще не вспомнил этого имени, которое она дала ему когда-то, и, используя которое, они предали друг друга…

А он продолжал: 

— Впредь вы будете работать в ателье не больше нескольких часов в день. Вам придется приходить ко мне после обеда — конечно, не этим ужасным путем, который вы проделали в пятницу ночью.

Он помолчал.

— Будете подходить к решетчатым воротам на улице Скриба, я буду ждать вас каждый день в три часа. Мы с вами будем заниматься понемногу, начиная с малого. Но повторяю: ключ к успеху — ежедневный усердный труд. И, конечно, режим: как я уже сказал, вам нельзя будет плохо есть и мало спать. Признайтесь, чем вы обычно обедаете? 

Затем она выдержала крайне неприятные несколько минут, за которые он подробно объяснил ей, как именно она губила свой дар в течение этих двух лет за собственным столом.

Он выдал ей список продуктов, которые, по его мнению, она должна будет употреблять в пищу, и, не слушая возражений, сунул ей в руки конверт с деньгами.

Почему-то ей было гораздо проще твердо отказаться от благородной помощи Рауля, чем от этих банкнот, заработанных неизвестно каким путем.

Ему ответить «нет» было невозможно — и Кристина отчетливо понимала, что, если бы он сейчас велел ей совсем забыть о мастерской и навсегда остаться здесь, она бы не смогла противостоять его воле.

Но он не сказал ей этого. Напротив, он даже обещал ей помочь уговорить мадам Антуанетту, чтобы она согласилась на сокращение рабочего дня…

И хуже всего, что Кристина не могла понять, приятно ей это или несколько обидно.

Она закусила нитку и по-детски наморщила лоб.

С одной стороны, он — наверное, впервые в жизни! — стремится учитывать ее желание независимости, самостоятельности, какой-то свободы от неусыпного контроля.

С другой — почему же, если он так боится за ее голос, то оставил ей перечень ценных указаний — словно письмо директорам — и даже конверт с банкнотами, но не пригласил жить у себя?

Разумеется, они не жених и невеста, и жить в одном доме с ним было бы неприлично в глазах общества, но ведь он почти заменил ей отца, да и потом, разве могли его смущать общественные условности, его, который два года назад готов был снести театр, лишь бы оставить ее здесь навсегда?..

И вот она сама, сама пришла к нему и готова… почти на все, а он…

Ответ на все свои сомнения она получила сразу же — закончив свою нотацию по поводу ее диеты, он все тем же ровным, сухим тоном сказал ей: 

— Дорогая мадемуазель Дайе, прежде чем вы ляжете спать, я должен дать вам еще одно объяснение. Пожалуйста, не думайте, что, принуждая вас приходить сюда каждый день, я в какой-то мере претендую на вашу личную свободу и на ваши… чувства. Проводить время вы будете не с Эриком, а с его музыкой, и Эрику нужно от вас только пение. Поэтому вы вольны работать, если хотите и жить, где хотите — главное, чтобы эта работа не мешала нашему с вами труду. Ничто больше не напомнит вам о прошлом — будьте уверены, оно умерло не только для вас, но и для Эрика. Более того, вы должны знать, что ваш голос вернется к вам только в том случае, если вы как можно скорее забудете все случившееся тогда, как дурной сон. Тех двух людей, с которыми все это было, уже не существует: люди как реки, они меняются каждый день, каждый час, каждый миг. Поверьте, я никогда больше не посягну на ваш покой — вы интересуете меня теперь только как драгоценная жила, разработав которую, я смогу создавать настоящие сокровища…

Его голос немного дрогнул от волнения, но, справившись с собой, он продолжал, а по ее пальцам почему-то вдруг забегали холодные мурашки, и она плотнее закуталась в подаренную им белую пуховую шаль.

— Я по-прежнему остаюсь вашим учителем, вашим ангелом музыки, если угодно, но Призрака Оперы вы должны похоронить. Мы с вами покорим сцену, вы принесете мне небывалый триумф! Но больше не будет никаких страданий и никаких глупостей. Оставим Диониса в покое под его маской и продолжим поклоняться одному Аполлону, — вдруг лукаво произнес он, и тонкие губы его изогнулись в усмешке.

Она вздрогнула. Эти слова что-то напомнили ей — что-то страшное, непоправимое, но что?.. 

…а он уже торопливо зашептал, подойдя к ней ближе: «Туман, туман, все растворится в золотом тумане, в нежной, просвеченной солнцем дымке, вы будете блистать, дорогая, забудьте все, вы будете моим голосом…» — и во всех членах наступила приятная истома, а ее голова склонялась все ниже и ниже, и наконец она крепко уснула.

Он подхватил ее и отнес в спальню, положил на ее ложе, укрыл одеялом, не переодевая, и быстро, на цыпочках, вышел вон. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

…Она не верит ему! В ее то испуганных, то растерянных, то слегка отстраненных серо-голубых глазах он читает недоверие к его словам, жестам, взглядам.

Она думает, что он опять обманет ее, как в тот раз, когда она ждала ангела музыки, а он оказался желающим ее мужчиной.

Но теперь все изменилось — ему больше не нужно от нее ничего, кроме голоса. И она должна будет уяснить это себе раз навсегда, иначе им не продвинуться вперед.

Но и он, он тоже должен уяснить себе это вместе с ней. В то мгновенье, когда он положил ей руку на живот, чтобы расслабить ее стянутые в один нервный комок мышцы — удивительно, как она вообще дышала все это время! — он почувствовал, как ему самому что-то перехватило дыханье, а на глазах выступили едкие слезы.

Конечно, он немедленно отослал Кристину в ее комнату и бросился за инструмент, вымещая на нем злость — не мог же он ударить свою ученицу, а ему, видит небо, хотелось это сделать!

А, собственно, почему?..

Он предпочитал не думать об этом, но, если он хотел помочь ей, то должен был видеть дорогу хотя бы на шаг впереди нее, а не мучиться ее же собственными вопросами.

И в тот раз тоже… когда он взял ее на руки, чтобы отнести в спальню из ванной, а потом переодел… Каждый раз, когда он касался ее, он чувствовал, как через все его тело проходила почти осязаемая горячая волна — он узнавал в этой волне гнев и ярость.

Но по отношению к кому? К ней? К себе?

Эрик ощущал под своими руками это чужое тело, которое он должен был снова превратить в идеальный инструмент — его инструмент.

Она не принадлежала ему целиком, как думал он когда-то, но голос рождался в ее недрах, голос был частью ее, и значит, к какой-то части ее он был до сих пор привязан — какую-то ее часть любил.

Но можно ли любить часть и не любить целое?

Он схватился за голову и заходил по музыкальной комнате, время от времени трогая клавиши органа — больше от отчаяния, чем из желания действительно что-то сыграть.

Не просто не любить — ненавидеть?

Нет, он не ненавидит ее. Он не ненавидит эту милую маленькую шведскую швею с чужим взглядом — взглядом, который научился предавать.

Не ее вина, если раньше он находил в этом ребенке, а позже в этой девушке, то, чего больше не находит.

Она-то ведь тоже видела в нем что-то, чего больше нет… Или в его случае — как раз есть?

Он ведь обещал ей, что по-прежнему останется ее ангелом музыки…

Она хочет работать, хочет иметь иллюзию самостоятельности.

Ну, а даже если и так, ему-то что за дело?

И почему, когда она заговорила об этом своем ателье — невозможно поверить, до чего дошла!.. — его охватило бешенство?

Хорошо, что получилось его сдержать — и получилось, в общем, вполне достойно, она вроде бы ничего не заметила.

Он ведь вовсе не стремится содержать ее, задаривать украшениями, предъявлять права на ее время и отношения с другими людьми.

О, отнюдь нет. Он готов обеспечивать ее всем необходимым, пока она здесь, но у него нет никаких возражений против ее ухода.

Потому что это больше не она; точнее, не та она, которую он хотел удержать здесь навсегда.

Возможно, когда-нибудь какой-нибудь дешевый романист докопается до его истории и захочет изобразить страсти, некогда кипевшие в оперном театре.

Собственно, далеко ходить не надо: достаточно почитать газеты за начало 1881 г. — вот они у него, красавцы, все выпуски, как на подбор — чтобы найти подробности произошедшего тогда на сцене.

Прочитав о премьере, на которой почтеннейшей публике открылось лицо кошмара, а также о похищении прекрасной певицы, и сложив два плюс два, этот новоявленный Дюма-père придумает трогательную историю о Красавице и Чудовище.

В истории главную роль будет играть одиночество Чудовища, готового на все, лишь бы удержать красивую девушку рядом с собой. Лишь бы ни за что на свете больше не быть одному — ведь никто и никогда, кроме нее, не согласится разделить ложе уродливого монстра. Да и она даст согласие только ради спасения своего прекрасного юного жениха… 

…Он злобно пнул подвернувшуюся кстати кушетку — та с грохотом отлетела в сторону — и заходил по комнате еще быстрее, заложив руки за спину.

Недалекий романист, конечно, не удосужится копнуть поглубже и узнать, где чудовище пропадало до того, как оказалось в Оперном театре…

И ему будет невдомек, бедняге, что в Персии к услугам монстра, только пожелай, было бы сколько угодно таких же очаровательных, покорных, трепетных девушек, ни у одной из которых при этом не было ее голоса.

А живя в театре, разве Эрик не мог воспользоваться своим положением, чтобы побыть, хотя бы немного, с любой из его балерин?

Но зачем ему покорный взгляд Красавицы, в котором не будет отражаться его музыка, его душа? Чужой взгляд?

И вот несколько лет назад — совсем ненадолго — ему показалось, впервые в жизни, что на него посмотрели родные глаза.

Он и сам не понял, зачем начал заниматься с ней; вначале он, несомненно, испытывал только жалость.

Вероятно, к подопечной Антуанетты Жири у него были те же чувства, что и у Антуанетты — к нему самому много лет назад, когда они повстречались друг с другом на цыганской ярмарке, и она помогла ему убежать от мучившего его выродка, спрятав в подвалах другого, давно сгоревшего театра…

Крохотный испуганный чижик, беспомощная сиротка, дочь нищего скрипача, умершего от лихорадки, да еще и иностранка…

Поначалу она даже плохо знала французский язык — сколько же он мучился, чтобы поставить ей произношение и интонацию, как смешно она растягивала слова и удваивала согласные, и ей все никак не удавалось грассирующее «р» в собственном имени, зато мягкое «ль» выходило замечательно.

Зачем родной отец привез ее сюда?

Когда-то Эрик думал — только для того, чтобы она могла услышать его, а он — попробовать себя в роли ее приемного отца.

И он старался, как мог.

Всегда следил, чтобы она была хорошо одета, обута, сыта, чтобы не попадала в неприятные положения…

Наказывал ее обидчиков, покупал ей какие-то сладости, передавая их через Антуанетту или подбрасывая прямо в дортуар, если та восставала против чрезмерного баловства…

Словно домашний доктор, следил, чтобы она не простужалась, словно домашний учитель при дворе принцессы, был к ее услугам в любое время, готов был ответить на любой ее вопрос, даже самый смешной… 

— Ангел, а почему звезды не падают с неба? А люстра в нашем зрительном зале может упасть? Почему в радуге семь, а не восемь цветов? Почему, когда наши балерины подпрыгивают на сцене, они не взлетают? А если очень сильно оттолкнуться, можно взлететь? Вы уверены, что нет? А вы сами пробовали? Впрочем, что я говорю, вы же ангел… 

Он не помнил, когда начал учить ее музыке — в его представлении забота и была музыкой, музыка — заботой, они сливались воедино, и он не понимал, где заканчивается беспокойство за ее здоровье и начинается волнение о ее будущем успехе, который в конечном счете должен был стать и его успехом…

Да полно, любил ли он этого ребенка ради него самого или только ради себя?

Тут перед его глазами — он уже утомленно присел на стул перед органом и опустил голову на руки — услужливо нарисовалось воспоминание.

Она мечется по своей постели в бреду, каштановые кудри рассыпаны по низкой подушке, щеки красные, как переспелый гранат, светлые глаза полуприкрыты и блестят каким-то нехорошим блеском, она просит: «Батюшка, пожалуйста, позвольте мне искупаться в этом озере, сейчас так жарко»…

У нее жар и, вероятно, от той же болезни, что свела в могилу ее отца, ведь инфлуэнца бывает много опаснее, чем принято думать — а он стоит у ее изголовья, скрытый лишь тонкой занавеской, и дрожит больше, чем она, шепча кому-то всесильному сквозь слезы: «Пожалуйста, только не отнимай ее. Все, что хочешь, все, что хочешь, мой голос, ее голос — только не отнимай».

Позднее, когда жар у нее спал, ему казалось, что он и сам был тогда в каком-то бреду, ведь никогда в разумном состоянии он бы не предложил такого страшного обмена…

Зачем жить, если не будет ее пения? Бетховен был глух, а Бах слеп — но она, она должна быть безупречна, она — его скрипка, а он ее дирижер… 

…И, возможно, иногда он был жесток со своей скрипкой. Она приходила на занятия в часовню, усталая после репетиций, как выжатый лимон, а он требовал, чтобы она выкладывалась целиком, чтобы не пропускала ни одного раза, чтобы выучивала до последней ноты все, что он ей задавал…

Еще одно воспоминание. 

Тринадцатилетняя Кристина заходит в часовню, она еще не девушка, но уже и не девочка — угловатый застенчивый подросток, стесняющийся своих платьев, колен, локтей…

Вчера он слышал, как она, расплетая косу, жаловалась в своем дортуаре маленькой Мэг, что никогда, никогда не станет такой, как прекрасные Карлотта или Серена — примадонна и прима-балерина Оперы.

Она чувствует себя почти мальчишкой, такая нескладная, такая нелепая… И вот, вместо того, чтобы готовиться к их занятию, она два часа подряд перебирает какие-то дурацкие разноцветные ленточки, какие-то заколки, румяна, тайком позаимствованные ею из чьей-то гримерной…

Убедившись, что ни одна ленточка и ни одна баночка румян не способны совершить чудо — из гадкого утенка превратить ее во взрослую девушку — она расстроенно засыпает со слезинками на светлых, чуть рыжеватых ресницах…

А на уроке она поет, как никогда, плохо, внимание безнадежно отвлечено: не попадает в ритм, пропускает слова, берет дыхание не в тех местах, допускает тремоло — словом, ошибается, где только может, как будто специально хочет его разозлить.

И он злится.

Он стоит за стеной, сжимая кулаки, и кричит — а в гулком пространстве часовни под каменным сводом его голос резонирует, как гром с горы Синай — что она ленива, что ее голова забита глупостями, что своей нерадивостью она предает его, своего ангела, и, что еще хуже, предает память своего покойного отца.

Что, если бы отец мог слышать ее, он бы умер во второй раз, уже со стыда.

Что, если она еще хоть однажды посмеет прийти на занятие, не подготовившись, он больше не явится ей, его дар покинет ее навеки, и она останется в полном одиночестве, никому не нужная и всеми презираемая.

А она, покорно выслушав все это, садится прямо на пол в углу часовни, обхватывает свои коленки, прикрытые шерстяной коричневой юбкой, длинными худенькими руками, сцепив пальцы в замочек, и начинает рыдать; рыдает судорожно, навзрыд; тут он внезапно осекается, с ужасом понимая, что теперь не сможет подойти и обнять ее, крепко прижав к себе и погладив по голове, как бы ему ни хотелось это сделать…

Оказывается, вместо того, чтобы преподать урок ей, он получил его сам: ему больно, больно так, как не было никогда в жизни, даже в его собственном проклятом детстве, в той ярмарочной клетке, и он понимает, что никогда больше не поднимет на нее голос, никогда не использует его против нее, не скажет ей этих ужасных, несправедливых слов, в которых нет ни грана правды..

А она все плачет, и плачет, и тихо повторяет: 

— Ангел, простите… Я не знаю, что на меня нашло… Я такая жалкая, некрасивая… Я, наверное, совсем ничего не стою и никому-никому не нужна…

И тогда он делает единственное, что можно предпринять в такой ситуации — начинает петь.

Он поет нежно-нежно, девическим голосом, поет так, как ему хотелось бы, чтобы когда-нибудь запела она.

Трели порхают вокруг нее, поправляя локоны на висках, утирая слезы, гладя по щекам; и вот она неуверенно, пока еще несмело — неужели ее Ангел больше не сердится? — начинает улыбаться, бледный лоб розовеет, она тихонько встает и осторожно расправляет складки на платье…

Для нее одной играют сегодня райские арфы, она — королева небесного двора, и разве важно теперь, что малышка Жамм в буфете шипела Коринне, будто «эта тощая дылда Кристина такая уродина, правильно сделали, что не взяли ее в балет».

И все-таки смутное сомнение все еще гложет ее, и, когда его последняя трель замолкает, она еле слышно спрашивает: 

— Ангел… А когда мадам Жири сказала, что мне больше не нужно заниматься танцами, потому что все равно я не буду балериной… Это ведь не оттого, что я слишком некрасивая? Что я испорчу своим видом весь кордебалет? Так говорит Жамм… 

Про себя он клянется сделать так, чтобы эта Жамм в следующий раз нашла в своей обеденной тарелке как минимум двух, а лучше трех дохлых крысят, а вслух отвечает: 

— Это оттого, мое милое дитя, что ты заслуживаешь большего. Твое будущее — не танцы, а музыка, и скоро ты станешь божественным инструментом, на котором будет играть только твой ангел.

— И вы правда не бросите меня? 

— Никогда. Разве можно бросить самый прекрасный инструмент на всем белом свете? 

Эрик судорожно вздохнул и провел рукой по лицу. Откуда ему было знать, что в один прекрасный день скрипка сама восстанет против своего скрипача и пожелает его бросить первой?

А что ему делать теперь?

Как заставить ее забыть о тех его мольбах в подземелье?

Как помочь ей поверить, что с прошлым действительно покончено?

И главное — как ему снова начать петь для нее? 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

— Виконт де Шаньи сегодня не принимает, — ответил персу вышедший на звонок лакей. Дарога, однако, был не из тех, кто отступает перед столь незначительным препятствием.

— Передайте виконту, — мягко настаивал он, — что дело касается бывшей мадемуазель Кристины Дайе. 

Вскоре после этого Хамида проводили в графский особняк — несколько мрачного вида здание XVI века, чудом сохранившееся нетронутым в этом квартале.

Мощные серые стены, высокие окна с решетками, изящный портик с садиком и фонтаном во внутреннем дворе…

По широкой мраморной лестнице, уставленной вазами с цветами, его провели в гостиную — залу с большим камином, довольно традиционно и несколько помпезно убранную в стиле «буль»: мебель была инкрустирована перламутром и бронзой; каминная полка полна фарфоровых статуэток, изящных и не очень; кресла обтянуты малиновым шелком, на полу, радуя глаз перса, лежал зеленый с черным узором ковер, а по стенам были развешаны многочисленные семейные фотографии.

Перс ненадолго остался один и, заложив руки за спину, принялся ходить по зале, разглядывая эти изображения. Строгие благородные черты господ и дам в элегантных европейских одеяниях смотрели на него с черно-белых портретов; их лица дышали достоинством древнего рода; отдельные неправильности и неприятные штрихи сглаживались общим благостным и торжественным выражением.

Спроси его, перс и сам не мог бы сказать, что же так отталкивало его в европейской культуре, из-за чего он готов был рискнуть немилостью шаха в те времена, когда она еще имела какое-то значение.

Возможно, это наследие французских просветителей — странных господ в непомерно пышных париках, которые, скрипя своими перьями над толстыми энциклопедиями, смотрели на его народ как на экзотическое племя варваров и мнили, что только они, избранные Аллахом европейцы, несут в мир светоч истинных ценностей?

А может быть, это отталкивающее нечто родилось еще раньше, в те времена, когда из французской деревни исчезли последние следы крепостной зависимости, и каждый смерд почувствовал себя чуть ли не хозяином на своей родине?

Или во время революции, когда открылись шлюзы насилия (Хамид сглотнул), все тайное, стыдное, стало явным, и каждый «гражданин» (ну и словечко!) возомнил себя вправе решать судьбы бывшего королевства?

Кто знает, не раздражают ли его, покорного традиционным установлениям перса, эти бунтарские замашки свободолюбивой Европы, первым бастионом которой является Франция?

Но вот перед ним портреты знатных дворян — тех, кого пощадила революция прошлого века; тех, чьи лица, следуя его логике, должны быть ему милы и приятны — и все же, именно глядя на их отталкивающе-надменные и самодовольные выражения, он в который раз чувствует отвращение к своей судьбе, забросившей его к этим западным варварам, так далеко от родного крова… 

Прерывая его размышления, в гостиную зашел молодой виконт. Перс немедленно склонился в низком поклоне, на который Рауль ответил таким же поклоном; затем они обменялись церемонными приветствиями; наконец виконт предложил дароге кресло у камина и спросил, чему обязан удовольствием принимать его у себя. 

Перс исподтишка наблюдал за молодым человеком. Он помнил его бледным, довольно слабохарактерным юношей, который, однако, воспламенялся страстью при каждом упоминании имени Кристины Дайе.

Сейчас виконт, казалось, несколько возмужал: плечи стали чуть шире, над верхней губой появилась щеточка светлых усов, а в глазах — какое-то новое, несколько серьезное и грустное выражение, далекое от прежнего бездумного веселья.

Виконт был единственным сыном любящих и нещадно баловавших его родителей, которые не могли нарадоваться на наследника и, весьма строго воспитывая дочерей, сыну позволяли делать все, что только душа пожелает.

Перс помнил, как де Шаньи небрежно упомянул об этом два года назад, когда Хамид позволил себе выразить сомнение в том, разрешат ли родители виконта заключить ему помолвку с оперной певицей.

Что ж, вот и наступил момент проверить истинность его слов.

Хамид начал, как всегда, издалека, уснащая свою речь многочисленными цветистыми оборотами, среди которых не последнее место занимали пожелания здоровья всему дому де Шаньи в целом и молодому виконту в частности, а затем внезапно спросил: 

— Надеюсь, бывшая мадемуазель Дайе также пребывает в добром здравии? 

Виконт вздрогнул: 

— «Бывшая»? Вы сказали, «бывшая»? Вам что-то известно, мой друг? 

Перс смутился: 

— Я имел в виду… ваша супруга… или… ваша невеста… 

Виконт нервно сглотнул и мужественно посмотрел дароге прямо в глаза: 

— Мадемуазель Дайе — не моя супруга и не моя невеста. 

В груди у Хамида что-то екнуло. Между ними воцарилось неловкое молчание, и, так как виконт, сидевший на стуле напротив перса и пристально глядевший на него, по всей видимости, не собирался его нарушать, тому пришлось ответить: 

— Месье виконт, я позволил себе осведомиться у вас о здоровье мадемуазель Дайе только потому, что два года назад, как мне кажется, вы принимали в ее судьбе некоторое участие. Я нижайше прошу прощения за дерзость. 

Виконт откашлялся и, потерев подбородок, нерешительно проговорил: 

— Дорогой мой друг, вы вовсе не должны просить прощения. На самом деле, вы, как никто иной, заслуживаете знать все о моих отношениях с… мадемуазель Дайе. Ведь именно вы так самоотверженно пожелали помочь мне в деле ее спасения от подземного монстра. 

При этих словах перс слегка сощурился.

А де Шаньи продолжал: 

— Выслушайте меня, месье, и простите, если я покажусь вам чересчур взволнованным, но, я уверен, вы будете снисходительны к моему состоянию. После нашего освобождения из подвалов чудовища я отвез мадемуазель Дайе в наш особняк. Она, как вы можете себе представить, испытывала тяжелейшее нервное потрясение. Неделями она не приходила в себя, плакала, видела кошмары… О, негодяй! — юноша сжал кулаки, но, тут же придя в себя, продолжал: — Потом она стала жаловаться на отсутствие голоса и на то, что ей не хватает воздуха… Я возил ее на прогулки, приказывал слугам почаще открывать окна в ее спальне… Пытаясь как-то развлечь ее, иногда предлагал ей спеть для гостей — вы понимаете, в узком домашнем кругу, среди самых близких друзей — но каждый раз ей становилось так плохо, как будто ее действительно душило это… этот омерзительный урод!!!

Перс внимательно слушал его.

— И так прошло несколько месяцев. Помолвка… да, помолвка. Конечно, я не имел ни малейшего намерения ее расторгать. Честно вам скажу, что родители, безусловно, были не в восторге от этой партии, но согласились с моим решением, как соглашались всегда с любым моим капризом. Но на этот раз… на этот раз речь ведь шла не о капризе, а о серьезном и взвешенном решении. И мне никто не чинил препятствий. Кроме нее! 

Дарога нахмурился: 

— Прошу прощения, месье? 

— Вы не ослышались, друг мой. Она ушла от меня, — кивнул виконт. — Ушла, не предупредив, не пожелав даже поделиться своими сомнениями и страхами. Просто в один прекрасный день исчезла, предоставив мне самому догадываться, где ее искать — и это после всего, что произошло в тех подвалах со мной и с вами… 

— Куда же она пошла? В театр? — пробормотал перс, забыв о восточной учтивости. 

— О нет, она не могла бы туда пойти. Ведь, как я говорил вам, она жаловалась, что у нее пропал голос. А ведь она не танцевала, а была хористкой, а потом — хоть и совсем недолго, по вине чудовища — примадонной. Без голоса она никогда бы не смогла вернуться на сцену. 

— Виконт, — тихо возразил перс, — но ведь чудовище и привело ее на сцену, без него эта девочка никогда бы не стала звездой. Если вы говорите, что ее голос был утерян, то не может ли быть, что она, находясь все еще под влиянием своего душевного расстройства, захотела вернуться к нему, чтобы он снова сделал ее певицей? 

Юноша застыл. Было видно, что подобная мысль ни разу за все это время не приходила ему в голову. 

— Опомнитесь, друг мой! Как вы могли даже предположить этакую бессмыслицу! Разве Кристина, ценой столь тяжкого потрясения спасенная нами из подземелья, могла бы по доброй воле вернуться к своему мучителю? Он же просто опасный убийца, не говоря уж о его лице… 

— Но правда и то, что он был ее учителем на протяжении многих лет, — осторожно возразил дарога. — Разве легко отречься от былой привязанности, пусть у нее и оказалось столь ужасное лицо? 

— Месье Хамид, вряд ли это возможно, — несколько надменно заявил виконт (и казалось, только его безукоризненная вежливость помешала ему сказать: «Вы забываетесь»). — Кристина страдала и находилась немного не в себе, но безумна она все же не была! И ваше заблуждение развеется, как только вы узнаете, где я обнаружил ее спустя всего несколько дней после побега. Мадемуазель Дайе устроилась работать в швейном ателье. 

Перс уставился на него во все глаза, окончательно позабыв о приличиях: 

— Прошу прощения, месье? 

— Да, в швейном ателье, — повторил де Шаньи. — У кузины мадам Жири. Она сама сообщила мне об этом. Я пробовал убедить ее вернуться, пробовал обрисовать все недостатки ее нынешнего положения. Но она ясно заявила мне, что хочет независимости… Она даже не согласилась принять от меня самую бескорыстную помощь, — несчастным тоном закончил он.

Перс не мог прийти в себя от изумления; услышанное противоречило всему, что он знал о женщинах и об обращении с ними даже в этой варварской стране. 

— И вы не попытались увезти ее оттуда против ее желания? Юная девушка, почти девочка, не может знать, что для нее лучше! — воскликнул он. 

— Разумеется, я попытался! — с отчаянием отозвался виконт. — Дорогой мой друг, да я готов был, если потребуется, силой усадить ее в карету. Но она сказала мне тогда… — Он вдруг изменился в лице. — Сказала ужасные слова: если я увезу ее насильно, то буду ничем не лучше чудовища, но только, в отличие от него, у меня не будет его музыкального дара! 

Перс стиснул зубы. Несчастный глупец, наивный юноша… А сам-то он, безмерный дурак, тоже хорош — на какую-то долю мгновенья поверил, что девушка действительно стремилась к самостоятельности. Да она до сих пор живет только воспоминаниями об Эрике, мечтает только о том, как бы снова спеть с ним дуэтом! 

Должно быть, он совершенно перестал владеть собой, так как юноша удивленно поглядел на него.

Дарога опомнился, и лицо его, застывшее перед тем в жесткой гримасе, с какой он некогда смотрел на публичные казни, вновь озарилось мягкой сочувственной улыбкой: 

— Дорогой виконт, простите за любопытство, но скоро я объясню вам его причину. Виделись ли вы с тех пор еще с мадемуазель Дайе? 

Виконт покачал головой: 

— Нет. Она поклялась мне, что обратится ко мне в случае нужды, но за полтора года ни разу не дала о себе знать. А я не привык навязывать свое общество тому, кому оно неприятно. Благодарение небу и вам, дорогой месье Хамид, я сумел оказаться полезным ей в те страшные дни — и бесконечно рад этому. Но теперь, когда она полностью освободилась от власти страшилища, от всех своих былых… увлечений, и до такой степени не… желает терпеть своего Рауля рядом с собой, что готова поступиться положением виконтессы де Шаньи ради честной бедности… что ж, разве смею я настаивать на чем-то большем?

Перс отметил про себя это «своего Рауля». 

— Увы, мои чувства к мадемуазель Дайе нисколько не изменились, друг мой, — продолжал виконт. — Видеть ее, не имея возможности обладать ее сердцем, для меня крайне тяжело. Иногда — вы не поверите — я почти готов понять того урода. — Он поежился, но решительно закончил: — Кто знает, если бы меня воспитывали иначе, не натворил ли бы и я непоправимых зверств, лишь бы удержать ее рядом с собой? Но я скорее убью себя, чем позволю ей проронить одну-единственную слезинку по моей вине… 

— Месье виконт, — спокойно сказал дарога, — вы не согласились бы вновь увидеть ее, даже если бы знали, что ей по-прежнему угрожает опасность? 

Юноша вздрогнул и пристально посмотрел на перса. 

— Месье Хамид, что вы имеете в виду? Вы что-то знаете? Говорите! — пальцы его впились в ручки кресла, обреченно-унылый вид как рукой сняло. Перс прошептал: 

— Дорогой мой друг — ведь вы позволите и мне называть вас своим другом, не так ли? — у меня есть все основания подозревать, что Призрак снова начал действовать. В театре творится что-то странное. Директора как будто вновь пляшут под его дудку, он вертит всем, как хочет, и, с тех пор как вы отказались быть покровителем Оперы, у нее один покровитель — ваш злой гений. 

— Но Кристина никогда… — начал было де Шаньи. 

— Почему вы так уверены, — оборвал его перс, — что их встреча так уж зависит от намерений мадемуазель Дайе? Вы не хуже меня теперь знаете, на что способен этот недочеловек — или сверхчеловек, а может, и то, и другое вместе. Если бы девушка стала вашей женой, разговор был бы иной, она имела бы надежную опору в лице вашей семьи, но вы оставили ее одну — простите, виконт, я буду откровенен — и она сейчас совершенно беззащитна перед его поползновениями! 

— Что же мне делать… — растерянно пробормотал юноша. 

— На вашем месте я бы для начала попытался снова увидеться с ней.

Поверьте, я понимаю ваши чувства, но ее безопасность важнее оскорбленного самолюбия, не правда ли?

— О, конечно, конечно! — пылко воскликнул виконт.

— Затем я бы установил за ней слежку, постарался бы наблюдать, с кем она больше всего общается, не возвращается ли домой поздно вечером, не заходит ли иногда в театр…

Де Шаньи скривился: 

— Я не могу и не буду следить за мадемуазель Дайе, как ищейка. Не проще ли… не лучше ли заявить прямо в полицию о его новом появлении?

Директора, несомненно, будут счастливы официальному вмешательству в этом случае… 

— О, дорогой мой друг, позвольте с вами не согласиться. По тому, что я слышал, я могу судить, что директора, как раз напротив, счастливы, что он снова дал о себе знать. У этого существа много талантов, оно как-то сумело с ними договориться, и, пока денежки за удачные постановки текут к ним в карман, они будут его самыми надежными союзниками и не подпустят к нему жандармов даже на пушечный выстрел… К тому же, разве удачно окончилась наша прошлая попытка изловить его? — перс даже поежился, вспомнив, впрочем, не жестокости, а последний взгляд Эрика, адресованный лично ему. — Нет, здесь надо действовать тоньше. Наша цель — не бороться с Призраком театра, до которого нам теперь не должно быть дела, а защитить невинную маленькую швею от встречи с ним. И только. — Перс ненадолго задумался и продолжал: — Пожалуй, вы правы, месье виконт. Не нужно слежки, тем более, что это, в конце концов, может быть просто опасно для всех нас. Достаточно просто как следует позаботиться о мадемуазель Дайе, забыв на время о гордости. Принять в ней участие, навещать ее, знать о том, с кем и где она проводит время… Возможно, видя вас изо дня в день, она изменит представления о своем будущем и вернет вам свою дружбу. 

— Как я могу отблагодарить вас, месье Хамид? — проговорил медленно виконт.

— Вы и так были слишком добры ко мне в прошлом… а теперь открываете мне глаза на угрозу настоящего. — Он тяжело вздохнул. 

— Просто постарайтесь побольше находиться рядом с ней, как бы вам это ни было тяжело. 

Де Шаньи кивнул: 

— Я постараюсь, мой друг. Вы правы. Пусть она еще хоть сотню раз повторит мне в лицо, что не желает меня видеть, главное — знать, что с ней все в порядке.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 9. Поклонение и исполнение

Уже целых полтора месяца Кристина ходила на занятия к Эрику.

Она уставала не так, как раньше, работая в мастерской всего полдня, а общение с Призраком, против ожиданий, не приносило ей больше никаких тяжелых переживаний.

После того раза, когда Эрик вновь назвал себя ее ангелом музыки, он, казалось, целиком и полностью отказался от каких-либо проявлений как положительных, так и отрицательных чувств в ее присутствии.

Каждый раз, встречая ее у решетки на улице Скриба, он учтиво здоровался с ней, неизменно называя ее «мадемуазель Дайе», и, взяв под руку, провожал в свое подземное убежище, идти до которого новым путем было совсем не так боязно и не так далеко, как из старой гримерной бывшей певицы.

Он поил ее теплым молоком или чаем, затем они довольно долго занимались дыхательными упражнениями и выпеванием отдельных звуков и слогов.

С каждым днем она чувствовала все больше пространства в грудной клетке, все меньше зажимов и стеснения. Но, хотя дышать ей стало легче, а кошмары сниться почти перестали, голос по-прежнему не возвращался к ней.

Эрика, казалось, нисколько не беспокоил этот факт, опровергавший его первоначальные радужные прогнозы.

С присущей ему самоуверенностью он настаивал, чтобы Кристина досконально выполняла все его рекомендации.

На выходных она оставалась ночевать у него, и в эти дни всегда находила в гардеробе свежие элегантные платья, в столовой — отменные завтрак, обед и ужин (сам он обычно ел отдельно), а на столе — все новые и новые книги по истории и теории музыки.

Но теория, несмотря на все увлекательные объяснения, даваемые им в промежутках между ее упражнениями, трапезами и перерывами на сон, была суха и не могла наполнить ее легкие тем живительным воздухом, который, очевидно, требовался для возвращения утраченного таланта.

Иногда и в разговорах с ним в этот период у нее возникало ощущение, что она упирается в глухую стену, но все же небольшие окошки в этой стене были: когда он садился за орган, она словно возвращалась в тревожное, но полное жизни прошлое.

Чаще всего Кристина узнавала сочинения Фрескобальди, Генделя и Баха, но порой — довольно редко — звучали и незнакомые ей произведения, в которых она угадывала его авторство.

Однако ни разу за все это время он так и не пел ей; сама попросить его об этом девушка не решалась, а он, казалось, не понимал, как она тоскует по его голосу.

Как-то раз Кристина заговорила с ним об «Орфее», спросив, какого он мнения о композиторе Дестлере и знает ли певицу, которая исполняла роль Эвридики в опере.

Любопытство мучило ее давно, но она, сама не зная почему, долго боялась задавать ему эти вопросы. Он посмотрел на нее долгим взглядом и сухо ответил, что Дестлер — композитор неплохой, но нанимать кастрата на роль Орфея, которого прекрасно мог бы спеть обычный тенор — странный выбор для французской сцены.

— А Эвридика? — спросила Кристина.

— Эвридики нет, — ответил Эрик, — но она появится. 

— Вы имеете в виду, что певица была приглашенная? 

— Вы не слышали настоящей Эвридики, дитя мое. Ее роль принадлежит вам. 

— Что вы имеете в виду? И как это возможно, когда у меня нет голоса? — изумилась Кристина.

— Вы же знаете, что он вернется. 

— Но кто пел на сцене в ту пятницу, когда я спустилась к вам? 

— Я не могу вам этого сказать. Достаточно и того, что на бывшее положение Карлотты эта певица не претендует. 

— А я… неужели вы думаете, что я когда-то смогу на него претендовать? 

— Я думаю, что вы будете претендовать на большее. Карлотте — по крайней мере, в последний год ее пребывания здесь — крайне не везло с репертуаром. Теперь директора пересмотрели свои взгляды на многие вещи в этом театре. 

Кристина искоса посмотрела на него. Эрик просил ее забыть о Призраке Оперы, но не является ли он по-прежнему главным хозяином этого места?

Однако продолжать расспросы она не осмеливалась, тем более, что Эрик довольно бесцеремонно велел ей больше не думать о делах театра и снова заняться упражнениями, а потом историей музыки.

Если бы только все эти упражнения и его лекции приносили хоть какую-то пользу…

Девушка тоскливо вздохнула. Ей девятнадцать лет, у нее впереди вся жизнь, но она совершенно не видит перед собой дороги, по которой идти дальше. Человек же (человек ли?), который претендует на роль ее проводника на этой дороге, как будто не желает замечать ее растерянности.

Отношения с ним теперь стали ровными, как гладь подземного озера, и, хотя Кристина понимала, что любой лишний вопрос и любое неповиновение с ее стороны могут легко вздыбить эту пока ничем не замутненную поверхность, она и сама предпочитала не нарушать установившегося порядка.

Он был прав, она действительно слишком устала от каких-либо потрясений, и теперь буквально впитывала воцарившийся между ними мир, пусть даже ценой абсолютного равнодушия, которое он демонстрировал к ней как к…

Тут Кристина прервала свою мысль, и щеки ее заалели; это уж слишком, какая ей разница, что думает человек без лица о ней как о...

— …Вы не слушаете меня, — заметил Эрик.

Он стоял, облокотившись на пюпитр, и смотрел прямо на нее. — О чем вы задумались?.. Впрочем, — прервал он с раздражением сам себя, — это неважно. Если уж вы смогли отвлечься от истории Черного дрозда, сделавшего орган тем, чем он является для нас сегодня [композитор Клаудио Меруло — прим. автора], значит, вам попросту не интересен этот инструмент. А ведь чтобы добиться по-настоящему хорошего исполнения — что в пении, что в музыке, важно не только вдохновение, но и знание самой природы вещей, с которыми вы работаете, знание об их происхождении и становлении в этом мире… Иногда нужно совершать что-то вроде клавишной прогулки по лабиринту истории… — уже мягко закончил он. 

Кристина, задетая его упреком, внезапно воскликнула: 

— Но какой в этом толк? Зачем мне знать, кто первым создал самостоятельные композиции для органа, если я все равно на нем не играю? И зачем мне история Джудитты Гризи [миланская певица, меццо-сопрано — прим. автора], если у меня не было такого голоса, как у нее, и точно уже не будет? 

— А вас интересует только то, что связано непосредственно с вами? У вас так мало воображения? — чуть насмешливо спросил Эрик. 

— Нет! Но мне действительно неинтересно и даже тяжело изучать извне, как бы описательно, то, что я когда-то могла сама переживать внутри себя! — резко ответила она и напряглась, ожидая взрыва.

Но он лишь задумчиво и печально смотрел на нее.

— Вы правы, — наконец медленно и мелодично отозвался он. — Как бы описательно… Да, тусклое стекло — не лучший способ увидеть предмет таким, какой он есть. Но не забывайте, дитя, что я умею преодолевать стеклянные преграды — и вести за собой вас. 

Затем Эрик прошел в другой, полутемный конец комнаты, и, когда вернулся обратно на свет, она ахнула.

Он держал в руках скрипку — ту самую, которая играла ей когда-то на могиле ее отца — скрипку, так похожую на памятный ей инструмент Густава Дайе, оставленный ею в аналое часовни несколько лет назад. 

— Вы ведь помните, как с ней управляться? Вначале вас учил отец, а потом и я воспользовался результатами его труда… 

Она помнила.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

— Пальцы правой руки должны быть мягче. Не надо так стискивать смычок, Кристина. Расслабь руку…

Как он может все видеть, все знать? Как будто стоит рядом, а ведь смотрит на нее с небес. Наверное, это такое особое ангельское зрение, позволяющее замечать все ее промахи, но и все ее маленькие победы. 

— Представь, что ты держишь в руке цветок. Такой же легкий и нежный, как ты сама. Что бы ты сказала, если бы кто-то взял тебя на ладонь и сжал в кулаке всю твою хрупкую фигурку, как ты сейчас сжимаешь смычок? Тебе ведь не понравилось бы это, не правда ли? Вот и смычку не нравится. 

А сейчас поводи им в воздухе, воображая, что прикасаешься им к струнам. Веди смычок от начала и до конца, постепенно распрямляя руку.

Легко ему говорить — ему, который сам является воплощением небесной гармонии! А она… разве может она добиться того же?

Как трудно иногда поверить, что он действительно понимает все особенности человеческой природы, все ее несовершенство… Он не знает усталости, не ведает голода и жажды, а у нее — если она не выспится или не успеет съесть с утра свою булочку с неизменным кофе — сразу портится настроение…

Где же ему догадаться, что она не такая идеальная, как он? О, она счастлива, конечно, счастлива, что ее наставником и покровителем является настоящий небожитель.

Но иногда… вот бы хоть иногда он не был таким требовательным с ней, понял бы, что она всего лишь человек!! 

— Кристина, ты слушаешь меня? Очень важно, чтобы ты снова стала раскрывать и смыкать руку. Попробуй еще раз. Скрипка нуждается то в силе, то в слабости.

Смотри, как освободилась твоя кисть!.. Не заводи мизинец и большой палец на смычке назад… Закругли их. И не зажимай шейку, рука должна скользить свободно. Свободное движение, Кристина! Свобода — условие гармонии, не забывай об этом. 

— Что это за ужасный шум, Ангел? 

— Он будет раздаваться каждый раз, когда ты будешь делать неправильное движение — это наказание за нарушение гармонии. Знай: музыка рождается из предшествующей ей гармонии. Если гармонии нет в тебе, не будет ее и в твоих звуках. Твое движение должно быть красиво, и тогда звук тоже будет красивым, насыщенным, длительным.

— Мне говорили, что отец… отец мог вести смычок до целой минуты вверх и вниз… 

— … 

— Не нужно плакать, Кристина. Каждый раз, когда ты прикасаешься к смычку, ты слышишь своего отца, он снова играет для тебя — через твои руки. Я не учу тебя, я всего лишь напоминаю тебе о его игре. У тебя есть память тела, ты была совсем крошкой, но уже чувствовала его скрипку… Руку вперед, представь, что я стою перед тобой!

— Но вы ведь не стоите! И отца тоже нет рядом. 

— Но, прикасаясь к этой скрипке, ты снова обнимаешь его. 

— И вас? 

— …И меня. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Ему надо было только напомнить ей об этом.

Она уже умела играть — он никогда не видел более способного к музыке ребенка. В театре талантливых детей хватает, но у нее было какое-то особое внутреннее чутье, позволявшее ей улавливать малейшие вибрации любого инструмента и вибрировать, откликаясь на них, самой — всем своим телом.

Он недоумевал, когда увидел однажды, как она пытается спрятать что-то в часовне за статуей св. Екатерины — там была ниша, изначально сделанная для хранения мощей мученицы, но сейчас — видимо, за неимением последних — не используемая. 

— Кристина? 

— Ангел? Я… — смущенный голос. 

— Что ты делаешь, дитя? 

— Простите… я… я знаю, что это нехорошо, что в алтарь заходить нельзя… Но мне так хотелось, чтобы эта скрипка была поближе к Богу… и чтобы Жамм не тронула ее! 

— Ты… хочешь положить туда скрипку? Откуда она у тебя? 

— Осталась от батюшки... 

— Кристина, ты не должна плакать. Не оставляй там скрипку — Бог везде, не только в алтаре. Иди сядь на переднюю скамью, вытри слезы и успокойся. Скрипку положи рядом. Скажи, твой отец хорошо играл? 

— Разве вы не слышали его в раю?? — от изумления она даже перестает плакать.

Потом лицо ее мрачнеет, она догадывается: — Ах да, конечно. Скрипку-то он оставил мне. А самому играть не на чем… Наверное, на небесах они все очень дорогие. А денег у него нет…- Глаза опять наливаются слезами. 

— Нет, дитя мое. Не плачь, ты ведь пока еще не ответила на мой вопрос. Раз он оставил скрипку тебе, я, конечно, не мог его слышать на небе. Но я слышал его на земле, не сомневайся, и все же хочу, чтобы ты сама сказала мне: как он играл, Кристина?

— Как он играл… Как описать вам это, Ангел? Все вокруг становилось каким-то особенно настоящим, когда он брал в руку смычок. Свет делался ярче, вещи красивее, лица добрее. Когда он играл, люди отрывались от любых дел, лишь бы послушать его. Даже сердитые хозяйки в нашей деревне в Смоланде бросали все свои дела и прибегали к нам, когда он брался за скрипку. Они улыбались, а по щекам у них текли слезы… Я думала, его скрипка — волшебная. Но когда он… умер…

— …Не плачь, Кристина! 

— На его похоронах на ней играл один из знакомых мадам Жири. И от его музыки все вокруг тускнело… Значит, дело не в скрипке.

— Дело не в скрипке. 

— И все же она дорога мне… Отец учил меня играть на ней. Потому-то я и хочу оставить ее за статуей в алтаре. Вдруг с ней что-то случится? Пусть она вечно хранится здесь, и никто никогда ее не увидит и не тронет. И я тоже. Я буду только приходить к ней, и смотреть, и молиться… 

— Нет, Кристина. 

— Почему, Ангел?

— Потому что на самом деле ты не хочешь с благоговением сохранить ее, поверь мне. Ты просто хочешь от нее избавиться. 

— Избавиться?? От скрипки моего отца??

Да что вы говорите такое, Ангел??? 

— Послушай меня, Кристина. Некогда один фокусник и волшебник жил в далекой восточной стране. Там он был окружен жестокими и злыми людьми, и лишь один-единственный человек подарил ему свою дружбу. У этого человека был маленький сын, который умер от скоротечной чахотки. Тогда маг решил хоть как-то утешить несчастного отца и явил ему образ умершего сына; то была иллюзия, но такая достоверная, что действительно казалась тенью, выведенной им из Аида. Как ты думаешь, обрадовался этому друг волшебника или ужаснулся? 

— Ужаснулся… 

— Ты сама ответила на свой вопрос. Иллюзии прошлого, каковыми являются любые его тени, ужасают нас. Мы предпочли бы избавиться от всяких следов пережитого, лишь бы не бередить еще не зажившие раны. Ведь иллюзии не помогают их исцелить, а только дразнят нас, напоминая о безвозвратно ушедшем. Но скрипка — не иллюзия прошлого, не призрак, Кристина. Это — действительная возможность воскресить его в настоящем.

— Но как?.. 

— Я не разрешаю тебе прятать прошлое за алтарем. Я хочу, чтобы ты снова играла на скрипке своего отца. 

— Но, Ангел, разве я сумею вспомнить… И потом… потом, мне так больно… ты прав — мне больно даже смотреть на нее. Почему? 

— Потому что ты думаешь, что того, кто играл на ней, больше с тобою нет. Но это не так. Он будет оживать всякий раз, когда ты будешь прикасаться к этим струнам. И разве не он послал меня сюда, чтобы я передал его эти его слова тебе, прежде чем ты совершишь ошибку? 

И она подчинилась.

Он был удивлен: она схватывала движения налету, ему не нужно было стоять рядом и направлять ее руку — другой сделал это за него прежде; ему нужно было только пробудить ее глубоко запрятанное, отвергнутое, изгнанное мастерство.

Очень скоро она исполняла уже довольно сложные композиции. Он отнюдь не собирался делать из нее скрипачку, но ему было больно видеть, как она стремилась превратить живой источник музыки в священные мощи для поклонения.

Скрипка оказалась изумительная, прямо из Кремоны; Густав Дайе был гол как сокол, но этот инструмент — подарок расчувствовавшегося мецената, сделанный в лучшие дни — заслуживал самого лучшего оркестра.

По настоянию Эрика мадам Жири рассказала ему подробнее о своем шведском друге, даже отдала сохранившиеся ноты.

Среди прочего он обнаружил крайне любопытную вещь — ноктюрны Филда, переложенные Густавом для скрипки. Эрику почему-то нравились сочинения этого странного ирландца, любимца русских дворян начала века; Филд первым создал музыку ночи для фортепьяно, и Эрик иногда играл ее, но вот исполнять филдовский ноктюрн на скрипке ему ни разу не доводилось.

Однажды он попробовал сыграть его для Кристины на своей собственной старой скрипке — и та пришла в восторг: отец иногда играл ей это сочинение как колыбельную; очевидно, он сам поделился с Ангелом своим секретом, чтобы передать весточку дочери… 

____________________________________

Кристина посмотрела на него, не веря своим ушам. 

— Что я буду делать? 

— Аккомпанировать мне. Мы сыграем ларго Генделя. Мы ведь часто играли его для разминки… Это всего несколько минут. 

— Но я не помню… Я не могу!!! Я не буду!!!!

— Помните, можете и будете, — твердо, как тогда, заявил он. 

Она с суеверным страхом разглядывала скрипку.

— Эрик… мне кажется, или это она? 

— Скрипка вашего отца? Да. 

— Но... как она оказалась у вас? 

— Я забрал ее из часовни. 

— Вы… это вы украли ее!!!! Я думала, что она пропала! Как вы могли… 

— Тогда вам не нужна была музыка. А без нее это просто ненужный старый хлам. — Безжалостно отрезал он.

— Но… — Она не договорила: что-то вспомнилось ей, и она медленно кивнула сама себе. — Вы, наверное, правы, Эрик… 

-… Как всегда, дитя мое… 

-…но я не смогу играть. Прошло два года… 

— Тогда тоже. 

— Я была ребенком! 

— Тем более, сейчас вы лучше помните мои уроки. 

— Я боюсь, Эрик. 

— Эрик! 

— Эрик!! 

-… 

— … 

— Он снова заговорил со мной! Ангел! Я снова слышу его голос! Он был нем все это время, а сейчас, когда вы прикоснулись к ней…

— …И разве вы не хотите снова его обнять? 

Он сел за орган. 

Казалось, прошла вечность. Вечность сосредоточилась в том мгновении, которое проскользнуло между прикосновениями его пальцев к клавишам и ее прикосновением к смычку.

Цветок в правой руке, она будет держать его нежно и осторожно, она не сможет причинить ему зла. Как когда-то причинила другому...

«Эрик, нет!», — хотела она крикнуть, но поздно: из-под его пальцев полились медленные аккорды, и она привычным жестом вскинула скрипку на плечо, поднося смычок все ближе и ближе…

Его торжествующая, смелая нота подтолкнула ее — и вот это случилось: смычок прикоснулся к скрипке, единение состоялось, и его нота длилась в воздухе, соединяясь с извлеченным ею звуком — первым ее собственным звуком за столько лет!..

Миг тишины: Эрик уступил ей на долю мгновенья, когда она, только она играла в полном молчании. И вновь единение. Вверх. Вниз. Вверх.

Все ее тело откликалось и следовало за инструментом; как на волнах, она качалась в своей музыке, а он тихо и смиренно уступал, снова и снова, создавая ту зыбку, которая и удерживала ее на плаву…

И вместе они отзвучали: хотя закончили одновременно, сладость ее ноты как будто длилась в воздухе дольше, чем его…

Он медленно поднял руки, а она чуть развела их в стороны — ее сердце колотилось, как сумасшедшее, голова немного, почти приятно кружилась, сам воздух казался сладким…

Он смотрел на нее странным взглядом, значения которого она не понимала, но хорошо помнила — вот так же Эрик смотрел на нее тогда, ночью, в момент выбора.

— Подойдите ближе! — приказал он.

— Зачем? Куда? — растерянно бормотала она, подходя к органу и все еще немного пошатываясь, точно под действием опиума.

— Дайте мне скрипку!

Она подала ему скрипку, даже не осознавая этого.

— «Ex ore infantium», — объявил он. 

И заиграл на скрипке ее отца.

Это было вступление к написанной им арии на слова восьмого библейского псалма — он создал ее много лет назад, вдохновившись первой арией из «Magnificat» Баха и много раз репетировал с Кристиной — собственно, последней ария и была посвящена.

Кристина знала здесь каждую ноту и каждое латинское слово наизусть.

Спускающиеся мотивы передают смирение как младенца, из уст которого исходит хвала Творцу, так и человека, признающего свое ничтожество перед величием Создателя.

Отдельные бравурные, ликующие подъемы в середине и в самом конце повествуют об этом божественном величии.

Но как музыка, сочиненная в этом подземелье, может так рассказывать о луне и звездах?..

Как он и она смеют возносить к небу эти слова благодарения?

…Но в подземелье уже не было ни его, ни ее.

Был вихрь — огромный смерч, увлекающий с собою вверх — он подступал к ней все ближе, ближе, и в какой-то момент она уже не могла сопротивляться — он ворвался в ее грудь, заполнил ее, и она распахнулась вовне.

— Ex ore infantium

et lactentium

perfecisti laudem

[Из уст младенцев и грудных детей Ты устроил хвалу]…

Услышала она вдруг, как будто со стороны, легкий, но чуть резковатый голос, а скрипка мягко и плавно сопровождала его, как бы указывая путь. 

Quoniam videbo caelos tuos, opera digitorum tuorum,

lunam et stellas quae tu fundasti… [Когда взираю я на небеса Твои — дело Твоих перстов,

на луну и звезды, которые Ты поставил…] 

Легкий голос медленно спускался, постепенно теряя резкость, становясь бархатнее и глубже. 

Quid est homo, quod memor es ejus?

aut filius hominis,

quoniam visitas eum? [то что́ есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его?] - пел голос смиренные слова с неведомыми Кристине мощью и силой.

И, наконец, она увидела скрипача, аккомпанировавшего этому новому голосу. 

Minuisti eum paulominus ab angelis; 

gloria et honore coronasti eum… [Не много Ты умалил его пред Ангелами: славою и честью увенчал его…] 

Он играл, закрыв глаза, но скрипка заставляла ее смотреть на него неотрывно.

Он был ангелом, но и она сейчас была не меньше, чем он; она тоже была увенчана славой, и царство, дарованное ему свыше, было и в ее власти. 

et constituisti eum

super opera manuum tuarum… [поставил его владыкою над делами рук Твоих...] 

...

…Domine, Dominus noster, quam admirabile est

nomen tuum in universa terra! [Господи, Боже наш! Как величественно имя Твое по всей земле!] - завершил голос торжествующим подъемом. 

Голос.

Ее голос. 

Господи.

Она неверяще смотрела на Эрика — скрипач снова стал Эриком — а тот глядел на нее с непроницаемым видом — отчасти из-за маски, отчасти из-за непонятного ей выражения глаз.

И молчал.

Она не выдержала первой. 

— Эрик! Что вы думаете об этом? Эрик… Я… — чуть хрипловато пробормотала она. 

Пауза.

— Я думаю, что в следующий раз начинать все-таки следует с распевки, дитя мое, — наконец спокойно сказал он. — Пойдемте, я приготовлю вам теплое питье.

И уже по дороге на кухню бросил через плечо: 

— Нам с вами придется привыкнуть к этому вашему очаровательному меццо-сопрано. За два года вы подготовили для Эрика интересный сюрприз.


Примечания:

Эрик возвращает Кристине музыку:

https://drive.google.com/file/d/1TgnqY7aHdDuZTgXT6W_R7DFKE1PH9EZE/view?usp=drivesdk

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 10. "Песня невинности, она же опыта"

Он все же не мог оставить ее слова без внимания. Безусловно, новость, принесенная этим странным человеком, подействовала на него, как ушат холодной воды, но как же ему вести себя с Кристиной теперь? Захочет ли девушка видеть его? А если в ее глазах снова будет этот серо-голубой лед? Он со страхом вспоминал ее взгляд, отталкивавший больше, чем слова. Хотя никогда в жизни он еще не чувствовал себя таким униженным, как тогда, когда она сравнила его с подземным чудовищем! 

… А ведь он так старался. Он действительно любил Кристину. И с ним она получила бы от жизни все — в чем он смел и в чем боялся себе признаваться.

Впервые он увидел ее, когда ей было около семи лет, а ему скоро должно было исполниться десять. Она с отцом тогда только перебралась во Францию из далекой северной страны, само название которой звучало для него волшебной сказкой — «Su-è-de». Мальчику казалось, что в том таинственном краю никто никогда не снимает замшевые перчатки, даже во время еды[1]. И потому он был очень удивлен, увидев, что даже в холодную погоду ее руки остаются неприкрытыми. Она вообще стойко переносила холод: однажды заявила ему, смеясь, что французская зима — совсем не настоящая.

Его родители ценили хорошую музыку; собственно, именно им он, пусть и очень недолго, был обязан званием покровителя парижской Оперы. Граф и графиня де Шаньи, едва только услышав о приезде иностранного скрипача в Перрос-Гирек, сразу пригласили его в свое поместье на бретонском побережье. Густав Дайе выступал на деревенской ярмарке; посетившие ее знакомые графского семейства остановились послушать бродячего музыканта; услышанное понравилось им настолько, что они сочли уместным поделиться впечатлением с отцом Рауля. Вечером того же дня изможденный, хоть и не старый еще мужчина, одетый бедно, но аккуратно, медленно входил в графскую гостиную, крепко держа за руку маленькую девочку с волнистыми рыжевато-каштановыми волосами в коричневом шерстяном платьице. Скрипач поначалу заинтересовал Рауля, сидевшего у камина с батюшкой и матушкой (сестры были гораздо младше его и уже давно спали в детской), куда больше, чем девочка, смущенно потупившаяся и отчаянно сутулившаяся. Ясные голубые глаза музыканта, окруженные множеством морщин, смотрели прямо на юного виконта и его родителей, но взор как будто уходил куда-то вдаль и вглубь, за пределы их ответных взглядов; черты лица казались выточенными из дерева — такими резкими и четкими были их линии; совершенно не вьющиеся — в отличие от дочерних — светлые волосы падали на плечи длинными, неровно подстриженными прядями. Густав был высок и довольно худ и всем своим видом напоминал какого-то лесного духа из сказок, которыми зачитывался Рауль и которые пока что оставляли совершенно равнодушными его сестричек.

— Мы слышали весьма лестные отзывы о вашей игре, — покровительственно обратился к нему граф после обмена приветствиями. — Не будете ли вы так любезны порадовать нас какой-либо композицией из вашего репертуара? 

Густав Дайе, по-прежнему смотря куда-то вдаль, рассеянно осведомился, что было бы приятнее всего услышать их сиятельствам. Акцент иностранца немного позабавил Рауля, и он не смог сдержать довольно громкого смешка, попытавшись притвориться, что закашлялся (графиня сделала страшное лицо и украдкой погрозила сыну пальцем). Тогда девочка, ни разу до сих пор не поднявшая взора на хозяев усадьбы, внезапно посмотрела прямо на юного наследника, и в ее больших серо-голубых глазах отразилось столько обиды и гнева, что виконту сразу же сделалось неловко; теперь уже он потупился и все время, пока скрипач играл — Рауль так и не запомнил, что именно — так и не отрывал взгляда от паркета.

Родители были в восторге. 

— C’est un vrai diamant, n'est-ce pas, mon cher?[2] — воскликнула графиня после выступления, очевидно, стремясь не только выразить восторг от игры Дайе, но и сгладить некрасивую выходку своего сына.

— Ваша скрипка могла бы составить честь любому оркестру! — подхватил граф похвалы супруги. Рауль только теперь осмелился поднять взгляд, боясь снова прочитать гнев в лице девочки. Но она и не думала обращать на него внимание: ее глаза с обожанием следили за отцом. Дайе растерянно улыбался, как будто не очень понимал, где находится, с кем разговаривает и что именно могло вызвать у слушателей такое восхищение. Граф и графиня предложили ему отужинать с ними — они были весьма демократичны и охотно принимали у себя людей искусства; тем более, семья находилась сейчас в летнем поместье.

За богато сервированным столом, уставленным цветами и фарфоровыми статуэтками и ломившимся от различных мясных блюд, соусов и гарниров (его сиятельство был гурман и разбирался в кулинарных тонкостях ничуть не хуже, чем в музыкальных), скрипач чувствовал себя, казалось, вполне естественно: ел немного и аккуратно, приборами пользовался ловко, отвечал на вопросы графа непринужденно и по-прежнему улыбался все той же немного отстраненной доброжелательной улыбкой. Дочка, посаженная по его настоятельной просьбе рядом с ним («видите ли, бедная девочка не привыкла со мной расставаться»), напротив, была явно не в своей тарелке. Рауль, которого только недавно начали допускать за стол для больших, с непонятным ему самому вниманием наблюдал, как она неловко крошит хлеб, жмется к отцу, ерзает на своем стуле — в общем, ведет себя именно так, как ему всегда строго запрещалось. Отчего-то ему стало ее ужасно жаль, как жалеют потерявшегося на холоде котенка или щенка, и именно это чувство, возникшее впервые тогда, за ужином в Перрос-Гиреке, и определило его дальнейшие отношения с этой малышкой. 

Скрипач был приглашен погостить в усадьбе месяц-другой и приглашение принял: графы рассчитывали на бесплатные концерты талантливого чудака, которые помогли бы им разнообразить скуку пребывания на море, благотворного для здоровья, но невыносимого из-за отсутствия светской жизни. Густав же Дайе, видимо, был рад наконец-то немного отдохнуть от быта бродячего артиста: этот быт имел свои преимущества для талантов, не приспособленных к борьбе за место под солнцем, но, безусловно, был не особенно полезен для ребенка.

Поначалу девочка не отходила от отца ни на миг: возможно, она опасалась, что чужие дядя и тетя отнимут его у нее, подобно тому, как какая-то болезнь (Рауль слышал, как об этом говорили большие в гостиной, думая, что его нет рядом) уже отняла у нее мать. Особенно она стремилась быть возле Густава, когда он играл. По желанию графини, желавшей приобщать сына к искусству, начиная с самого нежного возраста, Рауль почти всегда (за исключением вечеров с гостями) присутствовал на этих концертах и видел, как девочка прикрывала глаза и тихонько покачивалась, следуя ритму, в котором играла скрипка ее отца. Сам же юный виконт, признаться, не понимал, куда деваться со скуки: музыка не сильно его трогала; гораздо интереснее было наблюдать за дочкой скрипача, при каждом движении которой у него отчего-то щемило в груди. Наконец, после одного из таких вечеров, когда Густав задержался в гостиной за разговором с графом, а дочери велел подождать его за дверью, Рауль осмелился подойти к ней и заговорить, вежливо шаркнув ножкой: 

— Мадемуазель, могу ли я узнать ваше имя? Меня зовут Рауль, виконт де Шаньи, но для вас просто — Рауль... 

Девочка исподлобья, довольно мрачно посмотрела на него и неохотно ответила с сильнейшим акцентом: 

— Очень приятно. Я Кристина. Кристина Дайе. 

— Не хотите ли поиграть со мной, Кристина? Вы все время одна. Я мог бы показать вам наш сад… — нерешительно проговорил он. 

— Нет, — покачала головой она. 

— Почему же? 

— Вы смеялись над моим отцом! — ее глаза снова сверкнули какой-то ледяной голубизной, как в самый первый вечер. 

Рауль опешил; он никак не думал, что малышка все еще держит на него обиду.

— Поверьте, я и не предполагал… — растерянно начал он.

— Неправда! — резко оборвали его. 

Тогда Рауль решил быть честным: 

— Дорогая Кристина, я смеялся не над вашим отцом, а над его странной манерой произносить французские слова… И мне в любом случае очень стыдно, я не должен был этого делать. Ваш батюшка мне очень нравится.

Девочка недоверчиво рассматривала его. 

— Правда? 

— Да… — тихо проговорил он. Она нерешительно улыбнулась. И он заметил, что ее улыбка очень напоминает улыбку Густава Дайе. 

— Вы согласитесь со мной погулять? 

— Если батюшка позволит… 

Так началась их странная дружба. Странная, прежде всего, потому, что Рауль обычно не играл с девочками: сестры были, с его точки зрения, слишком малы, хотя с Кристиной эта мысль его отчего-то совершенно не останавливала. Кроме того, Кристина была иностранкой, и иногда у мальчика складывалось ощущение, что она явилась из другого мира: вещи, для него совершенно естественные, она воспринимала как нечто новое и диковинное. Еще Кристина часто пугалась — она вообще была очень тихой и робкой, несмотря на то, что мгновенно превращалась в маленькую ледяную Деву, если ей казалось, что кто-то обижает ее отца. К отцу она была привязана чрезвычайно: он был больше, чем ее единственным родным человеком на белом свете — он был ее божеством. Ему стоило просто взглянуть на нее, чтобы она вся начинала лучиться от счастья. Девочка всячески стремилась угодить ему: поднести трубку, шляпу, носовой платок, разгладить складки на его плаще… Густав же относился к ней с огромной нежностью и называл своим ангелочком.

— Вот мое единственное небесное утешенье… — часто говорил он с гордостью Раулю, сажая на колени и обнимая ее; она же тесно прижималась к его груди и, высовывая головку из-под длинных худых рук скрипача, так же гордо поблескивала на Рауля своими огромными глазами. 

Но, как бы отец ни обожал девочку, юному виконту все равно было ее жаль; он не мог знать, но каким-то внутренним чутьем ощущал, что от любви Густава ей было довольно мало проку: она была вынуждена скитаться с ним по городам и весям, дурно питаться, плохо одеваться и терпеть его внезапные приступы меланхолии. Раулю довелось в период, проведенный с ними в поместье, стать свидетелем таких приступов — когда скрипач внезапно посреди разговора умолкал, начинал смотреть в никуда, лицо его мрачнело, и он уходил к себе, не замечая бежавшей за ним Кристины. В такие моменты он мог молчать часами, как будто душа его куда-то улетала; он забывал накормить и уложить ее, вообще не помнил о ее существовании, и, если бы она куда-то ушла, он бы и не заметил. С другим ребенком могло бы за это время случиться все, что угодно; но девочка, нахохлившись, сидела возле отца все эти часы и тихонько ждала, когда у него пройдет это настроение. Потом он приходил в себя, спохватывался, крепко стискивал ее плечи и ласково и неуклюже просил прощения за невнимание.

Раз, когда Густав опять пребывал в этом состоянии, Рауль, пытаясь хоть как-то развлечь Кристину, предложил ей погулять на берегу — что толку столько времени находиться рядом с человеком, который даже не замечает твоего присутствия! Сначала девочка отказывалась, но потом, в очередной раз с надеждой заглянув отцу в глаза и убедившись, что надежда была тщетной, дала себя уговорить, и вскоре они уже шагали по пустому каменистому пляжу, находившемуся во владениях графа.

На самом деле, матушка запрещала Раулю гулять по берегу одному: кто знает, что может там случиться! Пляж был усеян огромными валунами с довольно острыми краями; эти гранитные чудовища охраняли все подступы к морю; редкие островки зеленой травы перемежались высокими грудами гальки. Между камнями молчаливо расхаживали огромные темно-зеленые бакланы, похожие на Рике-с-Хололком из любимых Раулем сказок Шарля Перро. В эту пору на пляже никогда никого не бывало: даже если путников не смущала неудобная дорога, ледяной мартовский ветер, дувший как будто прямо из страны Гипербореев, надежно отгонял отсюда желающих полюбоваться прекрасным видом.

А любоваться действительно было чем. Гряды розовато-серых и красных камней вели прямо к маленькой темно-синей бухточке, отливающей сейчас стальным цветом и отгороженной от остального мира высокими стенами скал, вырастающими прямо из воды. За ними открывалась бескрайняя серо-голубая гладь, почти сливающаяся с серым небом. Если бы не рассказы рыбаков, с которыми охотно болтал мальчик, ему бы ни за что не догадаться, что ранней весной там бушуют огромные пенистые валы. Впрочем, море само искало встречи с человеком даже на суше: тому, кто все же осмеливался добраться до пляжа, ветер швырял холодные соленые брызги прямо в лицо. Несмотря на запреты, Рауль облазил здесь каждый камушек, исследовал каждое птичье гнездо. У него была своя тропинка между валунами, он легко преодолевал поставленные природой преграды на пути к воде и особенно любил играть здесь в Робинзона Крузо — вот только для пущего правдоподобия ему не хватало Пятницы. Еще Раулю нравилось приходить в это место с книгами сказок и уноситься в мир очаровательных фей, уродливых колдунов и таинственных морских принцесс. А теперь он привел сюда настоящую северную принцессу… Девочка крепко держалась за его руку, шагая несколько неуверенно: она никогда еще не вела себя так самостоятельно, не гуляла ни с кем, кроме батюшки, и, должно быть, никогда не видела таких скал. 

— Скаар![3] Скаар! — вдруг радостно воскликнула она, вырвавшись из его рук, и понеслась прямо к линии прибоя. 

— Кристина, подождите! — встревоженно закричал он, боясь, что она вот-вот споткнется, обдерет колено или сломает ногу. Но еще недавно столь робкая малышка, точно косуля, каких Рауль иногда видел в имении друзей семьи на юге Франции, уверенно скакала по камням — как будто всю жизнь этим занималась. За ее плечами широко развевался новенький алый шарф — подарок графини. 

— Кристина!!.. 

Она ловко взобралась на плоский валун над самой водой. 

«Господи, пожалуйста, сделай, чтобы с ней не случилось ничего плохого!» — взмолился Рауль про себя; от ужаса он весь покрылся потом: что еще ей вздумается натворить? Ничего себе, тихоня! А отчаянности хватит на десятерых деревенских сорванцов! Недаром нянюшка всегда твердила, что в тихом омуте черти водятся — теперь-то он прекрасно понимает смысл этого выражения!

Рауль осторожно подбирался к ней, боясь сверзиться сам и оставить ее здесь одну. 

А Кристина восторженно скакала по камню взад-вперед на одной ножке, не замечая, что волосы ее растрепались, платьице помялось, а шарф совсем размотался. Неожиданно на берег налетел очередной резкий шквал ветра, заставивший Рауля крепко зажмуриться от слез; когда же он снова открыл глаза, то Кристина отчаянно и некрасиво ревела, громко повторяя: 

— Мой шарф! Мой шарф! — а в воде под ней плавало алое пятно, расцвечивая серую рябь. 

Рауль наконец вскарабкался на ее валун и вдруг совершил первый в своей жизни действительно храбрый поступок: несмело обнял ее и тихонько проговорил: 

— Мадемуазель, не волнуйтесь, я достану ваш шарфик!

— Но там же глубоко! — воскликнула она со страхом. — Пожалуйста, Рауль, не ходите туда! 

— Ждите здесь и, пожалуйста, не двигайтесь, — мягко попросил он и стал осторожно спускаться к воде. Трудность заключалась даже не в том, что там было холодно и глубоко, а в том — Кристина не могла этого знать — что на дне в этом обманчиво тихом месте были довольно острые камни. Именно поэтому купание на этом пляже было для юного виконта абсолютным табу, за которое родители грозили ему страшными карами. Мокрая одежда выдаст его перед домашними, но раздеваться перед Кристиной ему вовсе не хотелось. Наконец он решился на компромисс: остался в одной рубашке и панталонах и положил остальные вещи на верхний валун, до которого точно не добралась бы волна, появись она здесь. Потом аккуратно зашел в воду, нащупывая ногами дно и стараясь поводить вокруг себя руками, чтобы не пропороть случайно бок. Шарф, как назло, немного отнесло от берега, и мальчику пришлось очень медленно до него плыть; руки и ноги то и дело сводило, по телу бегали мурашки, но мысль о ждущей его малышке, которую он сам завел на этот пляж (то соображение, что причина приключившейся с шарфом беды не в нем, а в ее непослушании, головы его ни разу не посетило), придавала юному виконту сил. И вот вожделенное алое пятно приблизилось, он схватил шарф и тут же почувствовал, как что-то вонзилось в ладонь: на радостях утратив бдительность, Рауль все же поранился о камень, за который зацепилась ткань. Ерунда! Мальчик с удвоенной осторожностью вернулся назад, медленно вылез из воды — кровь из ранки продолжала сочиться — кое-как вскарабкался обратно на свой камень и, сдернув с себя мокрую рубашку, натянул жилет прямо на голое тело. Кристина все это время, не двигаясь, следила за ним огромными испуганными глазами. Рауль галантно поклонился ей и протянул красный шарф: 

— Возьмите, мадемуазель… 

— Рауль, у вас кровь! — пролепетала девочка с ужасом. 

Он только отмахнулся. Она достала из кармашка беленький носовой платочек и, аккуратно взяв его руку в свою, нежно промокнула ранку, как, должно быть, промокал ее случайные царапины отец. 

А он именно в этот момент — мокрый, весь дрожа, стуча зубами на ветру, но ощущая тепло крохотной ручки на своей ладони — понял, что никогда больше не захочет приходить на этот берег без нее. И вообще никуда без нее не захочет приходить. И если это означает нырять в ледяную воду — будет нырять столько, сколько потребуется. И рисковать. И спасать. И даже часами выдерживать эту занудную скрипку. Только бы она не избегала и не отталкивала его. Только бы в ее глазах не было этого морского льда. Только бы… 

— Здравствуйте, месье виконт. Чему обязана вашим визитом? — сухо спросила, открыв двери, мадам Жири. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Мадам Антуанетта во всем последовала рекомендациям своей кузины. Она не нагружала Кристину работой и каждый раз, когда в дверь мастерской звонили, открывала сама, к удивлению портних. Если посетителем оказывался виконт де Шаньи — а случалось это почти каждый день — Антуанетта весьма резко говорила ему прямо на лестнице, что девушка ушла по ее поручению в лавку; девушка выполняет срочный заказ и никак не может отвлечься; девушка находится у подруги, адрес которой Антуанетте неизвестен… Все эти отговорки, конечно, звучали довольно нелепо, но на большее изобретательности у нее не находилось, а виконту, казалось, не хватало духа настаивать; он бывал как будто даже рад возможности откланяться. Под конец хозяйка ателье совсем осмелела и стала прямо говорить назойливому юноше, что нехорошо беспокоить тружеников в рабочие часы; что Кристина — честная девушка, которая занята своим делом и у нее нет времени на легкомысленные разговоры; наконец, она даже решилась припугнуть его, угрожая, что, если визиты не прекратятся, она вынуждена будет отказать Кристине от места, так как ей не нужно никаких скандальных слухов, связанных с ее мастерской: 

— Вы же понимаете, месье виконт, у меня тут работают честные девушки, многие из них не замужем; если о нас пойдут слухи, что сюда постоянно ходит молодой господин, пострадает репутация всего заведения! Мне придется просто рассчитать мадемуазель Дайе, если вы не оставите ее в покое. 

Юноша побледнел: 

— Неужели вы сделаете это, мадам?? Я ведь объяснял вам, что мы давно связаны дружескими отношениями, я даже был ее женихом… 

«Знаем мы эти дружеские отношения», так и вертелось на языке у Антуанетты, но вслух она сказала: 

— Но мадемуазель Дайе ни разу не подтвердила ваших слов.

— Разве она не сказала вам, что мы с ней были помолвлены? 

— Нет, — заявила Антуанетта, правда, умолчав о том, что сама ни о чем не спрашивала у девушки. 

Виконт прикусил губу.

— Тогда прошу прощения, мадам. Я больше не побеспокою вас без нужды, но… Скажите мне хотя бы — ходила ли она хоть раз… ходит ли она… в Оперу? 

— Зачем вам это знать? — подозрительно сощурилась хозяйка. — Даже если бы и ходила, то вам-то что за дело, месье? 

— Поймите, мадам, я расспрашиваю вас не ради собственного удовольствия! — внезапно потерял терпение виконт. — В театре ей может угрожать большая опасность! 

— Какая же? Снова стать великой певицей, какой она была до тех пор, пока вы ее не бросили? — внезапно вырвалось у Антунетты, и она в ужасе осеклась. 

— Что?? — медленно пробормотал виконт, ошеломленно глядя на нее. — Что вы сказали?? 

Но роковые слова уже были произнесены, и Антуанетта закусила удила: 

— Да-да, месье, я знаю все, все! Не думайте, что можете безнаказанно издеваться над бедными сиротами — Бог все видит, и, поверьте, вам отольются ее слезы! Она стала мне совсем как дочь, и я, по-вашему, должна терпеть, когда молодой человек, который сначала клялся девушке в верности, а потом, когда она потеряла голос, решил ее оставить, теперь хочет продолжать ее обманывать? Вы, должно быть, думаете, что она так и останется безответной швеей, которая не может за себя постоять?? О нет, ее ждет великое будущее — великое, месье! — и вы еще пожалеете, что так обошлись с ней в трагический момент ее карьеры… 

Рауль только качал головой, с болью слушая этот поток оскорблений, лившийся из уст достойной матроны. Мадам Антуанетта не имела абсолютно никаких оснований думать так, как она думала — если только сама Кристина не представила ей положение именно в таком свете. Но Кристина… что же могло двигать ею? Два года назад она жестоко ранила его чувства, это правда, но он никогда не замечал за ней склонности ко лжи в попытке выгородить себя. Впрочем, хорошо ли он ее знал? С начала взрослой влюбленности и до завершения печальных событий в театре прошло совсем немного времени. В период пребывания в его доме в качестве невесты она была сама не своя, и судить по тем месяцам об ее истинном характере было невозможно. В детские же годы Рауль не настолько хорошо разбирался в людях, чтобы сразу определить, способны ли они к черной лжи. Да и общался он с девочкой всего два месяца, а потом граф де Шаньи решил составить Густаву Дайе протекцию в оркестре парижской Оперы, рассудив, что музыкант вполне заслуживает лучшей жизни. Кто же знал, что, еще не начав работу в театре, скрипач подхватит лихорадку и скончается на руках своей старой знакомой, балетмейстера Оперы мадам Жири… Мадам Жири. Рауль встрепенулся. Вот кто может дать ему ответы на все вопросы! Быть может, за этой лживой историей снова стоит чья-то злая воля — вернее, все та же злая воля, что уже однажды попыталась их разлучить. Быть может, девочка снова попала в тенета чудовища, как и предупреждал его перс — и оно запугало ее, вынудив оклеветать виконта перед хозяйкой ателье? А он стоит здесь и слушает какие-то дурацкие речи наивной старой кумушки… 

Прервав поток красноречия Антуанетты, виконт поспешно откланялся и ушел. Та ликовала: негодяй даже не осмелился ни словом возразить ей! Видно, совесть все-таки взяла свое. Правильно она сделала, что сказала все как на духу: теперь Кристина точно будет в безопасности! 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Эрик задумчиво смотрел на партитуру «Орфея и Эвридики». В темном доме на озере стояла поистине гробовая тишина: Кристина крепко спала, с непривычки утомившись после долгих упражнений и вокализов. Впрочем, он старался не мучить ее заданиями — не столько из сострадания к ученице, сколько из опасения, что слишком напряженный труд может нанести вред ее новообретенному голосу. Все последние дни она была как будто не в себе: ее огромные глаза то и дело обращались к нему с каким-то странным выражением, которого ему никак не удавалось себе объяснить. Девушка ходила по дому легко, с прежней балетной грацией, в ее движениях он больше не чувствовал боязни и смущения, как будто он уже и не был страшным подземным чудовищем, палачом и колдуном — а может, ему это только казалось? Заговаривая с ним, она робко улыбалась одними уголками рта — и Эрику при этом всякий раз хотелось отойти, отвернуться, закрыться у себя в комнате. Он разговаривал с ней все так же ровно и вежливо, стараясь поддерживать установившийся между ними мир, основанный на взаимном холодном безразличии, но эта ее неожиданно милая улыбка как будто трудилась в противоположном направлении, пытаясь подорвать здание, выстраиваемое им с таким трудом. 

Теория закончилась, уступив место игре и пению. Им обоим больше не приходило в голову возвращаться к пыльным томам библиотеки. Эрик так и не сумел заставить себя хоть однажды спеть Кристине, но с изумлением и почти с трепетом вслушивался в ее новые, низкие и бархатистые звуки, в которых мало что напоминало прежние хрустальные тона. После первого потрясения он велел девушке спеть переходные ноты — и окончательно убедился, что перед ним меццо-сопрано. Он читал, что голоса с возрастом могут сильно меняться, но никогда не наблюдал этого изменения воочию; теперь же ему предстояло смириться с тем, что он никогда больше не услышит тот, первый голос. Напрасно ему казалось, что человек может существовать отдельно от своего таланта: другая Кристина и пела иначе. Он, наверное, сможет развить ей диапазон повыше, и она легко будет петь партии для сопрано, но никогда уже ей не взмыть на те чистые, прозрачные, поистине ангельские высоты, которые, как думалось ему, составляли самую суть ее существа. Зато в ее голосе проявились та глубина и объемность, которых он не помнил в ней, не подозревал, даже не мог представить. Эта ее новая глубина иногда смущала его почти так же, как и непрошеная улыбка; порой, во время распевки, ему хотелось как следует встряхнуть ее за плечи, чтобы на лицо вернулось испуганное выражение, а в уста — хрустальный девичий ручеек. Но это уже было невозможно — пути к возвращению были отрезаны в то самое мгновенье, когда он показал ей фигурки скорпиона и кузнечика… а может, и еще раньше.

Пока что она тренировалась на ариях Стефано, Керубино и Зибеля, а совсем скоро доберется и до Кармен, и до Нормы… Но было все же какое-то особое очарование в том, чтобы наблюдать за Кристиной, когда она исполняла партии пажей. Иногда он воображал ее даже в рыцарских доспехах, поющей кабалетту Танкреда; он уже почти слышал ее «Mi rivedrai, ti rivedrò…», которое когда-нибудь затмит исполнение Аделаиды Маланотте. Хвала небесам, ее голос по-прежнему необычайно гибок, подвижен и ярок — и он выжмет из этой груди все, что только удастся: хочет Кристина того или нет, ей придется соответствовать своему новому дару и раскрыть все богатство своего диапазона, лишь самую малость не достигая прежних сверкающих горных вершин. Но ее дар будет до поры до времени сокрыт от праздных зевак в подземных глубинах, как некий таинственный, чистейший алмаз, наделяемый все новыми и новыми гранями. Эти грани постепенно научатся легко менять цвет в зависимости от угла, под каким он, Эрик, пожелает их осветить. А когда огранка алмаза будет завершена… Когда мастер сочтет, что она готова… Только тогда — и ни минутой раньше… Тогда она поднимется на ту же сцену, на которой когда-то простилась с прошлым — и споет уже не Эвридику, как мечтал Эрик, трудясь над восстановлением ее таланта, лелея его со всем доступным ему вниманием и терпением, чуть ли не ласковее, чем тогда, до катастрофы, во времена ее детской чистоты и его любви...

Она споет Орфея. Эвридику, как и прежде, будет петь он.

[1] Игра слов: по-французски слово «Suède» (Швеция) созвучно слову «suède» (замшевая кожа); собственно замша называется «gants de Suède» (досл. шведские перчатки). 

[2] Это истинный брильянт, не правда ли, дорогой? (фр.) 

[3] Шхера (шв.).

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 11. Исцеления и соблазны

Примечания:

Дорогие читатели, возможно, всем фикрайтерам, выкладывающим работу по частям до ее завершения, не помешало бы иметь под боком такого Эрика, который описан в конце этой главы. Но соблазнам подвержена не только Эрикова Кристина, и не все умеют, как он, творить в подземельях. Так что — оставляйте отзывы:)


В полуоткрытое окно влетела жирная муха, ее крылышки отливали зеленым; с мерзким жужжанием металась она по комнате, а он — он молча сидел на своем диване с ощущением какого-то бессилия, неспособный даже позвать Дариуса, чтобы прихлопнуть эту пакость.

Слабость, слабость… От мухи не избавиться, досадное насекомое — оно так и норовит сесть ему на рукав, на затылок, на щеку. Он вяло дернулся, его пробрала дрожь, но у него даже не было желания махнуть рукой.

И мысль преследовала его, как муха — назойливая, злая, неладная — он опасался ее, но не до конца, не до конца; оставалось что-то бессмысленно-блаженное, что-то болезненно-сладковатое на дне этого кубка…

Пестрый халат, мягкий и уютный, покойно нежащий его полное тело, внезапно показался ему недостаточно теплым; он поежился и неловко поднялся с дивана, собрав остатки сил. Лениво прошлепал к резному шкафчику, стоявшему в углу комнаты, рядом со старинной керамической вазой на мраморном постаменте.

Он любил изысканные, богатые вещи, и, хвала Аллаху, ему все же удалось вывезти что-то со своей родины. Семью пришлось оставить в Персии, но кое-что, как ни странно, скрашивало его унылые дни на далекой чужбине. Красота окружала его, он чтил ее во всем — не только в изящной обстановке, но и в неторопливых жестах достойных вельмож, быстрых движениях танцовщиц и — что греха таить — в движениях Эрика, когда тот вершил правосудие во дворце великого шаха…

Муха по-прежнему зудела, зудел и его висок; боль распространялась на щеку, похожая на зубную, он хорошо ее знал — не спрятаться, не скрыться… Только один бальзам помогал от еженедельной муки, это верно; Камиль был искусным врачом и большим другом дароги, он-то и научил его врачеванию изматывающей боли…

Жаль Камиля — умер, не сумев спасти сына ханум, как до того не сумел спасти и единственного сына дароги. Но Хамид не держал на него зла, не в его это было характере — напротив, они сошлись еще теснее после гибели Хосейна. Камиль был спокойным, чуть насмешливым человеком, знатоком и составителем различных зелий; ничто, казалось, не могло поколебать его спокойствия.

Он дружил и с Эриком, насколько с тем возможно было дружить — они встречались в доме Хамида и часами засиживались за кальяном, обсуждая секреты целительства. Да, Камиль даже привязался к французу и почти считал его своим учеником — пока тот не накинул на его шею петлю по приказу маленькой госпожи.

Хамид тихонько вздохнул. Высокий, немного морщинистый лоб врача, его умные, проницательные желтые глаза, тонкий длинный нос с горбинкой. Что-то необъяснимое сближало его с чужестранцем — что-то, чего Хамид не понимал и не разделял, и оттого нередко чувствовал себя третьим лишним при их беседах, хотя проходили они у него дома, на летней террасе под шелковым навесом, посреди розового сада.

— Древние говорили: «У врача есть три оружия: слово, травы и нож». Вы, господин Эрик, мастерски владеете первым, а при желании могли бы легко овладеть и вторым, и третьим. Впрочем, третье вам также охотно повинуется, но я говорю о медицине…

— Величайшие в истории врачи, дорогой Камиль, были родом из Персии. Мне льстят ваши похвалы, но я бы мечтал научиться у вас многому. Меня привлекают тайны собираемых вами трав и составы ваших лекарств…

— Начать можно, как и во всяком деле, с малого, дорогой господин Эрик… Необязательно подниматься высоко в горы, разыскивая какие-то особые ингредиенты для снадобий. Порой для излечения самых неприятных болезней достаточно и одуванчика… Природа — служанка Аллаха — устроила все так премудро, что одна и та же трава может вознести нас в рай и низвергнуть в ад…

— Камиль, иногда вы говорите простые слова так сложно, что моя мысль не поспевает за вами… Смысл ваших речей темен для меня…

— Почтенный дарога, прошу простить, но большинству людей не нужно понимать врача, достаточно следовать его предписаниям… И чем туманнее выражается врач, тем больше доверия ему среди простых смертных. Иное дело — господин Эрик. Он понимает все до последнего слова и, несомненно, сможет растолковать вам мои невнятные речи.

— Одна и та же рука, дарога, умеет и карать, и ласкать — вам ли этого не ведать? Так почему же природа не может подчиняться тем же законам? Ведь, в конце концов, именно мы подражаем ей, а не наоборот.

Хамид открыл шкафчик. Пузатые медные кувшинчики стояли в ряд, готовые броситься на помощь хозяину по первому его знаку. Но перс не спешил доставать себе лекарство. Его взгляд неумолимо притягивало граненое стекло сосуда, плотно закупоренного черной пробкой. Небольшая емкость скрывалась за стройной шеренгой целебных зелий, которые Эрик передал дароге после кончины Камиля. И только этот стеклянный сосуд, чудом не разбившийся в многочисленных странствиях, ни разу не проходил через руки француза.

— Позвольте напомнить вам мои прежние слова, дарога: один и тот же дар природы может оказаться и животворным, и губительным одновременно. А кто же может знать, что спасет одного и что погубит другого? — Камиль отрешенно смотрел на Перса. — Вы спрашивали, способно ли хоть что-то исправить врожденное страшное уродство — такое, как у нашего общего друга. Да, частично его возможно исцелить. Но эксперимент этот, дарога, обещает быть весьма рискованным: вассервия может оказать на уже поврежденные некоторыми болезнями ткани восстанавливающее воздействие, но может и разрушить их до основания, в зависимости от преобладания того или иного вещества в крови пациента. Нам неизвестно заранее, какой эффект вызовет это зелье у того, кто будет его принимать. Ведомо лишь одно: для здорового человека оно будет крайне опасным. Нет, оно не приведет никого к смерти. Однако спровоцирует серьезные повреждения... А устранить их сможет только очень сильное противоядие, которое я усердно ищу, но до сих пор не сумел отыскать… Лишь имея его на руках, можно было бы попробовать понемногу давать вассервию Эрику. В противном случае риск слишком велик. Ах, не хотел бы я дожить до того дня, когда лекари будут принуждать своих пациентов принимать подобные средства во имя ложно понятой любви к ближним…

Он и не дожил. Хамид смотрел на сосуд жадным взглядом, руки его сами тянулись к шкафчику. Ведь никому же не будет вреда от того, что он просто потрогает лекарство, просто возьмет его в руки? А это, конечно же, лекарство, а не яд, что бы там ни говорил обреченный на казнь высокий лекарь с желтыми глазами. Вассервия… трава, собранная на отрогах далеких Гималаев. И секрет зелья передали Камилю таинственные узкоглазые жители гор.

Но зачем же тот решился оставить снадобье ему, Хамиду? Передал незадолго до кончины… Ну что ж, как бы то ни было, теперь дарога может распоряжаться этим снадобьем по своему усмотрению. И если этот высокородный европейский мямля не сумеет взять дело в свои руки, то он, перс по рождению и страж порядка по призванию, сделает все, что от него зависит. А Эрик еще поблагодарит его за это. Бедный Эрик…

________________________________________

Кристина все последние дни летала, как на крыльях. Она не верила сама себе, не понимала, что с ней творится, да и не хотела ни верить, ни понимать. К чему сомнения и раздумья, когда ей наконец-то возвратили то, без чего она была почти мертва. У нее снова был голос. Живой поток музыки, изливающийся из ее груди. Девушка пока еще не могла до конца привыкнуть к этому новому звучанию; поначалу она даже немного испугалась.

— Эрик! Что вы думаете об этом? — нетерпеливо спрашивала у него она в тот день, идя за ним на кухню. Он жестом велел ей сесть, разжег огонь, достал ковшик, вскипятил молоко, налил его в чашку и добавил туда немного меда. Размешал и поставил перед ней:

— Пейте.

Кристина терпеть не могла горячее молоко с медом еще с детских лет, но ослушаться не посмела. К тому же, ей как можно скорее хотелось услышать ответ на свой вопрос, а ведь Эрик совершенно точно ничего не скажет, пока она не выпьет все до последней капли. Поморщившись, Кристина стала тянуть из чашки ненавистное молоко, а он, молча стоя у плиты, спокойно наблюдал за ней из-под безразличной ко всему маски.

Наконец она отставила чашку в сторону и вновь выжидательно уставилась на своего ментора.

— Ну что вы сверлите меня взглядом, мадемуазель? — в конце концов медленно отозвался он. — Эрик обещал, что голос вернется, и, как видите, не ошибся.

— Но ведь… это же не мой голос, Эрик! Можно ли сказать о нем, что он «вернулся»? По правде говоря… у меня странное ощущение: как будто псалом исполняла не я… Уж не вы ли пели за меня, месье?

Он прищурился.

— Полно, Кристина, не говорите глупостей.

— Что же мне тогда обо всем этом думать?

— А кто велел вам думать? С вас вполне достаточно, чтобы вы слушались своего учителя и правильно выполняли упражнения. Об остальном позаботится Эрик. — В его голосе явственно прозвучало предупреждение, но Кристину было не остановить.

— Но должна же я понимать, что случилось! Должна же я, в конце концов, знать, чем обладаю или не обладаю!

— Вам нет нужды об этом заботиться! — отрезал он. — Вы в данном случае не обладаете ничем. Разве может драгоценность обладать сама собой?

— Ах, вот что вы обо мне думаете? Я для вас просто вещь, которую нужно холить и лелеять ради собственного наслаждения? Ценный предмет коллекции? — внезапно с раздражением выпалила она и осеклась, испугавшись собственного тона. Эрик с удивлением смотрел на нее.

— А разве вам не все равно? — наконец, после долгой и неприятной для обоих паузы, проговорил он.

— Нет, как и любому человеку. Я ведь человек, Эрик, живой человек, а не кукла! У меня тоже есть мысли и чувства, я хочу, я имею право знать, что со мной происходит!

Еще одна пауза.

— Нет, вы не предмет коллекции. У Эрика нет никакой коллекции, — наконец сухо ответил Призрак. — Из всего ценного на свете у него есть только ваш голос и, будьте уверены, он не допустит, чтобы ему повредили каким-либо образом. Если вас волнует, не заставит ли он вас петь партии для колоратурного сопрано, то ответ будет — нет, во всяком случае, не сразу.

— Но я хотела бы понять, считаете ли вы нормальным, что мой голос так изменился? С чем это может быть связано?

— Кристина, — тихо признался он, вновь переходя с третьего лица на первое, — скажу вам честно: точно не знаю. Причина может быть вполне тривиальной: я читал — хоть и никогда не видел этого воочию -, что иногда голос меняется с возрастом, или же что учитель может ошибиться и не распознать меццо-сопрано в юной ученице. Впрочем, второй вариант исключается — я ошибиться не мог, — поспешно прибавил Призрак.

— Значит, возраст, — подвела итог Кристина и внезапно рассмеялась: — Я постарела, Эрик! Правда?

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Он с недоумением смотрел на нее; в какой-то момент ей показалось, что губы его, едва видневшиеся из-под плотно прилегавшей к лицу маски, слегка дрогнули.

— Это вам пока точно не грозит, Кристина, — с усмешкой заверил ее он.

Она же вдруг легко вскочила из-за стола и сделала несколько пируэтов посреди кухни, придерживая пальчиками расшитую незабудками юбку домашнего платья:

— Я могу петь, Эрик! Я снова могу петь!

— Осторожнее, Кристина! Вы ушибетесь! — недовольно воскликнул он, видя, что она чуть не задела локтем острый угол деревянной полки, заставленной восточными пряностями.

Но она продолжала кружиться, счастливо улыбаясь — впервые за долгое, долгое время. И он поймал себя на том, что его губы тоже растягиваются в какое-то подобие улыбки — по совершенно непонятной причине. Ему было приятно видеть ее счастливой — да, приятно так, что по коже начинали бегать мурашки. Это совершенно нормально, думал он. Любому мастеру лучше работается, если его инструмент в хорошем состоянии, а вполне естественно, что у человека хорошее состояние зависит, прежде всего, от настроения.

«Я ведь человек, Эрик…» Раньше она не говорила с ним так. Никогда не говорила с ним так. Да она попросту не рассуждала о себе и о своих потребностях. Пожалуй, у нее вообще не было интереса к себе самой, к своим вкусам, привычкам, талантам. Это он мечтал для нее о сцене, он хотел раскрыть ее потенциал, он хотел быть ее демиургом. А она? Единственное желание, которое она когда-либо выражала самостоятельно — это быть не с ним, а с Раулем. Он горько усмехнулся. Ну и куда это желание ее привело? Нет-нет, никаких глупостей. Ей же лучше, если о ее нуждах печься будет он. Сама Кристина вряд ли на это способна. Единственное, что она действительно сделала себе во благо — это вернулась к нему. И он и вправду сможет позаботиться о ней… С ним она всегда будет смеяться вот так — радостным, беззаботным смехом. Собственно, она уже так смеется именно благодаря ему. А на что она была похожа, когда только пришла? Мокрая, холодная, вся дрожащая… Готовая на все, лишь бы возвратиться к своим истокам… Он поймал себя на том, что засмотрелся на ее нежные, грациозные движения. Она сделала несколько шаловливых па и вдруг, подбежав к нему, замерла — как будто хотела что-то сделать и не решалась. Что же?

А Кристина стояла прямо перед ним, так близко, слишком близко, невыносимо близко — рыжеватая курчавая головка на уровне его тощей груди, затянутой в белый жилет — сцепив пальцы в замочек (знакомый с детства жест):

— Эрик… Я так благодарна вам… Вы опять спасли меня.

«Опять? О чем это она?» Как близко она стоит. И от нее почему-то снова пахнет сиренью. Такой удивительный майский запах.

— Спасибо, спасибо… — повторяла Кристина, внимательно заглядывая ему в глаза, словно чего-то ища в них, словно пытаясь пробраться под черный слой маски…

…И тут его рот словно бы наполнился чем-то горьким. Эрик вспомнил: точно так же она смотрела ему в глаза тогда, на сцене. Точно с тем же выражением, тем же испытующим, как бы ищущим взглядом…

— Не понимаю, о чем вы, мадемуазель, — резко бросил он. — Сейчас вам лучше всего пойти к себе в спальню, уже поздно, а завтра нужно возвращаться в мастерскую. И, умоляю, больше никаких танцев — здесь тесно, а уроки мадам Жири вы помните еще меньше, чем мои. Вовсе не обязательно изображать слона в посудной лавке, чтобы продемонстрировать свои восторги!

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

…И все же она была счастлива. Он вел себя странно — иногда смотрел на нее с таким выражением, что все внутри почему-то начинало танцевать, ей хотелось тут же пуститься в пляс, изображая — как он сказал? Бегемота в посудной лавке?.. А иногда — и это бывало чаще всего — он сердился на нее.

Да, пришел конец ровной, вежливой холодности в их общении. Он почти никогда не хвалил ее, раздраженно придирался к малейшим недочетам в дыхании и пении, сурово упрекал за несобранность, свирепо твердил, что ей не видать совершенства, как своих ушей, если она не будет заниматься прилежно, как в детстве, выпевать все интервалы, staccato и legato…

Но теперь она почти перестала бояться его. Даже его яростные восклицания звучали для нее прекраснейшей музыкой, ибо касались ее голоса. ЕЕ голоса! Он был, он существовал, он имел свое место в этом мире. С ним можно было работать, его можно было развивать, она снова становилась самой собой под властным и нетерпимым взглядом Эрика.

Впрочем, она замечала и еще кое-что. Эрик злился не только на уроках. Бывало, что его глаза яростно вспыхивали желтым огнем, а тонкие губы кривились, когда она вдруг, забывшись, начинала напевать на кухне, или делала какое-то легкое движение, выдававшее ее настроение, или улыбалась ему… Да, она улыбалась ему. Она вовсе не забыла, что именно скрывается под шелковой маской, но его образ как бы раздвоился в ее душе.

Он был не первым человеком в ее жизни, к кому она испытывала подобные двойственные чувства: первым был отец. Когда Густав Дайе впадал в меланхолию, как бы отдаляясь от дочери, глядя в пустоту часами, она не узнавала его. Это был он и в то же время не он. О, это пугающее ощущение, когда черты принадлежат ему, а глаза — такие чужие, стеклянные, а выражение — такое жестокое своим безразличием к ее существованию; в уголках губ скапливалась слюна, пальцы скрючивались, как корни, в попытке поймать навсегда ушедшее. «Батюшка сейчас странный. Я боюсь его оставлять», — объясняла она Раулю, запинаясь, и слово «странный» лучше всего передавало ту смесь страха, отвращения, непонимания, жалости и нежности, которые она вызывал в ней в те минуты отец. Главное, лучшее, прекраснейшее и надежнейшее существо на свете становилось самым далеким и пугающим, от которого хотелось — и было немыслимо — бежать куда угодно, лишь бы не видеть его пустого, измученного и жестоко мучающего ее лица.

И вот теперь — Эрик. Был Эрик-в-маске — он был ее ангел и учитель, великий, сильный, заботящийся о ней; не человек, но дух музыки, владыка оперных недр, как будто заново вдохнувший в нее душу в эти дни вместе со звуками отцовской скрипки…

Все ему было подвластно, все он знал, все видел; часто гневался, но был милостив к ней, бедной невежественной хористке своего театра, как милостив монарх к последней из своих подданных…

И был Эрик-без-маски — жалкий урод и убийца, мучитель, чуть не удушивший Рауля и его незнакомого ей друга, безобразное чудовище, валявшееся перед ней на коленях, умолявшее не оставлять его и содрогавшееся от рыданий… Кристина совсем не испытывала угрызений совести, думая о втором Эрике такие ужасные вещи. О нет, нисколько. Ведь с детства она привыкла четко разделять образ отца на «странного» и «обыкновенного», и оба они никак не смешивались между собой.

Так и тут: чудовище имело не так уж много общего с ее маэстро, к которому она, сама того не желая, привязывалась все больше и больше… да и была ли хоть когда-нибудь в жизни не привязана к нему?

Все меньше она боялась, что монстр выглянет из глаз ментора; все чаще ей хотелось дотронуться до его пальцев — тех самых, что, взяв смычок, подарили ей новую жизнь. Галатея возвращалась к своему мастеру; но возвращалась уже осознанно, льнула к его щедро дающей руке, и уже почти не опасалась, что его вновь поглотит безумие Диониса. Ведь пока ими обоими руководил только Аполлон.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Мадам Антуанетта забыла свои перчатки в мастерской, и ей пришлось вернуться за ними, когда уже начали зажигать фонари. На дворе стояла осень, начинало холодать, и ей вовсе не хотелось, чтобы руки зябли на ветру.

Она не удивилась, заметив в окошке свет: накануне Кристина предупредила ее, что задержится сегодня подольше, чтобы закончить работу, оставленную вчера на середине из-за того, что ей нужно было торопиться на урок. Антуанетта не сердилась на девушку за медлительность в труде: она знала, что сейчас для Кристины самое важное — восстановить голос, и очень надеялась, что жертвы, приносимые хозяйкой ради ее блага, не будут тщетными. О, Антуанетта еще увидит ее на сцене в роли Царицы ночи или Лючии ди Ламмермур из первых рядов партера!..

Почтенная дама открыла двери своим ключом и уже намеревалась подняться в ателье, как вдруг услышала нечто удивительное. Томные, чуть низковатые, бархатные звуки доносились сверху, растекались по лестнице, заполняли все пространство вокруг хозяйки, обволакивая ее и подчиняя себе. Антуанетта покраснела, как девица; она решительно не могла понять, откуда струится эта песня, но бархатный женский голос будил в ней какие-то неведомые ей самой, постыдные, запретные чувства. Пожилая матрона и не подозревала, что все еще способна на них!

А голос звал ее, приглашал подняться наверх, и она последовала за ним, все еще недоумевая, но почти дрожа от давно забытого чувственного наслаждения. Наконец она распахнула двери в залу, где стояли швейные машины, и остановилась в изумлении: песня лилась из освещенного керосиновой лампой угла, в котором стояла Кристина…

Доделанная работа лежала на соседнем столе, а девушка, выпрямившись гордо, как наследная принцесса, все пела и пела, полузакрыв глаза и, очевидно, не замечая вошедшей хозяйки. Антуанетта молча смотрела на нее с порога, не смея шелохнуться; она часто ходила слушать оперы в театр, но никогда еще сам театр не являлся к ней домой во всем блеске своего величия. Наконец ария была завершена, и Антуанетта непроизвольно захлопала в ладоши, восклицая: «Браво!!!» Кристина вздрогнула и резко открыла глаза. Увидев хозяйку, она изменилась в лице и пробормотала:

— Мадам… Простите! Я никак не думала…

— О, дитя мое! — прервала ее Антуанетта, — вам вовсе не за что просить прощения! Вы… вы так прекрасно пели! Я и не подозревала, что…

Девушка смутилась:

— Я знаю, что должна заниматься в театре, а не здесь, но мой учитель… понимаете, он пока против того, чтобы я исполняла такие сложные арии, как эта… А мне, — она вдруг нежно, мечтательно улыбнулась, — так хочется испробовать всё сразу! Понимаете, после столь долгого молчания… Разумеется, мне еще далеко до таких трудных сольных партий…

— Но это было прекрасно, — заверила ее Антуанетта. — Я как будто бесплатно побывала в Опере! Надеюсь, что, когда вы возобновите свои выступления, то не будете против, если я иногда буду баловать себя, приходя послушать вас.

— Ну что вы, мадам, — порозовела Кристина. — Я обязана вам всем! Ведь именно вы позволили мне уходить пораньше, чтобы брать уроки у моего учителя… Конечно, до полноценных спектаклей пока еще очень далеко. Впереди много работы, — вдруг помрачнев, повторила она вслух слова Эрика. — И все же, — высказала она уже собственные мысли, — что-то сдвинулось с мертвой точки. Только вот как понять, какое действие мой нынешний голос оказывает на слушателей? Пока меня слышит только маэстро, а он очень строг и так редко показывает, что доволен мною…

Кристина понимала, что хозяйка мастерской бесконечно далека от мира музыки, как бы часто ни ходила в театр, но именно это и позволяло делиться с ней теми, возможно, несколько суетными переживаниями, которых Эрик, скорее всего, не понял бы и не одобрил. Призрак годами творил свои произведения в подземельях, ни разу не выходя на поверхность; единственный раз, когда он позволил себе представить свое детище на суд зрителей, был именно на той злосчастной премьере… но сейчас она не будет об этом думать.

Эрик слишком презирал людей, чтобы расточать перед ними свои богатства; некогда он сказал ей, что не согласен в Евангелии со многим, но одно наставление разделяет всей душой — а именно, не метать бисер перед свиньями. Кристина единственная удостоилась чести слышать не только «Дон Жуана», но и многие другие плоды его ночных бдений. И Кристине же было предназначено стать для него единственным путем на сцену; через нее должны были зазвучать те арии, которые он писал в долгие одинокие часы. Но в целом Эрик привык обращаться в холодную пустоту, не надеясь на отклик. Ведь и ей, своей ученице, он показывал далеко не всё — она точно это знала… Девушка внутренне поежилась. Смогла ли бы она вот так сосредоточенно, из года в год, служить чему-то незримому, в пещерной тьме, не ожидая совершенно никаких отзвуков из внешнего мира? А скрывать свое лицо? Никогда не слышать похвал, обращенных к ней, не видеть горящих восхищением глаз, не чувствовать переживаний зала? Он прячется сам и прячет свой дар; лишь с нею одной пожелал он поделиться, и тем большая на ней лежит ответственность… Однако он еще ни разу не говорил ей, когда же, по его мнению, она будет снова готова подняться на сцену… И Кристина даже не решается заговаривать с ним на эту тему. Иногда в душу закрадывается подозрение, что он хочет сделать из нее подземную жрицу, голос которой будут слышать только каменные своды нижних этажей. Но она-то так не может, не может! Теперь, когда она обрела свое легкое дыханье, свою подлинную суть, когда она опять почувствовала себя собой, ей надо хотя бы немного обнажить свой талант перед людьми, а не только перед бесстрастной маской. Пускай ее услышит хотя бы несколько человек, но пусть этих людей взволнует то, что она исполнит, пусть они следуют за ней, как она следует за ним, пусть отдадут ей то, что она отдает ему… Ведь, если вспомнить его же слова, она всего лишь инструмент, а не музыкант. Музыкант может играть только для себя, но инструмент жив, пока его игре внимают.

Она задумчиво улыбнулась и вновь прикрыла глаза. Как же хорошо на душе, как свободно в груди.

Антуанетта задумчиво смотрела на свою работницу. Внезапно хозяйке ателье в голову пришло одно любопытное соображение. Она, конечно, не маэстро Дестлер, а всего лишь портниха, любящая проводить досуг в оперном театре, но все же способна понять, когда поют хорошо, а когда — не очень. Ее подопечная пела, безусловно, хорошо. Немножко слишком чувственно, но, наверное, при желании Кристина сможет спеть чуть менее страстно. Во всяком случае, идея неплоха: девушку, которая, кажется, совсем замуштрована своим ментором, она должна порадовать, а уж самой мадам — доставить несказанное удовольствие. В какой-то мере Антуанетта даже ощущала себя ответственной за успехи Кристины: ведь если бы она тогда не уговорила девушку пойти на «Орфея», та продолжала бы заниматься исключительно шитьем.

— Дорогая Кристина, в парке напротив нашего ателье иногда дают благотворительные концерты под открытым небом. Я немного знакома с устроительницей — это одна из наших заказчиц, весьма достойная дама; если вы не будете против, я могу поговорить с ней, и в следующий раз вы споете там, чтобы попробовать себя на публике. У них что-то вроде небольшой сцены под открытым небом; иногда там выступают бродячие артисты, иногда приглашенные певцы; есть возможность договориться с аккомпаниатором… Конечно, вы должны понимать, что это не Опера, условия не те…

Кристина вздрогнула. Предложение Антуанетты было совершенно неожиданным и отвечало только что посетившим ее мыслям. Святые небеса, как же ей хотелось согласиться! Ну хоть чуть-чуть приоткрыть себя миру, показать всем, что она вернулась, что это снова она!

…Но — Эрик. Он ведь вроде бы взял с нее какое-то обещание, касающееся ее голоса… То ли она не должна была петь без него, то ли без его разрешения, то ли без его ведома, или что-то в этом роде… Разумеется, ей следовало бы попросить у него позволения, ведь если бы не он, то и голоса бы ей не видать; он вообще совершил ради нее настоящее чудо. Но если она спросит его мнения, то он ни за что не позволит.

Девушка представила себе суровый взгляд янтарных глаз в прорезях черной ткани. Эрик сухо скажет: «Кристина, вы с ума сошли! Вам еще работать и работать. И где вы хотите петь? Перед толпой зевак, которые не отличат Моцарта от Бетховена, а Россини от Доницетти?» Его узкие губы искривятся в презрительной усмешке, и он сразу же велит ей идти к себе, потому что у него испортится настроение, и он не захочет заниматься с ней после ее слов…

И ей придется читать надоевшие книги или бессмысленно разглядывать неподвижные фарфоровые статуэтки в своей спальне, вместо того чтобы смотреть на настоящие, открытые лица, меняющиеся при каждой ее ноте, и кожей впитывать их выражения.

— Мадам, мне бы очень этого хотелось, правда, но я не могу… Я обещала моему учителю, что не буду петь, пока он не решит, что я достаточно готова к этому…

— Но ваш учитель, конечно же, имел в виду оперное пение, а не такое любительское исполнение, — настаивала мадам Антуанетта, которой очень хотелось подбодрить девушку. — Да и что плохого может случиться, если вы немножко порадуете простую публику? Там ведь не будет знатоков, я и сама ничего не понимаю в ваших премудростях, а слушать вас придут такие же люди, как я… Многие из них наверняка никогда и не были в Опере… Ну же, Кристина, смелее!

Девушка замялась. С одной стороны, она не помнила, чтобы Эрик, ставя ей условие не петь без его согласия, имел в виду выступления на любой сцене. С другой, она вообще смутно помнила весь тот разговор между ними — слишком расстроены были тогда ее чувства. Соблазн велик, но что произойдет, если Призрак узнает о нарушении обещания? Она уже давно не боялась его, как раньше, но при этой мысли содрогнулась. А Антуанетта продолжала тоном змея-искусителя:

— Дорогая, если вы все же опасаетесь, что ваш наставник будет недоволен, имейте в виду, что место вашего выступления, как и наше ателье, находится не так уж близко от Оперы. На афишах можно не указывать ваше имя, вы вполне можете выступить под псевдонимом. И как тогда он узнает о вашем маленьком триумфе? Ведь маэстро вряд ли посещает уличные концерты…

Эти слова могли бы успокоить Кристину. Он ведь и правда никогда не покидает своих подземелий, разве что иногда отправляется в лавки за предметами насущной необходимости, но какие лавки в парке? Он никак не сможет узнать о ее эскападе. Однако кое-что все еще смущало ее.

— Мадам, но ведь он будет ждать меня вечером. Если концерт будет в выходные, то я вообще не смогу отпроситься. А по будням, как вы знаете, я должна возвращаться к нему уже в три часа дня.

— Концерт можно устроить и в будни — тогда публика будет даже более изысканная. А по поводу вечера — ваше беспокойство излишне, — уверенно заявила Антуанетта, отметая все возражения. — Сегодня же вы задержались.

— Но это исключительный случай, вчера мне пришлось уйти к нему раньше, так как потом у него были какие-то другие дела, и я не успела закончить работу… Поэтому сегодня он разрешил мне побыть у вас подольше.

— Ваш маэстро Дестлер — просто какой-то адский цербер, — усмехнулась Антуанетта. — Но что мешает вам сказать ему в день концерта, что я загрузила вас работой накануне, и вам придется опять задержаться в качестве исключения?

Глаза Кристины расширились:

— Маэстро Дестлер? — пролепетала она. — При чем тут маэстро Дестлер??

— Только не говорите мне, что не знали фамилии своего учителя, мадемуазель! Ни за что не поверю, — возмутилась мадам Антуанетта.

— Но я…

— Кузина все рассказала мне. Ваш маэстро и есть автор той прекрасной оперы, прослушав которую, вы и решились продолжать занятия с ним. И не надо ничего от меня утаивать. Думаете, я бы отпустила вас на уроки к какому-то неизвестному мужчине? Я пока еще дорожу репутацией моей мастерской, — гордо подбоченилась она, в глазах блестели насмешливые искорки.

Кристина ничего не понимала. Она ошарашенно потрясла головой; все это еще надо будет хорошенько осмыслить. Этого не может быть… мадам Жири, возможно, обманула кузину, чтобы та разрешила ей ходить на уроки к Эрику… о да, конечно. Тогда ей ни за что нельзя выдавать своего удивления перед хозяйкой. Но если это и правда он… если Эрик и Дестлер — одно и то же лицо? Шанс невелик, но тогда получается, что он сам же и привел ее обратно к себе своей музыкой — ведь именно после пения Эвридики она решилась ринуться в подвалы… И кем же была Эвридика? В театре есть какое-то новое уникальное сопрано? Тогда неудивительно, что он не торопится выводить на свет Божий ее новый голос — да кому вообще нужно ее недоработанное меццо, когда у театра есть такая примадонна? Возможно, ее уделом теперь действительно останутся лишь парковые выступления... Но… тут ее осенила еще одна мысль. Если Эрик и есть Дестлер, то это значит, что Призрак вновь выставил свое творчество на суд «толпы», как презрительно именовал он посетителей театра. Да нет, вряд ли. И все же… В любом случае, ей надоело, что вокруг нее столько тайн, что ей никто ничего не говорит открыто, даже мадам Жири; что с ней обращаются, как с вещью… Как это он там сказал: «разве драгоценность может обладать самой собой?» Значит, он снова хочет обладать ею, вот как? Или он имел в виду только ее голос? А что хочет делать она сама, его совершенно не волнует… Спеть в парке будет прекрасной возможностью хотя бы внутренне отомстить за такое пренебрежение к ее мыслям и чувствам. С другой стороны, это совершенно безопасно, потому что, как бы Эрик ни выказывал свои прошлые привычки, он давно уже не преследует ее. Нынешний Эрик не поедет за ней на кладбище к отцу. Ему есть дело лишь до ее таланта, и задержка на работе будет волновать его только с точки зрения пользы или вреда этой задержки для голоса. А какой вред может причинить голосу лишний час в мастерской?

— Я согласна,твердо сказала Кристина, незаметно стерев отчего-то скатившуюся по щеке слезу.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 12. Сладость и суета

Примечания:

Дорогие читатели, вот еще одна часть. Сразу предупреждаю — довольно длинная; кроме того, в тексте присутствуют стихи на французском и их перевод:) Глава промежуточная, но она важна для дальнейшего развития событий. Очень прошу вас — оставляйте отзывы и комментарии, в том числе по поведению персонажей, сюжету и т.д. Мне очень интересно ваше мнение. Надеюсь, никого не шокирует Эрик, плачущий из-за съеденных Кристиной сладостей.


Рауль вышел от мадам Жири глубоко опечаленным. Она выслушала его со всей учтивостью, на какую была способна, но, как и ее кузина, нисколько не пожелала помочь ему. 

— Если Кристина не хочет вас видеть, месье, — заявила она с присущей ей прямотой, — то вам лучше смириться с этим. Прошло уже полтора года… Пора принять неизбежное. Да и посудите сами: разве мадемуазель Дайе убежала бы из вашего великолепного особняка, если бы действительно не испытывала потребности остаться одна? 

Виконт чувствовал себя почти неловко под ее проницательным взглядом; уж не думает ли и она, что он причинил Кристине зло? Рауль вздохнул, но, превозмогая горечь от ее последних слов, заметил: 

— Одна — громкое слово; и хорошо бы, если так. Но я узнал от вашей кузины, что мадемуазель Дайе возобновила занятия музыкой и посещает Оперу! 

Мадам Жири, нисколько не смутившись, надменно пожала плечами: 

— А почему бы Кристине и не посещать спектакли? Прикажете ей сидеть в одиночном заключении? К тому же, мадемуазель Дайе выросла в театре. Она молодая, привлекательная девушка, и вполне естественно, что… 

— Да неужели вы не понимаете, почему Опера для нее — опаснее, чем для других?? — прервал ее юноша, стиснув руки. — Неужели не знаете, что его так и не поймали?? А что, если… 

Одним жестом, исполненным великолепного презрения, она остановила его излияния. 

— Виконт, его можно обвинять во всем, кроме банальности. Гении не повторяются.

Рауль почувствовал себя так, как будто ему дали пощечину. Да зачем он вообще пришел сюда? Зачем спрашивает о чем-то у этой женщины? Ведь известно, на чьей стороне она была всегда. У нее какое-то болезненное, противоестественное пристрастие к чудовищу… Возможно, в прошлом между ними была даже какая-то более тесная связь... Рауль поморщился: для него это выглядело ничуть не лучше, чем если бы мадам Жири была привязана к ядовитому скорпиону. Если ее кузина портниха просто ничего не знает, то сама балетмейстер откровенно ему лжет. Но даже она не может не понимать, какую опасность монстр представляет для Кристины. И в то же время, мадам права: если он, Рауль, не хочет уподобиться уроду, то поступать против воли девушки нельзя. А ведь та даже не желает говорить с ним… Зря приходил Перс — только растравил душу своими намеками и предостережениями. Безопасность Кристины превыше всего, но ведь есть еще и честь дворянина…

…Выйдя из дома мадам Жири, Рауль направился к карете, удрученно глядя себе под ноги, и неожиданно столкнулся с прохожим, торопившимся ему навстречу. Виконт поспешно поднял голову, желая попросить прощения за рассеянность, но слова замерли у него на губах: перед ним стояла Кристина собственной персоной. 

Девушка тут же залилась ярким румянцем и смущенно потупилась.

— Рауль! Вы здесь? Какими судьбами? — пробормотала она.

— Я… просто заходил в модный магазин по соседству, — поспешно солгал юноша.

Затем провел рукой по лбу, пытаясь уверить себя в том, что это не видение и что наконец-то предмет его забот и его единственная любовь явилась перед ним во плоти, а не в мечтах и душевных терзаниях. Он склонился к ее руке и лихорадочно продолжил, боясь, что она уйдет: 

— Дорогая Кристина, вы можете уделить мне совсем немного времени? Мне очень нужно с вами поговорить. Обещаю, — прибавил виконт, заметив ее колебание, — что разговор не коснется моего чувства к вам.

— Я… я не знаю, — смущенно протянула девушка. На самом деле, она шла к мадам Жири, чтобы выяснить, какое отношение фамилия «Дестлер» имела к Эрику. К тому же, у нее было мало времени, так как, хотя хозяйка и отпустила ее пораньше в счет вчерашней работы, до встречи с Призраком оставался всего один час, и он наверняка будет ждать ее заранее, как всегда, гордясь своей пунктуальностью.

— Пожалуйста, Кристина. Мне кажется, я не надоедал вам довольно долго. Да и не искал вас здесь нарочно. Но разве моя вина, что сама судьба столкнула нас сегодня друг с другом в буквальном смысле слова? — вымученно улыбнулся он. Кристина вздохнула, сдаваясь. 

— Ну хорошо. Давайте поговорим. 

Рауль тут же увлек ее в небольшую кофейню под сенью платанов на широком бульваре, посадил за столик, заказал ее любимый горячий шоколад со взбитыми сливками и большое кремовое пирожное.

Кристина заколебалась, помня о предстоящем уроке, но искушение было слишком велико, и она не устояла: Эрик кормил ее очень вкусно и сытно, но сладостями не баловал, боясь нанести вред связкам. Рауль же надеялся, что таким образом она сможет расслабиться, и на этот раз ему повезет больше, чем полтора года назад. 

Кристина выжидательно смотрела на него. Ей вовсе не хотелось быть с ним резкой, но этот добрый, ласковый юноша виделся ей теперь как будто в тумане. Она осознавала, что с его милыми, памятными с детства чертами были связаны самые тяжелые моменты ее жизни, которые ей — особенно сегодня — совсем не хотелось воскрешать в памяти.

Рауль ни в чем не виноват, он хотел как лучше, но она сама некогда позволила ему слишком многое, пытаясь уцепиться за него, как за единственный оплот здравого смысла и простой, пусть и ограниченной ясности в темном потоке подземного безумия.

Тогда у нее все смешалось в голове, она не понимала, куда бежать и где скрываться; искала и не находила опоры, так как дивный мир, выстроенный вокруг нее ее ангелом, стремительно разрушался той же рукой, что его и сотворила.

Девушка жаждала спасенья, прежде всего, от себя самой, и ей, по большому счету, было все равно, кто ее спасет. Теперь же, когда нужда в этом отпала, Кристина не желала и даже боялась видеть виконта де Шаньи. Беда была в том, что его лицо напоминало ей об ощущении удушья, преследовавшего ее после ухода от Эрика, и как будто грозило вновь лишить ее воздуха.

Ах, сколько же во французском языке слов для описания этого ощущения… «Étranglée, asphyxiée, étouffée, suffoquée…» Она не умела этого объяснить, но прямой и добродушный взгляд голубых глаз Рауля вызывал у нее в голове образ какой-то клетки, замкнутого пространства, гораздо более тесного, чем подвалы Призрака.

Поэтому Кристина надеялась, что виконт будет краток, и это неприятное чувство не продлится слишком долго. К тому же, Эрик станет волноваться, если она опоздает. Расспросы мадам Жири о таинственном Дестлере придется отложить на потом… 

Рауль, в свою очередь, разглядывал Кристину. Первое потрясение от встречи прошло, и он не мог не отметить для себя перемен, произошедших в облике его возлюбленной. С одной стороны, эти перемены радовали его, с другой — довольно сильно тревожили.

Он обратил внимание на свежесть ее лица, на появившуюся во взоре новую уверенность в себе, на королевскую осанку. Ему казалось, или она даже немного пополнела? К тому же, на ней было весьма изящное темно-зеленое платье дорогого покроя, которое простая швея вряд ли могла бы себе позволить, а ведь юноша точно помнил, что, убегая, девушка не взяла с собой ничего из подаренного им. Новое платье делало ее старше и загадочнее; юноша уже не узнавал в ней ту робкую, невинную, трепещущую крошку Лотту, которую он сначала забрал из театра, а потом оставил в ателье на милость мадам Антуанетты. И из-за этого ему было еще страшнее начинать разговор, но он решился, понимая, что дальше тянуть невозможно: 

— Дорогая Кристина, я не смею расспрашивать вас о вашей нынешней жизни, — робко начал он, — у вас нет передо мной никаких обязательств, но на правах вашего старого друга я все же хотел бы узнать, довольны ли вы своей работой и не нуждаетесь ли вы в чем-то? Как вы помните, я давно предлагал вам свою помощь, но вы с тех пор ни разу не обратились ко мне… 

— У меня все замечательно, Рауль, — быстро перебила его она. — Мадам Антуанетта — чудесная хозяйка. И я действительно ни в чем не нуждаюсь, поверьте мне. 

Рауль покачал головой. Сейчас она уйдет, и момент будет упущен. 

— Я слышал, что вы снова начали посещать Оперу, Кристина, — проговорил он, переходя прямо к делу. 

Девушка вздрогнула, что не укрылось от его взгляда.

— Кто вам об этом сказал? 

— Мадам Антуанетта. Она же изложила мне весьма любопытную версию нашей с вами истории. По ее мнению, я подло бросил вас в трудную минуту, когда у вас пропал голос и по этой причине, — юноша подчеркнул эти слова, — именно по этой причине вы якобы не смогли оставаться в театре. 

Кристина ахнула: 

— Рауль! 

Виконт продолжал, осмелев при виде ее растерянности: 

— Я множество раз пытался застать вас в ателье, но мадам Антуанетта всякий раз находила предлог, чтобы не дать мне встретиться с вами и убеждала, что вы сами не желаете меня видеть. Я не понимал, откуда взялась такая враждебность, но, как видно, вы до сих пор не можете простить мне моей измены.

Его голос прозвучал почти так же язвительно, как голос Эрика, и Кристина нахмурилась. А виконт внезапно сбился и жалобно пробормотал: 

— Я могу понять, что вы меня на самом деле никогда не любили… Но за что, Кристина? За что такая ложь? Ведь по доброй воле я никогда бы не навредил вам… Вы же знаете, я скорее дал бы себя утопить, чем предал бы ваше доверие.

Девушка попыталась что-то вставить, но он продолжал, не слушая: 

— Нет, я не желаю, чтобы вы оправдывались передо мной. Вы, Кристина, не можете быть ни в чем виноваты. Если вы так дурно говорили обо мне, очевидно, у вас были на то основания. И именно их я и хочу выяснить. Вы продолжаете ходить в Оперу и брать там уроки — не отпирайтесь, я знаю.

Но кто ваш учитель? Неужели вы решили вернуться к монстру? После всех жертв, принесенных нами, чтобы избавить вас от его власти? Неужели вы не понимаете, насколько это существо опасно? О Господи, Кристина, вы возненавидите меня, но я готов силой увезти вас из Парижа и запереть в своем поместье, лишь бы не дать вам снова впасть в это безумие!!! 

При последних словах Кристина наконец пришла в себя и с достоинством поднялась. 

— Рауль, — произнесла она холодно, — я не знаю, кто вам что наговорил, но вас определенно ввели в заблуждение. Я никогда не распространяла о вас дурных слухов, и уж точно ни по чьей просьбе не стала бы клеветать ни на кого, тем более, на моих друзей! А что касается моих занятий музыкой… Осмелюсь повторить уже сказанное полтора года назад: дела Кристины касаются отныне только самой Кристины! — девушка, сама того не заметив, в пылу гнева слово в слово повторила бывшему возлюбленному любимую фразу Призрака, заменив только имя. 

— Но вы в опасности, Кристина! — настаивал Рауль, которого все-таки немного утешило уверение возлюбленной в том, что не она клеветала на его честное имя. — Вы не можете отвечать сами за себя. Вы даже не осознаете, к чему все это может вас привести! 

Девушка глубоко вздохнула. Кричать бесполезно, она не убедит его. Раздражать не стоит: вдруг ему и вправду придет в голову осуществить свою угрозу? Но если она попробует спокойно уговорить бывшего друга… 

— Дорогой Рауль, — тихо и ласково проговорила она, обхватив его руку своими тонкими пальчиками и с надеждой заглядывая ему прямо в глаза, — вы помните, какой я была в те несколько месяцев в вашем особняке?

Он помнил. Бледное, вечно заплаканное лицо, частая тошнота, невероятная худоба и постоянная сутулость, несмотря на балетную закалку. Ей не помогало ни одно снадобье, она постоянно требовала открыть окно и жаловалась, что не может дышать. А ее взгляд! Иногда она напоминала своего отца в его худшие минуты. И Рауль не хотел себе в этом признаваться, но какая-то его часть даже ощутила облегчение после ее ухода. Ведь теперь в этом ужасе больше не было его вины; сделав свой выбор, она сняла с него всякую ответственность за ее чудовищное состояние. 

— А теперь? — продолжала Кристина, все так же глядя ему в глаза. — Посмотрите на меня теперь. Разве можете вы назвать меня несчастной или кем-то запуганной? Разве видите тоску или страх в моем лице? Только будьте честны, Рауль — со мной и с самим собой. 

Юноша не мог ей лгать: 

— Вы и в самом деле выглядите… гораздо лучше, чем тогда. Несравненно лучше. Но, Кристина, ведь все это может быть плодом временного ослепления, иллюзии… Иметь дело с убийцей… 

— С убийцей? — вскинула она брови, отпуская его руку и переплетая пальцы в замок. — Рауль, вы зря думаете дурно о моем учителе. Меня учит месье Дестлер — новый композитор Оперного театра. 

Рауль опешил.

— Кто? 

— Месье Дестлер — композитор, музыкант, историк музыки, автор нашумевшей оперы «Орфей и Эвридика».

— Я не имел чести быть ему представленным, — медленно проговорил юноша. — И откуда знаете его вы? Какого рода интерес он к вам испытывает? Вы говорили мне, что у вас были серьезные трудности с голосом… 

— Уже нет, — возразила ему Кристина. — Маэстро удалось сделать невозможное. Мой голос вернулся ко мне!

Глаза ее при этих словах засияли, как звезды, лицо озарилось мягкой, восторженной улыбкой. Рауль не знал, что на это сказать. Хорошо, пусть она радуется, пусть ее учит не Эрик, а какой-то неизвестный ему композитор. Но Призрак же никуда не делся! И стены театра по-прежнему грозят ей опасностью. Ведь Хамид говорил, что у Оперы теперь один покровитель — ее злой гений. Кристина сама идет к волку в пасть… 

— Сколько времени вы уже занимаетесь с ним? — осведомился неожиданно Рауль. Она нахмурилась, но ответила: 

— Два месяца. 

— И за все это время Призрак ни разу не побеспокоил вас? — недоверчиво спросил он. 

— Нет.

— Хорошо.

Рауль снова переживал внутреннюю борьбу. Как приятно видеть ее такой полной жизни, здоровья и искрящейся радости. И как же тревожно отпускать под кров здания, где она всякий раз оказывается целиком и полностью во власти этого сумасшедшего.

С другой стороны, это и вправду не его дело, как она неоднократно давала ему понять. Кристина все это время никак не зависела от него, ничего у него не просила и имела полное право на свободу от дотошных расспросов. Он даже не может разузнать у нее о маэстро Дестлере: в конце концов, даже если бы между ними что-то и было, для театральной богемы, в лоне которой решила остаться Кристина, такие связи — совершенно обыденное дело. К тому же, одно — это спасать девушку от убийцы, а совсем другое — следить за ее нравственностью, как назойливая дуэнья… Тем более, что он, Рауль, ведь ей давно уже никто, вообще никто. И все же, все же… В голову ему внезапно пришла одна спасительная мысль. 

— Мне надо уходить. — Твердо произнесла, между тем, она, натягивая перчатки. 

— Кристина, я больше не буду расспрашивать вас. Но обещайте мне, прошу… — начал он. 

— Что? — недовольно спросила она. 

— Обещайте, что каждый месяц в ближайшем году мы будем видеться с вами перед входом в театр, и вы будете подтверждать мне, что с вами все в порядке, — выпалил он. 

Она с изумлением смотрела на него.

— Как вы смеете! Это полицейский надзор? 

— Я предпочел бы, чтобы вы воспринимали это условие как небольшую дружескую поддержку, — медленно проговорил Рауль, — но, если вы не согласитесь, то не оставите мне выбора: я попробую снова спуститься в подвалы, чтобы лично убедиться, что Эрик не замышляет ничего гнусного. 

Он поймал ее в ловушку. Ей ничего не оставалось, как согласиться, внутренне молясь, чтобы Призрак никогда не оказался свидетелем этих встреч.

_______________________________

Эрик яростно сбросил ноты с подставки.

— Какого черта! Это ни на что не похоже! Мало того, что вы опоздали, так еще и раздражили связки! Кристина, что вы ели перед занятием? — требовательно спросил он, подходя к ней и беря ее за плечи. Она вздрогнула и попыталась отвести взгляд. 

— Я же все равно все узнаю. Говорите! — стиснул он ее крепче. 

Девушка еле слышно прошептала: 

— Горячий шоколад. И пи…пирожное… 

Эрик резко отпустил ее, так что она пошатнулась, и что есть силы пнул ногой безвинный табурет, который отлетел в противоположный конец комнаты. Он был зол, но пытался хоть как-то сдерживаться, чтобы не волновать ее слишком сильно. 

— Неужели вы не могли потерпеть, зная, что у нас будет урок! Что за детское обжорство! Впрочем… — Эрик только что сообразил, что она никогда не ходит в кафе одна, а, кроме того, как раз сегодня он должен был оставить ей деньги на еду на ближайший месяц. Значит, в одиночку Кристина туда пойти точно не могла. Кто же угостил ее? Хозяйка ателье вряд ли бы стала закармливать ее сладким… 

— С кем вы ходили в кондитерскую? — спросил он, снова подходя к ней с еще более мрачным видом. 

Кристина побледнела, стараясь отвести взгляд. Эрик затаил дыхание: его самое неприятное предположение сбывалось. 

— Ну же?

— С Раулем, — тихо проговорила наконец она, безвольно склонив голову.

Привычный горячий поток хлынул по венам, в висках бешено застучало, кровь прилила к глазам. Эрику захотелось сотворить что-то действительно страшное, но огромным усилием воли он все-таки сумел взять себя в руки и отвернуться, чтобы не напугать ее своим видом.

Кристину не связывают с ним никакие узы, она может встречаться абсолютно с кем угодно, да пусть хоть замуж выходит за этого мальчишку, ему-то что! Но никому — ни мужу, ни императору, ни даже папе римскому он не позволит оказывать ни малейшего влияния на ее голос. Это его владения — и никто не смеет нарушать их границы! 

— Отправляйтесь к себе, — только и сказал он ледяным тоном, осознавая, что сейчас ему лучше ее не видеть. — Я поговорю с вами позже. Сегодня, как вы понимаете, заниматься мы не сможем — и только по вашей вине. 

Кристина, опустив голову, пошла в спальню, очевидно, понимая, что возражать не стоит.

Эрик же какое-то время ходил по комнате, сжимая и разжимая кулаки. Больше всего в данном положении его приводил в бешенство собственный гнев. Почему он так реагирует на ее слова? Почему она не имеет права видеться с мальчишкой? Что за дело ему до ее досуга? В конце концов, даже если сегодня ее урок пропадет, ничего ужасного не случится. Сегодня. В том-то и дело, осенило его. Кристина ведь сама ушла от виконта, именно потому, что, как она объяснила Эрику, задыхалась с ним без музыки. А сейчас мальчишка снова начнет преследовать ее, попытается увести из театра, отвлечь ее от служения, от настоящего призвания… И это уже не ограничится сегодняшним днем. Кристина не вернется никогда. А она хочет учиться, хочет работать, но ей ведь нельзя доверять… Один раз он уже доверился ей, хватит… Что же делать? Как помешать этому? Что он может предпринять? Запереть ее здесь? Но она неправильно истолкует его побуждения, хотя именно это ему больше всего и хотелось сделать. Негодная девчонка! Он ведь не просил ее возвращаться — она сама пришла умолять его принять ее обратно. А что теперь? Ей уже надоело? Возможно, она надеялась на быстрый успех? Ей наскучили его вечные упреки и замечания? Вероятно, мальчишка осыпает ее комплиментами… А она, видимо, нуждается в них… А, черт!

Эрик грохнул кулаком по клавиатуре органа; по дому разнесся низкий, тревожный, тягучий звук. Потом он вдруг с удивлением заметил, что плачет. Что за ерунда. Как давно глаза его не оказывались на мокром месте? И из-за чего же теперь? Из-за съеденных ею пирожных? «Это же почти детская шалость, — внезапно подумал он. — Я просто смешон». Но смеяться отчего-то не хотелось.

Наконец он махнул рукой и уселся за эскизы новых декораций. В конце концов, на нем был весь театр, не хватало только тратить время на истерики из-за такой ерунды…  Но, к его изумлению, посреди первого же листа со свежими набросками внезапно расплылось огромное влажное пятно. 

___________________________________

Выступление Кристины на парковой сцене должно было стать последним в этом сезоне: начинало холодать, и публика уже предпочитала посещать мероприятия в закрытых помещениях.

Антуанетта переговорила с мадам Нодье, членом благотворительного комитета, под чьим покровительством проходили концерты, и та охотно согласилась пригласить Кристину после небольшого прослушивания, которое было проведено — разумеется, в рабочие часы — в гостиной мадам Нодье и на котором присутствовали сама благотворительница, ее пианист — он должен был аккомпанировать Кристине на сцене — а также дирижер небольшого оркестра, выступающего в этом и некоторых других городских парках. 

Все они остались под большим впечатлением от голоса мадемуазель Дайе, но устроительница все же высказала одно замечание, которое заставила Кристину густо покраснеть. Мадам Нодье заявила, что, хотя с точки зрения ее добрых друзей-музыкантов технически певицу упрекнуть не в чем, сама она просила бы девушку по возможности петь чуть с меньшим чувством и чуть с большим хладнокровием, как это приличествует ее возрасту. «Вы должны понять, милочка, что здесь будут неуместны переживания Кармен или Нормы; выступать вы будете не в театре, публика там не самая воспитанная, охранять вас некому, а вы еще совсем юны, и вовсе ни к чему разжигать в слушателях оперные страсти», — с чопорным видом заметила она.

Кристина заверила почтенную даму, что постарается петь как можно сдержаннее, и спросила, есть ли у устроительницы пожелания относительно репертуара. 

— Помните, мадам, — прибавила девушка, — что у меня будет только час времени; затем мне обязательно нужно будет уйти. 

— Думаю, вы вполне сможете спеть несколько романсов и арий из оперетт, — ответила мадам Нодье. — Наша публика такое любит. Что-то легкое, комическое, позволяющее отвлечься от трудностей и отдохнуть душой. Лучше всего подобрать арии из Оффенбаха. 

Кристина смутилась. Она прекрасно помнила, как ее учитель относится к жанру оперы-буфф вообще и к Оффенбаху в частности. Сама она ничего против комических опер не имела, но ей было стыдно и страшно идти против его воли, не только выступая раньше срока, но и исполняя те вещи, которые были ему глубоко противны.

Однако спорить ей не хотелось: она уже поняла, что все, что ни предложит мадам Нодье, будет в любом случае противоречить тому музыкальному вкусу, который годами пытался сформировать в ней Эрик. К тому же, Кристина не обладала достаточным авторитетом, чтобы вступать в дискуссии с устроительницей: в конце концов, девушка пока еще даже не была профессиональной певицей и, кроме того, была слишком юна, чтобы ставить какие-либо условия.

Собственно, она воспринимала концерт как незаслуженный подарок судьбы, а не как одолжение со своей стороны… поэтому и согласилась спеть арии из оперетт Оффенбаха и только попросила, чтобы на афишах ни в коем случае не было указано ее настоящего имени. Мадам Нодье обещала выполнить ее просьбу. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Хамид медленно выдохнул дым. Он не очень любил кальян, но не в его правилах было отказываться, когда его угощали, так как новые западные манеры не могли вытеснить из его головы накрепко вбитые туда основы персидского воспитания.

Граф де Шаньи, поддавшись, как и многие его знакомые, моде на восточную экзотику, увлекшую даже дам, недавно приобрел этот любопытный курительный прибор для своего салона, и виконт, угощая перса, искренне думал доставить тому удовольствие.

Дарога усмехнулся про себя: дорогая игрушка с янтарным мундштуком, с трубкой, украшенной картиной морского сражения, позволившая ему сейчас вновь ощутить давно забытый вкус смеси табака и фруктовой патоки, была еще одним подтверждением того, что судьба любит игры зеркальных отражений. В то время как великий шах заставлял своих приближенных носить французское платье и забывать собственный язык в угоду чужеземному наречию, сами чужеземцы прилежно перенимали некоторые обычаи Востока. Однако, тут же поправил себя Хамид, для жителей Запада традиции персидской старины имели совсем иное значение: интерес к ним недалеко ушел от того же интереса, с которым уличные зеваки относились к цирковым уродам... 

— Итак, дорогой друг, — начал Рауль, — я виделся с ней.

Перс напрягся. От того, что скажет сейчас Рауль, зависело то его душевное спокойствие, то равновесие, которого он добивался все последние недели с таким трудом. Ибо дарога отнюдь не хотел снова следить за Кристиной, бродить по театру и спускаться в подвалы, рискуя нарваться на беспощадный взгляд, пугавший его больше, чем веревка и шпага. Один этот взгляд сделал тогда больше, чем вся зеркальная комната: он развернул Хамида лицом к самому себе, заставил его взглянуть себе в глаза и посмотреть прямо на свою душу… Он не мог вынести этой самой страшной пытки из всех, изобретенных Эриком.

Теперь он предпочитал действовать чужими руками, смотреть чужими глазами и не приближаться к манившему его месту. Но дарога, несомненно, мог довериться виконту, ведь тот действительно любил Кристину, он не мог оставить ее во власти монстра… 

…и то, что перс услышал дальше, вдребезги разбило все его надежды.

— Я буду встречаться с ней каждый месяц перед входом в Оперу, — говорил виконт, блестя глазами, — она будет рассказывать мне о своем самочувствии, я наконец-то узнаю побольше о ее жизни; возможно, смогу даже немножко помогать ей…

Дарога уже не слушал его. Перед глазами перса плавало черное облако, оно поглощало все его внимание. Но через некоторое время его ухо уловило: 

— Дестлер… 

— Вы сказали — Дестлер? — повторил перс, тупо глядя в пространство. 

— Вам нехорошо, друг мой? Приказать принести вам воды?

Рауль заботливо склонился над ним.

Мухи. Жирные, с зелеными крыльями, с мерзким жужжанием роятся вокруг него, норовя сесть на лицо... И почему их так много? Почему в графском особняке их не могут уничтожить?

Прихлопнуть, прихлопнуть…. Он инстинктивно поднял руку, желая отогнать этот рой, но рука застыла в воздухе: рой собрался в круг, в котором проявились черты виконта…

Это же его лицо, его прекрасный профиль, его добрые встревоженные глаза… Это не гнусные насекомые, которых здесь совсем нет… Хамид поймал губами воздух, расстегнул верхнюю пуговицу: 

— Вы ведь извините меня, месье виконт? Я так давно не курил кальян, с непривычки можно даже потерять сознание… 

— Конечно, конечно. 

— Так о чем вы говорили? 

— Месье Дестлер теперь учит Кристину петь. Он вернул ей голос. Она даже будет выступать на каком-то парковом концерте, недалеко от ее швейного ателье. Мне по-прежнему тревожно за нее, но Дестлер, какими бы ни были его побуждения, всяко лучше, чем Призрак Оперы. 

«Эрик Дестлер, — стучало в висках у перса. — Эрик Дестлер, первый палач Мазендерана». О да, Кристина теперь в надежных руках. В надежных руках… 

Добрые голубые глаза потемнели от тревоги за друга: 

— Вы уверены, что вам не нужно принести воды, месье Хамид? 

— Совершенно уверен, месье виконт. Но уверены ли и вы, что сделали все возможное, чтобы удержать мадемуазель Дайе от опрометчивых шагов? Приложили ли все возможные усилия? Помните: с кем бы девушка ни занималась, под крышей Оперы она никогда не будет в безопасности. 

— Я сделал все, что мог. Настаивать на большем не позволила моя честь. 

— Ставите ли вы свою честь выше безопасности мадемуазель Дайе? — предпринял он тщетную попытку.

Возможно, еще удастся избавиться от этих мух…

Но голубые глаза заледенели: 

— Мой друг, я доверяю ей. И я не могу лишать ее свободы, на которую у нее есть полное право. Я уже благодарен ей за то, что она согласилась видеться со мной и извещать о своем состоянии. 

Мухи возвращались. И было бесполезно бороться с ними. Но можно было спросить, где будет проходить парковый концерт.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Эрик отметил ее странное возбуждение, нараставшее со вчерашнего дня. Она с трудом могла сосредоточиться на занятиях, и он еле сдерживал недовольство ее небрежностью. Он с тревогой наблюдал ее легкие движения, необычный блеск глаз, внезапный румянец и столь же внезапную бледность. Она не сразу отвечала на его вопросы, то и дело прятала глаза и была удивительно рассеянна.

Прежде всего, он решил, что ей нездоровится, и попытался заставить ее выпить составленное им самим снадобье, понижающее жар. Но Кристина с непривычным упорством отказалась его принимать, уверяя, что чувствует себя прекрасно. Эрик быстро провел рукой по ее лбу и убедился, что она не лжет: наощупь кожа ее даже казалась прохладной.

Тогда он заподозрил, что она возбуждена встречей с виконтом. Поход в кондитерскую состоялся две недели назад, и с тех пор Кристина ни разу не задерживалась после работы, выходные проводила в доме на озере, была пунктуальна, аккуратна и сдержана. Однако значило ли это, что она с тех пор не виделась с юношей и не думала о нем? Ведь Эрик давно уже не следил за каждым ее шагом и не мог знать в точности, как раньше, что происходит с ней там, на поверхности.

Быть может, она с сожалением вспоминает о своем выборе и мечтает вернуться к мальчишке, оставив пение… Эрик запретил себе даже думать об этом, но поведение девушки не давало ему забыть о самых мрачных предположениях, разъедавших его изнутри. 

Кристина же весь вечер присаживалась и снова вставала, ходила из конца в конец гостиной, безуспешно пыталась взяться то за вышивку, то за книгу, один раз даже попросила Эрика позаниматься с ней дополнительно, но он, несмотря на то, что сам очень хотел этого, вынужден был отказать ей, объявив, что ее нынешнее возбужденное состояние является помехой для серьезной работы.

— Я надеюсь, что вы, мадемуазель, будете более собранной завтра вечером и не позволите вашим мыслям отвлекаться на посторонние предметы. Музыка не терпит суеты, — довольно строго заметил он. При этих словах она снова густо покраснела, и он еще больше уверился в своих подозрениях. 

— Маэстро, — проговорила она нерешительно, опустив глаза, и уже это льстивое обращение подсказало Эрику, что она собирается о чем-то его попросить, — завтра вечером, боюсь, я опять буду вынуждена задержаться в ателье.

Он снова почувствовал, как по его венам разливается горячая волна гнева. Все это время в нем копилось глухое раздражение ее нелепыми передвижениями и бессмысленными действиями, и эти слова стали спусковым крючком, позволившим взрывной волне вырваться наружу.

Ища совершенства во всем, Эрик не выносил пустого времяпровождения, попыток заполнить время ненужными хлопотами и пустячными делами, еще более далекими от творчества, чем даже обычная лень.

Кристина делала сейчас именно то, что он не принимал и категорически осуждал в повседневном быту людей из верхнего мира, и хуже всего было, что вся эта несносная беготня явно выдавала ее душевное волнение, источник которого ему, как он полагал, был ясен. 

— А почему, позвольте спросить? — поинтересовался он обманчиво холодным тоном, не предвещавшим ничего хорошего его протеже. 

Кристина запнулась, еще сильнее укрепляя Эрика в его подозрениях. 

— Мадам Антуанетта… да, мадам Антуанетта хочет, чтобы я закончила еще одну недоделанную работу… несмело проговорила она. 

— Закончила работу! — его голос загремел над ее головой, и она испуганно отступила. Эрик же продолжал, выпуская наружу всех своих демонов и уже нисколько не заботясь о ее душевном спокойствии: 

— Вы, несносная девчонка, маленькая предательница, вы думали, что сможете меня обмануть, прибегая к такой невинной уловке? 

Она сжалась под его обвинительным взглядом, янтарные глаза пронзали ее насквозь. 

— Вы пришли ко мне, умоляя, чтобы я сжалился над вами, чтобы снова открыл вам дверь в мой мир, который вы покинули без малейших сожалений два года назад! И после того, как я согласился заниматься с вами, посвящать вам свое время, вкладывать в вас свою душу, вы опять проявляете свою склонность к изменам, снова пытаетесь убежать, скрыться, солгать! 

Под таким напором Кристина, давно уже отвыкшая от подобных сцен за время их учтивого и сдержанного общения, неожиданно заплакала, и он осекся, с ужасом видя, как по ее щекам стекают слезы, вызванные его грубостью. 

— Эрик, это не так… — начала она, судорожно всхлипывая, — поверьте мне… Я действительно должна задержаться по просьбе мадам Антуанетты… 

Но он поднял руку, призывая ее замолчать: 

— Вы не давали мне ни малейших оснований верить вам прежде, как же я могу доверять сейчас? — с горечью спросил он, больше не повышая голоса.

Ему было больно смотреть на ее расстроенное лицо, он не выносил ее слез, но как предостеречь ее от ошибочных шагов, которые она, несомненно, намеревалась предпринять? Убежденный, что заботится только о ее благополучии, он уже вполне спокойно произнес: 

— Кристина, простите мне эту сцену. Памятуя о нашем договоре, я лишь хотел предупредить вас, что вы вольны распоряжаться своей частной жизнью так, как сочтете нужным, пока это не затрагивает вашего служения музыке.

Вы свободны, я нисколько не претендую на ваши тайны, но все же советую вам быть осмотрительной.

Любые тесные отношения, любые обязывающие к чему-либо связи могут стать помехой на вашем пути, могут вернуть вас в то плачевное состояние, из которого мне с таким трудом удалось вас вывести. Помните об этом, Кристина. — Его голос был серьезен и, хотя Эрик не и хотел этого, звучал довольно угрожающе. 

Она вся поникла перед этим суровым предостережением; ее руки беспомощно дрожали, в глазах был страх — не перед ним, а перед обещанной им карой за легкомыслие.

Видя это выражение, он смягчился, боясь, как бы испытываемые ею чувства — которые он вызвал в ней вполне сознательно, стремясь не столько наказать за поведение в настоящем, сколько отвратить от возможных соблазнов в будущем — не оказали уже сейчас пагубного влияния на ее голос.

Кроме того, в его груди при виде ее заплаканного лица скреблось какое-то непонятное ему самому, враждебное всем его нынешним принципам ощущение, на поводу у которого он никак не мог пойти. Случись это, ему бы пришлось прижать ее к груди и гладить по волосам до тех пор, пока ее глаза не прояснеют и вновь не засияют улыбкой, как в прошедшие дни.

Чтобы положить конец ее слезам и побороть собственного внутреннего врага, Эрик решительно взял себя в руки и сказал, как будто между ними и не было этой неприятной сцены: 

— Сейчас, Кристина, пойдемте: я приготовлю вам горячий чай с травами, которые успокоят вас и смягчат ваше горло. Когда вы его выпьете, я сыграю ноктюрны Филда, а потом немного почитаю вам. Довольно этой никому не нужной суеты, которая развращает вашу душу и ничего не прибавляет к красоте мира. День должен быть заполнен осмысленными и гармоничными действиями, и ни одно его мгновенье не должно быть потеряно впустую; тогда и подземелье Аида сможет наполниться дневным сиянием. 

Слыша эти речи, она немного просветлела и, доверчиво глядя на него, поднялась со своего стула и последовала за ним на кухню.

Однако Эрик понимал, что не до конца убедил и утешил ее, так как, уже усевшись за стол в ожидании, пока он приготовит ей обещанный чай, она продолжала нервно переплетать пальцы, а ее глаза по-прежнему блестели от непонятного возбуждения, которое, однако, было вовсе не похоже на мечты о любимом, а наводило скорее на мысль о болезненных переживаниях.

В конце концов, он решил, что не является ее цербером. Ее собственный страх перед новой потерей голоса, который он постарался укрепить в ней своими словами, будет ее лучшим надсмотрщиком и не позволит ей поддаться искушению вернуться к светскому щеголю. Он предупредил ее о последствиях — и, если она нарушит их договоренность, то пусть пеняет на себя. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Предостережение Эрика прозвучало для Кристины как суровый и безжалостный приговор, как однозначный ответ на ее собственные тревожные раздумья и сомнения, которые заполняли ее голову с тех пор, как она дала согласие мадам Антуанетте, и преследовали ее, как фурии, накануне столь желанного выступления. Ей пришлось готовиться к нему урывками, репетировать в своей комнате при ателье вместо работы, на что ее хозяйка согласилась, скрепя сердце, и девушка отнюдь не была уверена в том, что споет выбранные ею отрывки из Оффенбаха хорошо.

Но не это было основной причиной ее волнения. Она снова собиралась предать своего учителя, пусть и не таким образом, как он того ожидал. Меньше всего Кристина думала о бывшем женихе, но слова ее ментора о возможной потере голоса и о том, что музыка не терпит суеты, показались ей скорее предсказанием, чем предупреждением.

Чем же его несчастная ученица и собиралась заняться, как не суетой, исполняя на публике дешевые опереточные арии, которые Эрик не допустил бы даже в свою прихожую, не говоря уже о своем театре? Он воскресил ее из праха, и как же она планировала впервые показать на публике свой столь желанный дар? Как намеревалась отблагодарить его за все старания и заботы?

Даже сейчас, когда она стала свидетельницей его гневной вспышки, он не забывал о ее благополучии, стремясь успокоить ее и смягчить ей горло. А она хотела воспользоваться его заточением в подвалах, чтобы делать во внешнем мире то, что он никогда бы не позволил ей в стенах его владений. Не покарает ли ее за эту очередную измену судьба, отняв у нее то, что она так недостойно использует?

Желание противостоять его воле целиком сошло на нет, ведь внутренне она была согласна с каждым его словом, зная по опыту, что он прав. И до загадки его фамилии ей теперь не было особого дела: даже если Дестлер и он — одно и то же лицо, это ровным счетом ничего не меняло в их уроках и в его трепетном отношении к ее таланту.

Кристина видела в его взгляде беспокойство за нее, когда она испугалась его угроз; она чувствовала тепло в его словах и жестах, когда он подавал ей чай и уговаривал пообедать.

Но кусок не лез ей в горло, и он, против обыкновения, не стал настаивать, а укутал ее в мягкий плед и проводил в гостиную, где усадил в кресло поближе к камину. Была ли это забота о ней самой или о ее голосе? Она не знала, но как же приятно ей было ощущать деликатную хватку его пальцев органиста на своей руке, чувствовать рядом его дыхание, самой вдыхать его запах…

Его запах. То, что некогда отвратило Кристину от Призрака больше всего, внушив почти плотское отвращение к его существу, сегодня привлекало ее больше всего остального. Она различала какой-то горьковатый, чуть терпкий аромат, напоминающий древесные масла; от него легко кружилась голова, хотелось подойти к его источнику как можно ближе и впитывать эти желанные миртовые ноты.

Ее тянуло к нему, тянуло почти против воли, так как она помнила, что между ними двумя существует некая грань, которую ни за что нельзя переступать. Но слабость, внезапно распространившаяся во всех ее членах, не позволяла даже поднять голову, чтобы прямо посмотреть на него.

Она знала, что увидит маску, и в первый раз за все это время подумала о том, что за ней скрывается. Но эта мысль странным образом не испугала ее. Напротив, она вдруг ощутила, что ей очень важно увидеть именно его лицо, таким, какое оно есть, с черными пятнами, глубокими язвами, провалами на месте щек, тонкой, едва прикрывающей кости, кожей.

Сама не зная почему, сейчас она желала дотронуться до этой хрупкой, изъеденной ранами кожи еще раз; заглянуть в его глаза, не оттененные шелком маски; прикоснуться своими губами к его узким и сухим губам…

Кристина вздрогнула и пришла в себя, не желая поддаваться этим мыслям. Теперь она осознавала, что это не выдумка и не иллюзия, ей действительно хочется этого и хочется уже давно, но это стремление никуда не приведет ее, так как сам он запретил ей даже мечтать об этом. Они лишь учитель и ученица, ничего больше. Он принял ее обратно, несмотря на предательство, и заботится о ней, как раньше, только ради той силы, которую любит по-настоящему и которой ни в чем не может отказать — силы, воплощением которой Кристина для него является.

Между тем, в комнате зазвучали ноктюрны их любимого ирландца, которые вынудили девушку, несмотря на ее нервное возбуждение, окончательно расслабиться; ее пальцы, сжатые в кулачки, распрямились и свободно легли на ручки кресла, голова безвольно склонилась на грудь, даже кончики пальцев ног, казалось, таяли в томительном теплом блаженстве.

Она даже не заметила, как музыка прекратилась, и ее ментор медленно подошел к ней и остановился рядом, пристально изучая ее черты. Он вглядывался в ее идеально-светлую кожу, не поврежденную ни одной морщинкой, ни одним темным пятнышком; неотрывно смотрел на ее изящный прямой носик, на ее мягкие губы, сейчас чуть приоткрывшиеся от неги, которой он и добивался своей игрой.

Ее серо-голубые глаза были полуприкрыты прозрачно-розовыми веками, вдоль изящной шеи ниспадали на затянутую в шелка грудь очаровательные рыже-каштановые завитки.

Несмотря на новое выражение лица, она была все той же девочкой, которая впервые услышала своего ангела; все той же девушкой, которая впервые спела для него в «Фаусте»; и все той же Далилой, которая обнажила его позор перед всем Парижем.

А он был все тем же дураком, который надеялся вновь вернуть ее, вновь привязать к себе и уже никогда и никуда не отпустить.

Она была нужна ему, он понимал это все отчетливее; нужна вся целиком, такая, какой он ее помнил, и даже такая, какой сделали ее эти два года вдали от него. Первая вдохновляла Эрика; из второй он хотел снова слепить свое второе, лучшее «я», свое единственное идеальное зеркало. Она живет и будет жить его вкусами и его идеями; она будет придавать им совершенную форму; она никогда не опустится до уровня посредственности, банальности, вульгарности.

Она опять озарит собой его театр и превратит его в настоящий храм, смиренным служителем которого он будет. Ее аполлиническая красота, ничем не нарушенная гармония ее черт и ее нового голоса покажут всему миру его истинное лицо. А ей… 

… Он низко склонился над ней и едва дотронулся тыльной стороной ладони до ее нежной щеки с крошечной теплой ямочкой. В то же мгновение странное чувство, смесь острой, болезненной сладости и странного раздражения — на себя? на нее? — снова обожгло его так, что он тут же отдернул ладонь. Она открыла глаза. 

— Я обещал почитать вам, — спокойно сказал он. — Или вы предпочли бы сразу пойти отдыхать? 

— Нет, я очень хочу послушать ваше чтение, — возразила она полусонным голосом, начиная тереть глаза привычным детским жестом. Он легко провел рукой по ее голове и вышел из комнаты, чтобы взять книгу в библиотеке. Вернувшись, он обнаружил девушку уже вполне проснувшейся, выпрямившейся в кресле и с любопытством ожидавшей его выбора.

— Я хотел бы прочитать вам сцену из Данта Алигьери. Вам знаком этот поэт? — спросил Эрик и остановился, желая видеть ее реакцию. 

Кристина с удивлением и некоторым опасением взирала на тяжелый том в его руке. Она, безусловно, слышала о пресловутых адских муках и страшилищах Ада, описанных в поэме этого итальянского автора, хотя и никогда не открывала его книги.

Девушка вообще была довольно несведуща в области литературы, а тем немногим, что знала, была обязана скорее затверженным наизусть оперным сюжетам; так, Гете она никогда не читала, но персонажей Гуно перечислила бы с закрытыми глазами.

Эрик неоднократно пытался заполнить эту лакуну в ее образовании, но всякий раз натыкался на невнятное, но весьма упорное сопротивление с ее стороны, и, поскольку речь шла не о музыке, ему не хватало настойчивости, чтобы преодолеть эту преграду, хотя, приложи Призрак хотя бы половину усилий, что прикладывал в области пения, он справился бы с этой задачей играючи. Однако сейчас он выжидательно смотрел на нее, и она неуверенно пролепетала: 

— Это… это же что-то о демонах преисподней? 

Он саркастично усмехнулся: 

— Нет, Кристина. Не думайте, что я бы стал утруждать ваш слух описаниями той реальности, в которой мы оба сейчас имеем счастье пребывать.

Дант не ограничился рассказами о вечной тьме, но написал также и о том, как из нее выбраться. Впрочем, и в бездне есть место для прекрасного: недаром же несколько лет назад в Берлине было опубликовано сочинение одного замечательного русского композитора, посвященное самой романтической любви между двумя персонажами «Ада»… 

Она густо покраснела, в который раз убеждаясь в своем невежестве, а он, не обращая на это внимания, продолжал: 

— Но я не хотел бы забивать вашу голову этими сладкими бреднями. Мы с вами не будем говорить сегодня о Паоло и Франческе.

Вместо этого я желаю приобщить вас немного к восприятию зрителей — показать вам, что почувствуют те, кто вскоре услышит ваш голос со сцены.

Она вздрогнула, услышав наконец долгожданные слова, и тут же понурилась, вновь испытывая невыносимый и теперь еще более обоснованный стыд за свои тайные намерения. 

— Я прочитаю вам текст в старом стихотворном переводе Антуана Дешана. Главные герои поэмы — Дант и Вергилий — выбираются на свет Божий из адского мрака. — Начал Эрик, приняв состояние Кристины за смущение неподготовленной ученицы и, как хороший наставник, желая поскорее ввести ее в курс дела.

— Они оказываются на берегу острова, посреди которого высится гора Чистилища — места, где души умерших могут постепенно очиститься от грехов, снова обрести красоту невинности и постепенно подняться к Раю.

Среди прочих душ умерших, только что причаливших к этому берегу, Дант встречает своего старого друга из земной жизни — музыканта Казеллу.

Он трижды пытается обнять его, и трижды его руки касаются пустоты: ведь Казелла — всего лишь призрак, в отличие от Данта, человека во плоти, который еще пока не умер. — Эрик запнулся и помолчал, глядя вдаль.

Кристина медленно и осторожно протянула руку в его сторону, как будто пытаясь коснуться маэстро; он проигнорировал ее робкую попытку повторить ошибку Данта и продолжал:

— И тогда герой, желая хоть как-то почувствовать близость со своим земным другом, просит Казеллу спеть ему песню… Певец когда-то положил слова одного стихотворения Данта на музыку, и Дант хочет послушать, как звучит эта песня в его исполнении… 

Кристина сидела ни жива, ни мертва. Она неотрывно смотрела на Эрика, зачарованная рассказом своего учителя, и в то же время страшащаяся уготованного ей нового испытания.

Лелея ее тело больше, чем родной отец, он никогда не давал отдохнуть ее душе, вновь и вновь погружая ее в горнило мистического экстаза, в поток боли или в озеро чувственного наслаждения. Она боялась строк, которые сейчас услышит из его уст, боялась, что они вызовут в ней новые страдания, неразрывно связанные с радостью, как все, что когда-либо исходило от ее мастера. И она не понимала, чего она боится больше: этой радости или этих страданий. А он начал: 

Si, tenant à la main la branche de l’olive, 

Un messager de paix dans une ville arrive, 

Chacun se presse et court pour savoir le traité 

Par le grave étranger dans la ville apporté: 

Ainsi venaient à moi sur ces rives nouvelles 

Les âmes oubliant d’aller se faire belles; 

J’en vis une accourir et seule s’avancer, 

Et montrertant d’amour en voulant m’embrasser 

Que je m’approchai d’elle au milieu de la grève; 

(Ombres des trépassés, vous fuyez comme un rêve!) 

Как, держа оливковые ветви в руке, 

Посланец мира в город приходит налегке, 

И всяк торопится к нему услышать поскорей

От него побольше иноземных вестей-

Так спешили ко мне на побережья те

Души, забывая стремленье к красоте. 

Я увидел, как одна выбегает вперед; 

И с такой любовью обнять меня идет, 

Что я и сам по берегу приблизился к ней 

(Но словно сон был облик призрачных теней!) 

[ Речь идет о стихах II песни "Чистилища", здесь и далее перевод Дешана (издание 1829 г., хранящееся в библиотеке моего Эрика) цитируется по сайту:

https://gallica.bnf.fr/ark:/12148/bpt6k5455841k.pdf. Перевод на русский

французского перевода, выполненного александрийским стихом, — мой. Перевожу не с итальянского, дабы подчеркнуть некоторые появившиеся во французском переводе и отсутствующие у Данте нюансы, важные для понимания развития отношений Кристины с Эриком] 

Эрик сделал паузу и долгим взглядом посмотрел на нее. Кристина не знала, куда спрятать глаза; такие простые слова повседневного языка складывались в странные строки, создававшие в ее голове удивительную картинку, которая напоминала ей что-то необычайно близкое и родное, манящее и в то же время отвращающее.

А он читал дальше, глубоким и проникновенным голосом, почти силой выводя ее на пустынный берег Чистилища и принуждая быть невольной свидетельницей происходившей там встречи: 

Trois fois mes bras tendus l’embarassèrent, trois fois 

Ils frappèrent mon sein en formant une croix;

Or donc l’étonnement se peignit sur ma fâce, 

Car cette ombre sourit et puis changea de place; 

Et je la reconnus, elle me dit alors: 

“Ainsi que je t’aimai là-bas avec mon corps, 

Ainsi je t’aime ici du corps débarrassée; 

Mais toi que viens-tu faire et quelle est ta pensée?” 

Et moi: “Voici mon guide, et je vais le suivant 

Pour retourner bientôt dans le monde vivant. 

И трижды руки мои тянулись ее обнять, 

И трижды на груди моей скрещивались опять.

Тут краска удивленья лицо мне залила, 

Ибо тень улыбнулась и в сторону отошла.

Наконец я узнал ее, и молвит она: «Родной, 

Как я любил тебя там, когда тело было со мной, 

Так я люблю тебя здесь, избавленный от него, 

Но что ты думаешь делать, и пришел для чего?» 

А я: «Вот мой проводник, я следую за ним, 

чтобы возвратиться в подлунный мир, к живым». 

Образы итальянского поэта и его призрачного друга Казеллы, который именовался в поэме то «ею» (т.е. душой, тенью или сестрой души самого Данта), то «им» (Казеллой, другом, музыкантом), из-за чего Кристина не могла точно отделить мужские черты его облика от женских, причудливо смешивались в ее голове с образами из оперы Эрика — теперь девушка уже не сомневалась, что именно он написал «Орфея», неважно, под какой фамилией.

Она понимала, что, читая ей это описание сцены, разыгрывавшейся между далекими от их жизни героями, Эрик на самом деле рассказывает ей об их встрече друг с другом, но не знала, видит ли он в ней, Кристине, Данта или Казеллу. Самой Кристине казалось, что в этом случае ей ближе роль Данта: она как будто физически ощущала пустоту в своих руках, когда все попытки обнять Призрака, приблизиться к нему как к человеку и как к... да, как к мужчине, заканчивались ничем.

Ее губы задрожали, на глазах показались слезы. А Эрик уже совсем другим, мягким и чарующим тоном, неумолимо продолжал читать просьбу поэта, обращенную к Казелле: 

Et je repris alors: “Si quelque loi nouvelle 

Ne te le défend pas, si ton esprit fidèle 

Te rappelle quelqu’un de ces chants amoureux 

Qui calmaient autrefois mes pensers douloureux, 

Apaise, Casella, par tes chansons naïves, 

Mon âme que tu vois, sur ces lointaines rives, 

Si fortement émue à l’aspect de sa soeur!” 

Il se mit à chanter avec tant de douceur: 

“Amour que tout le jour me gouverne et m’enflamme!..” 

Que cette douce voix vibre encore dans mon âme; 

Et mon guide et moi-même et les autres esprits, 

Nous étions si contents, si vaguement épris, 

Que nous ne pensions plus à gravir la colline, 

Et restions suspendus à sa bouche divine! 

Молвил я: «Если законы этой новой земли 

Не возбраняют того, и если б вспомнить могли 

Твои верные уста те песни о любви,

что утешать умели все печали мои, 

Дай мир, о мой Казелла, своим пением опять 

Душе моей, которая устала страдать, 

При виде сестры волненье в ней поднялось!» 

И сладостное пение тотчас полилось: 

“Любовь, что непрестанно надо мной царит!” - 

Сладчайший голос до сих пор в душе моей звучит; 

И проводник мой, и я сам, и все, кто прибыл с ним - 

Мы были так довольны, так захвачены одним, 

Что забыли о восхождении, предначертанном нам,

И только покорились божественным устам!

По лицу Кристины открыто текли слезы, она размазывала их по щекам и некрасиво хлюпала носом. Эрик со стуком захлопнул книгу, положил ее на столик и приблизился к ней.

— Что случилось, Кристина? — с беспокойством спросил Призрак. Его глаза, впервые за все время, прошедшее с момента ее возвращения, смотрели на нее с такой нежной тревогой, с такой ласковой заботой, что ей стало еще печальнее, и слезы полились еще сильнее, но, зная, что он не выносит женского плача, она плотно прикрыла лицо руками, оказавшись в полной темноте, наедине со своей сладкой мукой.

Тогда Эрик присел перед ней на корточки и осторожно, но с силой опустил свои ладони на ее руки и развел ее пальцы, заставляя взглянуть на него.

Она уперлась взглядом в его маску, ее красные от рыданий глаза стали блуждать по ней, пытаясь уловить хоть намек на скрытое за куском шелка лицо.

Он дотронулся до ее мокрой щеки и провел по ней сверху вниз кончиками указательного и среднего пальцев.

Его дыхание участилось, и внезапно он резко поднялся, отошел от нее и после небольшой паузы тихо произнес: 

— Теперь, дорогая моя, вы знаете, что будут ощущать ваши зрители, когда услышат вас. Ваше пение заставит их забыть обо всем, оставив в душе непреходящую сладость, продолжая вибрировать в ней, как струна, спустя долгое время после того, как вы уже погрузитесь в молчание… 

— Вам не надо объяснять мне этого, Эрик. — Неожиданно для него, и тем более для себя самой, твердо сказала Кристина. — Я не понаслышке знакома с этим ощущением. Я до сих пор чувствую сладкую струну вашего голоса в собственной душе, и страдаю без нее, как поэт страдал без песен Казеллы. За что вы так наказываете меня, лишая вашего пения? — отчетливо проговорила она в абсолютной тишине подземного дома. 

Тишина не нарушалась еще долгое время, показавшееся ей вечностью. Наконец она снова осмелилась поднять к нему залитое соленой влагой лицо. 

— Завтра вы сможете задержаться в ателье, на сколько вам будет угодно, — холодно сказал он. — Но будьте осторожны, рекомендую вам все же вернуться ко мне до наступления темноты. Бродить по ночному Парижу — не лучшее занятие для молодой девушки.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 13. "Ангел музыки"

Примечания:

Вот и 13-я часть, в которой происходит одно важное событие, влияющее на судьбу персонажей, а также присутствует очень много музыкальной тематики. Ссылка на оперетту Оффенбаха "Орфей в Аду" (в современной постановке): https://m.youtube.com/watch?v=U6tkYTneUG4

Ссылки на остальные арии, исполняемые Кристиной: https://m.youtube.com/watch?v=U1lQJ4Oc_VY (про военных), https://m.youtube.com/watch?v=MvTAJxr2ofA (про вино).

Сведения о кастратах приводятся по монографии П. Барбье; упрек, обращенный Эриком к Борончелли, похож на замечание, сделанное великому кастрату Фаринелли одним европейским монархом; другое дело, что реагирует мой кастрат менее смиренно, чем Фаринелли. Ну и, как всегда, отзывы, вежливая критика и комментарии тепло привествуются — не обязательно писать много, но одно доброе слово и кошке приятно:)


Несмотря на то, что уже приближалось начало ноября, день выдался довольно теплый, хотя и пасмурный, и единственным, чего боялась Кристина, был дождь — вернее, даже не дождь, а та отвратительная липкая морось, которая в последнее время довольно часто кропила парижские улицы. Сегодня с утра, едва вернувшись из театра к себе домой, девушка закрылась в спальне, пустовавшей в рабочие часы, разогрела горло несколькими простыми упражнениями и вновь принялась повторять выбранные ею романсы, ариэтту Периколы, рондо Великой княгини Герольштейнской и арии Эвридики из «Орфея в Аду».

Все, что Кристина сейчас пела, находилось в таком же диссонансе с переживаниями вчерашнего вечера, в каком находилась внешность Эрика с его голосом. Многие из выбранных ею арий предназначались для сопрано, но она надеялась, что сумеет взять достаточно высокие ноты, и особой трудности в этом не видела. Сложность заключалась в ином: она никак не могла добиться вульгарного тона, подходящего для этих вещей. Слишком долго ей приходилось ориентироваться только на высокие трагические образцы.

Впрочем, нельзя сказать, чтобы Кристине были неприятны все предназначенные для сегодняшнего вечера произведения. Некоторые пассажи казались довольно забавными и даже позволяли ей почувствовать себя более свободно и раскрепощенно, чем во время уроков с Призраком. Нечто новое и до сих пор скрытое на дне ее души поднималось на поверхность, когда она задорно выводила: «Ah que j'aime les militaires!» («Ах, люблю военных я!») или «Ah! Quel dîner je viens de faire!» («Какой обед нам подавали!»).

Кристина никогда не была болтушкой и хохотушкой, в отличие от, скажем, Маргариты Жири, и ей было непривычно это амплуа, но пробовать себя в нем было все же интересно. С другой стороны, во всем этом Кристине почему-то виделось нечто почти столь же нечистое, столь и осенняя слякоть, которой она опасалась. Смеяться над словами комических арий было весело, но что, если предметом насмешек станет сама певица?.. 

Кристина заставляла себя не думать об этом; к тому же, она помнила данное мадам Нодье обещание петь по возможности сдержанно, хотя и недоумевала, как это возможно, учитывая жанр исполняемых вещей. Ей уже пора было собираться; благо, в ателье имелась подходящая для выступления одежда — платье с алой юбкой и черным верхом, расшитым золотыми цветами; на ногах должны были быть черные чулки и красные туфельки. К наряду прилагался также алый плащ с капюшоном, совершенно не лишний в это время года. 

В дверь постучали: мадам Антуанетта зашла за ней, чтобы сопроводить в парк. Хозяйка была приятно оживлена и по пути говорила, не умолкая. «Дорогая, как вы чудесно выглядите!» «Милочка, вы настоящая дива!» «Когда же мы дождемся вашего нового выступления в Опере?» При последних словах Кристина вздрогнула, не желая сейчас даже вспоминать о театре. Однако одно воспоминание все же напрашивалось само собой.

Два с половиной года назад, вскоре после ее первого триумфа в роли Маргариты, директора, несмотря на все грозные письма фантома, решили поставить оперу-буфф из жизни высшего света. Карлотте в ней дали главную роль, а Кристине пришлось играть немого пажа — любовника графини. Последствия как для всего театра, так и для самой девушки, были катастрофическими: именно тогда Призрак убил рабочего сцены Буке, а Кристина выдала тайну своего учителя Раулю, и разговор в итоге привел к их помолвке, завершившейся так печально… Многие из тех, кто не был непосредственным участником произошедших тогда событий, объясняли их гневом фантома из-за того, что его возлюбленную не выбрали графиней. Но дело было совсем в ином: Призрак вообще не желал, чтобы это комическое произведение ставилось на сцене театра вместо предложенной им «Иудейки», а согласие Кристины участвовать в спектакле, да еще и в немой роли, расценил как ее первое предательство. 

Хвала небу, не все арии, отобранные Кристиной для нынешнего выступления, были пропитаны такой же пошлостью, как та опера. Более того, девушка даже попыталась, пойдя навстречу желанию устроительницы, в то же время найти хоть что-то, что имело бы какое-то отношение к ее настоящим увлечениям. Так, она остановила свой выбор на ариях Эвридики из оффенбаховского «Орфея». Девушка давно мечтала об этой роли в опере Дестлера; так почему же ей не попробовать свои силы хотя бы в этой партии? Ясно, что это лишь неверное отражение ее мечты, но все же оно хоть как-то приблизит Кристину к желанному образу, который сейчас так далек от нее и неизвестно, поддастся ли ей когда-нибудь: ведь с ее меццо-сопрано ей нечего и мечтать об этой партии. 

Запутавшись во всех этих размышлениях, Кристина и не заметила, как они прошли по центральной аллее парка и вышли прямо на широкую площадку к небольшой полукруглой сцене, над которой находился навес, защищавший от погодных капризов. Перед сценой было расставлено множество скамеек, которые совсем скоро должны были заполниться зрителями. ЕЕ зрителями. 

Кристина судорожно вздохнула и инстинктивным движением стиснула руки. Это будет первое выступление за много месяцев, и в первый раз в жизни она будет петь перед публикой одна, не вдохновляемая и не поддерживаемая своим ангелом. Как бы ей хотелось, чтобы он был здесь, как тогда в театре, но в то же время она прекрасно сознавала, что ради ее же блага лучше, чтобы он даже близко не подходил к этому месту. Холодный пот на висках выступал при одной мысли, что он может ее услышать.

Кристина прошла в маленький садовый павильон, где можно было освежиться, переодеться и подождать прихода пианиста. Мадам Нодье была уже там; ее камеристка помогла девушке затянуть корсет и нанесла небольшое количество грима на ее лицо.

— Мадемуазель Мюэтт [франц.: «немая», т.е. нечитаемая буква на конце некоторых слов], — обратилась к ней служанка, назвав ее по выбранному ею для афиш псевдониму, — если в перерыве вам понадобится освежить горло, тут есть флакончик с розовой водой. 

Кристина кивнула, пытаясь не вспоминать о том, что произошло с Карлоттой на той самой опере-буфф, где девушка была немым пажом. Здесь ей это явно не грозит. Она постаралась сосредоточиться на своей ближайшей задаче. Сложнее всего для исполнения были арии Эвридики в начале и в конце оперетты. Ей предстояло изобразить неверную жену Орфея, которая ненавидит своего занудного супруга-музыканта с его надоедливой скрипкой и рада сбежать от него сначала к пастуху Аристиду, а потом и к самому Аиду, лишь бы не слушать заунывные сочинения муженька. В последней арии Эвридика прославляет бога Вакха, сделавшись его жрицей, и в итоге не достается никому из претендентов, среди которых присутствует даже сам царь богов Юпитер.

Настраиваясь на эту роль, Кристина не заметила, как пролетело время, и ее позвали на сцену. Она медленно поднялась, дрожащими руками оправила юбку и каким-то неживым, деревянным шагом направилась к выходу из павильона. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

«Кастрированный контральто, смиреннейший слуга Вашего Сиятельства, почтительно спрашивает, возможно ли ему, прибыв из Болоньи ради совершенствования в музыкальном искусстве, поступить по своему желанию в Консерваторию Сан Себастьяно…» 

Жизнь Альберто Борончелли, нового primo uomo [первого певца] парижской Оперы, началась с унижения. Его отец, скрипач Болонского кафедрального собора, был одержим мечтой о карьере выдающегося певца для своего отпрыска. Он не мог представить себе более завидной судьбы, чем пение для высших иерархов Церкви в Сикстинской капелле, и, памятуя об успехах Кафарелли и Фаринелли, надеялся, что небольшое, но решающее хирургическое вмешательство откроет перед сыном дорогу к славе. Конечно, Альберто вряд ли сможет в наши дни рассчитывать на работу в театре, ведь уже добрых лет двадцать публика не желает слушать «калек» в опере, но оно и к лучшему: гораздо надежнее служить Церкви, чем переменчивой Мельпомене.

Мнение жены и сына по этому поводу не интересовало предприимчивого скрипача. Подобно многим другим родителям, пытавшимся до сих пор следовать этой угасшей традиции великого прошлого бельканто, маэстро договорился с одним искусным болонским хирургом об операции за довольно внушительную плату. Мальчика оскопили, а вскоре после этого честолюбивый отец начал строить планы по обучению будущего таланта.

Издавна столицей музыкального образования не только Италии, но и всей Европы по праву считался Неаполь. Знаменитые неаполитанские консерватории, в которых некогда преподавали такие мастера, как Никола Порпора, привлекали юные дарования со всех концов страны, и особое место в них принадлежало именно кастратам. Гордость бельканто, не «евнухи» и не «огрызки», а «musici» (музыканты) и «virtuosi» (виртуозы), они пользовались в этих довольно-таки суровых школах серьезными привилегиями, а полученные знания и обретенные там знакомства прокладывали прямой путь к почестям и богатству. Однако звезда кастратов закатилась еще в самом начале нынешнего века. Учителя и попечители перестали выделять их среди других учеников, а последние все чаще подвергали несчастных едким насмешкам и нескончаемым издевательствам.

Судьба Альберто Борончелли в стенах консерватории Сан Себастьяно не являлась исключением. Для того чтобы кастрата приняли на полный пансион, с ночевкой и питанием в этом богоугодном учреждении, ему по настоянию отца пришлось унизиться перед одним знатным лицом, покровителем школы, изобразив нищего сироту, нуждающегося в чужих благодеяниях. Собственно, его семья не прозябала в бедности, но, если бы не эта оскорбительная для гордого мальчика ложь, ни за что бы ему не видать консерватории — оплачивать обучение и проживание в Неаполе отец ему все же не мог.

Годы, проведенные Альберто в школе, кастрат вспоминал как преисподнюю на земле. Подобных ему там было совсем немного, а все остальные, «цельные» ребята, не знали лучшего развлечения, чем дразнить «неполноценных». Учителя не боялись повредить их голосам, щедро отвешивая затрещины и награждая колотушками; пища была скудной (мясо и рыба в трапезной появлялись редко, преобладали сухие лепешки и овощи); и, что самое ужасное, дисциплина была во всем подобна монастырской. Несколько жалких часов на сон, затем ранний подъем на молитву, убогий завтрак — и уроки, уроки, уроки.

В начале дня все классы собирались вместе, чтобы штудировать теорию музыки, а потом разделялись по профилям — кто занимался пением, кто композицией, кто игрой на струнных, клавишных, духовых. «В этих школах учатся петь, как во Франции — читать», заметил кто-то из великих путешественников, побывавших в Неаполе. И хотя он, возможно, имел в виду нечто другое, правда была и в том, что условия обучения музыкальной грамоте можно было сравнить с удобствами приходской школы. В помещениях здания царила непрерывная какофония: каждый музыкант играл на своем инструменте, каждый певец тянул свои ноты, и умение не сбиться с толку в адском шуме становилось обязательным условием профессионального роста и залогом блестящего будущего для тех немногих, кто выдерживал эти испытания.

Альберто их выдержал. С самого начала, с восьмилетнего возраста, когда его усыпленное лауданумом тело лишили способности воспроизводить себе подобных, он твердо решил, что добьется в музыке всего того, чего не сможет добиться в жизни. Ему никогда не стать отцом? На нем вечно будет выжжено клеймо недомужчины? Он годен только на то, чтобы развлекать попов? Ну и что же, тогда он достигнет сверхчеловеческих вершин в том, что будет ему подвластно. Не женщина и не мужчина, он станет ангелом музыки, будет петь кардиналам и самому святому отцу в Риме, а возможно, когда-нибудь его имя прогремит и в светских салонах и докажет новым законодателям оперной моды, что они сильно поторопились, изгнав «виртуозов» с театрального Олимпа.

Борончелли отнюдь не питал иллюзий насчет своего места в новом мире. Его отец принадлежал к тем жестоким и недальновидным родителям, которые и в середине XIX века не удосуживались понять, что готовят сыновьям судьбу изгоев в царстве романтической оперы даже в Италии, не говоря уже об остальных европейских странах. Если в прошлом столетии Альберто и ему подобные, при всем оказываемом почете, могли стать предметом литературных пасквилей и пародий, то сегодня некоторые даже не подали бы им руки в приличном обществе, не говоря уж о приглашении на сцену. Единственным спасением для самолюбивого и амбициозного юноши в этой ситуации было представлять себя жертвой, возложенной на алтарь музыки; отказавшись (пусть недобровольно) от радостей домашнего очага, он как бы посвятил себя некоему божеству, которое не могло не воздать ему сторицей за это самоотречение. 

Воображать себя жертвенным агнцем Альберто помогала и общая атмосфера учебного заведения. Принимая его в ряды учеников, ректор взял с него, как и с других поступивших мальчиков, торжественную клятву всецело предаться одной лишь музыке, занимаясь ею к вящей славе Божьей. Предлагаемые учащимся многочисленные духовные упражнения по методу иезуита Лойолы, в коих кастрат любил скорее форму, чем содержание, позволили ему выработать для себя тот вид аскезы, который, не нагружая его никакими моральными обязательствами, в то же время помогал отвлекаться от окружавшей его материальной действительности и сосредотачиваться только на духовной стороне бытия. Он действительно стал почти что ангелом, только вот экстаз его основывался не на чувствах любви и милосердия, а на созерцании красоты искусства, ради которого он бы, не задумываясь, убил человека; впрочем, по счастью, судьба ни разу не подвергала его подобным искушениям. 

Многолетнее развитие диафрагмального дыхания привело к тому, что голос Альберто стал идеально чистым, гибким и звонким; он во всех тонкостях освоил орнаментальную барочную технику: трели, морденты и аподжатуры — и мог почти жонглировать ими с искусством циркача. Его грудь превратилась в мощнейший резонатор, он умел делать при пении долгие, почти в минуту, интервалы между вдохом и выдохом и искусно сочетать верхние и нижние регистры.

На выпускном испытании в монастыре Сант-Аньелло Борончелли пел так, что слышавший его епископ назвал голос кастрата «несравненным», «ангельским» и «безупречным» и предрек ему великую церковную карьеру. С тех пор слава Альберто действительно росла и, как он и мечтал, в один прекрасный день покинула пределы стен капелл и кардинальских дворцов. Тридцатилетнего Альберто пригласили во Францию, в Париж — тот самый город, который на протяжении многих десятилетий горделиво отвергал саму идею бельканто, дорожа собственной доморощенной певческой школой, и который наконец-то, благодаря Россини, постепенно стал открывать для себя силу итальянского гения.

Сам Россини, автор «Танкреда» и «Аврелиана в Пальмире», отнюдь не презирал кастратов и поначалу с удовольствием сочинял для них партии в своих операх. Однако Россини умер уже лет тринадцать назад, да и отжившей традицией увлекался лишь в начале своей недолгой карьеры оперного композитора. Кто же в парижском театре восьмидесятых мог заинтересоваться пением кастрата до такой степени, чтобы отправить своего секретаря в Рим на поклон к изнеженному фавориту кардиналов? И какие причины могли побудить этого фаворита согласиться подписать сомнительный контракт на чужбине, покинув тучные пажити Ватиканского дворца?

На второй вопрос Альберто прекрасно знал ответ: сила, толкнувшая его на это сумасбродство, была все той же, что некогда удержала маленького сына скрипача на пороге безумия и защитила от травли сверстников, внушив ему мечты об опере.

«Ты никогда не сможешь петь в театре», заверял его все эти годы здравый смысл голосом самого строгого из наставников консерватории Сан Себастьяно.

«Ты обязательно поднимешься на сцену и споешь арии из Глюка и Моцарта, — отвечала внутренняя сила, — ведь чудеса иногда случаются».

И вот в одно прекрасное утро Борончелли, сам себе не веря, переступил порог Оперы Гарнье.

Если бы тридцатилетнему певцу сейчас сказали, что случившееся некогда в Болонье было дурным сном, что он остался самим собой и сможет завести нормальную семью и прожить обычную жизнь, как его отец, дед и прадед, он и то не почувствовал бы такого же безграничного счастья, какое почувствовал, заходя в этот театр, распахнувший двери перед «недочеловеком». О, как же он ликовал — по-хозяйски, а не как зритель — оглядывая зал, перед которым совсем скоро будет выступать; осваиваясь в предложенной ему гримерной; заходя в буфет для служащих… Он вдыхал и не мог надышаться сухим запахом бархата сидений, марли балетных пачек, пудры, грима и еще чего-то — неуловимо театрального, неизъяснимо сладостного — заменившего так надоевший за много лет аромат ладана и восковых свечей. Он горделиво заговаривал со служащими, стараясь не замечать полупрезрительных, полунедоуменных взглядов и пропускать мимо ушей хихиканье балерин. И, наконец, он снова и снова прокручивал в голове слова директоров: 

— Месье Боронселли [фамилия кастрата искажена здесь на французский манер: “с” вместо “ч”], мы счастливы видеть вас в нашем Оперном театре! Мы благодарны вам за эту честь! Наш художественный руководитель очень настаивал на вашем участии в нашей деятельности. Он будет весьма и весьма доволен вашим приездом. 

Эти слова были и льстивы, и загадочны. Еще в Риме Альберто понял, что у театра есть какой-то главный хозяин, который принимает все основные решения по постановкам. То и дело в речи секретаря Реми проскальзывали намеки на начальника, который и распорядился пригласить кастрата на сцену. Сначала Альберто решил было, что это директор театра, но очень скоро выяснилось, что директоров двое, и они во всем подчиняются некоему синьору Дестлеру, композитору, постановщику, главному декоратору и певцу.

При встрече с директорами Альберто не мог не отметить фальши в их широких приветственных улыбках и доброжелательном обращении. Он так привык к этой фальши за годы общения со своими высокопоставленными покровителями, что научился распознавать ее, едва входя в комнату, и душа его вибрировала, реагируя на тончайшие оттенки отношения к нему со стороны окружающих. Однако сейчас он не обижался, так как его переполняла эйфория от происходящего с ним чуда. В то же время, лицемерные выражения на лицах Андре и Фирмена, скрывавшие презрение и непонимание, только подтверждали его предположение о том, что синьор Дестлер, во-первых, обладает огромным авторитетом в Опере, а во-вторых, является весьма экстравагантным человеком. Должно быть, именно по этим двум причинам руководитель и не побоялся пойти против общественного мнения, эпатируя и собственных подчиненных, и всю парижскую публику. 

Борончелли отнюдь не жаловался на такую экстравагантность, однако ему не терпелось познакомиться со своим благодетелем. И знакомство состоялось, но совсем не так, как представлял себе итальянский певец. Как выяснилось, синьор Дестлер вел весьма замкнутый образ жизни и почти ни с кем не встречался лично. Альберто недоумевал, как же он работает в театре, не видясь со своими сотрудниками; однако очень скоро на собственном опыте узнал, как происходит такое общение. После первого же прослушивания откуда-то из зала раздался суровый голос, мощностью превосходивший иерихонские трубы: 

— Месье Боронселли, вы умеете совершать весьма виртуозные скачки, но на моей сцене вам придется ходить подобно обычному человеку, а не цирковому акробату и не горному козлу. Научитесь простоте, и сердца парижских зрителей будут принадлежать вам, а ваше сердце не будет разбито. 

Альберто содрогнулся и посмотрел на окружавших его товарищей. Их лица не выражали ничего, кроме вежливого внимания; ни ужаса, ни потрясения в них не было; самое большее, можно было прочитать некоторую обреченность. Между тем, голос, прозвучавший в зале, не мог принадлежать простому смертному, а наводил скорее на мысль о тех неземных существах, незримых гениях, которые, по мысли поэтов, вдохновляют их на величайшие в их жизни произведения. Иными словами, это вполне мог быть голос ангела или духа, случайно залетевшего в театр.

Голос проник в самую душу Альберто: его хозяин владел им, как не мог владеть ни один самый искусный кастрат; его модуляции вибрировали в голове у итальянца еще спустя долгое время после того, как он умолк. За время своего обучения и позднее, в Папской капелле, Борончелли слышал множество дивных голосов, как мужских, так и подобных его собственному; но этот был прекраснее всего на свете, и за него было не жалко умереть.

Оскорбительное замечание, сделанное им, поначалу значило для певца не так уж и много по сравнению с наслаждением, доставленным его звучанием. Кастрат еще долго бы гадал, кто же обратился к нему из зала, но тут вмешался синьор Андре: поспешно подойдя к итальянцу и суетливо потирая ручки, он еле слышно проговорил:

— Это наш руководитель, месье Эрик Дестлер. Он предпочитает смотреть на репетиции из зала и дает указания из пятой ложи.

Итак, первое знакомство с Дестлером прошло решительно неудачно: упиваясь воспоминаниями о его голосе, Борончелли, тем не менее, не забыл и сделанного им упрека. Никто вот уже много лет не позволял себе такого тона в разговоре с кастратом. Даже учителя в последние годы в консерватории, наблюдая чудесное совершенствование певца, не одергивали его с такой резкостью. Дестлер же, казалось, говорил не как руководитель театра, но как наставник Альберто на первых порах его занятий. Когда опьянение голосом схлынуло, и кастрат принялся осмыслять сказанные ему слова, он вдруг осознал, что маэстро поставил под вопрос всю привычную для него манеру исполнения, на приобретение которой он потратил столько времени и усилий.

Растерявшись, итальянец не понимал, что же ему делать, и, капризный, как многие певцы, почти готов был расплакаться от обиды, оставшись наедине с собой в своей гримерной. Еще бы: отказавшись от блестящего положения в Папском дворце, знаменитый Альберто Борончелли, словно жалкий мальчишка-дебютант, теперь прилюдно получает выговор от какого-то малоизвестного композитора именно за то, чем больше всего гордился. Но неожиданно, когда певец уже собрался уходить, он вновь услышал все тот же голос, который на сей раз доносился как будто из-за большого зеркала, стоявшего в углу комнаты: 

— Дорогой синьор Боронселли, не отчаивайтесь. Я сам позанимаюсь с вами, и за пару недель вы отучитесь от ваших акробатических трюков. 

Теперь тембр был не громовым, а бархатным и как будто обволакивал несчастного кастрата с ног до головы, точно мягкое, теплое покрывало. Но итальянец чудовищным усилием воли скинул с себя этот дурман и все же осмелился взбунтоваться: 

— Синьор, я не привык разговаривать с человеком, лица которого не вижу! И, кроме того, позвольте спросить: зачем ваш секретарь уговорил меня покинуть Италию, если моя манера исполнения вам не подходит? Возможно, вместо меня вам лучше поискать певицу с меццо-сопрано?

Альберто, разумеется, блефовал: меньше всего ему хотелось уступать вожделенное место примадонне, но он привык набивать себе цену в глазах высоких покровителей и надеялся испугать маэстро угрозой своего ухода. 

Однако испугался в итоге кое-кто другой. 

По комнате как будто пронеслось дуновение холодного ветра; газовый рожок погас, и Альберто вдруг оказался в полнейшей темноте. Он попытался открыть дверь, но та была заперта на замок снаружи. Как зверь, он заметался по гримерной, выкрикивая самые отвратительные «bestemmie», какие только мог вспомнить (итал.: самые грязные ругательства), пока, наконец, из-за зеркала не послышался все тот же голос, теперь резавший воздух, как лезвие холодного ножа: 

— Довольно, синьор Боронселли. В моем театре я не потерплю подобной брани. Извольте вести себя, как подобает джентльмену.

— Но синьор Дестлер, в моей гримерной погас свет и каким-то странным образом защелкнулся замок, я не могу выйти! 

— Вы и не выйдете, пока не согласитесь на мое предложение, — спокойно произнес голос. 

— Так это вы заперли меня?? — Альберто был вне себя от ярости. — Немедленно откройте дверь! 

— Не раньше, чем вы примете мои условия. Имейте в виду: в этих стенах мне принадлежит абсолютная власть над творчеством всех моих подчиненных, от последнего плотника до прима-балерины, и только я решаю, кто и как будет исполнять здесь оперные арии. Как вы думаете, если бы дело обстояло иначе, смогли бы вы осуществить мечту всей вашей жалкой жизни? Или продолжали бы прятаться от реального мира за кардинальскими юбками? 

Весь гнев кастрата куда-то исчез. Альберто почувствовал, как его ноги ослабли, и присел на кушетку, спрятав лицо в ладони. В комнате наступило глухое молчание. Затем его прервало кое-что новое, чему итальянец никогда не думал стать свидетелем — по крайней мере, до того как умрет и вознесется в рай.

В темную гримерную прямо с небес протянулась лестница Иакова, по которой начали спускаться ангелы, поющие и играющие на скрипках. Казалось, все, что когда-либо слышал Борончелли об ангельском пении; все, что когда-либо умел делать сам; все, что имел драгоценного в своем блеклом существовании — все разом потускнело и обесцветилось, устарело и обветшало, как истасканная одежда, которую постыдился бы носить даже нищий. Голос, который он слышал, плавно, методично и по-хирургически неумолимо касался каждой из язв его зачерствевшей души, медленно и аккуратно вскрывал каждый гнойный нарыв, каждую иллюзию и каждое разочарование; брал его за руку, приглашая посмотреть на все, что до сих пор наполняло его дни, и отвернуться от всего этого с презрением. Голос показывал ему всю нелепость изученных им вокальных трюков, всю дерзость его былых притязаний, и, когда измученный итальянский гордец уже готов был кинуться на колени перед божеством, признавая свое полнейшее ничтожество, небесная литания вдруг прервалась, и маэстро произнес самым что ни на есть будничным тоном: 

— Примерно в такой манере, какую я только что продемонстрировал, вы и должны петь, синьор Боронселли. У вас есть для этого некоторый потенциал, и в моей Опере я не позволю вам оставить его не раскрытым. 

…Позже, когда Альберто вспоминал последовавшие за этим разговором две недели занятий с маэстро, ему казалось, что все предшествующие годы были лишь серой прелюдией к этим встречам. Его чувства можно было сравнить с чувствами жреца Исиды, который в конце жизни, полной лишений и молитв, вдруг услышал за стеной мрачного святилища живую речь своей богини.

Верный своей странной привычке, маэстро никогда не показывался на глаза кастрату, но регулярно занимался с ним из-за зеркала, уделяя совершенствованию его манеры столько внимания и заботы, сколько Борончелли не видел ни в родительском доме, ни в консерватории.

Что было наиболее ценно, забота Дестлера ни в малой мере не была связана с нечистыми побуждениями, которые часто сопровождали подобное внимание к персоне кастрата у высших служителей Церкви. Альберто нельзя было назвать идеальным красавцем, но он был довольно хорош собой: русоволос, голубоглаз, строен, широкоплеч, правда, несколько полон, как многие его собратья по несчастью. Однако ни малейшего намека на какой-либо непристойный интерес в речах учителя не проскальзывало, и Альберто очень скоро понял, что все более сильная привязанность, которую сам он начинал испытывать к своему невидимому маэстро, подозрительно напоминает сыновнее чувство, каковое он уже давно считал у себя начисто атрофировавшимся.

Между тем, Дестлер, казалось, вовсе не отвечал ему на эту привязанность. Их общение ограничивалось исключительно профессиональными темами, и маэстро нисколько не интересовала частная жизнь Альберто за пределами театра. Ни проблеска отеческой нежности не было в его скупых и точных замечаниях, и иногда у кастрата возникала неприятная мысль, что сам он как человек значил бы для Дестлера не больше, чем насекомое, которое можно раздавить по пути, если бы не его талант, который маэстро терпеливо подстраивал под свои нужды. Однако, памятуя о методах убеждения, к которым композитор не погнушался прибегнуть при их первой встрече, певец ни разу не позволил себе выказать недовольство или раздражение сухим тоном Дестлера и, более того, соглашался — впрочем, как и все служащие театра — на любые, пусть самые абсурдные требования повелителя Оперы. Не последним из этих требований было петь партию Орфея в паре с невидимым сопрано, голос которой всегда был слышен на сцене при отсутствии самой певицы.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Перс занял свое место в третьем ряду напротив сцены. Над парком сгущались сумерки и начинал накрапывать мелкий дождь, но над сиденьями собравшихся зрителей протянули навес, а вокруг ровно горели оранжево-желтые фонари, создавая уютную и даже праздничную атмосферу. 

Рауль не пожелал прийти слушать Кристину, и, хотя умом Хамид понимал соображения, помешавшие ему это сделать, внутренне он никак не мог примириться с этим. Увидеть возлюбленную еще раз, убедиться своими ушами в том, что она его не обманула, и, наконец, попытаться уговорить ее все-таки уехать с ним… Что мальчишке стоило это сделать? Но западный аристократ не пожелал подвергать свое самолюбие еще одному испытанию. Что ж, он, перс, никогда не чурался грязной работы. Правда, никогда и не выполнял ее собственноручно… 

Любопытно, как отпустил ее сюда Эрик? С его-то самомнением, снобизмом и высокомерием, как мог он выставить свое сокровище на потеху «черни»? Или все, что наговорила Раулю Кристина, было выдумками, необходимыми лишь для того, чтобы избавиться от неугодного ухажера? О нет, вряд ли. Но он, бывший дарога Мазендерана, должен самолично убедиться в том, что к Кристине действительно вернулся голос. А возможно, он увидит и виновника этого знаменательного события — ведь, если она поет здесь, то явно с благословения мастера, который просто не сможет не прийти полюбоваться на свое детище…

Правда, странноватое местечко выбрал он для первого публичного выступления своего ангела… Хамид непроизвольно скривил губы, но тут же быстро оглянулся по сторонам и принял прежний невозмутимо-доброжелательный вид, привычный для всех его старых и новых знакомых.

Между тем, на сцене появилась Кристина. Сначала Хамид не разглядел ее лица: его внимание привлекала яркая одежда, несказанно изумившая перса, которому показалось, что такое облачение подобает скорее для выступлений в парижских кабаре. Он не мог представить себе, как Эрик, с его утонченным и весьма требовательным вкусом, мог предложить ей такой сценический костюм. Но даже в нем она сохраняла какое-то очарование, какую-то грацию невинности, и перс скрипнул зубами, задумавшись о ее судьбе. Затем он все же перевел взгляд на лицо девушки.

Он увидел задумчивые, печальные и настороженные серые глаза, смотрящие куда-то в пространство перед собой. Несмотря на румяна, ее лицо выглядело бледным, а черты немного заострившимися. Что там рассказывал Рауль про улучшения в ее здоровье и расцвет женской красоты? Что-то незаметно, чтобы она сейчас излучала счастье и довольство. Перед ним снова стояла та девочка, которую он увидел в часовне, только выглядела она еще менее уверенной в себе, зато немного более резкой. Нет, непохоже, чтобы она снова обрела свое знаменитое сопрано, которому так умилялся Эрик. Такой, какой видит ее сейчас перс, она не могла вернуться к учителю. А если бы даже и вернулась, он сам бы ее не принял — ведь главное очарование Кристины заключалось для Ангела рока в ее голосе. Хамид ощутил смесь облегчения и странного сожаления. Кто знает, что делает сейчас Призрак на самом деле? И есть ли у него, дароги, шанс это узнать? Перс чуть было не встал со своего места, чтобы уйти отсюда, почти уверенный, что пришел зря.

И сразу же опустился обратно, услышав ее пение.

Ah! Que j'aime les militaires, 

Leur uniforme coquet, 

Leur moustache et leur plumet!

Ah! Que j'aime les militaires!

Leur air vainqueur, leurs manières,

En eux, tout me plait!

Ах, как я люблю военных, 

В их мундирах несравненных! 

О, плюмажи и усы 

Удивительной красы! 

Ах, победный вид, манеры, 

Как милы мне офицеры! 

[перевод мой] - 

распевала знакомая персу девушка чужим голосом, в котором угадывалась несвойственная прежней сопрано глубина. Задорный тон и откровенная пошлость песенки странно контрастировали с наслаждением, которое сулил этот новый голос тому, кто когда-нибудь услышит от нее не опереточные арии, а серьезные вещи. И наслаждение это должно было стать уже не небесным, как в былые дни, а вполне земным, живым, чувственным. Перс схватился за сердце, перед глазами опять заплясали черные мушиные точки. Работа Эрика, в том нет никаких сомнений. Но что же она делает здесь? И где сам маэстро?

Между тем, Кристина, явно ободренная успехом у зрителей, встречавших каждую ее вещь раскатами хохота и оглушительными аплодисментами, весело исполняла одну песенку за другой под бодрый аккомпанемент приглашенного пианиста, и арии становились все неприличнее, вплоть до совсем уже непристойной песенки про вино: 

J'en ai tant bu... mais tant tant, tant, 

Que je crois bien ... que maintenant 

Je suis un peu grise.. un peu grise... 

Mais chut ! 

Faut pas qu'on le dise! 

Faut pas! chut! 

Уж я его пила, пила

И до того теперь дошла

Что просто готова, готова

Но... об этом ни слова...

молчи! молчи! тcc! 

[перевод с просторов интернета] 

Да сама-то она хоть понимает, что поет? И неужели Эрик… Хамид тяжело дышал, не осмеливаясь додумать свою мысль до конца. Эта новая кафешантанная Кристина, эта простонародная публика с редкими вкраплениями порядочных буржуа, все это настолько не вязалось с образом из часовни, что он снова надеялся, что, возможно… 

…Но в этот момент Кристина запела новую арию. 

La femme dont le cœur rêve 

N’a pas de sommeil ; 

Chaque jour elle se lève 

Avec le soleil. 

Le matin de fleurs plus belles 

Les prés sont brodés : 

Mais ces fleurs, pour qui sont-elles ? 

Vous le demandez ? 

Pour qui ? 

N’en dites rien à mon mari, 

Car c’est pour le berger joli 

Qui loge ici. 

Если в женском сердце мечта живет,

Хозяйке его не уснуть.

Каждый день она на заре встает, 

Чтобы с солнцем на луг упорхнуть. 

Ах, с утра цветы на этом лугу 

Прекраснее, чем всегда, 

Только вот для кого я собрать их могу, 

Кто достоин такого труда? 

Но мужу об этом — молчок: 

Их достоин один пастушок, 

И к нему прихожу я туда. 

[перевод здесь и далее мой] 

Несмотря на по-прежнему довольно фривольный тон песни, голос Кристины звучал уже более серьезно, чем до этого. Кроме того, он странно менялся. Она продолжала исполнять арии Эвридики из «Орфея в аду», и перс все меньше понимал, что происходит с девушкой. Ему показалось, или ее голос сейчас поднялся выше? Она пытается взять ноты, которые брала когда-то в роли Маргариты, но получается ли это у нее? Дарога не мог считать себя знатоком, но ему казалось, что, стараясь вернуться к самой себе двухлетней давности, Кристина начинает петь гораздо слабее, чем до того.

Mort, ton ivresse me pénètre ! 

Ton froid ne me fait pas souffrir ; 

Il semble que je vais renaître, 

Oui, renaître, au lieu de mourir!… 

Смерть, ты меня опьяняешь! 

Твой холод не страшен мне; 

Ты как будто меня возрождаешь, 

А не губишь в своей западне! 

Ее голос метнулся птицей вверх и тут же безжизненно пошел вниз. В этот самый момент перс заметил какую-то темную тень, проскользнувшую мимо него под фонарями. Он еще не успел осознать того, что видел, а в сердце уже странно и сладко сжалось что-то, чего он не принимал, боялся и в то же время так страстно желал… А Кристина пыталась достойно завершить представление: 

J’ai vu le dieu Bacchus, sur sa roche fertile, 

Donnant à ses sujets ses joyeuses leçons : 

Le faune au pied de chèvre et la nymphe docile 

Répétaient ses chansons. 

Évohé ! Bacchus m’inspire, 

Je sens en moi 

Son saint délire, 

Évohé ! Bacchus est roi! 

Я видела Вакха над его скалой,

Он подданным давал веселый урок: 

О нимфе и фавне с козлиной ногой 

Позаботился этот веселый бог. 

Они песни его учили! Эвое! 

Песни Вакха меня вдохновили! Эвое!

Безумие святое во мне говорит! 

Эвое! Вакх над миром царит! 

Несоответствие этого жалкого взлета сильному потенциалу, проявившемуся прежде, в менее интересных, но более подходящих ей партиях меццо-сопрано… Потерянный, действительно безумный взгляд и дерзкая, вызывающая улыбка… Огромные голубые глаза — теперь он ясно видел, что голубые — безупречная кожа, все еще по-детски пухлые губы… 

Кем же надо быть, чтобы не потерять голову от этой женщины, чтобы не захотеть возродить ее к жизни? Даже если ты сам от головы до пят соткан из смерти? Разве может смерть — или Вакх — устоять перед искушением? 

Дарога без особого удивления, но с растущей болью в сердце наблюдал, как высокая тень метнулась на сцену, под удивленные возгласы зрителей схватила девушку за шиворот, накинула ей на голову капюшон и потащила прочь со сцены, в темноту, в холод, в склеп. Он единственный знал, что будет дальше. И точно знал, что будет делать он — осталось найти своего ангела [игра слов: в пер. с древнегреч. и древнеевр. языков «ангел» значит «посланник», Хамид использует здесь его именно в таком значении], ибо собственными руками перс, как известно, не обидит и мухи. 


Примечания:

Портрет кастрата:

https://drive.google.com/file/d/1T-aExV57Nkecd9saHDArs-G8Q2PGFSU9/view?usp=drivesdk

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 14. Вниз и вверх

Примечания:

Небольшая глава, где Эрик всячески проявляет свой отвратительный характер и показывает себя скорее Сальери, чем Моцартом. Затишье перед бурей. Как всегда, буду благодарна за отзывы.


Закрыв за Кристиной дверь, Эрик медленно прошел в гостиную и уселся перед камином. В висках все еще кололо от еле сдерживаемого бешенства, но вместо обычного желания крушить все вокруг он ощущал какое-то странное истощение. Впервые ему не хотелось ничего по-настоящему важного: ни создавать музыку, ни слышать ее, ни слышать о ней. Увиденное им час назад сначала обожгло огнем изнутри, а потом как будто опустошило его, выпило все силы и уничтожило остававшийся к чему-либо интерес. В очередной раз его собственное творение нанесло ему удар из-за угла — и самым низким, самым предательским способом, до которого никогда бы не смог додуматься даже изощренный ум палача Мазендерана.

В каком-то смысле удар двухлетней давности пережить было сложнее, чем нынешний. Тогда его ученица разрушила в нем все, но не коснулась его главной и, очевидно, единственной любви. На сей же раз, как начинал он медленно осознавать только сейчас — уже после разговора с ней — пострадала именно эта любовь, которую она нарядила шлюхой и выставила на потеху уличному сброду.

Он почти жалел, что не накинул лассо на шею девушки в первую же минуту, как очутился там. Ошеломленный, оглушенный, раздавленный, он только и мог, что опять отвести ее в свое подземелье и посадить под замок, повинуясь импульсивному желанию — снова подчинить ее себе полностью, доказать, что на самом деле она принадлежит ему. Но зачем? Первое посетившее Эрика чувство — беспокойство за ее голос — наконец прошло, и он целиком отдался наполнившей его горечи. На что ей теперь нужен голос? Он уже точно не сможет слушать ее, не вспоминая об этом чудовищном вечере, а петь для других она больше не будет. Никогда. Он просто не выпустит ее отсюда, он скорее замурует ее в этих стенах, чем позволит подняться на сцену своей Оперы — после всего произошедшего. Но без голоса — зачем ему Кристина? 

________________________________________

Стрелки на часах показывали семь вечера. Наверху, должно быть, стало уже совсем темно и холодно; фонари давно зажглись, а экипажи забрызгивают грязью случайных прохожих, не успевших засветло вернуться домой. Эрик пытался сосредоточиться на своей работе, но у него не слишком хорошо получалось. Он хотел закончить до прихода Кристины, так как пока не собирался демонстрировать ей результаты своих трудов. Призрак переделывал арии контральто под меццо-сопрано в своем произведении. Да, очень скоро расстановка фигур на шахматной доске изменится: королева вернется на законную позицию, а вот пешке, временно получившей ее титул, придется потесниться. Эрик хмыкнул, вспомнив спесь, с какой упомянутая пешка пыталась отстоять свое право на ходы, не предусмотренные правилами его игры. Несчастная фигурка, кажется, возомнила себя чем-то большим, чем игрушка для попов, но он быстро поставил ее на место, показав, что такое настоящая игра. Дурень думал, будто здесь, во Франции, никто не способен оценить по достоинству «ангельскую» манеру бельканто. Возможно, никто бы и не смог… кроме настоящего ангела. 

Эрик закусил губу, пытаясь представить Кристину вместо кастрата в желанной роли. Как он ни старался, у него не получалось разглядеть ее черты и вообразить выражение, которое появится на ее лице, когда она будет играть сцены разлуки и воссоединения с Эвридикой. Он знал, что его арии овладеют каждой клеточкой ее тела, что ее новое меццо отразит трагедию Орфея, но по-прежнему не видел в ней никого, кроме Эвридики. Однако Эвридикой Кристине точно не бывать — здесь нужна чистая кристальная высота, которой ей больше не достичь. Хотя, возможно, когда-нибудь…

Он раздраженно оборвал свой внутренний голос, мечтавший о чем-то далеком и почти несбыточном. Хватит ждать. Прошло достаточно времени. Он не в силах терпеть — очень скоро она взойдет на сцену и будет петь для него и для самой себя. Она покажет всем этим глупцам, всем этим разряженным дамам, критикам с лорнетами и журналистам с их вечным пером, мнящим себя истинными знатоками искусства, что такое настоящая глубина и как это бывает, когда образ целиком соответствует просвечивающей сквозь него идее. Ни единой фальшивой ноты. Ни единого фальшивого слога. Только идеальное зеркальное отображение подлинной и абсолютной реальности, неподвластной времени и разрушению…  Только вечное сияние единственной и истинной красоты, созерцательницей которой ей посчастливилось стать. 

Эрик пока еще не говорил с Кристиной о грядущей постановке, не желая будить в ней надежды раньше, чем окончательно раскроет силу ее нового голоса. Да ей и не должно быть дела до будущего триумфа — она должна думать только о своем даре, стремиться к совершенству ради совершенства, а не ради чужих аплодисментов. К его музыке ради его музыки. Конечно, он не мог не видеть, с каким выражением девушка смотрит на него иногда после уроков, желая услышать хоть слово похвалы и ободрения, как настойчиво задерживается каждый раз в гостиной, словно пытаясь вызвать его на разговор о ее успехах и перспективах… Но он ни разу не позволял себе отозваться на ее молчаливую мольбу. Напротив, постоянно придирался к чему только мог, критиковал за любую мелочь, которая в глазах менее искушенных учителей вызвала бы даже одобрение. Дело в том, что он не только жаждал, но и боялся, мучительно боялся той минуты, когда она поднимется на подмостки. Отчего же? Он и сам не мог себе объяснить, но, наряду со сжигающим стремлением снова увидеть ее на сцене, его мучило какое-то мрачное предчувствие, какой-то смутный страх. Единственная приходившая ему в голову причина — это боязнь ее внезапной слабости, ее недоверия к себе, иногда, хотя и с каждым днем все реже, проявлявшегося во время занятий; именно оно могло подвести ее в самый важный момент, и, очевидно, именно поэтому он так неистовствовал во время упражнений, стремясь закалить ее до предела. 

Между тем, часы тикали и показывали половину восьмого, а Кристина все не возвращалась. Эрику совсем не хотелось признавать этого, но постепенно он начинал беспокоиться. Призрак прекрасно знал, что она не могла задержаться в лавке до этого времени, когда идти по Парижу одной становилось просто неразумно. Он надеялся, что у нее хватит ума взять фиакр, и уговаривал себя, что девушка могла просто задержаться за разговорами с хозяйкой ателье, но в конце концов поддался самым мрачным мыслям. Все, что окружало Эрика, начало раздражать его; во рту появился странный металлический привкус; живот немного скрутило. Она в опасности. Она все же решила вернуться в театр пешком и выбрала для этого самые темные закоулки. А там ее уже подстерегал какой-нибудь грабитель… Сколько подобных случаев описывается в разделе «Хроники» в «Эпок»? Не далее, как вчера, он читал о зверском ночном нападении на девушку, которую изуродовали и бросили умирать прямо на мостовой… Конечно, дело было гораздо позже, да и девушка была особой легкого поведения, с которой очень просто было разделаться безнаказанно, но все же, все же… При одной мысли об этом Эрика начинало тошнить. Он решительно захлопнул крышку, отложил ноты, надел шляпу и плащ и вышел к озеру. Путь наверх из подземелий казался долгим, как никогда, хотя подъем до выхода на улицу Скриба едва ли занимал больше десяти минут его размашистым шагом.

Оказавшись наверху, он вдруг понял, что даже не знает, где находится ателье Кристины. Проклиная себя за то, что ни разу за последние месяцы не удосужился справиться о его местоположении, Эрик зашагал в сторону дома мадам Жири, и уже через четверть часа звонил в дверь так, как будто созывал всех мертвецов на Страшный суд в долине Иосафата. Антуанетта, надо отдать ей должное, не потеряла присутствия духа, когда открыла и увидела перед собой Призрака — возможно, она догадывалась, что только один человек на свете может позволить себе так беспокоить ее в это позднее время.

— Где ателье вашей кузины? — только и спросил Эрик вместо приветствия, даже не переступив порога. Антуанетта начала: 

— Могу я узнать, зачем… 

— С каких это пор я должен отчитываться перед вами в своих целях? — недовольно бросил Эрик, но, наткнувшись на ее встревоженный взгляд, неохотно пояснил: — Мадемуазель Дайе сильно задерживается. С тех пор, как она вернулась, такого еще не бывало. Я сам хотел бы зайти за ней в этот раз, чтобы ей не пришлось идти одной по ночному городу. 

Вместо того, чтобы ответить сразу же, Антуанетта почему-то попыталась отговорить его: 

— Вы уверены, что это безопасно? Я имею в виду, для вас… Вы так давно не покидали театра…

Эрик вскинул бровь и скептически хмыкнул: 

— Антуанетта, в себе ли вы? Что мне может угрожать? Адрес! 

— Но на улице совсем темно… Вы будете один… 

— Тем более! По-вашему, для юной девушки дорога будет безопаснее, и я должен позволить мадемуазель Дайе в одиночку добираться до моих подвалов? Не мелите чепухи, Антуанетта! 

— Но… 

— Не злите меня, — прошипел он. — Адрес, или, клянусь… 

— Рю Сегаль, 18, — обреченно проговорила она. 

Эрик даже не попрощался с ней, изменив своей обычной учтивости. Как назло, на площади не было ни одного фиакра; Призраку пришлось идти по темным и мокрым от дождя мостовым пешком, и он буквально летел к мастерской, представляя себе самые страшные картины. А что, если Кристина и не думала возвращаться к нему? Что, если она сейчас с мальчишкой, которому удалось-таки убедить ее вернуться в светское общество, забыв о своем обещании? А если она с кем-то другим? Или все же подверглась уличному нападению?.. Ограблению, или чему похуже? Мысли сменялись калейдоскопом, он почти рычал от бессильной ярости и клялся себе, что, если только найдет ее живой и невредимой, то позаботится, чтобы она надолго запомнила это опоздание. Да, он сам отпустил ее на этот вечер, но он же и велел ей прийти домой до темноты! Домой. А если она вовсе и не считает его подземелье домом?.. Да и зачем ему, чтобы она так считала? О чем он вообще сейчас размышляет? И какое ему дело до… 

…Между тем, перед ним наконец показалась нарядная, немного аляповатая вывеска ателье мадам Антуанетты Феру. Но, точь-в-точь как того и опасался Эрик, все огни в мастерской были погашены, а двери наглухо закрыты. Холодное отчаяние вновь нахлынуло на него. Все вокруг показалось мертвенно пустым: пустые дома, пустые улицы, пустые лица редких прохожих… Пустой мир. На какое-то страшное мгновенье все окружающее утратило свои формы, а сам он как будто ослеп. Затем Призрак вдруг сообразил, что при любой мастерской обычно бывают комнаты, в которых живут подмастерья. Именно в такой комнате вместе с товарками, раньше постоянно, а теперь все реже и реже, ночевала Кристина. Значит, нужно поискать двери с табличкой, позвонить туда, и, возможно, ему смогут сказать, куда же делась девушка. Если, разумеется, она не… Он резко тряхнул головой, затем начал обходить здание, ища другой вход, и довольно быстро обнаружил табличку с фамилиями девушек, в числе которых имелась и фамилия его подопечной. Эрик вновь резко позвонил; испытывая его терпение, дверь долго не открывали, но вот наконец, приоткрыв на длину цепочки, встревоженный девичий голос произнес: 

— Кто там? И что вам угодно в такой час? 

— Мне нужно знать, где находится мадемуазель Дайе! — резко ответил Эрик. 

Подозрительное молчание. Затем:

— Мадемуазель Дайе здесь нет. А кто о ней спрашивает? 

— Ее учитель музыки, — в бешенстве ответил Эрик. 

— Но, месье… — голосок из-за двери прозвучал довольно робко и был полон сомнения, — если вы и вправду ее учитель музыки, то вы должны быть осведомлены о ее сегодняшнем концерте… 

Первым чувством Эрика, как ни странно, было неимоверное облегчение, окутавшее его теплым облаком; зато следующим чувством был, наоборот, холод, прокатившийся по всему телу, в котором Призрак не сразу распознал страшный, давно не испытываемый им гнев. Однако он немедленно взял себя в руки, понимая, что иначе ничего не выяснит:

— Она не предупреждала меня, — бросил он ледяным тоном. — Где проходит спектакль? 

— В соседнем парке, месье… Через дорогу… Но, если позволите, странно, что она…

Дослушивать Эрик, как и в случае с Антуанеттой, не стал. Но теперь им двигало уже не желание спасти Кристину. Спасением для Кристины было бы, наоборот, не встречаться с ним самим — по крайней мере, в ближайшие дни. На какое-то мгновенье он даже малодушно подумал, что еще не поздно развернуться и удалиться обратно к себе в подвалы, а если она явится, просто не открывать ей. Сделать вид, что последних двух месяцев не было, снова отказаться от любых воспоминаний и жить дальше, жить, как последние два года… Но он уже был не в силах это сделать. Не тогда, когда она вернулась. Не теперь. Нет, Эрик должен слышать это, видеть ее, видеть, для кого она поет… И как поет.

Пока Призрак летел к парку, его терзало новое мученье: он пытался представить, что она выбрала для своего выступления… Выступления, предназначенного не для его ушей. И как звучит ее новый голос со сцены, пусть и с такой убогой, парковой сцены… Как звучит эта божественная гармония для ее слушателей… Тут его окатила новая волна холода. Голос — на парковой сцене! Голос ­- в такую погоду! Голос — под дождем! 

Из-за деревьев донесся обрывок арии: «Если в женском сердце мечта живет, хозяйке его не уснуть…»

Он встал как вкопанный. Голос был ее, несомненно. Но что же она с ним делала! А главное, что она пела… 

Эрик всегда считал, что противника следует знать в лицо. Больше, чем Жака Оффенбаха, почившего, к счастью, уже три года назад, он ненавидел, пожалуй, только мучившего его в детстве цыгана. Именно Оффенбах — жалкий неудачник, которому не давалась ни игра на музыкальных инструментах, ни серьезная музыка — решил поквитаться с последней, введя в парижские театры жанры оперетты и оперы-буфф, низведя оперу до уровня улицы Красных фонарей. Один из критиков не зря назвал его творения «музыкой в короткой юбочке и даже без оной». Глумление над тем немногим, что для Эрика было действительно свято, казалось, составляло самую суть творчества этого бесталанного пошляка. И ладно бы Оффенбах действительно писал музыку для кафешантана; нет же, наглец действительно претендовал на сцены настоящих театров, и даже в его — ЕГО — театре директора одно время пытались ставить что-то из его убогих произведений, написанных исключительно с целью доказать, что и вульгарность имеет право на внимание и уважение зрителей. Как же символично, что человек, построивший карьеру на профанации оперного пения, умер от удушья… И как же ему повезло: если бы этого не случилось, Эрик рано или поздно добрался бы до него, а тогда удушье показалось бы подлецу легким и приятным исходом. 

Итак, Оффенбах был врагом, и именно поэтому Эрик прекрасно знал все оперы-буфф, оперы-комик, музыкальные буффонады и тому подобные плоды этого извращенного ума, снискавшие такую популярность у парижской публики. Разумеется, лучше всего он помнил «Орфея в Аду», где «маэстро» позволил себе бесстыдно пародировать великого Глюка, отдельным находкам которого подражал в своей опере даже Эрик. Проблема была не только в музыке, сочетавшей классику с разнузданным канканом и революционной «Марсельезой», но и в самом сюжете. Величайший гений в истории искусства под пером хама превратился в занудного директора консерватории, который дает уроки и настраивает фортепьяно. Эвридика счастлива уйти от него в преисподнюю с Плутоном-Аидом, пусть и ценою смерти; Орфей, в свою очередь, рад избавиться от ненавидящей его музыку супруги; в итоге он все же пускается на ее поиски, но лишь под давлением Общественного мнения, которую поет меццо-сопрано. Под конец неверная супруга становится жрицей Вакха-Диониса и остается веселиться на Олимпе, в то время как Орфей возвращается домой ни с чем.

И вот теперь Эрик собственными ушами слышал, как та, в которой он не переставал видеть свою Эвридику, самозабвенно и на потеху явно неискушенной уличной публике, исполняла арии оффенбаховской девки, глумясь не столько над своим учителем, сколько над самой собой… 

…И над своим голосом. Ибо она как будто не понимала, что сопрано не вернуть. С упрямством избалованного преждевременными похвалами ребенка она выбрала партию, которую даже не могла прилично исполнить. Ее голос, ее бедный, несчастный, так тщательно взращиваемый им голос пытался брать вершины, которые уже были ему недоступны. 

Смерть, ты меня опьяняешь! 

Твой холод не страшен мне… 

Эти строки как будто пробудили его и побудили к действию. Он остановит это. Вот сейчас, немедленно, он убьет ее собственной рукой, и осквернение прекратится. Он сотворил ее из праха и вернет во прах. Он должен подняться на сцену вместе с ней в последний раз, пусть и не совсем так, как представлял себе это тысячи раз до сегодняшнего вечера. 

Эрик быстро вышел на открытое пространство и, стараясь держаться подальше от фонарей и поближе к деревьям, устремился к сцене. 

Безумие святое во мне говорит! 

Эвое! Вакх над миром царит! 

Допевала Кристина, и пальцы его уже нащупывали в кармане лассо, хотя он все еще боялся поднять голову и посмотреть ей в лицо. Но вот он взглянул на нее — и увидел в глазах такое разочарование, такую боль, такую безысходную тоску, что ему захотелось отбросить ненужную веревку и крепко обнять ее, покачивая в своих руках и утешая. Но вместо этого он набросил ей на голову капюшон и потащил в свое логово… 

…И вот теперь Призрак сидел у погасшего очага и не знал, как ему быть дальше. Он знал одно: неделю она должна молчать и не должна даже слышать музыки, потому что, слыша ноты, всякий певец поневоле пытается петь, а этого допускать нельзя, даже если она будет петь про себя. По двум причинам. Первой, которую он сообщил ей, было ее горло. Она не должна была напрягать связки после совершенного ею под октябрьским небом. Тогда он был не в силах убить ее, это верно, а теперь столь же малодушно не может убить ее дар. 

Другая причина заключалась в том, что Эрик сам не вынес бы, если бы услышал ее снова. Ему было слишком плохо, и он боялся, что его сердце попросту не выдержит, если она еще раз начнет петь сразу после произошедшего. Он ограничился тем, что решил приносить Кристине еду три раза в день, одновременно убеждаясь, что с ней все в порядке, и тотчас же выходить из ее спальни, не обращая к ней ни единого слова. Ему было больно видеть ее такой поникшей и несчастной, и в то же время ему была отвратительна собственная слабость. Она предала не его, а музыку, и он беспокоится о ее самочувствии? Она изменила всему, чему он учил ее с самого детства, и он переживает, что ей тяжело молчать и сидеть под замком целыми днями? За меньшее он замучил бы до смерти кого угодно, а одна ее слеза заставляет его чувствовать себя негодяем, и он буквально принуждает себя выходить из ее спальни, не глядя на нее… а между тем, предательство в очередной раз совершила именно она. 

Потекли тяжелые дни, в которые явь для Эрика сливалась со снами, пугавшими его больше, чем видения розовых часов Мазендерана. Ему снилась девочка в часовне, радостно открывающая для себя самые первые арии, и ему снилась девушка, гордо стоявшая на сцене в облачении Маргариты… Он просыпался от звуков хрустального голоса и понимал, что это только морок, видение, так как она никогда больше не будет петь в театре, а уж тем более, петь арии для сопрано.

Но однажды Эрик действительно был разбужен голосом. В первое мгновенье он решил было, что это опять ему снится — дразнящая греза, недосягаемая теперь мечта. Но голос окреп и набирал силу, и присущая ему чувственность была чужда давно исчезнувшему идеалу. Низкий, глубокий, страстный, с легкой хрипотцой… С хрипотцой?? 

Эрик резко разорвал сети, которыми опутал его этот сон наяву, и в следующую минуту уже стоял на пороге ее спальни, содрогаясь от не до конца ясного ему самому чувства. Сообщив ученице, что из-за неуместной распевки она проведет под замком и в абсолютной тишине еще семь дней сверх обещанной недели, он резко вышел, не забыв запереть дверь, и, не отходя от нее, тут же опустился на колени и замер, не дыша, не шевелясь. Если бы он верил в кого-то, кроме музыки, то сейчас молился бы, как никогда в жизни, ибо внезапно ощутил, что еще не все разрушено, что что-то все же можно вернуть, что одна ошибка не означает глобальной катастрофы… Смерти нет! Так просто и ясно: смерти нет и никогда не было! Ибо даже смерть в итоге заканчивается жизнью…

…А из комнаты слышались сдавленные рыданья девочки, когда-то лишившейся отца, потом жениха, а теперь и вовсе единственной опоры. Приняв решение, Эрик отправился за скрипкой и вскоре вернулся к ее дверям. 

--------------

— Вы, должно быть, гордитесь тем, в каком виде решили показаться перед публикой после долгого перерыва? — его голос звучал холодно, но не зло. В руках он держал изящное шелковое платье серебристо-зеленого цвета. — Я взял на себя смелость освежить ваш гардероб: вряд ли ваш изумительный сценический наряд подойдет для первого выхода в мой театр. 

За последние дни Кристина привыкла к язвительному тону своего тюремщика и уже и не надеялась услышать иного, ожидая перемен разве что к худшему. Стремясь любой ценой остаться с маэстро после своего грехопадения, она очень скоро осознала, что сама заточила себя в каменную ловушку наедине с человеком, который каждый день с утра до вечера медленно изводил ее своей яростью, сочащейся из-под брони ледяного безразличия. Он открывал рот только для того, чтобы выражать недовольство любым ее действием, а большую часть времени молчал, но даже в молчании ей мерещилась угроза. Иногда у нее возникало ощущение, что само ее присутствие в его пространстве ненавистно ему, что она раздражает его всем — даже собственным дыханием.

И хуже всего было то, что ей никуда отсюда не выбраться: с самого начала Эрик объявил ей, что, если она попытается уйти наверх, то о возвращении может и не мечтать, а по собственной воле он не отпускал ее даже на прогулки. Их уроки превратились в ад: если раньше Призрак просто был нетерпим к ее промахам и часто критиковал, то теперь любое ее исполнение вызывало такой шквал едких комментариев, что она диву давалась, как вообще до сих пор осмеливается перед ним петь. Впрочем, выбора у нее не было.

Если она находилась в гостиной в свободное от уроков время, то Эрик, обычно занятый то рисованием, то чертежами, то составлением каких-то документов, то и дело смотрел на нее так, как будто она всячески мешает ему одним своим видом. Ей не хотелось уходить к себе, чтобы не оставаться в абсолютном одиночестве, и она забивалась в уголок с вышиванием или книгой, чтобы не привлекать лишний раз его внимания, но постоянно ловила на себе неотрывный тяжелый взгляд, а когда решалась поднять голову, то немедленно раскаивалась в этом, захлебываясь в яде, которым были полны его глаза. 

Иногда она задумывалась, не так же ли он вел бы себя с нею все эти два года, если бы она тогда осталась с ним, а не ушла к Раулю, но на долгие размышления у нее не было сил. Атмосфера глухой враждебности и жестокой насмешки, прочно установившаяся в подземелье, медленно отравляла ее, лишая какой-либо энергии, а он словно и не замечал этого, видимо, решив для себя, что для здоровья ей не нужно ничего, кроме хорошего питания и нормального сна (перед сном он каждый вечер поил ее каким-то отваром, от которого она засыпала немедленно и не просыпалась по восемь часов кряду).

«Воскрешение Лазаря» было единственным светлым пятном в череде последовавших за ее проступком безрадостных дней, и иногда ей казалось, что ее жизнь закончится именно так, во мраке и унынии, а смерть будет сопровождаться его холодным смехом. Кристине было горько не иметь рядом с собой никого, кто хоть изредка смотрел бы на нее ласково и доброжелательно, но и уйти совсем она не могла: несмотря на всю эту ненависть — а в том, что он ненавидел ее после произошедшего, она не сомневалась — и на отвращение, ежедневно демонстрируемое им по отношению к ней, только здесь она чувствовала себя живой, только здесь не ощущала спазмов в горле. Кроме того, помимо мучений, насылаемых на Кристину извне, собственная совесть вела на нее еще более жестокую атаку изнутри. Ее отчаянно мучил стыд: она стыдилась даже не столько своего поведения по отношению к нему, сколько того, что он слышал ее жалкие потуги на арии для сопрано, видел ее в этом непристойном наряде и, должно быть, сполна оценил ее вкус, которым она руководствовалась при выборе произведений для вечера...

И тем не менее, осознавая свою вину и терзаясь стыдом, девушка находила такое наказание слишком жестоким. Кристина познакомилась с тяжелым характером Эрика еще до очного знакомства с ним, в детстве, когда верила, что он ангел; она прекрасно помнила все устраиваемые им по ничтожному поводу сцены и свои собственные слезы, но никогда еще он не подвергал ее такой душевной пытке. Как резок был контраст между его поведением накануне ее злосчастного выступления и тем, что последовало за ним! Как тяжело ей видеть в его глазах только холодное раздражение и иронию! Опять и опять упираться в глухую стену при любой попытке заговорить, не сметь дотронуться до его худой руки, не сметь взглянуть в его янтарные глаза и попросить сыграть для нее на ночь… 

--------------

Если Кристине и казалось, что Эрик поступает так нарочно, чтобы покарать ее за измену, это было весьма далеко от истины: меньше всего в те дни он думал о ее чувствах и больше всего старался вообще не обращать внимания на нее саму, стремясь сосредоточиться лишь на ее голосе. Он заставлял себя заговаривать с девушкой и смотрел на нее через силу, так как перед его глазами постоянно стояла ее фигурка в ярком платье на парковой сцене. Но при этом Призрак ощущал, что не сможет прожить и дня без ее пения: с тех пор, как ее связки опять смягчились, он желал слышать ее постоянно. Эрик словно бы хотел доказать сам себе, что ее голос все еще принадлежит ему, забыть о произошедшем в парке, и именно поэтому так отчаянно накидывался на свою ученицу, добиваясь неведомого смертным идеала. В то же время, ее присутствие в одной с ним комнате, даже когда он не поднимал на нее свой взгляд, странным образом волновало его, и это волнение, причины которого были ему неизвестны, выражалось только в раздражении. Если бы Эрику сказали в те дни, что он делает жизнь Кристины невыносимой, он бы очень изумился: сам он полагал, что проявляет чудеса кротости и добросердечия в общении со своей ученицей.

И вот сейчас девушка смотрела на него широко распахнутыми, ничего не понимающими глазами, не смея поверить в услышанное. 

— Для выхода в ваш театр? — переспросила она робко, видимо, боясь, что не так истолковала его слова. 

— Да, в мой театр, — нетерпеливо повторил он, пристально вглядываясь в нее. — Через три дня вы должны начать репетировать наверху вместе с труппой. 

— Но... значит ли это, что вы позволяете мне… позволите мне… выступать в Опере? 

— А вы хотели ограничиться уличной аудиторией? — желчно поинтересовался он. 

— Нет, но я думала, что вы… что вы сердитесь на меня… 

— Сержусь, — медленно повторил он, словно пробуя на вкус это слово, а желтые радужки вокруг его зрачков странновато мерцали в полутьме комнаты. — Сержусь. Нет, Эрик не сердился — он лишь смиренно ждал, когда же мадемуазель будет готова занять свое место на его сцене. И этот час настал только сегодня — хотя вы и пытались самовольно приблизить его три недели назад. 

Она густо покраснела и низко склонила голову, и он уже привычным движением поднял ее за подбородок, заставляя смотреть ему прямо в глаза. К счастью, сейчас в них не было яда — только лед. 

— Кстати, вы так и не объяснили мне, на каком основании истязали свой голос, пытаясь поднять его до сопрано в этой дрянной партии, — произнес он, даже не упоминая названия столь оскорбившей его оперетки.

Кристина замялась, но скрыть правду от этого взгляда было немыслимо: 

— Я скучаю по своему прошлому. Я все еще надеюсь…

— Прошлое не вернется, — отрезал он. — В моей опере вы будете петь Орфея. 

Кристина медленно приложила руку к груди. 

— Вы — Эрик Дестлер? 

Он молча поклонился.

— Значит, все правда… — пробормотала она. — Антуанетта была права… 

— Антуанетта слишком много болтает. Как бы это не сказалось на ее здоровье. — Усмехнулся Призрак с нехорошим блеском в глазах, и Кристина еще раз порадовалась про себя, что он так и не узнал, по чьей инициативе состоялся ее концерт. 

— Просто иначе она бы не отпустила меня на занятия с вами… А так она думает, что я учусь у известного композитора и художественного руководителя Оперы…

— И это, конечно, искупает ее болтливость. 

— Пожалуйста… пожалуйста, не делайте ей ничего дурного, — умоляюще проговорила Кристина, складывая ладони. — Я и сама в силах сложить два плюс два, какого бы низкого мнения вы обо мне ни были. 

— Боюсь, Кристина, мне вредит то, что я о вас чересчур высокого мнения, — пробормотал он, прищурившись. — И, в любом случае, мы квиты: для вас-то я по-прежнему всего лишь злобное чудовище, от которого надо охранять даже кузину мадам Жири. 

Девушка залилась румянцем.

— Нет, этого я вовсе не хотела сказать… 

— Но сказали, — безжалостно оборвал ее он. — Однако давайте к делу. Петь вы будете дуэтом с сопрано, которой вам не будет видно. Вы будете только слышать ее голос — на сцену она не выходит. Но не волнуйтесь: ее голос будет звучать более чем ясно, как если бы она стояла рядом с вами. 

— Могу я спросить… — начала было она, но Эрик не дал ей закончить: 

— Нет. Вас в делах постановки не должно заботить ничего, кроме вашей собственной партии. Извольте начать ее разучивать, сегодня вы будете заниматься самостоятельно — мне нужно подняться наверх. Но работы вам хватит, не сомневайтесь. Это не самые легкие арии; к тому же, до вас их исполнял отличный профессионал. 

Если он сказал это для того, чтобы приободрить Кристину и вдохновить на новый труд, то ошибся: от его слов ее, кажется, только охватило еще большее уныние. Она отошла от него к столику и застыла, глядя куда-то в пространство. Эрик заметил ее состояние. 

— Дорогая моя, вам нечего бояться, — обратился он к ней чуть ли не с нотками нежности в голосе; впрочем, в следующий миг тон снова стал сухим. — Самой судьбой вам было предназначено стать моим Орфеем. И, клянусь вам, я не сбегу от вас с пастухом, как вам, возможно, того бы хотелось.

Кристина оперлась руками о стол, наклонившись над ним.

— Даже если бы вы сбежали, я последовала бы за вами. Для меня нет другого пути.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 15. На круги своя

Примечания:

Здесь Эрик ведет себя еще хуже, чем раньше — прошу прощения, но получилось именно так. В утешенье скажу только — готовьтесь к худшему... и — оставляйте отзывы! Они невероятно стимулируют работать дальше.


Подъем наверх казался бесконечным. Второй раз за последние два с половиной месяца Кристина проходила эту дорогу, ведущую неведомо куда — в рай или в ад, на землю или в лимб.

Она миновала мрачный коридор, в котором стояло зловоние от крысиных испражнений, преодолела развилку и несколько темных комнат. Эрик двигался вслед за ней, охраняя или же конвоируя — а может, и то, и другое. Он молчал, Кристина слышала только шуршание его плаща, и звук этот в абсолютной тишине подземелья отчего-то казался зловещим.

Если бы девушка не знала наверняка, что он исходит от человека, который на протяжении последних трех недель ежедневно следил, чтобы она хорошо спала, кормил ее деликатесами, одевал в новые наряды и неусыпно заботился о ее голосовых связках, она бы испугалась. Однако какая-то ее часть все равно боялась, отчаянно боялась, потому что этот же человек все это время смотрел на нее таким тяжелым взглядом, что иногда ей казалось, будто он хочет сотворить с ней что-то чудовищное, но почему-то не решается на это. 

Впрочем, причину его нерешительности (если только ее догадка была верна) разгадать было нетрудно. Ее мастер хотел, чтобы инструмент, над которым он трудился так долго, наконец-то показал миру все, на что способен. Он не простил ей того вечера — это она видела ясно — но не хотел совершать ничего, что помешало бы его долгожданному триумфу. Кристина же до сих пор не совсем понимала, зачем ему нужен этот триумф, учитывая его скептическое отношение ко вкусам толпы, но спрашивать, понятное дело, не осмеливалась.

Они как будто поменялись ролями: ей теперь, наоборот, было скорее все равно — с некоторых пор ее охватило странное равнодушие к возможности выступления перед публикой. Ей хотелось только слушать — слушать хотя бы его музыку, раз уж она недостойна слышать его голос. Возможно, она даже охотнее осталась бы в подземелье, но ее мнение, как и прежде, ничего не значило: как до этого он решил, что ей еще не время выступать на сцене, точно так же теперь постановил, что девушка на нее поднимется, и возражать не приходилось. Поэтому Кристина плелась по темным коридорам, еле переставляя ноги в каком-то странном отупении, а он еле слышно скользил за ней, побуждая ее двигаться вперед и вверх.

Наконец они достигли зеркала, которое Эрик, очевидно, заменил после той памятной Кристине ночи, когда она разбила старое стекло, чтобы спуститься к нему в первый раз за долгое время. Кристина вновь видела перед собой ровную гладкую матовую поверхность, вновь слышала скрежет механизма, который сработал, как только Призрак нажал на какую-то скрытую в стене кнопку. Впрочем, он тут же и показал ученице эту кнопку, объяснив, что, возможно, иногда ей придется возвращаться к нему именно этим путем, хотя он и дольше, и неприятнее, чем спуск от улицы Скриба. Однако, добавил Эрик, ей самой не придется слишком часто пользоваться зеркальной дверью, ибо как правило он будет ожидать ее здесь после каждой репетиции, чтобы отвести обратно в дом у озера.

Как видно, ментор по-прежнему не допускал и мысли о том, чтобы позволить ей выходить куда-то одной, и она смирилась с этим, охваченная все тем же сонно-отупляющим безразличием, мешающим ей желать чего-либо, кроме его музыки. Это желание жило в ней почти против ее воли, оно пересиливало всю вялость, поселившуюся в ее душе несколько дней назад, и мешало впасть в полную апатию. Эрик же, казалось, был только доволен ее молчаливой покорностью во всех вопросах, хотя, очевидно, и не отдавал себе отчета в том, чем она была вызвана. Тем не менее, сейчас, перед тем как попрощаться с ней, он строго взглянул на нее и слегка встряхнул за плечи.

— Мадемуазель Дайе, я надеюсь, что на сцене вы будете немножко поживее. Вы двигаетесь, как сомнамбула; мне кажется, вы достаточно отдохнули сегодня ночью, и не должны отвлекаться на репетициях. 

Она послушно кивнула. Он, не очень-то убежденный ее кивком, еще раз пристально посмотрел на нее, как бы призывая взбодриться, и, слегка поклонившись, прошел обратно в проем, вернув зеркало на место. 

Несколько минут Кристина по инерции все так же стояла перед зеркалом, безвольно опустив руки, но вскоре встряхнула головой и попыталась исполнить его приказание. Для начала она осмотрелась в этой комнате, ее бывшей — и, видимо, нынешней — гримерной, с которой у нее было связано столько разнообразных воспоминаний.

Почему-то ее нисколько не удивили масштабные изменения, произошедшие с этим помещением с тех пор, как она побывала здесь в последний раз. Захламленная и полная паутины зала, а также имевшаяся при ней крохотная передняя полностью преобразились. На мебели больше не было пыли, поверхность столика и консоли сверкали свежей лакировкой, на старом кресле темного дерева была новая бархатная обивка, в гардеробе висело множество великолепных костюмов. Помещение уютно освещал газовый рожок, на столике выстроились в ряд многочисленные баночки с румянами, различными притираниями, кремами, пудрой и всей той очаровательной чепухой, которая помогает актрисе постичь таинство перевоплощения, не прибегая к науке Елены Блаватской.

Все выглядело так, как будто только и ждало появления Кристины, и девушка судорожно вздохнула, поневоле приходя в себя и снова обретая необходимые для работы душевные силы.

Конечно же, позаботился обо всем этом снова он — сам или отдав соответствующие распоряжения служащим театра. Его рука была видна в каждой мелочи, заботливо и продуманно устроенной так, чтобы Кристина могла полностью расслабиться и сосредоточиться только на своей непосредственной задаче — репетиции. Однако отчего-то эта трепетная забота совсем не радовала ее, а скорее, наоборот, вызывала неясное чувство тревоги и печали.

С одной стороны, все как будто указывало ей на ее долг перед тем, кто так холит ее и лелеет, но именно поэтому сама мысль, что она может не справиться и вновь опозорить своего учителя, пугала ее еще сильнее. Но было и что-то другое, чего она никак не могла себе объяснить: смутное ощущение сожаления и какой-то неправильности происходящего. Кристина искренне надеялась, что речь не идет об ошибке с ее стороны, ибо, видит небо, ошибок за свою пока недолгую жизнь она уже совершила вполне достаточно.

Помедлив еще немного, она нерешительно подошла к своему столику, уселась перед зеркалом — не большим, скрывающим проход в иной мир, а тем, перед которым ее обычно гримировали — и внимательно всмотрелась в свое отражение.

«Кристина Дайе, — шептала она, как он учил ее в подземном доме перед приходом сюда, — я Кристина Дайе, новое меццо-сопрано Оперы Гарнье. Я не боюсь петь, роль предназначена мне, и я справлюсь с ней лучше всех. У меня был лучший в мире наставник. Я лучшая. И я выступаю на сцене уже сегодня».

Она и сама не верила, что от этих слов в настроении что-то может измениться, но с удивлением отметила, что постепенно ее бледные щеки розовеют, а глаза наполняются каким-то новым, более решительным и упрямым выражением.

Убедившись, что его совет имел некий смысл, Кристина наконец встала и распахнула двери. Настало время встретиться лицом к лицу с тем, чего она так давно ждала. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Маленькая сероглазая птичка. Она напомнила ему полевого жаворонка -тоненькая девочка с аккуратно убранными рыжевато-каштановыми кудрями, выглядевшая скромно, несмотря на явно дорогое серебристо-зеленое платье и несколько изящных украшений, с таким напряженным и словно кого-то ищущим взглядом.

Он и сам не мог сказать, что привлекло его внимание к ней, но, когда к нему тихонько подошел синьор Андре и, указав на девушку, пояснил, что это та самая Кристина, которая заменит его в «Орфее», он нисколько не удивился. И это несмотря на то, что она вовсе не напоминала тех шикарно разодетых, крикливых и капризных примадонн, конкуренции с которыми он опасался с самого первого своего появления здесь. Вот так, просто и легко, простучав каблучками по мраморным ступеням, она пришла отнять у него то, о чем он грезил годами и что сумел получить лишь два года назад.

Альберто прислушался к себе, ожидая, что ощутит острое чувство ненависти, нередко посещавшее его за годы службы в кардинальском дворце и Папской капелле — ненависти к интриганам, хитростью пробиравшимся на места, ради которых Борончелли всю свою жизнь приносил жертву за жертвой; ненависти к певцам, порочащим бельканто, поддающимся новомодным европейским веяниям; ненависти к способным, но не достигающим подлинных вершин мальчикам, служащим подстилкой для почтенных иерархов; ненависти к певицам, добивающимся всего потому только, что они женщины… К ней ненависти не было. Слишком усталым и равнодушным выглядело ее лицо, слишком мало в ней было азарта, стремления к борьбе, желания трудиться, чтобы сделать наконец карьеру…

— Кто она и откуда? — поинтересовался он у директора. 

Андре, оглядываясь с подобострастным видом, прошептал: 

— Раньше мадемуазель пела в этом театре, потом ушла из него, обручившись с одним дворянином, а потом помолвку расторгли, и она вернулась назад. Постарайтесь быть с ней любезным — у нас есть все основания полагать, что мадемуазель находится под особым покровительством месье Эрика Дестлера. 

Кастрат задержал взгляд на лице директора; его фаянсовые голубые глаза ничего не выражали, но голос дрогнул: 

— Они давно знакомы? 

­- Да, пожалуй, — неопределенно ответил Андре, махнув рукой, и поспешно прибавил: — Мне пора бежать, месье Боронселли, прошу прощения… Надо лично проконтролировать работу новых обойщиков… 

Он быстро раскланялся, а Альберто кивнул сам себе. Маленькое развлечение великого человека. Это так просто — даже очевидно, как же он сам не догадался. Но это не отнимает у нее обаяния и грации. И даже если ему действительно придется петь Эвридику, а не Орфея, как на репетициях (а от синьора Дестлера пока что указаний по поводу самой постановки не поступало), то он будет только рад поделиться своим триумфом с этой скромной и милой синьориной.

Он даже готов ей немного помочь — в меру своих возможностей, разумеется. Ему почему-то кажется, что она боится сцены, что странно — учитывая, что она выступала и раньше… Но если это так, он протянет ей руку помощи — она почему-то напоминает ей его самого, в самом начале его работы в Ватикане. Впрочем, самодовольно ухмыльнулся Альберто своим мыслям, он-то попал на сцену совсем другим путем. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Кристина ошеломленно смотрела на человека, который стоял перед нею, любезно улыбаясь и показывая всем своим видом, как он счастлив знакомству с ней.

Месье Боронселли был высок и статен, голубоглаз и белокур — что, вероятно, редкость для уроженцев солнечного юга — а еще в его внешности было что-то неуловимо странное, что-то девическое, мягкое, нежное, не до конца оформившееся…

Если бы Кристина осмелилась, она бы сказала, что он чем-то похож на ангела — только в ангельских ликах на витражах и фресках она до сих пор видела эти прекрасные и таинственные черты гермафродита.

И, если бы она простерла свою смелость до конца, то, возможно, призналась бы самой себе, что именно таким представляла некогда своего собственного ангела музыки, чей реальный облик, как выяснилось позже, имел с ангельским весьма мало общего. 

— Benvenuta, cara signorina Daje! [Добро пожаловать, дорогая синьорина Дайе! (итал.)] — воскликнул Альберто, тут же вновь переходя на французский, — прошу простить меня за неуместное выражение на моем родном языке, но, увы, в минуты величайшего волнения мне сложно начать говорить сразу же на иноземном наречии… А встреча со столь очаровательной примадонной, как вы, очевидно, не может не вызывать подобного волнения. 

— Вы вовсе не должны оправдываться, смущенно прервала Кристина его витиеватое извинение, — изъясняться на собственном языке — священное право каждого человека… 

— О, синьорина еще и необычайно снисходительна к чужим слабостям! — проговорил итальянец, широко улыбаясь. — Могу ли я надеяться, что вы поможете мне освоиться в этом театре? Я ведь работаю здесь не так уж и давно, а вы выступали на этой сцене задолго до моего прихода… 

Она чуть-чуть напряглась. 

— Я буду рада помочь вам всем, что только в моих силах, но боюсь, что во многом вы уже гораздо опытнее, чем я. Ведь я выступила здесь в качестве ведущего сопрано всего на двух спектаклях, а потом вынуждена была покинуть театр на два года. 

— Синьорина пела партии для сопрано? — слегка приподнял он бровь и чуть склонился к ней, всем своим видом выражая почтительное изумление. 

Она зарделась. 

— Да, месье Боронселли. Мой голос со временем изменился — это иногда случается. 

Он кивнул, признавая ее правоту.

— И именно этому факту мы будем обязаны несравненным удовольствием слышать вас в роли Орфея! — произнес он торжественно. 

— Месье, умоляю вас… Вы смущаете меня. Я, право же, очень давно не пела перед публикой… 

— Мадемуазель, месье! — донесся до нее издалека, как из тумана, голос месье Рейе. — Прошу на сцену! 

Кастрат поклонился ей и направился к лесенке; она, с полминуты поколебавшись, последовала за ним, не видя и не воспринимая ничего вокруг себя, точно в каком-то бесконечном мороке. 

Только поднявшись на сцену, Кристина внезапно осознала, где она находится. Золотые балконы между стройными колоннами, чьи вершины уходили так высоко вверх, что страшно было и взглянуть туда; золотое кружево листвы вокруг этих гладких стволов, виноградные лозы и спелые гроздья лепнины… Алый бархат повсюду — драпировки, занавеси, кресла; казалось, безумный художник щедро разбрызгал по залу красную акварель. Свет: гигантская — очевидно, отреставрированная — люстра не горела, но под потолком были зажжены десятки ярчайших огней, игравших на полированных поверхностях, искрящихся и множащих лучи вокруг артистов, не ослепляя их. Огромная оркестровая яма, а за ней — ряды кресел, теряющиеся в бесконечности… Зачарованный лес, дебри, полные колдунов, фей и чудовищ…

Кристина давно позабыла это ощущение себя песчинкой, пылинкой в его царстве — вселенной, центром которой ей суждено было стать. Центром которой хотел сделать ее он, к чему она совершенно не чувствовала себя готовой. В горле у нее пересохло, сердце отчаянно колотилось. Она чувствовала на себе его взгляд — он, несомненно, наблюдает за ней из пятой ложи; хотя, тут же поправила она себя мысленно, он наблюдает здесь за всеми: ведь теперь именно он официально руководит труппой… От этого соображения спокойнее ей не стало; она дрожала, как лист на ветру, пока вдруг не почувствовала на тыльной стороне руки чье-то ласковое, нежное, едва ощутимое прикосновение. 

— Все будет хорошо, — прошептал кастрат, добродушно подмигнув ей.

И месье Рейе поднял палочку. 

---------- — — — — — — -

Эрик был вне себя от ярости. Бездушная кукла — вот как он мог бы ее сейчас назвать. И неужели это его Кристина — его дитя, его создание, его надежда? Он не хотел вдумываться в значение этих слов, но повторял их про себя снова и снова, не веря своим ушам. В эти последние дни он наблюдал ее апатию, ее вечную усталость и рассредоточенность, но списывал их на тревогу перед выступлением, боязнь ошибиться, страх сцены…

Однако в течение всего первого акта он не услышал ни одной ошибки, ни одной фальшивой ноты, ни одного тремоло. Все было исполнено идеально — и мертво. За все часы подземных репетиций Эрик ни разу не сталкивался с подобной мертвечиной, как он мысленно окрестил ее нынешнее пение.

Первый дуэт с Эвридикой, которую на репетициях пел кастрат, прозвучал почти цинично: слова «мой голос рождается в душе твоей» не может произносить человек, у которого нет души.

Баритон месье Луи Фабера, исполняющего Диониса, обычно вызывал у Эрика массу претензий, но сейчас он поражался, насколько выгодно смотрятся его обычные неровности на фоне безупречного безобразия, производимого его ученицей.

Диониса она проклинала так, как будто он пнул ногой ее любимую болонку, а не забрал возлюбленную в преисподнюю; Аполлону (неплохому испанскому тенору Хосе Варела Кортесу) на его предложение забрать Эвридику из Аида отвечала словно бы нехотя; и, в целом, производила впечатление певицы чужого театра, делающей одолжение директорам Оперы своим присутствием и абсолютно не заинтересованной в текущей постановке. 

Месье Рейе не знал, как ему быть; он прекрасно помнил, под чьим покровительством находится Кристина, и, очевидно, боялся делать ей замечания, но его — единственного известного Призраку человека с действительно хорошим вкусом — не могло ввести в заблуждение безошибочное исполнение шведской певицы. В конце концов, он деликатно проговорил: 

— Дорогая мадемуазель Дайе, надеюсь, вы не будете возражать, если я попрошу вас еще раз спеть дуэтом с месье Варела Кортесом. Мне думается, что, учитывая положение несчастного влюбленного, партию которого вы исполняете, вам следовало бы вложить в арию чуточку больше чувства… 

— Дорогой месье Рейе, не расточайте красноречия понапрасну — куклы не могут испытывать чувства. А нам с вами сейчас пела именно кукла, — прогремел гневный голос из пятой ложи.

В воздухе повисла зловещая тишина. Директора, музыканты и артисты со страхом переглядывались, не зная, чего теперь ожидать от руководителя, который, как они уже успели убедиться на собственном опыте, в раздражении был способен доставить всем множество неприятностей. И если он так недоволен своей протеже, то что же будет с ними? 

Но больше реплик не последовало, кроме сухого приказа собраться завтра в то же время для продолжения репетиций. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Альберто подошел к стоявшей поодаль синьорине Дайе и снова дотронулся до ее кисти, пытаясь хоть немного подбодрить девушку. Против его воли, в груди разливалось какое-то тепло, объяснить появление которого он не сумел бы при всем желании. Оно заставило его нежно склониться к руке Кристины и поцеловать ее. Та вздрогнула и подняла на него полные слез глаза.

— Синьорина, — смущенно начал он, — право же, вам не стоит так огорчаться. Синьор Дестлер бывает резок со всеми нами, и не всегда справедливо… — тут он прервался, потому что в глубине души прекрасно знал, что замечания Дестлера всегда обоснованы, и не мог лгать даже ради утешения этой девочки.

— Спасибо, месье, — неясно пробормотала она. — Но мне нужно идти. 

— Позвольте проводить вас, дорогая синьорина! — поспешно предложил он. 

— Нет, — замялась она, — я, право же, не могу… 

В этот момент их прервали: к ним подошла мадам Жири, сжимавшая в руках какую-то записку.

— Мадемуазель, на пару слов, — сухо произнесла она. Кристина присела в легком реверансе, извинившись перед Борончелли, и поспешно удалилась, следуя за балетмейстером. 

Альберто в нерешительности топтался на месте, не очень понимая, что ему теперь делать. Мадам Жири увела девушку со сцены; артисты, негромко переговариваясь между собой, также потихоньку начали спускаться; месье Рейе, отчаянно взмахивая руками, что-то бурно объяснял первой скрипке, а тот качал головой с непроницаемым видом.

Альберто против воли посмотрел на пятую ложу, бархатная занавеска которой чуть шевельнулась, словно приглашая его вступить в молчаливый диалог с неведомым существом, таившимся за ней. Он уже тоже решил было уходить, раз работа на сегодня была окончена, но вдруг услышал кое-что, заставившее его замереть на месте, навострив уши.

Резкие и неприятные звуки голоса его знакомой балерины, Луизы Жамм, проходившей мимо него, перемежались взволнованным кудахтаньем какой-то ее подружки из кордебалета: 

— Так опозорить ее при всех! Все-таки он очень жесток к своей ученице.

— Ученице? 

— Милочка, я тщательно следила за ней все эти годы. И Марго — наша малышка Мег — рассказала мне достаточно, чтобы подозрение превратилось в уверенность… Сирота всю жизнь находилась под покровительством того, кого мы зовем руководителем… — она понизила голос, — ну, вы понимаете — хозяина пятой ложи. 

— Неужели он… — курица перешла на шепот, и кастрат, направившийся к лесенке за ними, как ни старался, не расслышал ни слова. 

— А вы не догадывались? — презрительно рассмеялась Жамм. — Конечно. И именно он учил ее с детства всему, практически заменив ей отца. Столько забот, столько уроков, и все впустую… 

Она опять перешла на шепот.

— А где он давал ей уроки? — с живейшим любопытством спросила курица. 

— Об этом не здесь, — прошипела Жамм, подозрительно оглянувшись на Альберто и увлекая подругу за собой. — Лучше поговорим в гримерной. И она тут же затрещала о новом наряде, испорченном утюгом:

— Вы представляете, милочка, дыру прожгли прямо на груди, все безвозвратно испорчено! Уже ничего не исправить…

Борончелли показалось, что в его собственной груди что-то начало жечь. Он и сам не понял, как добрался до своей гримерной и лег на кушетку, уставившись в потолок. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Эрик сидел в кресле своей ложи, безвольно свесив руки, и никак не мог заставить себя выйти оттуда — ни явным, ни тайным путем.

Он прекрасно знал, что теперь может показаться своим служащим, не опасаясь преследований, но глухая тяжесть в голове, придавившая его затылок к спинке сиденья, не давала ему подняться с кресла и отодвинуть портьеру или раскрыть проход в колонне.

Ему было больно — как в тот раз, в ее детстве, в часовне — и в то же время тошно и противно, как будто он съел что-то очень горькое.

Эрик предпочитал не анализировать свои ощущения, боясь подумать, к какому выводу приведут его рассуждения, но не мог не признать, что меньше всего ему хочется сейчас снова встречаться с Кристиной. Он попросту боялся — боялся посмотреть в ее погасшие глаза, увидеть ее безжизненное, точно кем-то выпитое до дна лицо, снова услышать ее идеальный и мертвый голос.

Как это нередко с ним бывало, он опять поступил под влиянием импульса, мгновенного порыва, который слишком часто превращал его в чудовище не только в эстетическом смысле слова.

Эрик с давних пор привык беспрекословно повиноваться этому порыву, твердо запомнив с детства, что он имеет право на большее, чем другие, так как и страдает сильнее, чем кто-либо в этом мире.

Еще ребенком, сумев выбраться из цыганской клетки, он впервые пересек черту, переходить которую строго-настрого запрещали вера и мораль, и с тех пор только добрая воля удерживала его от того, чтобы пересекать ее вновь и вновь. В отличие от своего единственного друга, он ни разу не испытывал удовольствия от предвкушения и послевкусия этого пересечения, но в самый его момент терял себя, целиком отдаваясь потоку, проходившему через него разрушительной вагнеровской волной. И эта волна, пройдя через его сознание, обрушивалась, как девятый вал, на все, что его окружало — от предметов до людей, которых он уничтожал одинаково, словом или делом, или и тем, и другим.

Сейчас она обрушилась на девочку, которая только-только начала приходить в себя после двухлетней немоты; которая три недели была добровольно заперта с ним в его подземном гробу, не имея возможности увидеть солнечный луч; которая без тени сомнения вверила себя его заботам и благодарила его за все, доброе и недоброе, что он для нее совершал.

И, выведя ее наконец на свою сцену, окружив ее своими — и ее будущими — подданными и уверив ее в грядущем успехе — «Эрик ведь не ошибается, дитя мое!» — чем же он порадовал ее сегодня? Позором перед всеми, кто знал ее и не знал?

Из-за алой занавески, тонкая ткань которой делила мир Оперы на область зримого и незримого, Эрик видел, как смущенно пожимали плечами и прятали глаза Андре и Фирмен; как в страхе опускали головы хористки; как, робко оглядываясь, перешептывались и перемигивались балерины; как суетился, вздымая фалды вечного фрака, несчастный месье Рейе…

«Месье Дестлер не ошибается в своем выборе» — эта фраза стала нерушимой заповедью всех его подданных, но что они думали теперь об единственной ошибке маэстро — ошибке, в которой воплотилась его мечта о совершенстве?

Ибо она была совершенна — ее манера, стиль были безупречны, но слишком безупречны, чтобы быть правдой. В них не было ее, в них не было его — в них не было никого, только холодная, черная, пустая гладь Авернского озера отражалась в ее низком голосе. Как знать, возможно, именно это и есть исход всех его усилий, и за любой, самой совершенной гармонией, кроется холодная пустая тишина. Темный грот с отверстой могилой, из которой никто не встанет. 

…Но голос замолчал, а девушка стояла на сцене в стороне от всех артистов, как наказанный ребенок — маленькая сутулая фигурка, не осмеливавшаяся — или просто не желавшая — поднять голову наверх, чтобы потребовать у него объяснений?

Ибо в конце концов именно он отвечал за этот инструмент, и, если она была бездушна, то не его ли в том была вина? Не он ли слишком плохо играл на ней все последние дни? Дни, прошедшие с момента ее измены… 

…Ведь на той злосчастной парковой сцене в ней было больше жизни и задора, чем здесь, хотя голос и нарушал все мыслимые правила, пытаясь попасть в чужой регистр. Неужели именно это ей и было нужно? Неужели шуту Оффенбаху удалось пробудить в ней искру, которую сам Эрик загасил за эти три недели? Как кто-то другой мог сделать для нее больше, чем он? 

…А к жалкой фигурке подошел этот итальянский фанфарон и, кажется, заговорил с ней — пользовался ее отчаянием? Играл на ее слабости? Пытался, как некогда Карлотта, затоптать ее, убедить в собственной никчемности? Неужели надеялся, что это поможет ему остаться здесь после ее возвращения? Хорошо, что мадам Жири увела ее — еще не хватало ей сейчас слушать ядовитые речи поповского мальчишки. 

Эрик злобно ощерился, радуясь, что наконец-то нашел, на ком выместить свою боль, встал с кресла и рывком отдернул портьеру. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Она ничего не стоила. Все, что она делала, было дурно, неестественно, нелепо. Единственное, на что она была способна — это распевать комические арии, да и те звучали фальшиво в ее исполнении. Новый голос стал не благословением, а проклятием — он вызывал у всех только раздражение, и она чувствовала, что ее нет, она распадается, теряется, растворяется среди всех остальных в этом театре…

Когда-то она пела так, что «ангелы плакали», по словам того, кто сегодня при всех объявил, что она не дотягивает даже до человека. В этот миг у нее возникло ощущение, как будто ее раздели и выставили обнаженной перед толпой. И хуже всего было то, что он был прав: она не чувствовала истины в том, что пела. «Орфей», которого она слышала три месяца назад, был исполнен жизни, а она наполнила его пустотой, которая присутствовала в ней самой.

«Музыка рождается из предшествующей ей гармонии. Если гармонии нет в тебе, не будет ее и в твоих звуках», — сказал ей ангел много лет назад. Не то же ли относится и к жизни? 

Но нет ли и его вины в том, что после всей длительной подготовки, после всех уроков и волнений она оказалась пуста, как треснувший сосуд? Он жаждал и алкал ее голоса, но ведь и она жаждала и алкала его пения, а он лишал ее этих звуков, очевидно, не прощая до сих пор.

Однако она не могла дать ему то, в чем было отказано ей самой. Чужой голос, обещавший Кристине помощь, уводил ее прочь от единственного пути, которым обещал вести ее Эрик. И если опера была его, то почему он решил заменить сопрано?

Кристина думала или, вернее, чувствовала все это, торопливо ступая вслед за мадам Жири, которая передала ей записку от Рауля. Виконт де Шаньи напоминал ей через балетмейстера, что сегодня ждет ее перед входом в театр для ежемесячного «отчета» о ее благополучии.

И была в этом какая-то ирония: тот, с кем она потеряла себя, напоминал ей о себе именно тогда, когда она во второй раз переживала похожую потерю. Не знак ли это свыше, не следует ли ей остаться с ним навсегда, похоронив все мысли об Опере?

При этой мысли она поежилась, ощущая, как между грудью и горлом вновь формируется липкий и мягкий ком, который с таким трудом удалось растворить Эрику. Эрику… а кто сказал, что она вообще ему теперь нужна? Кто сказал, что он примет ее назад? Если он сам объявил своему дирижеру при всех, что она безнадежна?..

Слезы прокладывали дорожки по щекам, губы дрожали, плечи тряслись — такой и увидел ее Рауль, встревоженно вглядывавшийся в двери театра, не смея войти внутрь, но и не желая отходить от парадного входа. 

________________________________________ 

Альберто уже встал и нехотя начал переодеваться, когда в дверь гримерной осторожно постучали.

Недовольный тем, что его прервали, он хотел было открыть назойливому посетителю, но в двери внезапно щелкнул замок, и кастрат оказался взаперти, точь-в-точь как в первый раз, когда к нему явился композитор.

Борончелли не испытал былого ужаса, но напрягся всем телом, подозревая, что вот-вот случится что-то, чего он бы охотно избежал. Но он снова не был хозяином положения, и, как и тогда, ему пришлось смириться с происходящим. Стук отчего-то прекратился, а из-за зеркала донесся знакомый вкрадчивый голос: 

— Милый мой Орфей, как вы помните, наш контракт истекает совсем скоро. На вашем месте я бы задумался о дальнейшей деятельности… 

— Я готов, маэстро, — с энтузиазмом перебил его Альберто. — Для меня нет большей радости, чем служить своим голосом величию этого театра и музыки под вашим руководством. 

— Отрадно слышать, — почти нежно произнес голос. — Но я имел в виду, что вам следовало бы задуматься о дальнейшей деятельности вне стен Оперы Гарнье. 

Альберто медленно облокотился о спинку кресла. Его шею как будто сковал невидимый железный обруч, давя на затылок так, что перед глазами поплыли мелкие мушки. Ведь все это происходит не с ним? Не наяву? Не взаправду? 

— Выпейте воды, — участливо посоветовал голос.

В гримерной у каждого певца был всегда наготове кувшин с подогретой водой, которую служащие меняли перед каждой репетицией. Альберто бессмысленно посмотрел на кувшин.

— Пейте! — приказал голос.

Кастрат медленно налил себе воды в стакан; руки его дрожали, и несколько капель пролилось мимо. Сделав пару глотков, он действительно почувствовал себя немного лучше. 

— Ваше расстройство неуместно, — вновь начал голос ласково, — вы же знаете, что никогда не будете петь лучше мадемуазель Дайе, а все партии меццо-сопрано в этом театре теперь будут принадлежать ей. И вы не будете выступать с ней дуэтом — сопрано, как вам известно, здесь тоже уже есть; кроме того, мадемуазель Дайе совсем скоро сможет исполнять также некоторые партии для сопрано. 

В висках у Альберто снова застучало. Он не понимал, что происходит — не осмеливался в это поверить — но, потеряв все, пошел ва-банк. 

— Сегодня синьорина Дайе пела, как кукла, — отрезал он. 

— Куклу создал я, — отвечал ледяной голос, — я и вдохну в нее жизнь. 

— Ожившая кукла может сбежать от кукловода. 

— Ей некуда бежать. 

— Мне тоже! 

— Вас ждет Папский дворец. 

— Я оставил все ради вас… — пробормотал Альберто; на его скулах заиграли желваки. 

— Неверно: вы оставили все ради своей мечты, — поправил его голос. — Никто не обещал вам легкого пути. 

— Но никто другой и не сманивал меня в театр. 

— Контракт истекает 25 ноября. Театр ни в чем не погрешил перед вами. Кто же виноват, если вы уступаете моей ученице в своем мастерстве? 

— Я тоже был вашим учеником! — возразил Альберто. 

— Всего две недели, — усмехнулся голос, — и не скажу, чтобы вы достигли тех же высот, что и она. Как бы я ни старался привить вам чувство меры, вы остаетесь представителем своей школы — и лучше всего вам возвратиться туда, где вас смогут оценить по достоинству. 

— Но для чего я вам вообще понадобился? Чтобы избавиться от меня, как только она решила вернуться в театр?

— Дорогой мой месье Боронселли, неужели вы сами не поняли до сих пор? Разве вы хоть раз за все эти спектакли ощущали себя Орфеем? Разве вам — вам, Альберто — хоть раз захотелось вывести Эвридику из подземной тьмы? Разве думали вы о чем-то, кроме своих рулад? Раньше для этой роли требовалась именно техника. Теперь одной техники будет мало.

Альберто внимательно смотрел на свои руки. Он верил этому голосу. Верил Дестлеру, когда его секретарь приехал за ним в Рим. Верил, когда впервые появился в театре и услышал упрек композитора из пятой ложи — упрек неприятный, но куда менее болезненный, чем тот, что маэстро бросил сегодня синьорине Дайе. Верил, когда Дестлер пообещал ему раскрыть его потенциал. И верил сейчас, когда Дестлер прямо сообщил ему, что его пригласили сюда ради технически удачного исполнения. Пригласили в тот период, когда автор оперы по каким-то причинам предпочитал видеть в роли Орфея актера, не вживавшегося до конца в образ персонажа.

Но отчего-то теперь предпочтения композитора изменились — хотя именно за бесстрастное пение Дестлер и выбранил Кристину до того, как сообщить Альберто, что считает именно его неспособным на переживание чувств своего героя.

— Я могу освободить гримерную уже завтра, — медленно произнес Альберто. 

— Нет, — холодно проговорил голос. — Вы должны продолжить репетиции. Осталась неделя. Но на премьере ваше присутствие уже не потребуется. 

— Вы так уверены, что добьетесь от нее того, чего не добились от меня? Не останется ли она только пустой оболочкой? Формой без содержания? 

— Содержание я выжму из формы. Не беспокойтесь за нас, месье Боронселли. Позаботьтесь лучше о себе. Прощайте. 

Замок щелкнул опять. Он снова был свободен, но на шею по-прежнему давил обруч, который было не снять. Возможно, ему стоит сделать еще один глоток воды. Не спешить, не рассуждать. Просто налить воды в стакан, взять его в руки, поднести ко рту. Сосредоточиться на последовательности этих действий, не думая ни о чем, вообще не думая, иначе обруч еще сильнее сдавит горло и задушит его. Но не успел Альберто дотронуться до кувшина, как в дверь постучали снова. Мягко, аккуратно, точно кошка поскреблась лапкой в дверку погреба, где от нее прятали сливки. 

_______________________________________

— Что он с вами сделал? — виконт нежно взял ее за руки, стараясь увести подальше от входа, но она упиралась из последних сил, пытаясь высвободиться из его предельно бережной, но твердой хватки. 

— Ничего, Рауль! — всхлипнула девушка, вырвав, наконец, пальцы и отстранившись от него. — Совершенно ничего! Сказал мне то, что я и так знала!

— То есть, вы признаете, что были с Призраком? — пробормотал Рауль. — Я так и знал, что чудовище снова доберется до вас! Снова будет мучать! 

Кристина тупо посмотрела на него. 

— Чудовище? Речь о маэстро Дестлере, моем учителе, — тихим и до странности безразличным голосом произнесла она. 

— Тогда что с вами, Кристина? Вы плачете, вы бледны, вы вне себя! Вы снова выглядите так, как во время вашей болезни! Я был прав, что не доверился вам, что настоял на том, чтобы убедиться самому в том, как с вами здесь обходятся! Что он посмел сказать вам? Я сейчас сам поговорю с этим музыкантишкой, чтобы ему было неповадно так вас расстраивать! 

— О чем вы, Рауль… — слабо проговорила девушка, — я только благодарна ему за честность. Он был совершенно прав. 

— Но, ради всего святого, что именно он вам сказал? 

— Он сказал, что мое исполнение… — она всхлипнула еще раз, — мое исполнение… — нет, она не может этого повторить. — Что я недостаточно стараюсь, когда пою. 

— И это все? — Рауль с облегчением улыбнулся. — Какой же вы еще ребенок, Кристина… 

Она покачала головой: 

— Вы не понимаете… Никогда не поймете, что это для меня значит. 

— Ничего страшного, — успокаивал ее Рауль, — вы позанимаетесь еще немного, и ваш учитель будет вами доволен… 

— Нет, не будет, — бормотала она, хлюпая носом и вытирая глаза платком, — никогда уже он не будет мною доволен, а самое плохое, что я сама никогда не буду довольна собой! 

Рауль легко обнял ее за плечи и привлек к себе.

— Дорогая, пойдемте со мной. Я отвезу вас в особняк, и мы побеседуем обо все по душам. Возможно, это пойдет на пользу нам обоим. 

Она резко отстранилась от него и с ужасом посмотрела ему в глаза, словно только что осознав, с кем и о чем говорит: 

— Нет! Я не могу… Не хочу. Мне будет гораздо, гораздо хуже… 

Ее взгляд был абсолютно искренним, и он с болью отвернулся. Потом взял себя в руки и снова обратился к ней: 

— Хорошо, Кристина, все будет так, как вы пожелаете. Но прошу вас, не огорчайтесь так из-за пустяков. Ваше самочувствие гораздо важнее любой неверно спетой ноты.

— А если все ноты спеты верно, но я не чувствую в них себя? — прошептала она. 

--------------

Эрик бежал по коридору театра, страшась не успеть. Он не нашел ее в гримерной и решил, что она ушла. Ушла окончательно, уничтоженная его словами, потеряв всякую надежду, всякое доверие к себе.

Он не знал, чего бояться больше: того ли, что она откажется от Оперы и, махнув на себя рукой, начнет выступать в оперетте, или того, что у нее снова пропадет голос. Все эти месяцы общения с ней он пытался сдерживать свой нрав из страха, что она не выдержит нового потрясения.

И вот теперь, на первой же репетиции…

Он проклинал свой отвратительный характер, свое нетерпение и даже… даже свою любовь к ее пению, потому что знал, что не выживет, лишившись его во второй раз. Почему она так одеревенела, почему вдруг превратилась в пустоцвет, почему, почему, почему??

Он в ярости снова и снова твердил этот вопрос, пролетая мимо застывающих на ходу служащих, кланяющегося капельдинера, изумленных рабочих… Плащ черной змеей скользил за его плечами, желтые глаза требовательно впивались в каждое встречное лицо, но ни одно из них не было лицом Кристины.

Сберечь время. Чтобы сберечь время, он выйдет через главный вход — а там возьмет первый фиакр и помчится в ателье. Как бы то ни было, она никуда не уйдет без своих вещей. А если она…

…Грудь захлестнуло ледяной волной, на мгновенье Эрик почувствовал слабость и пошатнулся, ухватившись за стенку, но тут же вновь побежал к выходу и наконец, распахнув двери, вылетел наружу, задыхаясь от внезапно хлынувшего в легкие воздуха. 

За тучей черных мушек, неожиданно образовавшейся перед его глазами, он не сразу разглядел две фигуры, стоявшие в отдалении: первая, повыше и поплотнее, поддерживала вторую под локоть, вторая же слегка наклонялась к первой.

В глазах постепенно прояснялось, и он видел, как вторая фигура отступает в сторону театра, в то время как первая снова приближается к ней, пытаясь дотронуться…

Первая. Белокурые волосы, идеальная осанка, изящный аристократический нос, ласковое обеспокоенное лицо… И эти синие глаза, глаза сказочного принца, пришедшего спасти свою принцессу от злобного чудовища…

…Эрик машинально скрылся за створкой двери, не желая показываться красавцу при дневном свете. Губы его искривились, пальцы судорожно сжались. Кристина все отступала и отступала в его сторону, не желая уходить прочь со своим Прекрасным принцем — почему же? Что ей мешало? Что еще ей нужно для счастья?

— …Я не чувствую в них себя, — услышал он. — Но вы, Рауль, никогда этого не поймете. Я должна вернуться. 

Должна вернуться. К Призраку? К виконту?

— Я должна вернуться к самой себе… Прошу вас, не приходите сюда больше. Мне и так тяжело, а видеть вас сейчас еще тяжелее. Возможно, позже, ­- доносились до Эрика бессмысленные, но странно согревающие его слова.

— Кристина, вы говорите со мной слишком жестоко, — звучал невнятно и хрипло голос мальчишки.

— Я дам вам знать. Через мадам Жири. Но сейчас я должна отдохнуть. Прошу вас. Прощайте. 

Она наконец появилась из-за двери, и Призрак, не медля ни секунды, крепко взял ее под руку и повел в тень колонн, за которыми скрывался еще один тайный проход, ведущий к подземельям.

— Эрик… — прошептала девушка. Очевидно, сил бояться у нее уже не было: она еле говорила, а слезы продолжали стекать вниз по щекам. 

— Пойдемте. — Сухо сказал он ей. — Пойдемте домой.


Примечания:

Фото Оперы Гарнье к строкам: "Золотые балконы между стройными колоннами, чьи вершины уходили так высоко вверх, что страшно было и взглянуть туда; золотое кружево листвы вокруг этих гладких стволов, виноградные лозы и спелые гроздья лепнины… Алый бархат повсюду — драпировки, занавеси, кресла; казалось, безумный художник щедро разбрызгал по залу красную акварель. Свет: гигантская — очевидно, отреставрированная — люстра не горела, но под потолком были зажжены десятки ярчайших огней, игравших на полированных поверхностях, искрящихся и множащих лучи вокруг артистов, не ослепляя их. Огромная оркестровая яма, а за ней — ряды кресел, теряющиеся в бесконечности… Зачарованный лес, дебри, полные колдунов, фей и чудовищ…"

https://drive.google.com/file/d/1JUq6fOeN8APDDuLkCmeTAkrld0hO5L-L/view?usp=drivesdk

https://drive.google.com/file/d/1JWCLqSHhGtk2ixEeO0-AWy4qiXYyEiQV/view?usp=drivesdk

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 16. Лицо и маска

Примечания:

Простите за задержку — начался семестр, и навалилось сразу много работы, писать приходится научные статьи, а не "Призрака"... Думала, что уже в этой главе перейду к катастрофе, но это все еще прелюдия — хотя и необходимая. Как всегда, жду ваших отзывов.


Кристина медленно ступала рядом с ним по узкому, плохо освещенному коридору, поддерживаемая и направляемая его рукой. Она не знала, что ждет ее дальше, но испытывала странное облегчение от того, что он пришел за ней. Еще немного, и она, возможно, решилась бы уехать с Раулем, хотя проще было сразу кинуться в озеро. Но теперь он с ней, и вряд ли позволит ей уйти из театра. 

Она нерешительно, чуть искоса посмотрела на своего спутника. Его узкие губы были плотно сжаты, глаза в прорезях черной ткани сощурены. Он глядел прямо перед собой, шагал молча и никак не давал ей понять, о чем думает и простил ли ее за сегодняшнее фиаско. Но он крепко придерживал Кристину за локоть, и она расслабилась и решила не беспокоиться ни о чем, пока они не вернутся в подземный дом. 

В дом. Он назвал это место и ее домом тоже, хотя она отнюдь не была уверена, что чувствует себя там как в собственном жилье (по-настоящему ей не с чем было сравнивать, ведь настоящего семейного очага у нее никогда не было); а он, со своей стороны, после злополучной репетиции имел все основания больше не принимать ее у себя. И все же именно сегодня, впервые за эти последние месяцы, он назвал это место их домом. 

Коридор перешел в туннель, который стал постепенно расширяться и наконец превратился в довольно широкую галерею, по стенам которой горели газовые рожки. Под ее каблучками звенели каменные плиты, и этот звон отражался в ее ушах странным звуком, раздражающим и одновременно приятным. Она ожидала, что они пойдут до конца, но Эрик неожиданно прикоснулся к стене слева, и в ней образовался небольшой проем, в который он увлек Кристину. За ним оказалась узкая винтовая лесенка, ведущая куда-то вниз, в темноту. Она было заколебалась, но он не дал ей задержаться, а потянул за собой, спускаясь чуть впереди нее. Они спускались так довольно долго — у нее даже немного устали ноги — пока наконец не очутились в небольшой круглой зале со сводчатым потолком, где Кристина прежде никогда не бывала. Пустая зала была освещена чуть получше, чем лестница и тоннель; повсюду горели рожки, а на полу вдоль стен стояли высокие канделябры со свечами, которые Эрик, отпустив ее руку, начал зажигать один за другим при помощи огнива, медленно обходя комнату. 

Только когда свечи разгорелись ярче, Кристина вдруг осознала, что все стены здесь увешаны зеркалами, в которых множатся и множатся зажигаемые Эриком огни. Чем ярче освещалась комната, тем яростнее сверкали искры в глубине зеркал, привлекая и одновременно отталкивая девушку. В какой-то момент у нее слегка закружилась голова от этого блеска, и она тихо проговорила: 

— Эрик, вы не находите, что здесь слишком много света?

Призрак только покачал головой, продолжая зажигать свечи. Наконец, закончив с этим, он выпрямился, удовлетворенно потерев руки, и наконец-то посмотрел на нее. Она смело встретила его взгляд в надежде разгадать его значение: он зол на нее? Презирает ее? Смеется над ней? …Но, против всяких ожиданий, заметила только бесконечную усталость и тоску. Или ей показалось? 

Он по-прежнему смотрел на нее, ничего не говоря. 

Она решилась прервать гнетущее молчание первой: 

— Куда вы меня привели, Эрик? 

Наконец он разлепил губы. 

— «E volse passi suoi per via non vera, imagini di ben seguendo false…» [И он обратил свои стопы на неверный путь, следуя за фальшивыми образами блага] — процитировал он отчего-то на итальянском, хотя прекрасно знал, что она плохо знакома с этим языком. 

— Что это значит? 

— Ложь порождает ложь, — ответил он. 

— Я не понимаю, — встревоженно повторила она.

Ей вдруг стало зябко, она поежилась и умоляюще взглянула на него снизу вверх, надеясь, что он уведет ее из этого странного места, и между ними все снова будет, как было до того злосчастного концерта… или хотя бы до этой репетиции. Что он хочет сделать? Почему она так слепо подчиняется ему? Кто он такой на самом деле, в конце концов? 

— Милое мое дитя, — спокойно сказал Эрик, — когда тьмы скапливается слишком много, рассеять ее помогает только яркий свет, других способов пока не изобрели. Вашей вины в произошедшем сегодня на сцене нет, и я сожалею о том, что погорячился. Виноват во всем один лишь я, и только потому, что слишком щадил вас. Вы не вложили душу в вашу работу, это правда, но ваш талант тут не при чем. Как бы вам ни было неприятно видеть истину, вы не сможете по-настоящему петь в моей опере, пока не посмотрите Орфею в лицо. 

И с этими словами он снял маску. 

_______________________________________

Отверстая черная дыра.

Она отшатнулась от него. 

Она вскрикнула.

Она почти потеряла сознание. 

Нет, ничего из этого она не сделала. Она на секунду замерла, потом стала в него всматриваться, потом на долю мгновенья прикрыла глаза и снова с детским любопытством и какой-то — как показалось ему — почти жестокой жадностью посмотрела на него, как будто отчаянно пытаясь проникнуть взглядом за очередной барьер, увидеть что-то, что скрыто от нее за чудовищной черной бездной, открывшейся ей.

И он почувствовал, как в нем медленно и абсолютно бессмысленно начинает закипать та же знакомая ему ярость, которая овладевала им оба раза, когда она снимала с него маску. Ему вновь захотелось подскочить к ней, схватить ее за пальцы и начать водить ими по своему лицу, требуя, чтобы она расцарапала ему кожу, чтобы попыталась избавить его мерзкий череп от того жалкого пергаментного слоя, которым зачем-то прикрыла его природа. Он угадывал свое отражение в ее зрачках, он мог бы вслепую нарисовать каждую свою язву, каждую ранку, каждое черное пятно, украшавшее его живую маску. Его омерзительную ларву, с которой неразрывно срослась его душа. Он дышал тяжело, как утопающий, цепляясь за остатки здравого смысла, понимая, что разрушит все окончательно, если снова поддастся волне, проходящей через его существо.

Она неподвижно стояла и смотрела на него.

Потом она медленно подняла руку и положила ладонь ему на грудь.

— Эрик, — произнесла она тихо, — вы… 

Но он не хотел слышать, что она скажет дальше. Он не будет продолжать этой пытки. Хватит. Щадил ее? О нет. Он щадил себя, прежде всего — себя.

Призрак резким жестом натянул на лицо черный шелк. 

— Развлечение окончено, — твердо произнес он. — Увиденного должно быть вполне достаточно, чтобы излечиться от бесчувствия хотя бы на время ближайшей постановки, дорогая мадемуазель Дайе. 

-------------

Свечи безвольно плавились в объятиях серебряных канделябров, в зеркалах отражались ряды огней, уходящие вдаль, в другой мир, где, возможно, все люди обретают свои настоящие лица или, напротив, все до одного скрывают их под шелковыми масками. 

Шелк был противен Кристине, и она давно хотела, чтобы ее учитель снял его, однако не была готова к тому, что увидит перед собой лицо из своих снов. В первое мгновенье ей стало плохо, но отнюдь не из-за отвращения к безобразию.

Лицо не было безобразно — оно было просто без образа, оно казалось сгустком мрака, посреди которого пылали одни глаза — пылали ярким, ослепительным светом, ранившим ее зрение больше, чем свет всех горящих здесь свечей.

Потом во мраке постепенно начали проявляться черты — резкие, точно высеченные из камня этих подземелий. Она невольно потянулась к ним, желая рассмотреть получше, и заметила, как напрягся Эрик, почти до дрожи, и взгляд его стал недобрым.

Тут она наконец увидела страшные черные пятна, нарывы и язвы, разъедавшие его и без того тонкую кожу, обтягивавшую кости; кожу, сквозь которую просвечивали кровеносные сосуды, напоминая о том, чем каждый, пусть и самый прекрасный, человек является на самом деле и к чему когда-нибудь придет. 

И вдруг — она не понимала, отчего — ее опалило изнутри ощущение мучительного, всепоглощающего стыда, и с ним было не сравнить то, в сущности, ничтожное чувство позора, которое казалось ей концом всего лишь час назад, когда он обличил ее на сцене перед всем театром.

Сейчас ей было во сто крат хуже, стыд сжигал ее, как свечу, и, стремясь избавиться от него, она на миг зажмурилась, но тут он как будто раскаленным жалом впился ей в сердце, и у нее перехватило дыхание. Тогда она поспешно распахнула глаза и заставила себя держать их широко раскрытыми, всматриваясь до боли в эти черные, чумные пятна, в эти синие и красные прожилки и в эти страшные желтые глаза, смотревшие на нее уже с невероятной ненавистью — теперь она ясно это поняла, и как когда-то могла сомневаться в том, что он не простил ее, не простил, не простил, не простит никогда! 

Но тут же ее охватило совершенно иррациональное, непреодолимое желание: ей отчаянно захотелось дотронуться до него, просто прикоснуться, ощутить его присутствие, убедиться, что он — это ее Эрик-ангел музыки из детства, что он не бросил ее, что он рядом с ней. 

И она приложила руку к его груди, чувствуя, как он дрожит под ней, как тяжело дышит, еще немного — и он просто ее убьет, вдруг осознала она — или умрет сам. 

Пытка закончилась внезапно: он снова надел маску, опять превратившись в ее учителя, месье Дестлера, и заговорил с ней наставническим тоном, произнося жестокие и назидательные слова. Для Эрика, внезапно подумала она, это было лишь средство: средство мучительное для него самого, но, как он считал, необходимое — необходимое для того, чтобы она могла вжиться в образ Эври… 

— Но я ведь никогда не буду петь Эвридику, — проговорила она неожиданно для самой себя, — зачем же вы показали мне лик Орфея? 

— Личину Орфея, хотели сказать вы, — заметил он довольно язвительно. — Личину Орфея, дорогое мое дитя. 

— Хорошо, пусть личину, — нетерпеливо повторила она. — Но — зачем?

Он скрестил руки на груди и уставился на нее; желтые глаза, казалось, выжигали клеймо на ее лице. 

— А как же иначе, — поинтересовался он, — как иначе, позвольте спросить, вы сможете вникнуть в его образ? Передать зрителю, что он чувствовал, когда проклятье Диониса сбылось? Когда его любимая отправилась прямиком в Аид, оставив его одного? Нельзя служить истине, боясь ее. Нельзя играть то, чего не знаешь, как нельзя написать стихи о том, чего не испытывал, или картину о том, чего не видел и даже не представлял. Вернее, можно. Но это будут мертвые стихи и мертвая картина. И мертвая игра… 

Он не договорил, но она мысленно закончила за него: «как та, которую вы показали мне сегодня». 

— Но, — запинаясь, отважилась все же тихо произнести Кристина, — не кажется ли вам, что еще больше мне мог бы помочь голос настоящей Эвридики?

Он усмехнулся: 

— И настоящие Аполлон и Дионис, если бы они существовали? Тени не возвращаются из Ада, дорогая Кристина. Даже фантазия Данта не простиралась так далеко: ему самому пришлось попасть в загробный мир, чтобы увидеться с умершими друзьями.

— Но, — робко настаивала она, — я имела в виду другое… Я понимаю, что настоящей Эвридики не существует. Я просто… я просто помню голос певицы с той постановки, на которой была три месяца назад. И это был не голос Альберто. Я думаю… мне кажется… я могла бы довольно хорошо спеть вместе с ней… — она окончательно смешалась и уткнулась взглядом в свои туфли. 

Потом она услышала слова, сказанные совсем другим, заботливым и ласковым тоном, совсем как в тот вечер накануне паркового концерта: 

— Пойдемте, дитя мое. Вы устали и проголодались, и я заставил вас сегодня слишком много волноваться. Это вредно для вашего голоса. Я обещал отвести вас домой — простите за эту задержку, вызванную исключительно желанием уверить вас в ваших силах. 

Кристина медленно подняла голову. Эрик стоял рядом с ней, предлагая ей руку. Хотя взгляд его потеплел, а слова звучали почти как раньше, до всех ее проступков и злоключений, на сердце у нее возникла странная тяжесть, объяснения которой она не находила. Свечи были потушены, зеркала потемнели. Внезапно девушка слегка пошатнулась. Призрак тут же подхватил ее на руки и понес по лестнице, что-то тихонько шепча ей, видимо, стараясь утешить и успокоить. Но она уже не слышала его слов, провалившись в полусон-полуявь, какое-то странное забытье, где алые огни, и черные пятна, и желтые глаза, и голубоглазый ангельский лик вихрились в каком-то странном хороводе. Потом наступила чернота. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Ему снилась пустыня. Все вокруг было выжжено, выгорело дотла. Небо над головой было красновато-серого, недоброго, тревожного цвета. Воздух был горячим и каким-то кисловатым на вкус; дыханье спирало, как будто его не хватало. Дул довольно сильный ветер: налетая порывами, колыхал его одежду, заставлял жмурить глаза от то и дело попадавшего в них хрупкого сухого песка. Струйки серого песка одна за другой вздымались под его шагами; он шел через обнаженное пространство в одиночку, не понимая, как здесь очутился; стремясь выбраться на волю, к чему-то более свежему, прохладному, нежному, ароматному и гармоничному; к чему-то, к чему он на самом деле привык — хотя и не помнил, к чему именно.

Но он был здесь совершенно один, и вокруг не было никого, кто мог бы указать ему путь.

В груди нарастало странно-тревожное чувство: он не знал, ни как называется мрачное место, которое его окружает, ни куда он идет. Он лишь ощущал, что идти обязательно надо; что, если он задержится здесь хоть чуть-чуть, то случится что-то непоправимое, что-то чудовищное — как для него, так и для других.

Впереди, насколько он мог охватить взглядом эту пустошь, простирались только ровные, низкие барханы песков. Он искал взглядом что-то зеленое, что-то голубое или желтое, но не находил ничего, не видел, и глаза его начали болеть и слезиться от беспросветной серости, в которой запутались безнадежно, как мухи в огромной паутине. Внезапно он осознал, что нигде не видит воды, и тут же его одолела сильнейшая жажда. Однако пить было нечего, и впереди не предвиделось никаких источников заветной влаги. 

Вскоре откуда-то послышался глухой шум, как будто от моря, и он ускорил шаги в направлении, откуда шум исходил, надеясь выйти к желанному простору и увидеть хотя бы соленую воду, в которую наверняка впадает какая-нибудь речушка. Шум все нарастал, постепенно превращаясь в глухой ропот, почти пугающий своей монотонностью. Наконец, он добрался до вершины последнего бархана, и сверху ему открылся вид, от которого его сердце сжалось в тоскливом ужасе.

Предполагаемое море простиралось от узкой полоски пляжа, начинавшегося сразу от подножья бархана — или, вернее, дюны? — уходя в неведомую даль; волны мерно плескались, набегая одна на другую, и пейзаж был бы совершенно идиллическим, если бы не отвратительный густо-багровый цвет воды, которая, казалось, поглощала то небольшое количество грязно-белого света, что излучало пустое бессолнечное небо, застланное безрадостной серой дымкой.

Он ёжился, рассматривая эту странную воду, в которой угадывалось что-то зловещее, неправильное, извращенное, но которая и являлась ключом — он был в этом убежден — к разгадке его противоестественного пребывания здесь, в этом бессмысленном и почти бесцветном мире. Он не хотел подходить к морю, но что-то бессмысленно и упорно тянуло его именно туда, к линии прибоя, и он не мог сопротивляться этой тупой и тревожной тяге. Он медленно, как бы нехотя, спустился с дюны — теперь это точно была дюна — и приблизился к морю, по-прежнему разбрызгивая вокруг себя струйки песка.

Он тихонько опустился на корточки у самой воды, стараясь не замочить туфли, и стал ждать, когда волна подойдет достаточно близко, чтобы попробовать ее пальцем, не испортив брюк. Когда багровое нечто подступило к носку туфли, он поспешно коснулся его пальцем и поморщился от неожиданности: влага была горячей! Тогда он отважился слизнуть с пальца темно-красные капли, и вскрикнул, решив, что обо что-то порезался: на языке остался вкус крови, солоноватый, липкий, вязкий. Но палец был цел и невредим; кровью была жидкость, которую он лизал; кровь бурлила на этом берегу; само море было кровью, катившей свои волны к его ногам.

Внезапно одна из волн плеснула брызги ему в лицо, и он отшатнулся, но море как будто почуяло его страх и устремилось за ним в погоню. Он отходил от линии прибоя все дальше, но волны становились все длиннее, заливая некогда сухой песок, подбираясь все ближе и ближе. Он ускорил шаг, но багровая жижа следовала за ним неотступно, и нервы его не выдержали: он перешел на бег, бежал, не оглядываясь, начал вновь карабкаться на дюну, осыпавшуюся под его напором… Но за собой он слышал странный шелест, переходящий в какое-то получеловеческое бормотанье, и понимал, что от моря не спрятаться и не скрыться, что оно уже всегда будет с ним… 

Наконец, уже с вершины песчаного холма, он набрался мужества, чтобы посмотреть назад, и обмер, увидев, что прямо на него надвигается огромная, много выше дюны, высотой с десять таких дюн, нагроможденных друг на друга, багровая волна, которая вот-вот накроет его сверху, раздавит, уничтожит… Он не мог ничего сделать, бежать было уже бессмысленно, он даже не задавал себе вопрос, откуда появилось это морское чудовище, вышедшее на охоту за ним из казавшегося относительно спокойным водного простора. Он просто встал прямо перед ней, скрестив руки на груди, и волна вдруг начала опускаться, доходя ему до головы, до плеч, до пояса и, наконец, до колен, и вот уже стелилась у его ног огромной красной лентой, поглотив все вокруг, приковав к себе его внимание, и из ее темных глубин раздался смутный шепот: «Вспомни о нас… Вспомни о нас…» 

Он мучительно напрягся, действительно пытаясь вспомнить, понять, кто же обращается к нему из этого водного кокона, что связывает его с этими голосами, но, несмотря на все усилия, не постигал этого, не мог отыскать в памяти значения того, что они говорили. А голоса шептали все громче, все отчетливее, все увереннее: «Вспомни — и будешь свободен… Только тогда… Только тогда…» 

— Я не могу! — в отчаянии крикнул он. — Я не знаю вас! Кто вы? 

— Мы те, кого ты погубил… Вспомни о нас… вспомни о нас… 

— Я погубил? Я? — беспомощно повторял он, хмурясь, качая головой, но уже ощущал тошноту, подступавшую к горлу, из-за гнусного запаха крови, разливавшейся у его ног. А голоса настаивали: 

— Мы — воздух… Мы — вода… Мы — солнце… Мы — деревья… Мы — люди… Вспомни о нас… вспомни о нас… 

— Я не знаю, что это, не знаю, кто вы, — с ужасом бормотал он, осознавая, что и вправду не помнит значений всех этих слов.

— Ты отравил нас… Выжег… уничтожил, — шептали голоса. — Ты отнял всю красоту мира… Ты оставил нам пустоту… Пустоту… Пустоту… 

— Отпустите меня! — закричал он, потеряв терпение. — Замолчите! Дайте мне уйти! 

Но голоса горючего потока становились все громче, а его собственный голос все тише. Осознав, что бороться бесполезно, он упал на колени и наклонил голову к багровой воде, но та отступила, и в этот момент сверху на него опустилась огромная тень. Он медленно поднял голову и увидел огромную желтую тучу, застлавшую всю серую дымку в небе. Откуда-то он знал, что не должен оставаться под ней, что должен сделать что угодно, лишь бы выбраться из-под нее. Но он не успел. 

Хляби небесные внезапно разверзлись, и кислые капли, обжигающие кожу, стали падать на его лицо, шею, плечи, разъедая, сжигая, изничтожая его кожу. Он горел заживо, и не мог сделать ничего; голоса давно замолчали, и некому было поговорить с ним; он был заточен в самом себе, весь мир стал его тюрьмой, но он сам уже горел снаружи, и скоро, скоро дух должен был вырваться на свободу… 

Наконец пытка закончилась. Он умер — он ощутил это ясно, увидев себя со стороны, внизу: знакомый ему человек недвижно лежал на песке, раскинув руки в обе стороны, полы одежды слегка задрались, ветер слегка шевелил волосы, и серые крупинки свободно засыпали его изъеденные бурой кислотой щеки. 

Но его не выпустили на свободу, ибо он не мог оторваться от этого тела; ибо ему некуда было идти, не к чему стремиться, некого бояться и нечего желать. Он опустился на пески и замер, осознавая, что теперь никого и никогда не встретит, ведь впереди у него — вечность.

Вечность в серой пустыне. 

________________________________________

Что на него нашло? Зачем он это сделал? Зачем показал ей свое лицо? Неужели он даже на мгновенье мог предположить, что это зрелище поможет ей, а не, наоборот, навредит? 

В ту минуту, когда Эрик увел Кристину от Рауля, уже понимая, что она снова вернулась к нему, снова отказалась от жизни в свете, от молчания и от забвения, он словно опять дал захлестнуть себя вагнеровской волне, опять отдался ее неистовству, позволив ей увлечь себя в недобрые дали и продиктовать следующий шаг.

Если на репетиции он вел себя, как деспот, то теперь — как одержимый, стремящийся подчинить себе не только ее мысли, но и чувства, напитать ее душу собой до конца, пусть даже ценой откровенного безумия. Увидев, как она открыто и явно выбрала его — после всего, что он с ней сделал — ему захотелось овладеть ею во всей полноте, открыться ей целиком, чтобы она… Но разве он не понимал, что рискует ее состоянием, ее настроением, ее здоровьем и… ее голосом?

Эрик нес ее наверх, заботливо и бережно прижимая к себе легкую, безвольно повисшую на его руках девушку, борясь с соблазном погладить ее по мягким рыжеватым локонам, приятно щекочущим его шею. Она пахла сиренью, и детскостью, и какой-то свежей, радостной чистотой, а он снова — в который раз! — надругался над ее внутренним равновесием, пытаясь посредством сильного и тяжелого впечатления вырвать ее из унылой апатии, в которую она впала незадолго до первого выхода в театр. 

Но что, если он только ухудшил положение? Что, если, очнувшись, она больше не пожелает смотреть на него даже в маске? И что, если — об этом он боялся даже думать — она откажется петь?

Но вряд ли это произойдет. Ее последней неосознанной просьбой перед тем, как потерять сознание, было услышать сопрано Эвридики в оригинальной постановке и спеть с ней дуэтом. Бедная девочка, она еще не знает всей правды; она и не подозревает, какое место отводится ее учителю в этом спектакле. Что бы она сказала, если бы поняла? Если бы подлинная Эвридика вдруг вышла из-за кулис? Разве не стало бы это подлинным искуплением «Дон Жуана торжествующего» — не торжество, а уход в преисподнюю, потеря себя и призрачная надежда на возвращение, а затем еще большая, и куда более страшная потеря… У Глюка всё заканчивается благополучно, но в версии Эрика мертвые должны похоронить своих мертвецов — Эвридике не суждено вернуться в подлунный мир. 

Однако сейчас Эрик нес Кристину к себе домой как хрупкую хрустальную фигурку, как самую большую драгоценность, которой когда-либо мог обладать, и с удивлением и некоторым опасением замечал, как в груди разгорается тепло всякий раз, когда ее волосы щекочут его подбородок, когда подол ее платья или носок туфельки касается его ноги, когда он ощущает на своем лице ее легкое и ароматное дыханье.

Он ни за что и никогда больше не повысит на нее голос, даже если она ошибется во всех упражнениях сразу, он будет смотреть на нее только понимающим и всепрощающим взглядом, он заставит ее забыть обо всех неприятных впечатлениях сегодняшнего ужасного дня и еще более ужасного вечера, он превознесет ее перед всеми работниками этого театра так, как не снилось ни одной Карлотте! И пусть она не боится совершить ложный шаг: он будет рядом, чтобы вовремя подхватить ее, направить на верный путь, приободрить и утешить, не раня и не пугая. Эрик яростно стиснул зубы, вспомнив о перепуганном курятнике на сцене. Все эти балерины, все певцы, даже директора — все они до одного, трепеща перед его гневом, были в тайном восторге от жестоких слов, брошенных мастером ненавидимой ими фаворитке. Но недолго они будут радоваться — Кристина станет их королевой, их божеством, и кто, как не она, с ее дивной красотой, будет достойна безраздельно царить на сцене в свете софитов? 

Он никогда не выйдет из тени, но она, храня его настоящее лицо в душе, подарит свой настоящий, полный чувства и страсти, голос и публике, и тем, кто будет иметь счастье с ней играть. Он, и только он, виноват в том, что плохо заботился о своем инструменте в эти дни; он должен окружить ее удесятеренной нежностью и лаской, и тогда она засияет на сцене ярче звезд. 

Он будет петь ей… 

…но тут плавный ход мыслей Эрика резко прервался, и прежний холод вкрался в его сердце, прогнав почти все тепло, заставив его зябко поежиться, как от резкого порыва ледяного ветра.

Он никогда не будет ей петь.

Он будет петь с ней вместе на сцене, но никогда не позволит ей узнать, что это он.

Он не сможет снова петь для той, которая сняла с него маску. 

Сама же она будет петь для него с открытым для всех лицом. 

С величайшей аккуратностью, но без прежней трепетной ласки он уложил ее на постель в ее спальне, стянул с ее ножек туфельки, раздел — ни тени волнения не мелькнуло при этом в его глазах — и облачил в ночную сорочку. 

Затем укутал одеялом, растер виски уксусом и, когда она постепенно пришла в себя, заставил выпить успокоительный отвар. Она смотрела на него растерянно и сонно, не очень понимая, как оказалась в своей комнате; приоткрыла рот и стала необычайно похожа на саму себя в десятилетнем возрасте. 

Он погладил ее по волосам, потрепал ладонью по щеке и тихонько попросил отдохнуть. Она согласно кивнула и безропотно закрыла глаза, ища возможности расслабиться после всех треволнений последних часов и дней, а он задумчиво смотрел на нее, не в силах оторваться от ее лица, не в силах выйти за порог, и неприятное предчувствие веревкой стягивало его сердце.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 17. Ни маска, ни лицо (1)

Примечания:

Итак, дорогие, начинаем хардкор. Кто не спрятался — я не виноват. Никаких сцен насилия, никакого повышения рейтинга.

Предупреждение: цитаты из Ницше как ключ к пожеланиям нашего любимого маэстро и, собственно, к развитию сюжета.

Традиционно очень-очень прошу об отзывах и комментариях.


Пятно появилось неожиданно.

Следующий день отличался от предыдущего, как отличаются друг от друга небо и земля. Кристина проснулась в своей комнате, хотя совершенно не понимала, как до нее добралась, как переоделась и легла в постель. Она подозревала, что без Эрика не обошлось, но при одной мысли о нем ее щеки вновь обожгло горячим. Она вспомнила не его лицо, которое в ее памяти запечатлелось как черная дыра с янтарными всполохами яростных глаз, но свой мучительный стыд, который никуда не делся, а только и поджидал удобного момента на дне души, чтобы распрямиться и вновь начать разъедать ее изнутри. Сама мысль о том, чтобы снова посмотреть ему в глаза, даже в прорезях маски, была невыносима — девушка была почти готова жалеть, что не уехала с Раулем, но эта идея вызывала уже не стыд, а едкую горечь во рту. Кристина оторвала голову от подушки, резко села в постели и нахмурилась.

Чего она так стыдится? Неужели вчерашнего фиаско? Нет, странным образом Кристина уже почти забыла о своем вчерашнем пении и о жалостливо-насмешливых переглядываниях и перешептываниях своих товарок, о растерянности месье Рейе и о жестокой критике Дестлера.

Но при одном воспоминании, как он развязывает шнурки своей шелковой маски, чтобы показать ей маску, подаренную ему природой, в груди начинало гореть, как будто изнутри ее касались крапивой. Она снова видела перед собой его дрожащие руки, его желтые глаза пронизывали насквозь все ее существо, смотря на нее с… ненавистью? Или все же с гневом, который уже мог миновать?

А потом он снова надел маску, и смотрел на нее уже иным взором — холодным, непроницаемым, насмешливым. Она осмелилась спросить его о чем-то, и он резко ответил ей, а затем она провалилась в спасительную темноту — все было лучше, чем выносить его… нерасположение.

Впервые за все время, прошедшее с момента возвращения, она не думала о своем голосе, о работе, о сцене и даже о наслаждении, доставляемом ей музыкой. Она думала о нем — о чувстве, которое он выразил так откровенно: сначала из пятой ложи, потом в подземном зале. Ядовитая насмешка оказалась маской, скрывавшей разрушительную черную лавину, которая грозила похоронить ее под собой. Но значит ли это, что вся его забота о ней была притворством? Ноктюрны Филда, чтение Данта, пение… да ведь он ни разу не пел ей. Она недоумевала, почему, и, конечно, подозревала, что он все никак не может простить ей произошедшего тогда… два с лишним года назад.

Но только вчера вечером она осознала, что он не просто не может простить. Она ему отвратительна. И именно поэтому он так долго не хотел показывать ей свое лицо. Он превозмог себя, чтобы помочь ей воплотить свой образ на сцене, но, снова открывшись ей, не сумел скрыть и ощущения, которое вызывал в нем ее взгляд на него настоящего. Ее детство не вернется никогда; она останется с ним, пока нужна ему — ибо, несмотря на всю ее никчемность, он, видимо, все еще питает какие-то надежды — а если она окончательно докажет свою несостоятельность, он прогонит ее, и уже навсегда.

И, представляя себе, как они сейчас увидятся, как она должна будет поздороваться с Эриком, позавтракать в его компании, а потом даже заниматься, Кристина закусила губу, пытаясь сдержать внезапно подступившую к горлу тошноту. Как ей смотреть на него, если одно воспоминание о вчерашнем взгляде отравляет ее изнутри?

Пожалуй, больше всего на свете ей хотелось бы никогда больше не видеть этого человека — она готова даже отказаться от самой себя, от музыки, лишь бы не этот всепоглощающий, тяжелый, горячий стыд и осознание его неприязни, столь усердно маскируемой им из любви к ее пению…

Кристина не хотела вставать, но часы тикали, и она испугалась, что он сам постучится к ней с неизменной пунктуальностью, продиктованной его убеждением в необходимости строго соблюдать режим дня и не терять ни минуты дня впустую.

Девушка нехотя поднялась, переоделась в домашнее платье, постаралась поаккуратнее причесаться и, оглядев себя в зеркале, нашла, что ее нисколько не испортили вчерашние и утренние переживания — она лишь несколько побледнела, но бледность даже придавала немного изящества ее осунувшемуся лицу.

Кристина несмело вышла из комнаты, прошла на кухню и обнаружила на столе подогретое молоко и свежие булочки, однако самого хозяина здесь не было. Во всем доме стояла тишина, только тикали часы, но, хотя это тиканье казалось ей, как и всегда, зловещим, в этот раз она была только рада своему одиночеству. Подольше не видеть его, подольше не сталкиваться взглядом с его глазами. Подольше не вспоминать…

Она поела без особого аппетита и прошла в музыкальную комнату, где также никого не было, лишь на пюпитре сиротливо лежали ноты. Обычно, когда Эрик куда-то отлучался, он оставлял девушке записку, но в этот раз она хоть и искала достаточно долго, но ничего не нашла. Зато на столике, где обычно стопками были свалены нотные папки, Кристина обнаружила книгу, обложка которой показалось ей интригующим.

«Die Geburt der Tragödie aus dem Geiste der Musik», — прочитала она вслух, разглядывая украшавшую обложку круглую картинку — огромный и мощный мужчина, порвав свои цепи, сидел на скале, вскинув гордый взор к небу и попирая правой ногой бездыханного орла. Кристина немного знала немецкий, поэтому поняла, что слова означали «Рождение трагедии из духа музыки»; то было сочинение некоего Фридриха Ницше, ординарного профессора классической филологии в университете Базеля. Но что значило изображение? Очевидно, это Прометей из древнегреческого мифа, однако Прометей обычно изображается прикованным к скале, а орел выклевывает ему внутренности. Здесь же все было наоборот: человек победил волю богов и бросал вызов их промыслу, освободившись от оков. В чем был смысл этого вызова? Какой урок могла она извлечь из этого рисунка?

Заинтересовавшись, Кристина принялась листать книгу, но мало что понимала в витиеватых фразах немецкого профессора. Впрочем, на некоторых разворотах она обнаружила вложенные туда аккуратные белые листочки, которые пестрили французскими словами, написанными хорошо знакомым ей мелким почерком. Она оторвалась от немецкого текста и перевела взгляд на фразы на известном языке.

«...поступательное движение искусства связано с двойственностью аполлонического и дионисического начал, подобным же образом, как рождение стоит в зависимости от двойственности полов, при непрестанной борьбе и лишь периодически наступающем примирении, — читала она. — Эти два столь различных стремления действуют рядом одно с другим, чаще всего в открытом раздоре между собой и взаимно побуждая друг друга ко всё новым и более мощным порождениям, дабы в них увековечить борьбу названных противоположностей, только по-видимому соединённых общим словом "искусство"» (я цитирую здесь Ницше в русском переводе Г.А. Рачинского 1912 г.)

На этом первая запись обрывалась; Кристина взяла следующий листок, аккуратно разграфленный на два столбца тонкой чертой, и прочла сначала написанное слева:

«Аполлон, божество света, царит и над иллюзорным блеском красоты во внутреннем мире фантазии. Его око, в соответствии с его происхождением, должно быть "солнечно"; даже когда он гневается и бросает недовольные взоры, благость прекрасного видения почиет на нём».

Справа же значилось:

«…тот чудовищный ужас, который охватывает человека, когда он внезапно усомнится в формах познавания явлений... Если к этому ужасу прибавить блаженный восторг, поднимающийся из недр человека и даже природы… то это даст нам понятие о сущности дионисического начала, более всего, пожалуй, нам доступного по аналогии опьянения. Либо под влиянием наркотического напитка, о котором говорят в своих гимнах все первобытные люди и народы, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны просыпаются те дионисические чувствования, в подъёме коих субъективное исчезает до полного самозабвения».

Предпочитал ли Эрик второе первому, судя по тому, что процитировал так много слов о Дионисе? Ужас… восторг… опьянение… наркотический напиток… радость… самозабвение.

Кристина не очень понимала написанное, но всей кожей переживала какое-то тревожное и в то же время восторженное чувство. На самом деле, у нее было ощущение, как будто она подбирается к самой сердцевине тайны его личности, скрываемого от нее золотого ядра, которое он не позволял увидеть никому и которое лишь просвечивало в его пении, когда он еще пел ей… Вот-вот ей откроется задуманное им о себе и о ней, вот-вот она все поймет… О, это ведь гораздо точнее описывает его черты, чем природа, таящаяся под маской! Она и думать забыла о стыде, владевшем ею еще полчаса назад, и с жадностью читала далее:

«...художника мы должны себе представить примерно так: в дионисическом опьянении и мистическом самоотчуждении, одинокий, где-нибудь в стороне от безумствующих и носящихся хоров, падает он, и вот аполлоническим воздействием сна ему открывается его собственное состояние, т. е. его единство с внутренней первоосновой мира в символическом подобии сновидения».

Она на мгновенье представила себе Эрика упавшим наземь и крепко уснувшим, и ее губы дрогнули в нежной улыбке.

Но следующие строки заставили ее поежиться:

«Служитель Диониса может быть понят лишь себе подобным! С каким изумлением должен был взирать на него аполлонический грек! С изумлением тем большим, что к нему примешивалось жуткое сознание, что всё это, в сущности, не так уж чуждо ему, что его аполлоническое сознание, пожалуй, лишь покрывало, скрывающее от него этот дионисический мир».

Каков же дионисический мир Эрика? Тьма таится под покрывалом света или свет скрывается под маской тьмы?

«И вот же — Аполлон не мог жить без Диониса! "Титаническое" и "варварское" начала оказались в конце концов такой же необходимостью, как и аполлоническое! И представим себе теперь, как в этот, построенный на иллюзии и самоограничении и искусственно ограждённый плотинами, мир — вдруг врываются экстатические звуки дионисического торжества с его всё более и более манящими волшебными напевами, как в этих последних изливается вся чрезмерность природы в радости, страдании и познании, доходя до пронзительного крика; подумаем только, какое значение мог иметь в сравнении с этими демоническими народными песнями художник-псалмопевец Аполлона и призрачные звуки его лиры!» — на слове «лиры» Кристина выронила листок из рук, ощутив его ладонь на своем плече.

Как он вошел? Шаги были беззвучны, или она слишком увлеклась чтением? В воздухе что-то изменилось, как будто он сгустился и потяжелел, и у нее перехватило дыхание.

Кристина задрожала всем телом, боясь поднять на него глаза, убежденная в том, что увидит бешеную ярость в его взгляде. Если он так злился на нее, сняв с себя маску, то чего же ожидать теперь, когда маску с него снова снимала она сама — и не с лица, а, хуже того, с души?

Но он молчал, а его рука по-прежнему покоилась на ее плече, и мало-помалу она отважилась посмотреть на него. Против всех ожиданий, он взирал на нее довольно ласково.

— Итак, дорогая моя, я вижу, вы обнаружили новые грани ваших возможностей, — заметил Эрик полушутливым тоном.

— Простите, я… — смущенно забормотала она, сглотнув.

— Не нужно извинений, — прервал он ее, убрав наконец руку и наклонившись, чтобы поднять оброненный листок. — Пришло время открыться самой себе, пришло время наконец понять, какие глубины таятся в вас под покровом Аполлона.

— Таятся во мне? — повторила она с изумлением: уж что-то, но ей и в голову не приходило относить прочитанное к себе самой.

— Конечно, — с мягкой улыбкой превосходства подтвердил он. — Именно в вас, дорогая моя. Вы не сокровище, но сокровищница. В своих стенах вы скрываете такие секреты, о которых и сами не подозреваете. «Tu es un dieu, Mozart, et tu n’en sais rien; mais je le sais, moi» [Эрик цитирует строку из “Моцарта и Сальери” А.С. Пушкина: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; я знаю, я» во французском переводе «Моцарта и Сальери» Тургенева и Виардо, 1862].

— В стенах? — слабо улыбнулась Кристина.

— Да, дитя мое, и как же высоки и неприступны порой эти стены! Но Эрик — отличный архитектор; он понял, как их преодолеть, не разрушая; он спроектировал тайный проход, и он заставит вас вынести наружу хотя бы часть ваших богатств.

Человека, говорившего сейчас с ней, она не встречала уже очень давно. Перед ней снова стоял ее ангел, и его голос был необычайно похож на тот, который звучал из-за стены часовни в ее детстве.

— Значит, вы все же простили меня за вчерашний провал? — нерешительно спросила она, надеясь услышать «да» и очутиться в теплом коконе его покровительственной нежности. Но Эрик не был бы Эриком, если бы и здесь не обманул ее ожиданий:

— Вопрос не в том, простил ли вас я, дитя мое. Вопрос в том, простили ли себя вы.

Он погладил ее по волосам и задумчиво добавил:

— Вы должны больше доверять себе. Для вас должно быть достаточно того, что я доверяю вам.

— Но вчера я не оправдала ваше доверие, — осмелилась возразить Кристина.

— Вы просто закрылись от всех и от всего. Вы не позволили себе раскрыться, — ответил он спокойно.

— А какова гарантия того, что я смогу сегодня и в последующие дни? Я чувствую себя ограниченной, ни на что не способной; я уже не та, что была раньше.

— Ограниченной… — протянул Эрик. — Я же объяснил вам, почему это так. Вы действительно ограничены, но в ваших границах заключен неисчерпаемый кладезь музыки.

Она опустила голову, притопывая по полу носком правой туфли. Он терпеливо молчал, ожидая ее ответа.

— Мне страшно, Эрик, — призналась наконец Кристина. — Мне страшно снова подниматься на сцену после того… после того, как вы…

Она не отважилась закончить, но он понял.

— Но те мои слова относились не к вам, а к вашему образу, — заметил он. — В нем не было настоящей вас. Это была маска…

Она вздрогнула, все еще не глядя на него:

— Откуда вы знаете?

— Знаю ли я? Знаю ли?

Словно открылись шлюзы, и его голос потек щедрой, полноводной рекой, затопляя все самые темные и отдаленные уголки ее души своими теплыми волнами, играючи снося все плотины, которые она только могла воздвигнуть на его пути:

— Я знаю о вас все с вашего младенчества, Кристина. Я знаю, как вы ложитесь и как встаете. Знаю, как вы хмурите брови, когда у вас что-то не получается, знаю, что вы предпочитаете есть на завтрак, на обед и на ужин, знаю ваши любимые цвета, сказки и даже ваши детские сны. Я знаю, какая косточка начинает болеть у вас в новых туфлях на левой стопе, знаю, как вам не нравится тепло одеваться зимой и как вы страдаете от жаркого солнца летом… Я знаю, что вы любите «Фауста» и ненавидите «Иудейку», знаю, какие балерины вам досаждали всю жизнь в этом театре, а какие — были хорошими подругами, знаю, насколько вы не способны к языкам — ведь вы двуязычны поневоле — и, наконец, — его голос немного посуровел, но, решившись взглянуть ему в глаза, она заметила плясавшие в них насмешливые янтарные искорки, — знаю, как сильно вы любите сладкое, особенно шоколадные пирожные, ради которых готовы даже пожертвовать нашим занятием…

Он мог шутить над этим? Он на нее не сердится? Он и вправду добр к ней, как раньше?

— И при всем том, — продолжал он все так же строго и так же насмешливо, — неужели вы думаете, что я — я! — не отличу маску от вашего настоящего лица? Вашего истинного предназначения? Кристина, Кристина, вы были созданы для сцены, и все, что может вам помешать — будь то неверный выбор вещи для исполнения, — его взгляд сверлил ее, но она храбро встречала его, уже окончательно доверившись мощной волне его слов, — будь то смущение или временное расстройство, или даже серьезное огорчение — все это рано или поздно будет сметено вольным потоком вашего таланта. «Я знаю, я», — еще раз повторил он тихо и уже совершенно мягко, пристально смотря ей в лицо, изучая, казалось, каждую его черточку, каждую деталь.

Она чувствовала себя почти неловко, но в то же время удивительно спокойно под этим ласково исследующим ее взглядом, как будто купаясь в теплой и ароматной воде, расслаблявшей каждую ее мышцу.

— Под совершенством Аполлона — какая бездна Диониса, — еле слышно прошептал он. — За выверенной точностью исполнения — какое безумие жизни и страсти! О, не ограничивайте себя, Кристина. Вы можете позволить себе это. Никто не упрекнет вас. Никто не скажет, что вы слишком чувственны. Просто отдайтесь этой силе, пропустите ее через себя, пусть она выйдет из вас и нападет на весь зал, пусть она поразит каждого вашего слушателя в самое сердце! Опьяняя, доводя до экстаза, ввергая в сладкую бездну настоящей музыки!

Она была словно в трансе, зачарованно глядя на него, точно голубь на змею, а он распростер перед ней руки в жесте дирижера.

— И, когда Дионис восторжествует надо всем, вы тоже покоритесь ему. Вы уже не сможете его отвергнуть. — Проговорил он неожиданно мрачно, и какой-то холод коснулся ее сердца, но быстро отступил, повинуясь его рукам, рисовавшим перед ней удивительные картины ее будущего — настоящего? — триумфа: в воздухе перед собой она видела огромный зал, полный неистовствующих, рукоплещущих в едином порыве людей; она видела сцену, по краям которой стояли на коленях актеры; и она видела в центре этой сцены себя, увенчанной сияющей короной, в сверкающем драгоценностями платье, милостиво улыбающейся всем, поклонявшимся ей.

Потрясенная, она на мгновенье прикрыла глаза, а когда снова распахнула их, лучезарное видение исчезло; Эрик все так же стоял перед ней, лукаво улыбаясь, и неожиданно сказал, как всегда, беря на себя инициативу по продолжению беседы:

— Ну, дорогая Кристина, а теперь, когда я показал вам это маленькое изображение вашего триумфа, не хотим ли мы немного позаниматься перед общей репетицией?

— Общей репетицией? — Кристина чуть порозовела. — Но, Эрик, неужели я прямо сегодня должна буду вернуться в театр… после вчерашнего фиаско?

— Вы, кажется, не поняли, милое дитя, что вчера на сцене были не вы, — прозвучал ответ Эрика. — Ваше истинное выступление видели вы сейчас перед собою в этой комнате. И даже если сегодня, завтра или послезавтра вы в чем-либо ошибетесь, это будете не настоящая вы… А значит, и ругать я вас буду не по-настоящему, — со смешком добавил он.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

На этот раз репетиция, против всех ожиданий, прошла действительно успешно. Месье Рейе был доволен, и, хотя из пятой ложи не было сделано ни единого комментария, Кристина твердо знала, что ее ментор был доволен тоже.

Сама она ощущала в себе необычайную легкость и силу; картина, нарисованная перед нею Эриком, как будто подпитывала ее изнутри, и за все это время она ни разу не подумала о себе: о том, как она выглядит, как двигается, как звучит — а только об Эвридике, которой ей так не хватало. Внимая чужому голосу в этой роли, она представляла, что действительно потеряла свою любовь; что этот чужой человек — кастрат, поющий Эвридику — является только препятствием к возвращению утраченного — той, кого она вот уже несколько месяцев мечтала услышать снова — и отдавала музыке всю себя, мечтая о несбыточном.

После окончания репетиции, которой предстояло стать первой из шести до самого спектакля, к ней начали подходить остальные актеры, выражая свое восхищение ее дарованием. Теперь ни месье Рейе, ни директора, ни товарищи по цеху не чувствовали той гнетущей растерянности, что охватила их накануне; все шло, как и должно было идти, то есть идеально; Кристина пела, как ангел — то есть как они и ожидали, как ожидал того ее собственный ангел — и они наконец-то могли свободно высказывать свое мнение о ее мастерстве, не рискуя навлечь на себя гнев своего грозного гения.

— Великолепно, превосходно, как всегда, неподражаемо! — рассыпался в комплиментах Фирмен.

— Вы сама богиня! — льстиво восклицал Андре.

— Невероятно талантливое исполнение, mi señora! — щебетал Варела-Кортес.

— Вы покорите весь Париж! — твердил Фабер, — весь Париж! Слава Розины Штольц померкнет перед вашим величием!

Кордебалет — пастухи и пастушки, они же адские фурии — хлопали в ладоши и наперебой приседали перед будущей примадонной, всячески изъявляя свой восторг; однако на общем фоне множества сияющих лиц Кристине бросилась в глаза гримаса, сделанная Жамм, которая, впрочем, тут же преобразилась в широкую, но оттого не менее искусственную улыбку.

Среди прочих к ней, разумеется, подошел и ее партнер — та самая Эвридика, которая так помогла Кристине действительно пережить на сцене боль утраты.

Альберто смотрел на нее несколько странным, как будто бы недоверчивым взглядом, точно не в силах признать, что его очаровательная партнерша действительно способна на такую самоотдачу.

— Синьорина Дайе, но ведь это было поистине divino [божественно- итал.], — негромко, но весомо произнес он. — Как вы сумели подняться на эту высоту? Vi giuro [клянусь вам — итал.], у меня действительно возникло искушение изменить сюжет и остаться с Орфеем, больше не уговаривая его снять капюшон!

— Ах, месье Боронселли, — весело отвечала Кристина, — но пока Эвридике было и в самом деле совершенно нечего опасаться: ведь уродливую маску я надену только на самом спектакле. Так что вы смело могли просить меня о чем угодно.

Кастрат всплеснул руками, глядя на нее уже с настоящим обожанием:

— Ваш Орфей всегда будет очарователен — под капюшоном и без оного. И даже если бы вы не были так прекрасны, моя дива, ваш голос затмил бы любой иной недостаток, который вы могли бы иметь, хотя последнее и вовсе невозможно себе представить.

— Дорогой месье Боронселли, мой учитель будет недоволен, если вы и дальше будете так беззастенчиво мне льстить, — шутливо предупредила его Кристина. — Он ведь полагает, что меня следует держать в ежовых рукавицах.

— О, синьорина Дайе, но любые ежиные колючки превратятся в лепестки роз в лучах гармонии ваших небесных черт, — восхищенно проговорил кастрат, низко кланяясь ей, и направился к выходу.

Кристина посмеялась его изысканному комплименту, ставшему вишенкой на торте в этот удивительный вечер, и поспешила в свою гримерную, мечтая поскорее увидеться с настоящим виновником торжества, чтобы услышать от него три сухих слова, которые были для нее гораздо важнее любой самой цветистой похвалы: «Я вами доволен». Пока его не было, она быстро осушила стакан подогретой воды, смыла грим и накинула шаль. Но вот зеркало отодвинулось в сторону, в проеме показался знакомый черный профиль, и сакраментальные слова прозвучали в комнате, наполнив жизнь Кристины смыслом, а душу — чем-то, смутно напоминающим вечное блаженство.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

И вот теперь она стояла перед зеркалом, разглядывая странное черное пятно, так некстати проявившееся на ее правой щеке. Это было непонятно. Она смыла грим, и еще вечером на лице совершенно ничего не было, но сегодня утром возникло это пятно, и объяснений этому было решительно невозможно найти.

Сколько Кристина себя помнила, у нее не было никаких проблем с лицом, которые обычно так мучают девочек в отрочестве. Ни отвратительных розовых прыщиков, ни жирных угрей, от которых так мучилась Жамм, ни веснушек, ни следов от загара. Ее кожа была скорее суховата, и иногда это доставляло определенные трудности, но уж лучше так, чем отчаянно выдавливать неприятные образования на собственном теле и пытаться прижечь их огнем.

Кристина с содроганием поежилась, вновь внимательно рассматривая загадочное пятно. Оно было довольно широким, гораздо шире веснушки или даже родинки — конечно, не в полщеки, но вполне достаточного размера, чтобы нарушать ту гармонию, которой так восхищался вчера ее партнер.

Кристина потерла его пальцем. Ничего не произошло, но на секунду ее пронзила совершенно незнакомая ей боль, как будто она дотронулась до открытой царапины. Поразительно. Что же делать? Как досадно. Возможно, это какая-то временная простуда, проявившаяся таким необычным образом: бывает же, что на голосовых связках нарастают прыщики, как объяснял ей Эрик, так почему же на щеке не может образоваться пятно? В таком случае, ей следует только радоваться, что пострадали не связки. Пятно наверняка сойдет уже к вечеру; впрочем, лучше бы показать его Эрику и спросить, не знает ли он какого-то лекарства, чтобы…

…Показать его Эрику? Кристина внезапно осознала, что ничего не хочет так, как НЕ показывать его Эрику, хотя причина такого желания — вернее, НЕжелания — была ей неясна. В конце концов, именно Эрик исцелил ее от немоты. Кому же, как не ему…

НЕТ. Именно он и не должен увидеть никакого пятна, никакого изъяна в ее лице. Да и чем он сумеет помочь? Если уж ему не удалось помочь самому себе… Она ошеломленно осеклась. Но что это с ней? Как она вообще может сравнивать их положения? При чем тут его внешность? Какое отношение она имеет к его уродству? Это совершенно разные вещи. Он монстр, а у нее возникла временная трудность, как у любой девочки-подростка — только почему-то не в обычном для этого возрасте. И нечего тут стесняться. В конце концов, прыщи Жамм были гораздо, гораздо хуже. Сейчас она выйдет из комнаты, и…

…И в следующее мгновенье Кристина поняла, что не вынесет, если за завтраком (на который, к слову, она уже немного опаздывала) он увидит ее щеку. Только не это. Она не может. Она не хочет. Она ему не покажет. Сейчас надо чем-то прикрыть это досадное недоразумение, а уже к вечеру оно, несомненно, пройдет, и все будет в порядке. Как было всегда.

Кристина на мгновенье задумалась, затем взяла носовой платочек и подвязала щеку, как будто у нее болит зуб. Критически взглянула на себя в зеркало и нахмурилась. Нет, так не пойдет. Ведь ее учитель начнет допытываться, насколько сильно ее беспокоит этот зуб, заставит снять платок, чтобы самому заглянуть ей в рот… она слишком хорошо его знала. Человек, который помнит, какая косточка и на какой ноге беспокоит ее в новых туфлях — разве может он оставить без внимания зубную боль перед премьерой? Надо придумать что-то другое… Она на мгновенье нахмурилась, и вдруг ей пришла в голову одна мысль — она не была уверена в успехе, но очень надеялась, что это поможет. Кристина достала из шкафа черный шелковый шарф и вооружилась ножницами.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Эрик нетерпеливо барабанил пальцами по столу. Стрелка на больших часах подходила к девяти, а Кристина все еще не выходила из своей спальни. На этот день у него были грандиозные планы: вчера она превзошла сама себя в исполнении; она покорила своих товарищей и даже требовательного (почти столь же требовательного, как и сам Эрик) дирижера; более того, она действительно вложила в пение душу, но… не сердце. Аполлоническая гармония идеально слаженных частей была все еще лишена темной дионисийской глубины. Это уже была не мертвечина, но и не подлинное искусство, о котором толковала книга профессора Ницше, как будто узнавшего самые заветные переживания самого Эрика, чтобы высказать их в своем опусе.

Эрик был композитором, архитектором и иллюзионистом, но он никогда не был поэтом; его власть над словами не простиралась дальше либретто к его же музыке, и свои чувства он предпочитал выражать именно в ней. Вот для чего ему понадобилась книга немецкого ученого: читая ее, он видел плававшие в его уме смутные образы воплощенными в стройные логические концепции; отраженными в изящных синтаксических связях и конкретных вербальных формах; в сущности, это было зеркало, в котором он созерцал самого себя, вне уродливой оболочки, дарованной ему природой. Себя. И Кристину.

Он знал, что, перелагая образы его фантазии на язык рефлексии, книга говорила о его лучшем творении, о его девочке — описывала ее как единое целое, идеальную форму и бездну, царящую за ней. Его задачей было научить Кристину сочетать эти два измерения в момент игры, научить ее лучше понимать саму себя. В сущности, ему нужно было добиться лишь того, чтобы уже готовая форма заполнялась кипящим железом, а не пустотой. И сегодня он собирался работать именно над этим.

«Не существует Моцарта и Сальери по отдельности, Кристина, — намеревался сказать он ей перед упражнениями. — Русский поэт ошибся, противопоставляя их друг другу. Форма Сальери — вместилище силы Моцарта. Первая без второй мертва, вторая без первой не может существовать в этом мире».

Но где же она? Терпение никогда не было главной добродетелью Эрика. Горячие свежие булочки остывали, стыл и кофе, газета не могла отвлечь его от алчного и яростного возбуждения. Он уже собирался постучать в дверь спальни, но тут Кристина сама вошла в столовую.

Кристина ли?

На ней была черная маска.

Он хотел вскочить из-за стола, подбежать к ней и гневно потребовать объяснений; сорвать с нее эту черную ткань, которую не смел носить никто, никто кроме Эрика — никто, и меньше всех она.

Но что-то помешало ему, от чего-то его ноги подкосились, и он замер, настороженно глядя на нее. Она молча и несколько неуверенно приблизилась к столу, искоса поглядывая на своего ментора. Ее обычная робость, плескавшаяся в серо-голубых глазах, на этот раз резко оттенялась шелковой мглой, которую он привык показывать другим, но не привык видеть сам.

Когда она наконец села и взяла в руку нож, чтобы намазать на булочку масло, Эрик опомнился и заговорил.

— Что с вами? — спросил он резко. — К чему этот дурацкий маскарад?

— Я только хотела полнее прочувствовать роль, — тихо ответила она, застенчиво глядя на него.

И он внезапно ощутил, как еще недавно наполнявший его грудь жар гневного восторга потух, уступая место какому-то тоскливому холодному ужасу, ощущению, что происходит что-то глубоко неправильное; что-то, свидетелем чего ему ни в коем случае нельзя становиться — иначе быть беде.

Но спустя минуту он услышал свой ровный голос, произносящий:

— Замечательно, Кристина. Вы наконец-то поняли, чего я от вас требую.

И они приступили к завтраку.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 18. Ни маска, ни лицо (2)

Примечания:

Любые мысли и суждения читателей горячо приветствуются и вдохновляют на продолжение.


Кристина снова подошла к зеркалу. За последние дни это стало пыткой — каждый вечер садиться перед трельяжем в своей спальне, перед этим тщательно заперев дверь, и медленно, аккуратно отлеплять шелк от лица. Казалось, она сдирает собственную кожу вместе с ненавистным куском ткани. Но, когда это наконец ей удавалось — Кристина старалась отделять наскоро сымпровизированную маску от лица дюйм за дюймом, чтобы было полегче — она с каждым разом жалела об этом все сильнее.

Над верхней губой появились язвы. Черное пятно на щеке покрылось кровавой коркой по краям. Вокруг него змеилась черная же трещина, а ближе к носу проявилась сетка ярко-красных прожилок.

Два дня назад она заметила, что пятно не исчезает, а, напротив, расширяется все больше, но не придала этому значения, полагая, что это последствия какой-то необычной простуды, и скоро они пройдут. Но положение ухудшалось с каждым днем, и, что хуже всего, ей было больно носить маску. А теперь…

На сцене все было по-прежнему, за исключением того, что кастрат уже не делал комплиментов ее внешности. В первый день она опасалась, что директора велят ей снять маску, но потом поняла, что, пока Эрик согласен с ее решением, ни одна живая душа под этой крышей не будет ей противоречить. О том, что произойдет после спектакля, когда маску придется снять, она старалась не думать.

«Месье, прошу простить меня, но мне необходимо носить ее, чтобы вжиться в роль. Иначе у меня не получается. И я должна привыкнуть к маске — я не могу часто ее снимать. Позвольте мне удовлетворить эту маленькую причуду».

О, конечно, они ей позволили. Ведь ее единственный каприз был сущим пустяком по сравнению с требованиями госпожи Джудичелли — бывшего ужаса Оперы. Она ведь не приказывала, чтобы ее болонку сопровождала отдельная свита или чтобы остальные артистки устилали перед ней дорогу своими шарфами и вставали на колени, когда она выходила из гримерной. Ей было вполне достаточно подогретой воды в кувшине, неизменной розы с черной лентой от ее учителя и обычной вежливости со стороны собратьев по цеху. Она вовсе не была ни тщеславной, ни взбалмошной, да даже если бы и попробовала такой стать, этого бы в любом случае не потерпел настоящий хозяин театра. Но маска была надета отнюдь не из тщеславия. Все, что служило делу — то есть раскрытию образа Орфея — не могло быть не одобрено ее ментором. И никто не заподозрил, что она…

…что она медленно умирает.

Кристина была убеждена в этом. Осторожно отделив шелк от кожи, она пододвинула подсвечник как можно ближе к зеркалу и всмотрелась в отражение. Сегодня ее ждал еще один сюрприз.

На лбу вспухли темные бугры, по сравнению с которыми прыщики Жамм показались бы недостижимым идеалом и мечтой красавицы. Под правым глазом, сохранявшим прежнюю ясность, возник темный провал, а всю часть между щекой, подбородком и виском испещрили какие-то желтые рытвины, покрытые отвратительной слизью. Кристина крепко зажмурилась, но, когда она открыла глаза, ничего не изменилось.

Она умирала, но эта смерть не поражала мгновенно. Она овладела ее телом, заполнила каждую мышцу. В ней поселилось что-то, глубоко ей враждебное, ненавидящее ее; оно пустило в ней корни и развилось, как будто обретя благоприятную почву. Теперь она не узнавала себя и не сомневалась, что, если учитель увидит ее такой, то не узнает тоже.

Весь ее мир разрушился. Ее больше нет. Не существует той Кристины, которую любил батюшка, в которую был влюблен Рауль и которую лелеял Эрик. Нет больше ни воспитанницы мадам Жири, ни без пяти минут аристократки, ни певицы, ни тем более примадонны. Есть странное существо, которому не поможет никто, которому приходится скрываться от чужого взгляда даже в подземелье.

Ее пальцы лихорадочно гладили и перебирали черный шелк. Она была швеей и могла сшить себе прекрасную маску. Маску, которую никогда уже не снимет, хотя бы потому, что это будет невероятно мучительно. Но и ношение маски было болезненным. Как ей быть? К кому обратиться?

Этой ночью ей приснился странный сон. Эрик надел ей на голову капюшон, спрятав ее лицо, а затем повесил ей на шею колокольчик и велел ходить по улицам Парижа, собирая милостыню для них обоих. «Я слишком уродлив, дитя мое, а вы всего лишь больны. Вам придется добывать для нас пропитание, — сказал он. — И попробуйте только прийти сюда с пустыми руками! Я ни за что не приму вас обратно».

И ей пришлось уйти, и она бродила по набережной Сены, по Латинскому кварталу, по рю Сегаль, оповещая всех и каждого звоном колокольчика о своем приближении и не понимая, почему люди бледнеют и убегают от нее, пока наконец какие-то встречные мальчишки не начали швырять в нее камни, крича: «Прочь отсюда, прокаженная!»

Тогда ее окружили жандармы (оставаясь, впрочем, на почтительном расстоянии) и вывели за пределы города. Она больше не могла находиться в Париже, и ей пришлось заночевать в полях, в холоде и голоде. Но лежать на земле было неудобно, жестко и сыро, а в ушах гремел гневный голос Эрика: «Ты снова предала меня! Ты снова ушла! Ты только брала и брала и ничего не давала мне взамен! Не смей возвращаться назад!»

Внезапно она увидела отца — он стоял рядом с ней, и печально смотрел на нее, и качал головой, сострадательно улыбаясь. Тогда она попыталась дотронуться до него — попыталась трижды — но руки ее обнимали только пустоту.

И девушка заплакала; слезы стекали на язвы и причиняли боль; и она проснулась. Однако помочь ей было некому.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

С Кристиной что-то происходило. Это началось на следующее утро после второй удачной репетиции, и продолжалось каждый день, а он не понимал, в чем дело, и не мог ничего изменить. Это тревожило и раздражало его.

Она пряталась. Он действительно не мог подобрать иного определения для ее поведения. Она как будто стремилась избегать его, пыталась проводить как можно больше времени у себя в спальне, неохотно выходя оттуда.

Обычно в последнее время она не любила сидеть взаперти и пользовалась любой возможностью подольше побыть в гостиной, удерживая его там разговорами, забрасывая вопросами. Она мечтала, чтобы он спел ей, а он… О небо, да он мечтал об этом больше, чем она, но не мог переступить через себя, через какое-то внутреннее отторжение, мешавшее ему.

Иногда — до своего злополучного выступления в парке — она была даже слишком говорлива, суетлива, весела, и временами это могло чуть ли не злить его — призрака, привычного к тьме и тишине, прерываемой лишь звуками органа и скрипки.

Но сейчас он уже почти скучал по этой суете, привносимой ею в его мрачный отшельнический быт. Она словно бы не желала его видеть, и он начал подозревать, что всему виной тот вечер, когда он, не сдержав порыва, снова обнажил перед ней свое уродство, свое омерзительное проклятье. Теперь он уже ненавидел себя за то безумие. Как, как мог он предположить, что это не повлияет на ее отношение к нему? Его лицо было почти забыто ею за эти два года. Она помнила отчетливо только его музыку, потому и вернулась так охотно. Но теперь оно снова стоит у нее перед глазами, ощерившись, как дьявольская маска. Ей невыносимо смотреть на него, зная, что таится за черным шелком. И не потому ли сама она тоже надела черный шелк?

Он прекрасно знал, что Кристина лжет ему. Она носила маску вовсе не для того, чтобы прочувствовать роль Орфея. Нет, она просто хотела поставить еще один барьер между красавицей и чудовищем. Ей невыносимо было думать, что взгляд такого монстра может скользить по ее безупречным чертам. И она была права. Но почему, почему это так беспокоит Эрика?

Он заложил руки за спину, продолжая лихорадочно ходить по комнате, из конца в конец. Ему было не по себе, словно он желал чего-то, чего не мог получить, и прекрасно знал это. Больше всего ему хотелось бы зайти в ее спальню, опуститься на колени у ее изголовья, снова увидеть этот чистый, детский лоб, ее круглые розовые щеки. Снова поцеловать эту мягкую нежную кожу… О, небеса, о чем, о чем он только что подумал? Он хочет ее поцеловать?

А она сорвет с него маску и будет смеяться, как она будет смеяться…

Ах ты, старое, дряхлое, отвратительное чудовище, готическая горгулья! Ты хорош только для того, чтобы тобой воспользовались, как инструментом, отточили свое мастерство, а потом выбросили за ненадобностью. Ты хорош только как способ, средство, метод… Но точно не как цель. Никогда не как цель.

«Мой дорогой французский друг, — зазвучал в его голове медоточивый голос Хамида, — маленькая госпожа готова смириться с любым внешним уродством ради ваших великолепных фокусов… ради ваших дивных песен… ради ваших изощренных казней…»

Маленькая султанша… Кристина… Их образы сливались и наслаивались друг на друга в его разгоряченном мозгу. О чем он думает? Что он себе представляет? Почему обе так жестоко насмехаются над ним?

Как ему быть? Что сказать ей, чтобы успокоить, убедить, что никогда он не позарится ни на что, кроме ее голоса? Что он совсем не любит ее, что никогда больше не повторит той унизительной для обоих сцены в подземелье? Что она в безопасности рядом с ним…

Перед глазами тут же услужливо нарисовалось воспоминание о том, как она танцевала в его кухне, и как он, дыша ее сиреневым запахом, съязвил, что она напоминает слона в посудной лавке. Он усмехнулся. Как ни пытайся отрицать очевидное, наедине с собой от правды не скрыться. Он жизнь готов был отдать, чтобы она повторила тот танец, чтобы так же, как тогда, подлетела к нему — только теперь он не грубил бы ей и не отстранялся.

«Сколько раз я сам прогонял ее, — подумал он. — А теперь готов молиться, чтобы она снова смущала меня. Чтобы ушел этот проклятый страх — единственное, по-видимому, чувство, которое я в силах у нее вызвать».

Взгляд его упал на ноты «Орфея». Замкнутость и стремление к одиночеству, кажется, никак не повлияли на силу ее игры. Даже напротив. И, возможно, доля правды в ее словах все-таки была: из-под маски ее голос зазвучал сильнее, в нем наконец начало появляться то, чем все это время он безуспешно пытался его наполнить. Голос обрел темную и таинственную глубину. Голос уже не скользил по поверхности Авернского озера, но спускался на его дно, чтобы восстать оттуда, сияя мраком. Пресветлым мраком. Сверхъестественно сверкающей мглой.

Ему внезапно пришла мысль — он пока не знал, удачная или нет. Он не был уверен — в себе и в своих способностях меньше, чем когда-либо до сих пор — но, как всегда, решил действовать под влиянием порыва. Постучав в ее дверь, Эрик проговорил: «Кристина, пойдемте со мной наверх».

________________________________________

…Постучав в ее дверь, Эрик проговорил: «Кристина, пойдемте со мной наверх». Его голос был тих и мягок, и она заплакала еще сильнее, представив, что сейчас произойдет. Он хочет, чтобы она вышла из подземелья? Он хочет увидеть ее в дневном свете? Он заставит ее снять маску?

Черная ткань жгла нарывы, уже распространившиеся по всему ее лицу. Но это жжение было ничем в сравнении с мыслью, что ей придется предстать перед ним без покрова. Это было словно продолжение ее сна — она уже видела, точно наяву, как он выгоняет ее из единственного пока доступного ей убежища. Как настоящий архангел из импровизированного рая.

Она усмехнулась сквозь слезы. «Архангел из рая?» Когда-то — не далее, как неделю назад — это место ассоциировалось у нее скорее с адом. И в немалой мере этому способствовал его хозяин, обожавший сравнивать себя с демоном из преисподней. Гроб, обитель вечной муки, Аид… как только не называл он свою скромную обитель. А это всего лишь было — надежное место, чтобы спрятаться от людей. Место, где удобнее всего помнить о смерти, но где имеется единственная доступная для нее возможность прикоснуться к вечной жизни. И ее-то у Кристины скоро отнимут.

Она-то думала, что у нее есть еще один вечер. Хотя бы один вечер перед премьерой, до того, как придется снять маску; до того, как он прикажет ей уйти навсегда. Но судьба распорядилась иначе — он уже зовет ее наверх, уже требует, чтобы она открылась перед ним. Она в последний раз осмотрела свою комнату. Как странно. Ей казалось, что это помещение принадлежит ей. Она сроднилась с ним. Оно снилось ей в те долгие глухонемые ночи в доме Рауля. У нее не было голоса, но была мечта об этой комнате, куда, как теперь она понимала, всегда оставалась надежда вернуться.

Как же она ненавидела раньше эту спальню! Ее запирали здесь — в последний раз совсем недавно, наказывая — или охраняя ее от нее самой — как ребенка; она скучала тут долгими вечерами, когда он играл один, напрочь забыв о ее существовании. Этот давящий свод, эта старая мебель, эти фигурки на каминной полке… Это любимое, любимое, любимое бархатное кресло, любимая лампа, любимые статуэтки. Каждая из них. «Я больше никогда не увижу ничего этого». Но это был единственный ее дом — действительно ее — как же она сможет жить, не имея больше возможности сюда прийти?

Его голос стал резче, он явно начинал раздражаться:

— Кристина! Я же попросил вас выйти ко мне!

«Так скоро». Белая фарфоровая кошечка, большая рыжеватая ракушка с резным краем, круглый зеленый камушек, гладко отшлифованный морем. Интересно, откуда? С какого побережья? Никогда она не видела в Перрос-Гиреке таких зеленых камней… Увидит ли еще когда-нибудь?

Она провела рукой по покрывалу на постели. Какой гладкий атлас. А эта картина на стене — первое, с чем встречался ее взгляд после пробуждения? Никогда она не уставала на нее смотреть. Закат над морем, розовые водные просторы, уходящие вдаль. Удивительная вода. Она как будто снова оказалась на том берегу, отец держал ее за руку… Эти розовые разводы в чистой голубизне — как удалось художнику так точно передать их? Кто же автор этого пейзажа? Почему она ни разу не спросила о нем у Эрика — а теперь уже поздно и бессмысленно задавать этот вопрос…

Его голос раскалился от ярости (и странно, но это почти утешало ее — ведь совсем скоро ярость сменится ледяным безразличием и даже презрением):

— Кристина, если вы сейчас же не выйдете ко мне, я войду к вам сам, и, клянусь, лучше бы вам не вынуждать меня это делать!

…да, порядок, царивший здесь, был ЕГО порядком — что одновременно возмущало и восхищало ее. Именно этим ей была дорога каждая деталь, каждый штрих. Свежие цветы на тумбочке каждый день — когда он успевал их менять? А высокие серебряные подсвечники по четырем углам комнаты? Он как будто стремился к свету тем отчаяннее, чем глубже от него прятался… Где, когда была пройдена ею точка невозврата? Как вернуться в прошлое и найти в нем себя?

Дверь распахнулась, Эрик влетел в комнату. Она молча стояла у кресла и смотрела на него, ее плечи дрожали, выражения лица было не видно под маской. Он быстрыми шагами подошел к ней.

— Вы не хотите даже приближаться ко мне, верно? — сухо спросил он. — Вы — вы плачете?

— Я не…

— Кристина, Кристина, я должен кое-что показать вам. Что-то действительно красивое. Вы не можете отказаться. И поверьте, это не испугает вас. — Уже снова спокойно проговорил он. — Вы будете мне только благодарны.

— Эрик, я… У меня нет сил, — поникнув, пробормотала она самое глупое, что только можно было сказать в ее положении.

Но, конечно, для него это не могло стать препятствием — никогда им не бывало. Он молча взял ее на руки и понес туда, куда ему хотелось, а ей было уже все равно. Ну, почти. Она тоненько всхлипнула, на что он, казалось, не обратил ни малейшего внимания.

--------------

Вверх, вверх, вверх. Он несет ее по лестнице. Сначала это узкое темное пространство, которое постепенно сужается — от свободного тоннеля внизу, сразу после озера, до тесных коридоров без окон-без дверей, в которых, кажется, легко задохнуться, если только остаться там подольше. Но вот мрак начинает постепенно рассеиваться, уступая шаг за шагом свои владенья розовым световым пятнам, то и дело падающим из небольших окошек и разбрызгивающимся на бесконечных ступенях. Чем дальше, тем больше пятен. Одно из них выплескивается прямо ей на грудь, и Эрик щурится от неожиданного избытка алого света, прижимая свою ношу к себе еще сильнее.

Он толкает скрытую в стене дверцу, потом еще одну. Под ногами скрипят, содрогаясь, деревянные перекрытия.

— Мы поднимемся коротким и секретным путем, дитя мое, — тихо объясняет он ей. Она не отвечает — он списывает это на отвращение к нему и стискивает зубы, стремясь сдержаться и не напугать ее еще сильнее. Но вот сейчас, сейчас он покажет ей божественное чудо, которое утешит и окрылит ее душу в той же мере, в какой до этого ее отяготило его гнусное лицо.

…Их путь пролегает мимо странных деревянных сооружений, мимо таинственных зубчатых колес, диковинных громоздких механизмов — перегонного куба, в котором рождаются чудеса Оперы. Он знает здесь каждый винтик и каждую дощечку, а для Кристины это, несомненно, густой лес, полный опасностей и загадок. Сердце его сжимается от неясного теплого чувства. И вот наконец выход на последнюю лестницу — она винтовая, деревянные ступеньки насажены на стальные спицы, закручиваются улиткой в коричневом подкупольном пространстве. Газовые рожки по стенам тускнеют под огромным круглым окном, впускающим внутрь целый столп розового света. Замирая в нем на мгновенье и нерешительно оглядываясь, Эрик почти что боится сам превратиться в соляной столп, боится столкнуться с еще более ярким светом, который ждет его впереди. Этот свет пронзает каждую трещинку в дереве, каждую неровность в камне; он безжалостно вытаскивает наружу, на общее обозрение, все самое некрасивое, неприятное, постыдное, и на фоне безобразия всего окружающего непобедимым пламенем сияет его собственная совершенная красота.

Но все-таки надо идти; Эрик действительно заслужил это испытание светом — воплощение невинности и девичьей прелести, покоящееся в его объятиях, нуждается в чем-то, что поразило бы ее сильнее, чем его ларва; в чем-то, что заставило бы ее наконец забыть об его уродстве.

Он берет себя в руки и, поднявшись еще на несколько ступенек, переступает порог, решительно перенося ее в прозрачное царство Аполлона.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Кристина прикрывает глаза — сияние здесь почти невыносимо. Золотая статуя Поэзии прямо в глаза ей отражает свет, льющийся с западной части небосклона безбрежной розовой рекой, потоком, водопадом, разбрызгивающим сверкающие капли по скучной серой крыше, на которой они стоят. И безжизненный серый камень вдруг начинает пылать; кажется, что он вот-вот загорится, и пламя взовьется к небу, с готовностью отвечая на неистовые ласки заката.

Эрик осторожно ставит ее прямо перед собой, и она пытается прикрыть глаза ладонями, съежиться, отвернуться, спрятаться от этого безжалостного натиска солнца, но он разводит ее руки, берет ее голову в ладони и мягко поднимает ее, заставляя выпрямиться и смотреть вперед и вверх. Она морщится, слезы скатываются из прорезей в черном шелке, обжигая кончики его указательных пальцев.

Тогда он предлагает ей руку, и она аккуратно кладет ладошку на его черный бархатный рукав, словно в фигуре старинного танца. Так, почти танцуя, они подходят почти к самому краю крыши, где Эрик останавливается, наконец-то отпускает ее и внимательно, почти ищуще смотрит в ее заплаканные глаза. Она с трудом подавляет бессмысленное желание вновь спрятать лицо в ладони; ей кажется, что весь этот свет смеется над ней, что он безжалостно срывает с нее все покровы, обнажая все ее язвы, нарывы и черные пятна. Она недостойна стоять здесь, недостойна дышать одним воздухом с другими, нормальными, здоровыми, красивыми и достойными людьми. Она смотрит на разноцветные крыши внизу; серый, белый, красный — все они растворяются в золотой прозрачности, которая всё вбирает в себя и всё озаряет собой. Париж, как бескрайнее море, колышется на огромном просторе; люди, экипажи, здания сливаются под ее взглядом в озеро пестрых акварельных мазков, расплывающихся во влажной пелене, застилающей ее зрачки.

Внезапно она слышит его голос. Он говорит глубоким, мягким, чарующим тоном, от которого возникает чувство, как будто в груди робко и медленно распускается белый весенний цветок, расправляя нежные лепестки и простирая их к закатному солнцу. Он говорит так:

— Ну разве не является все самое прекрасное из того, что мы видим в этом мире, доказательством существования по-настоящему вечной красоты? Вечной красоты, которая превосходит все земные прелести настолько же явно, насколько этот ежедневный закат превосходит наши жалкие, ограниченные способности к восприятию его сияния?

Затем он делает паузу и лукаво спрашивает:

— Кристина, а если бы мы искали подходящие слова для подходящего описания такой вечной красоты, то разве не банально прозвучали бы любые хвалебные эпитеты, любые восторженные отзывы о ней? Как вы думаете, дитя мое?

Он замолкает, выжидающе и весьма требовательно глядя на нее. Она беспомощно теребит ткань своей юбки, ища правильный ответ, как во время их уроков. В конце концов она просто повторяет сказанное им вначале:

— Я не знаю, Эрик… Возможно… Возможно, мы просто могли бы сказать о вечной красоте, что она превыше всякой земной?

Он добродушно смеется и легонько гладит ее по голове, от чего она незаметно вздрагивает. И вновь раздается его мощный и теплый голос:

— Истинная красота находится вне любой подвластной чувствам реальности, дорогая Кристина. Она не подвержена болезням, свободна от смятения и волнений, она не нуждается в свете, ей не свойственно непостоянство, ее нельзя изменить, исказить, разделить или как-либо уменьшить. Она превосходит всякое описание и всякую похвалу. Что же можем мы сказать о ней?

— Ярчайший свет? — предполагает Кристина тихо.

— Но ведь самый яркий, самый ясный свет для нас, существ весьма ограниченных, является тьмою, — шепчет он еще тише, точно окутывая ее бархатом. — За гранью этого безумства закатных красок, за тонкой завесой этой прозрачнейшей, чистейшей закатной розовизны, этого буйного сияния и свечения — что можно увидеть, как не совершенную, изумительную, абсолютную предвечную тьму?

— Тьму? — смущенно бормочет она, не понимая, как свет может так тесно граничить с мраком.

— О, никакое сияние не может быть достойным выражением для вечной красоты, — заверяет он ее. — Любое слово бесконечно далеко от того, чтобы описать ее. Мы только унизим вечный свет, сравнивая его со светом земным. Настоящий ангел не может носить золотые ризы и иметь красивые черты — ведь все эти признаки ангела являются нашими, земными домыслами. Не лучше ли описывать божественный идеал от обратного?

— Как? — еле шепчет она.

— Через образы, которые нам самим представляются уродливыми и недостойными, — отвечает он. — Божественная мгла, пресветлый, сверхъестественный мрак, сияющая бездна.

— Но Аполлон держит в руках золотую лиру, — возражает она, указывая на скульптуру бога света и гармонии, полновластно царящую над крышей Оперы.

— Но Аполлон здесь — лишь изображение, созданное фантазией человека, — откликается он. — И недаром истинное искусство питается силой темного Диониса.

— Значит, настоящая красота, по-вашему, некрасива? — спрашивает Кристина недоверчиво, немного отступая от него.

— Нет, мое милое дитя. По-моему, настоящая, вечная красота, намеком на которую является любое подлинное произведение искусства, может быть описана только символически, и не сама она, а образы, рассказывающие о ней, будут чем безобразнее, тем точнее. Язык человека бессилен перед вечностью. И это парадокс, которого нам никогда не удастся избежать — по крайней мере, до конца наших дней на земле.

Он снова останавливается и долго, долго, невозможно долго смотрит на нее. Потом его губы неожиданно кривятся в горькой усмешке, и ей — несмотря на все отчаяние и боль от язв — хочется самой его утешить.

— Но иногда я думаю… — Наконец произносит он. — Я думаю: а что, если мы сами являемся лишь словами, которыми природа пытается описать вечность? Что, если самое уродливое среди нас является самым точным, самым емким выражением небесной славы?

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 19. Выход Орфея

Примечания:

Прошу простить за долгое отсутствие. Как я объясняла некоторым читателям, в этот и без того нелегкий для многих период у меня произошла серьезная личная трагедия. Это, безусловно, отразилось в тексте, который теперь используется исключительно в целях арт-терапии. Поэтому предупреждаю, что часть очень тяжелая. И еще там довольно много стихов. Отзывы по-прежнему горячо приветствуются: без них, возможно, не будет продолжения. Плюсики видеть приятно, но комментарии стимулируют гораздо больше.


Альберто Борончелли вернулся в свою гримерную, чтобы собрать остававшиеся там личные вещи. За время пребывания в Париже он накопил совсем немного, так как его внимание всегда было нацелено не на материальные предметы, а на то, к чему нельзя было прикоснуться, но что составляло для него самую суть существования. Музыка, музыка, музыка.

Разумеется, и главный объект его интереса имел сугубо физическую основу. Без покупки нот не разберешься в ариях. Без ухода за голосом не начнешь петь. Без хорошего учителя не сумеешь спеть правильно. А учителю — если, конечно, это не синьор Дестлер — надо платить. Но, когда все начальные этапы пройдены, когда ты готов сорваться со скалы, отдаваясь воле дирижера, готов отдаться потокам воздуха, чтобы парить, без конца парить в этом безграничном пространстве, ничто не имеет ни малейшего значения, кроме самого ощущения полета.

Ползая по полу и подбирая носовые платки, перчатки, тросточку, закатившиеся в угол чернильные карандаши и маленькие презенты от поклонников, в изобилии раскиданные по гримерной, Альберто старательно закусывал губу и стискивал зубы, чтобы не заплакать, как ребенок.

Отъезд. Прощание. Навсегда. Окончание подаренного ему этапа жизни и возвращение на круги своя — а он-то думал, что теперь будет владеть этим даром до самого конца карьеры. Он не нужен, не нужен никому в целом мире — это он отлично понимал, и осознание этого наполняло его рот едкой кислотой.

Для Дестлера он был не приемным сыном, а игрушкой, которая служила только для того, чтобы заткнуть ею пустоту, образовавшуюся после ухода Кристины. Хорошо, пусть даже он не требовался театру как контр-альт, но почему было не оставить его как сопрано? Ведь он же сумел бы, прекрасно бы сумел сыграть Эвридику, которую… Он остановился на мгновенье и еще крепче стиснул зубы. То, что сказал ему тогда тот странный человек в восточном одеянии, действительно могло быть правдой. Синьор Дестлер и в самом деле мог сам исполнять арии Эвридики — он был безумным гением, способным на все. И теперь, когда Кристина вернулась, он не желал допускать в святая святых своего пения никого, кроме нее — любимой, ненавистной, вожделенной, отталкивающей, трепетной воспитанницы и проклятой предательницы, большая и главная часть существа которой была слеплена им самим.

Альберто еле слышно застонал, вгоняя ногти себе в ладони. Что лучше — временная иллюзия отношений довольно гладких и почти ничем не омраченных или тяжелая, кровь выпивающая связь длиною в жизнь, в которой один обязан другому настолько бесконечно, что и долгом-то это считать трудно — скорее, зависимостью, без которой немыслимо представить ни себя, ни другого? Что лучше — не опускаться на глубину и равнодушно скользить по поверхности или, не жалея себя, погрузиться в бездну и испытать всю доступную в этом мире страсть? Что лучше — недолго наслаждаться чем-то во всей полноте или ни разу не изведать наслаждения, но и не познать разочарования и отчаяния?

Для Альберто, что бы ни думал о нем синьор Дестлер, ответ был очевиден. Он был счастлив и благодарен композитору за возможность провести два года под кровом парижской Оперы, но в то же время он ненавидел маэстро за то, что тот покинул его так быстро. Перед ним словно приоткрыли двери в Эдем, позволив немножко полюбоваться райским садом, но вскоре их и захлопнули, дав от ворот поворот. «Сад предназначен не тебе, — звучал в ушах голос Дестлера (хотя тот никогда не произносил подобных слов), — сад не твой, туда войдет мое дитя, а тебе вход заказан».

Лицо Борончелли сморщилось, губы скривились.

Ну что ж, теперь синьор Дестлер убедится сам, способны ли другие на те глубокие чувства, в которых он отказывал кастрату.

Он быстро схватил саквояж и вышел за дверь; его давно уже ждал экипаж, чтобы ехать на квартиру, а оттуда прямо к заставе: певец возвращался в Рим, Папская капелла вновь должна была принять под свой кров блудного сына.

__________________________________

Гул зала постепенно стихает, и Кристина осторожно выглядывает из-за кулис. Перед ней — темная бездна зала, погрузившегося в молчание: до начала остаются считанные мгновенья. Месье Рейе аккуратно поправляет манишку и берет в руки палочку. Музыканты уже сидят перед своими инструментами, готовые дать новое сражение, чтобы победить даже самые равнодушные сердца. Дамы в первых рядах партера обмахиваются веерами: несмотря на холодный сезон, в зале довольно душно. Кристина чувствует, как под маской по ее вискам стекают капельки горячего пота; попадая на язвы, пот вызывает болезненные ощущения. Впрочем, терпеть теперь недолго — совсем скоро закончится всё. Она щурится, вглядываясь в занавеси пятой ложи. Ничего. Ни малейшего движения, указывающего на какой-либо интерес со стороны Эрика. Но она знает, что ее ментор здесь; знает, что его присутствие наполняет смыслом каждую частичку этого зала; и так же твердо она знает, что очень скоро это не будет иметь для нее ни малейшего значения.

Кристина вздрагивает, когда в полной тишине звучат первые жалобы флейты под мелодичный перезвон арфы, и тут же, не дав опомниться, скрипки заставляют ее медленно выйти на подмостки, под свет софитов, и присоединиться к группе пастухов и пастушек, расположившихся на пестром цветочном лугу. Она должна вступить позже, должна дождаться той, другой — таинственной певицы, заступившей ее место, воплотившей ее призвание, ставшей тем, чем самой Кристине не суждено стать уже никогда.

А потом она слышит его. В том, что это он, не может быть ни малейших сомнений. Его голос, который приходит к ней теперь только во снах. Его обволакивающая близость, его нежное тепло. Его мягкость и кристальная, небесная чистота — чистота прозрачного апрельского утра в шведском лесу, чистота ручьев, бегущих среди талых сугробов, чистота ярчайшей синевы над вершинами елей. Но холода в чистоте нет — только тепло первых лучей, от которых так легко загореть даже в эту весеннюю пору. «Как же я не понимала, — думает она, — я ведь ничего, ничего не понимала — и даже тогда не поняла». А лицо под маской жжет огнем, и из глаз сплошным потоком текут слезы. Она узнает в этом голосе себя, это зеркало, в котором отражается ее лучшее «я»; это ее красота, ее сила, ее прекрасное, полное иллюзий прошлое — все, чего больше нет.

Пауза. Над сценой повисает мрачное, набухшее чужим страхом молчание. Она должна была вступить — и не вступила; сможет ли? Посмеет ли? Повторит ли?

О да — и сможет, и посмеет, и повторит. Ее голос взлетает почти туда, где царит только его сопрано:

«Ton âme, c'est elle mon puits de musique, ta beauté, c'est elle sa nature, et moi, je suis ton enfant unique, ton auteur et ta créature» («Твоя душа — вот мой колодезь музыки, твоя красота — вот ее природа, а я — твое единственное дитя, твой создатель и твое творение»).

И он отвечает ей. Он нежно заверяет ее в своей преданности. Он никогда не оставит ее, всегда будет рядом. Единственный, кто никогда не предаст. Точнее — единственная. Ведь это он теперь — ее Эвридика.

Лилии на берегу — надо ли их собирать? Пасть ада поджидает совсем недалеко… Хор тревожен, в общую гармонию вплетаются ноты беспокойства и томления.

Но Эвридики не видно: она остается за кулисами, а сцена постепенно погружается в темноту; гаснут огни, все огни, остается только одно круглое пятно яркого света, в котором появляется лукавый бог в кровавом облачении.

Бог смотрит на нее, не отрываясь, и, хотя Кристина знает, что это ее старый знакомый месье Луи Фабер, шутник и балагур, великий знаток всех кофеен Парижа, по коже ее начинают бегать мурашки, в висках стучит. Сама судьба смотрит на нее из-под этой маски… Опять маска. Всюду маски. Разве не заслужила она хоть немножко истинных лиц вокруг? Ей снова придется выбирать…

…а она вовсе не хочет делать выбор. По какому праву ее вечно ставят перед этой дилеммой? Да или нет, нет или да. Медленные мучения наедине с возлюбленным чудовищем или мгновенная смерть половины самого себя. Но она любит его. И теперь не сомневается в этом ни мгновенья. Любит в нем все — его артистичные, изящные руки с длинными пальцами, его спокойную и мудрую иронию, даже его многословие любит, и его молчание, и даже его, прежде невыносимое для нее, уродство. Лишь бы не покидал ее, лишь бы не проваливался в свой ад. Лишь бы не остался в нем навсегда.

А между тем, Дионис предлагает свой ад ей, то есть Орфею. Дионис окружает ее яркими, призывными образами. Дионис приглашает ее следовать за ним до конца в служении ему, отказавшись от любой земной любви. Но Дионис не понимает, что на самом деле земная любовь ценна лишь постольку, поскольку в ней проглядывает небо. Вечный свет Аполлона в мутном окне.

И Кристина поет, что никогда не откажется от своей Эвридики: «Скорее на землю падут небеса, скорее у птиц пропадут голоса, скорее в огонь превратится вода, чем с ней разлучится Орфей навсегда!»

«Все эти несчастья, мой милый Орфей, ты скоро в душе испытаешь своей: на части безумье тебя разорвет, когда Эвридика от мужа уйдет!»

Страшно лукавство бога, но еще страшнее его неприкрытая ярость. Гнев Диониса трудно отличить от его смеха. А может, это две стороны одного чувства?

Но Кристина-Орфей тоже находит в себе силы смеяться:

«Должно быть, ты пьян, Исодет, бог вина — меня не оставит вовеки она! Мой голос достоин ее красоты; избрал меня Локхий в жрецы, но не ты».

«Ты думаешь, бог твой — от света есть свет? Ты думаешь, тени и мрака в нем нет? Ты думаешь, бог побережий и скал ночную Гекату в тиши не ласкал? Так знай: не поможет тебе Аполлон — он сам в себе так же, как я, разделен!»

Дионис исчезает, и свет снова гаснет, а потом разгорается с новой силой.

Кристина знает, что сейчас будет; она была готова к этому, но ведь раньше она не знала, кто поет Эвридику. Или знала? Это знание было в ней всегда, но ей удобно, выгодно было не понимать до конца, притворяться? «Ты всегда была предателем, — звучит в ее голове голос Эрика. — Маленький предатель. Я не удивлен».

«А разве ты не понимаешь, что я не могла тебя не предавать? — спорит она с этим голосом. — Разве ты не знаешь о своей темной стороне? Как могла я остаться с тобой? Как могла не убежать куда угодно, лишь бы не видеть чудовища?»

«Но зачем ты пела Оффенбаха?» — возражает ей голос.

«Неужели я обязана всегда быть одинаковой? — недоумевает она. — Почему я не могу хоть немного отдохнуть, немного вырваться из своей унылой жизни? Ты-то ведь не стесняешься уходить в свою музыку подальше от действительности? Ты со мной не всегда, а я — почему я должна всегда быть с тобой?»

«Зачем ты в маске сейчас?» — продолжает сурово голос. И Кристине почему-то кажется, что это последнее обвинение для него — самое тяжелое.

«Потому что игра перешла в жизнь, — отвечает неожиданно она. — Потому что твоя выдумка отразилась в действительности».

Погребальная песнь хора закончилась, а Кристина все еще не осознает, что она умерла. Что ее Эвридика умерла. Ей нужно петь, но как ей петь? Пустота затопила сцену, над ней довлеет великая тяжесть отсутствия. Здесь дохристианский мир, и здесь нет надежды на воскресение. Как отсутствие одного человека может исказить все, что нас окружает? Наполнить смыслом под знаком минус все существование? Все дышит пустотой, все лишнее и неприятное. А под шелком все сильнее болит лицо — или, вернее, то, что от него осталось.

«О, боги, умереть мне позвольте, ничто меня не утешит, она ушла, ушла, ее уже не спасти», — поет Орфей, а Кристина еще глубже проваливается в темноту, поглощающую ее изнутри и снаружи.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Позже критики напишут, что «середина голоса новой меццо-сопрано отличалась мощной звучностью; дикция была напоена чувством, вокализация тщательно продумана. В каждом фрагменте м-ль Кристина Дайе изящно распределяла силы на подъемах и спадах и гармонично соразмеряла свет и тени в каждой сцене, за исключением сцены оплакивания Эвридики, где тени, безусловно, преобладали».

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

«Поверь мне печали свои, от света тоску не таи, петь продолжай, уповай и люби», — разлился над ней в воздухе внезапно тягучий и нежный голос Варела-Кортеса. Она медленно подняла заплаканные глаза и увидела в пятне ярчайшего белого света высокую фигуру испанского тенора в белом облачении Аполлона. Сжимая лиру в руках, он пел о надежде и вере, а она думала, что все это — пустые слова, от которых спускаться во тьму еще тяжелее.

Медовый голос продолжал звать, увлекать, обещать, и Кристина сдалась:

«Я жить не могу без нее, не мило мне пенье твое, и душит, и манит тоска…»

«Вижу, скорбь твоя велика, но ты сможешь спуститься к ней и вернуть из царства теней, только помни одно, мой Орфей: лицо свое спрятать сумей, коль не хочешь его потерять, ей не должен ты петь и играть».

«Я готов на все, Аполлон, не нарушу я твой закон».

…Когда зажигается люстра и зал взрывается аплодисментами, у Кристины остается только одна мысль: не попасться на глаза Эрику. Кожу под маской жжет отчаянно, нарывы гноятся. Идеально-гладкий, безупречный шелк надежно скрывает творящееся под ним, но нарывы уже смердят, и она надеется лишь на то, что розовая вода, флакон которой она вылила на себя в гримерной, хоть как-то разбавит отвратительное зловоние. Он не должен видеть ее — никто не должен видеть ее, кроме тех, кто с нею играет. Но они привыкли к ее причуде и не удивятся, между тем как Эрик не знал, что на сцену она с самого начала выйдет в маске. Она боялась и представить себе, как он сердит, но очень скоро это пройдет. Ему просто станет все равно. Надо лишь любой ценой дождаться третьего акта.

Кристина низко склоняется перед публикой и поспешно отходит за кулисы; там есть небольшая лесенка черного хода, ведущего к оркестровой яме — в ней она надеется спрятаться от всеведущего ока своего хозяина под защитой месье Рейе. Эрика нигде нет, и Кристина быстро сбегает вниз по крутым ступенькам, проскальзывает тенью по узкому коридорчику и внезапно вспоминает, что на ней по-прежнему туника Орфея — она ведь не заходила в гримерную, где, очевидно, ждет ее разъяренный Эрик. Значит, никак нельзя выйти в зал, актеры не должны даже ненадолго показываться там в своих нарядах до завершения спектакля. Тогда Кристина возвращается обратно к лесенке, садится прямо на нижнюю ступеньку и, отчаянно побеждая желание разрыдаться в голос, крепко сцепляет пальцы в замок на коленях, чтобы не залезть под маску и не начать расчесывать свербящие нарывы. Так она и проводит все время антракта — здесь точно никому не придет в голову ее искать. Никому не вообразить, что великолепная дива, только что певшая в паре с божественным сопрано и сорвавшая столько оваций, притаилась в уголке на черной лестнице, больше всего на свете боясь увидеть сейчас своего земного творца.

_______________________________________

Эрик в ярости. Наверное, так зол он не был даже в тот злополучный вечер, когда она пела кафешантанные песенки, растрачивая новообретенное сокровище на парковой сцене. Она вышла на сцену в маске! Он не мог и представить себе, что она осмелится скрыть свою красоту раньше назначенного срока. Перед началом спектакля он, как обычно, проводил Кристину до гримерной и оставил ее там, будучи в полной уверенности, что что сейчас она наконец-то избавится от этого шелка.

Ведь он заранее подготовил для нее другую маску — маску пьяного сатира, которую она должна была надеть перед третьим актом, когда Эвридика уговорит Орфея поднять капюшон. И она об этом отлично знает. Он и сам не признается себе в этом, но что-то в нем страстно желает увидеть ее на сцене, перед всеми, с этой точной копией его настоящего лица. Он боготворит ее нежные девичьи черты, но не может дождаться того мига, когда все будут смотреть на нее и видеть ЕГО образ. Это будет только игра — но он боится даже предположить, что толкает его на этот шаг. Почему ему так важно показать свое ненаглядное невинное дитя жадной до зрелищ толпе в таком чудовищном виде? Почему ему кажется, что от этого почти зависит его счастье, его жизнь, его… отношение к ней? С ней… И голос в голове, подозрительно похожий на голос Перса, безжалостно отвечает: «Ты знаешь, почему». Этому голосу подчиняется его воля, а его воле в Театре не может противостоять никто: Эрик делает здесь все, что ему угодно, и сейчас тоже собирался поступить с Кристиной, с самим собой и со всеми остальными по своему усмотрению.

Но она помешала ему. Дерзкая девчонка, она сорвала с него маску на той, давней премьере, а теперь с той же дерзостью сорвала задуманный им спектакль, изменив правила ЕГО карнавала. В какую же игру играет она? Зачем ей этот кусок шелка на идеально прекрасном лице? И даже если он сейчас найдет ее и отдаст ей свою маску, эффект для зала будет уже не тот: контраст между двумя противоположностями — красавицей и чудовищем — будет потерян безвозвратно.

От бешенства у него кружится голова, стучит в висках, расплывается туман в глазах. Сейчас он не композитор, не певец, не наставник примадонны, но сгусток дионисийского безумия. Он жаждет найти ее и наказать, наказать за все ее предательства, от первого до последнего раза. Первым делом он сорвет с нее кусок шелка, потом схватит за рыжевато-золотистые локоны, откинет назад ее непокорную голову, а затем… об этом лучше не думать, потому что бешенство сливается в его груди сейчас с чем-то еще, с чем-то тонким и сладостным, как струна Казеллы, и он не знает, гнев или безмерная, бесконечная, все покрывающая и все принимающая нежность выплеснется на Кристину в этот миг. В одном, однако он уверен точно: он хочет дотронуться до нее. Прикоснуться к ней. Дотронуться до ее лица. Возможно, сначала как следует отхлестать ее по щекам. Она заслуживает этого как никто, давно пора было это сделать. Но потом… потом…

Поэтому он замирает на пороге ее гримерной, боясь ворваться туда. Нерешительность ему несвойственна, но дело в том, что сейчас ему страшно: он боится снова увидеть отвращение в ее глазах, боится, что пощечина от него будет для нее желаннее ласки.

Наконец он резко распахивает дверь, но Кристины в комнате нет. Злоба опять нарастает в груди Эрика удушливой волной. Он хочет найти и покарать ее немедленно, и ему уже все равно, какими глазами она будет на него смотреть. Черным зигзагом мечется он по всем своим владениям, обегая все пространство за кулисами, все гримерные — актеры поспешно опускают глаза, когда он врывается к ним, нетерпеливо листая комнаты, как бессмысленные страницы скучной книги. Какой смысл в книгах без картинок и разговоров, а во всех этих помещениях — без Кристины? Ярость медленно утихает, и под конец он останавливается в растерянности в каком-то из темных коридоров, бессильно опустив руки, и внезапно видит ее — она медленно поднимается наверх по лесенке, ведущей к оркестровой яме. На ней все та же шелковая маска.

Что она делала в оркестровой яме? Обсуждала его методы с месье Рейе? Встречалась с мальчишкой? Говорила с кем-то из музыкантов? Эрик хочет подойти к ней, но его ноги внезапно становятся ватными, что-то мешает ему это сделать. Он тупо стоит столбом, глядя на нее во все глаза, а она, не замечая его, спокойно идет мимо, унося с собой свои тайны, свои мысли, свою спрятанную красоту. И тут раздается второй звонок.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Перед ней высятся острые скалы. Из-за них выглядывают чудовища, но обладает ли хоть одно из них ее уродством? Она должна пойти к ним и усмирить их своим пением. Для них Орфею петь можно. Нельзя — для Эвридики.

Кристина несмело ступает вперед и тут же останавливается, так как навстречу ей кидаются черные демоны. Умом она знает, что это те же кордебалет и хор, что до того играли пастушков, но нутром чувствует другое. Игра и действительность переплелись сейчас в странном узоре, смысла которого ей не дано постичь. Автором игры не является ни Эрик, ни она сама. Это либо Аполлон, либо Дионис, подсказывает ей ум; это двуликий бог, подсказывает ей сердце.

«Смотри, куда идешь, певец любезный! К Аиду как податься ты посмел? Иль не боишься порождений бездны, что сторожат ночной страны предел?»

Кристина печально улыбается и начинает петь.

_______________________________________

....Позднее критики писали, что никогда не слышали такого голоса. Этот голос, по их уверениям, был «глубоким, как малиновый звон, насыщенным, как насыщен цветочными ароматами майский день в Провансе, зрелым, как хорошо выдержанное вино». Он «ласкал, облегал со всех сторон, захватывал в плен». Он «был настолько сладок, насколько и горек, он говорил нам о поражении, томящемся на дне всякой победы, и поистине напоминал лебединую песнь, каковою, как мы все убедились в тот день, и явился на самом деле».

_______________________________________

«Аид внутри меня, достопочтенные,

Его несу я, как несут все смертные,

Но бездна поглотила все нутро мое

С тех пор, как я свою утратил милую.

Мой ад на вас из глаз моих любуется,

Прекрасны вы на фоне черной пропасти,

Которая во мне разверзлась в этот день

Так глубоко, что Ад бы позавидовал».

Фурии отступают, как будто ее слова были нежны и приветливы, как в арии Глюка. Но фантазии ее учителя куда мрачнее, и Орфей вовсе не смягчает сердца подземных чудовищ — скорее, наоборот, пугает их сам.

Однако, не успевает она прийти в себя, как откуда-то из-за скал слышится тихий, нежный голос, как будто зовущий ее. Эвридика хочет вернуться к своему Орфею, она любит его и восхищается им по-прежнему, он дорог ей. В арии сквозит интонация Эрика, и Кристине кажется, что она вновь слышит скрипку у гробницы отца.

Ей хочется немедленно отозваться, и она идет на поводу у своего желания, выпевая слова арии: «Эвридика, я пришел за тобой, чтобы снова ты стала живой — только верь мне, ступай за мной, чтобы вместе вернуться домой».

«Я пойду за тобою, Орфей, но что стало с красою твоей, почему ты прячешь свой лик, почему головою поник?»

Кристина отвечает в новом ритме, и напряжение в ней нарастает: «Ужели обещания моего не довольно тебе? Ужели покоримся мы страшной судьбе?»

«Если открыть ты не хочешь лицо, то голос услышать мне дай; спой же, чтоб знала я — со мною Орфей — иль навсегда прощай!»

«Ты верить должна мне, любовь моя, — поет Кристина.

«Но если тебя не знаю я! Докажи мне, что ты — не другой, ослепи своей красотой!»

Кристина дрожит. А нежный голос становится жестоким и беспощадным в своем упорстве, он наконец-то мстит ей за ее вину перед ним, за ее предательство, за ее нерадивость, за то, что столько месяцев жила с Раулем, за то, что нарушила слово и пела оперу-буфф, за то, что репетировала, как бездушная кукла, нет, за то, что не любила… за то, что не умела любить, как любил он. И за то, что он больше не сможет ее любить. За ее болезнь. И тут она наконец-то предельно ясно понимает, зачем ему потребовалось, чтобы именно она пела Орфея. Зачем он привел ее снова на эту сцену. Зачем столько возился с ней, согласившись принять, и не прогнал после пения в парке. Зачем написал эту оперу.

Она понимает все. Что ж, раз он этого хочет… Раз они так долго шли вместе к этому мгновенью… Он получит это — он абсолютно прав. И на самом деле ей ведь тоже это нужно, возможно, даже больше чем ему. Искупление перед концом.

«Сними же маску, сними, сними, обнажи себя перед людьми!»

Этих слов не было в арии. Или они звучат у нее в голове?

Луч направлен прямо на нее; теперь Орфей освещен ярче всех на сцене.

Она медленно стягивает капюшон накидки, которую в последний момент перед началом третьего акта сунул ей Варела-Кортес.

Она развязывает веревочки на затылке, но маска не снимается — ткань прилипла к гноящимся нарывам.

Она берется за край шелка, облегающего ее язвы.

Она с силой, резко и быстро, чтобы мучиться недолго, отдирает маску от лица.

Далеко отбрасывает уже ненужную тряпку.

И крепко закрывает глаза.

Мертвое молчание. На сцене и в зале. Не слышно ни звука. Актеры, очевидно, замерли в ужасе, как будто миф действительно ожил, и перед ними въяве возникла Медуза Горгона.

А затем по залу прокатывается дружный полувздох-полустон. Она слышит отдельные восклицания: кому-то стало дурно. «Воды, воды!» "Мне плохо!" «Позвольте, это только грим!» «Но он чудовищен! Чудовищен!» «Почему актеры не играют? Почему спектакль прервался?»

Месье Рейе встревоженно оборачивается к сцене; его глаза медленно расширяются от ужаса. Он все понял.

А ОН?

Но у нее больше нет времени. Она кидается в зал, подальше от кулис, от НЕГО, и, стрелой пронесшись мимо шокированных музыкантов, влетает в боковую дверку справа от оркестровой ямы. Главное — поскорее добраться до верха. Пока никто не успел помешать.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 20. Серебро и янтарь

Примечания:

Пожалуйста, оставляйте любые отзывы — для меня ценно все. Отзывы ускорят продолжение.


Эрик на секунду прикрыл глаза ладонью. Потом снова отвел руку в сторону. Она стояла в столпе света, замерев, как Лотова жена. Ее нежная кожа клочьями свисала со щек, лоб изъели язвы, вокруг глаз были красные круги, у губ запеклись черные корки. И тем не менее, это была она же. Его Кристина. Певшая, как архангел при вратах Рая.

Живое торжество смерти посреди оперной сцены.

Возможно ли, чтобы смерть возвращала человека к жизни?

И в особенности — если это смерть самого любимого существа, главной части самого себя?

Ему не удавалось по-настоящему простить ее, и он хотел, чтобы она хотя бы отчасти пережила тот позор, которому некогда подвергла его. Только вот он и представить себе не мог, что его игра обернется действительностью.

Кошмарной действительностью, насильно вырвавшей его из дурмана прежней одержимости.

Он упивался чтением «Рождения трагедии» и «Божественных имен», смешивая воедино две доктрины — учение безумного немца о Дионисе и рассуждения о тьме и свете исторического псевдо-Дионисия. Он упивался своей болью, своим одиночеством, своей отверженностью, своим творчеством и своим гневом. А она… Она медленно умирала.

И, увидев ее такой — когда, по его же воле, все увидели ее такой — он как будто был разбужен выстрелом. Голос, являвшийся ему так редко, совсем не похожий на голос Перса; голос, диктовавший ему самые лучшие его произведения в минуты высшей отрешенности, тихо вопрошал: «Что ты сделал, Эрик?»

А между тем, люди вокруг него молчали; артисты застыли нелепыми фигурами на почтительном расстоянии от его маленькой ученицы; из зала же доносилось приглушенное бормотанье… изумлены и ошарашены… особо чувствительные дамы требовали нюхательных солей и воды… они поражены безупречным безобразием, точь-в-точь как тогда…

Ах, сейчас было бы самое время вновь обрушить люстру, чтобы ни один из этих зевак, видевших ее без покрова, не выбрался живым из этой гекатомбы… Чтобы их гнусное любопытство было похоронено вместе с ними в очистительном пламени огня…

Проклятый свет обнажил каждый ее нарыв, каждую капельку гноя. И Призрак Оперы, не выдержав, закрыл глаза, желая хоть на миг избавиться от зрелища, коловшего грудь иглой.

«Что ты сделал, Эрик?» — безжалостно настаивал тихий голос, высвечивая уродство его мыслей, как софиты высвечивали болезнь его Кристины. Его Кристины!!!

Эрик снова распахнул глаза, пытаясь раскрыть их как можно шире, до боли в мышцах, и бросился на сцену из-за кулис, думая только об одном: спасти ее немедленно от жадных и нескромных взглядов (о, как они были ему знакомы!), взять на руки и унести подальше от лобного места, на которое он сам же, сам ее и вывел. Но Кристины уже не было на сцене. Она сбежала! Сбежала.

И он не знал, где ее искать.

Однако Эрик не зря был хозяином Оперы. Немного придя в себя, он шепнул два слова Фаберу, слишком хорошо сыгравшему свою роль на этот раз, и тот рванул в зал, торопясь передать служащим волю Призрака: двери закрыть, никого не выпускать.

Голос чревовещателя юркой змеей проник в ложу директоров, приказывая им немедленно обыскать все помещения на первом этаже. И тут же под потолком раздались раскаты грома, повелевающего зрителям оставаться на местах под страхом скорой и мучительной гибели.

Неподвижно стоя посреди сцены, выпрямившись во весь свой немалый рост, подобно черному монарху, он ждал донесений от своих подданных, а минуты текли безжалостно; а время струилось сквозь изящные пальцы пианиста, точно рассыпчатый песок некогда снившейся его другу пустыни. Зрители, слишком хорошо помнившие историю с пожаром двухлетней давности — кто по собственному опыту, кто по газетным статьям — сидели не шевелясь; многие из них все еще не оправились от увиденного ими на сцене, и всех без исключения испугала угроза расправы.

Он ждал — ведь бессмысленно что-либо предпринимать, пока не будет уверенности в том, что ее нет на этих этажах.

Он ждал… Но до чего же тяжело это ожидание! Мир вокруг него смыкается плотной стеной, без надежды на выход. Стена окружает его со всех сторон, начинает давить…

Он ждал. И горький страх, со вкусом желчи, наполнял его рот, а перед глазами стояла одна и та же-одна и та же-одна и та же картина.

…Первым подбегает, запыхавшись, месье Рейе — на нем нет лица, он дрожит и заикается:

— М-мадемуазель Д-дайе н-нет в з-зале, м-месье Д-дестлер! Служащие обыскали к-каждый угол!

— Парадный вход? Служебные выходы? — допрашивает его Эрик.

— П-плотно з-заперты, месье! М-мадемуазель Д-дайе н-никак не м-могла п-покинуть т-театр за ст-толь короткое в-время! — сбивчиво рапортует месье Рейе и неловко отступает, в отчаянии разводя руками и тряся фалдами парадного фрака.

Затем поспешно приближаются директора. Они необычайно бледны; крысиное личико Андре искажено злобой, упитанное лицо Фирмена вытянулось в гримасе страха.

Но голоса вышколенных дельцов от искусства по-прежнему любезны:

— Месье Дестлер, все залы на этаже обысканы; обысканы и все помещения под сценой. Мадемуазель Дайе нет нигде. Что же нам теперь делать?

Их чувства вполне объяснимы: они снова находятся под угрозой разорения. После произошедшего во второй раз скандала с угрозами ни один нормальный парижанин более не ступит в Оперу ни ногой. Прощайте, все надежды на красивую жизнь; вот что значит поверить призраку, как бы талантлив он ни был! Но Эрику отнюдь не до того, чтобы утешать Андре и Фирмена в их горестях. Время неумолимо просачивается сквозь пальцы и вот-вот истечет до конца, как песок часов в покоях маленькой султанши в Мазендеране.

Эрик точно знает, что Кристина не пойдет в подземелья -это ведь его владения, иначе зачем бы ей было сбегать? А коль скоро ее нет в зале, в ложах и в помещениях первого этажа, то она отправилась наверх. Значит, остается крыша. Крыша. И тут он становится белым, как одеяния Аполлона. Он внезапно понимает, для чего она убежала. Не от кого и ни от чего она бежала, а для чего.

Директора растерянно крутят головами: их бесценный призрачный повелитель только что был здесь и уже исчез. Зато они остались — и теперь именно им придется разбираться с толпой зрителей, которая пока что безмолвствует, но в этом безмолвии несчастным компаньонам уже слышится рокот грядущей бури.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Кристина неподвижно стоит на краю террасы, под звездами ночного неба. Здесь, наверху, вдали от уличных огней, их видно гораздо лучше, и они поражают ее пустотой и равнодушием своего сияния. Луна сегодня почти полная, и ее ровный, безжизненный свет дробится в стеклах галереи. Лунный луч зацепился и за лиру Аполлона, как будто приглашая ее, Кристину, последовать за ним вверх по таинственной небесной лестнице… чтобы забраться куда? В бескрайний холод чужих ей небес? В мир несбывшихся грез и страшных сказок, предсказаний и откровений, чудес и легенд? Кристина тихонько усмехается этой мысли: самая страшная сказка уже сбылась наяву. Ее дом потерян, ее мир рухнул, ее призвание умерло, а скоро уйдет и она сама. Но стоит поторопиться. Хотя… вряд ли ее будут теперь искать. Разве что директора, опасающиеся скандала.

Она упорно не хочет думать о том, что причиняет ей сейчас главную боль. Боль ноющую, тупую, наполняющую грудь каким-то новым воздухом, целиком захватившую легкие. Боль утраты своего второго и главного «я».

Его больше не существует для нее. Она не отдавала себе в этом отчета, но ее жизнь была точно брильянт, в котором весело играл и переливался его благотворный радужный свет. Но она не до конца осознавала это: ведь свет сам по себе незрим, его природа заключается в проявлении чужих талантов и чужих даров. С присущей ему абсолютной, уникальной, невообразимой щедростью, нежной добротой и безошибочным чувством прекрасного он соткал Кристину почти из ничего; вдохнул в нее, несмышленую, неловкую девочку живой дух творчества; научил ее любить музыку — научил ее слышать музыку еще прежде, чем петь. Он благоговел перед ее голосом, но насколько же его собственный голос превосходил любое ее исполнение; насколько он был талантливее и умнее ее — во всем, во всем. С него начинался и им заканчивался ее мир; теперь-то она это понимала. Сколько раз она сердилась на его удушающую заботу, плакала из-за его брани, с презрительной брезгливостью размышляла о его лице! А теперь, когда его в ее мире не стало, она проклинала каждый миг своего отступничества, каждый день, проведенный не под его кровом; она готова была навечно стать узницей подвалов, лишь бы еще хоть раз ощутить его мимолетную ласку, дотронуться до его прекрасной, аристократичной руки, услышать, как он читает ей стихи: не монотонно и не с завываньями, как принято у уличных чтецов, а полнозвучно, торжественно, придавая глубокий смысл и значенье каждому слову, каждому слогу…

И трижды руки мои тянулись его обнять,

И трижды на груди моей скрещивались опять…

Проговаривает она вполголоса, стараясь максимально точно воспроизвести его ритм и интонации. При этом она машинально теребит подол своей туники, которая все еще на ней, и снова заливается слезами.

…Да, он воспитывал ее душу, но как никто иной заботился и о ее теле. Разве Рауль, благородный виконт, хоть раз уделил то же внимание ее гардеробу и украшениям, что ее ментор? Разве не Эрик придирчиво выбирал ей лучшие наряды, раскрывающие ее внутреннюю суть? Разве она сумела бы хоть единожды одеться сама с таким же вкусом, с каким одевал ее он? И как же злилась она на него порой за эти жесты! Как нетерпеливо и даже с раздражением — конечно же, тщательно скрытым — принимала порой его богатые подношения! А он продолжал покупать ей одежду, готовить ей, давать советы по уходу за внешностью, холить и лелеять ее в каждой мелочи, заменяя одновременно и отца, и мать…

Конечно, он не стеснялся в выражениях, когда хотел выразить свое недовольство ее поведением. Но разве при этом его конечной целью не было ее благо? Она могла сколько угодно обижаться на него, представлять его тираном

и деспотом, но в глубине души прекрасно знала, что никто больше никогда не позаботится о ней так, как он — пока в ней сосредоточены его мечты.

Однако, по всей видимости, у него была и своя жизнь. В которую она уже никогда не впишется.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Он больше не сможет петь ей. Почему-то только эти слова звучали в его голове, когда он, не помня себя, несся наверх, подхлестываемый холодным страхом.

Страх стискивал его шею, хватал за волосы, забирался под маску, ласкал язвы липкими леденящими прикосновениями. Мир внезапно схлопнулся перед Эриком: он как будто ударился носом о гладкую твердую стену, неприступную, безразличную к его существованию. И музыка была с ним, но не было того, кто бы ее услышал. Кто бы его услышал.

В последние дни… Как он изводил ее, как не хотел, не умел понять, что с ней происходит… Она стала чудовищем; но это же не проказа, нет, не проказа! Уж Эрик-то за эти годы изучил все кожные заболевания, какие только мог, и мог почти с уверенностью утверждать, что Кристина вне смертельной опасности.

Опасность была в другом: своими собственными руками при его непосредственной помощи она возвела себя на эшафот, а теперь решила довести пытку до логического завершения…

«А я не поддержал ее. Я был рядом и ничего не заметил. Я, единственный, кто заботился о ней по-настоящему, не понял и угадал».

Немыслимо. Ступени кружатся под его стремительными шагами, все вокруг потеряло очертания.

«Попытайся представить, что ее нет и не будет никогда».

Нет, нет, нет, невыносимо. Бессмысленно. Абсурдно. Теряется какая-то абсолютная константа бытия. Как дом без крыши. Как театр без сцены. Как смычок без скрипки. Мир без родного ему порядка. Чужой, холодный, темный мир.

Он застонал, прикусывая губу, и прибавил шагу. Он бежал наверх, но при всем желании не мог взлететь: ведь имелось что-то, недоступное даже ему.

Как он хотел дать ей лучшее. Поделиться самым драгоценным. «Но она просила, чтобы я пел ей».

А он не мог. Это не было ни наказанием, ни местью. Но как приказать себе петь, когда горло сжимается от одного воспоминания о прошлом…

«Разве у тебя не было других воспоминаний? Как ты умеешь помнить плохое!»

Так она скажет ему, когда они встретятся там, за чертой. Но он должен, обязан добраться до нее прежде, чем она переступит черту!

«Слишком поздно».

В его ушах стояли стоны. Десятки казней. Сколько тьмы может таиться в одном человеке? Но каждый раз, когда он затягивал петлю, ему казалось, что это игра. Он не воспринимал обреченных людей как отдельные от него существа; скорее — как звуки реквиема. Самым торжественным из них был старый лекарь с глазами того же оттенка, что и у него. Он же мог стать завершающим аккордом…

«О чем же я думаю? Эрик не хотел быть жестоким… Как и старый Густав, он был только музыкантом, играющим на заказ… Не его вина, если в какой-то момент кто-то заказал ему траурную музыку… И если кто-то наслаждался ею. Но только не Эрик».

Ступени, ступени… Их круговерть: ощущение, что он поднимается на гору, а не на крышу Оперы. Сопротивление воздуха почти материально: его как будто нарочно задерживают, нарочно сталкивают вниз… Чтобы ничего нельзя было

изменить. А ведь хватило бы лишнего слова, ласкового жеста… Внимания, которое он уделял не ей. Он должен был быть рядом, он должен был помочь.

Но вместо этого он убил ее.

________________________________________

Кристина до рези в глазах вглядывалась в расстилавшиеся под ней просторы Парижа. Огни, якобы защищающие от мрака вечной ночи. Слабая иллюзия нормального существования, тонкий слой обманчивого быта над жадной пропастью небытия, стремящейся поглотить зазевавшегося прохожего; ничем не надежнее лунной дорожки, протянувшейся от крыши парижского театра к городу фей и снов.

И если она ступит на эту дорожку, то возврата назад уже не будет. Но есть ли у Кристины возможность не ступать на нее? Что ждет ее при ином исходе? Лепрозорий? Медленная и мучительная гибель в лечебнице? Насмешки и издевательства? Или катакомбы Оперы? Да вот только ее даже там уже не примут.

Ей вспоминается сон, где Эрик посылал свою ученицу просить милостыню. Предельно ясно, что он предвещал. Не лучше ли и вправду нырнуть в лунный свет, раствориться в нем бесследно, нежели прочитать холодное безразличие в лице того, кто некогда молился на нее? Кто помог ей вернуть голос? Кто избавил и избавлял ее от раза к разу от всех несчастий?

«Прикажи ангелам твоим, и на руках понесут тебя…» Но ее никто никуда не понесет. У нее уже был свой ангел. И она его потеряла.

Кристина перевела взгляд на стеклянную галерею. В последний раз она была здесь с Эриком. До чего же мучительно вспоминать о местах, виденных ими вместе. На самом деле, весь ее мир был так или иначе связан с ним. Во всех местах, где бывала она, ее осеняла мрачная или прекрасная сень его присутствия. И жить в мире без этой сени для нее было бы невыносимо, даже если бы она была абсолютно здорова. Уже невыносимо, а ведь они только что слышали друг друга — пять минут или вечность назад.

Слышали: он впервые за два с половиной года пел ей. Конечно, он пел не только для нее; конечно, это пение являлось частью общего плана, который воплотился в жизнь, очевидно, еще блистательнее, чем ее учитель когда-либо мог себе вообразить. Но слышать его голос — это было словно проснуться после долгого и страшного сна от ласки отца, словно снова стать ребенком и бегать по берегу моря, ничего не зная о будущем горе. Как будто день ко дню прибавлен был, и солнце вдвое солнечнее стало.

Воспоминания о прошлом — не это ли главное наслажденье, оно же наказанье, для тех, кто хоронит часть себя в настоящем?

«Nessun maggior dolore…»

И подумать только, что этой последней пытке предшествовало столько страданий — из-за потери голоса, из-за холодности Эрика и его недовольства ею, из-за ее первого фиаско на репетиции…

Но то, что она считала невыносимыми страданиями, также оказалось ничтожной репетицией перед главным спектаклем.

«Я больше никогда его не услышу».

Произнести эти слова оказалось проще, чем осознать их. В голове не укладывалось, что для нее больше никогда не прозвучит ласкающий, бранящий, спокойный, торжественный, ледяной, ироничный, теплый, добродушный, снисходительный, всепроникающий, всеобъемлющий, всеведущий, всемогущий, великий голос; голос, ее созидающий, голос, ее наполняющий, голос, ее спасающий — от нее же самой.

«Я больше никогда его не увижу».

Глаза не натолкнутся на преграду маски; мир не будет делиться на черное и белое, на страх и благоговенье. Нечего будет бояться и некого любить. Не станет страха перед разверзающейся перед ней янтарной бездной, перед зарождающимся безумием, перед одиночеством близости, перед заточением наедине с сумасшедшим.

Нет и не будет вечеров с чтением и музыкой, танцев в его кухне, вкусных завтраков и ароматов благовоний, японского чая, огня свечей и его бесконечных отражений, дробящихся в зеркалах. Красоты его профиля в шелковой маске, его рук, взмывающих над клавиатурой, сжимающих смычок, перебирающих струны арфы…

«Я больше никогда его не почувствую».

Да, вместе с ним у нее отняли дом и призвание. Но и ощущение его властных рук на ее животе, когда она сжималась от страха, что не сможет больше петь; ощущение его пальцев, когда он вел ее в зеркальный зал; ощущение бархата его рукава под ее пальцами, когда он гулял с ней по этой крыше, три дня, а кажется — три года назад. И ощущение себя на его руках, в его объятиях, когда он нес ее сюда, наверх: защищенности, тепла, и вместе с тем некоторой робости, и тяги к этой худой и твердой груди. И жесткость хватки, когда он тянул ее прочь из парка, чтобы помешать ей изменять самой себе… И легкие, нежные, почти неуловимые прикосновения к щеке, ко лбу, к волосам… Как будто он боится потревожить ее. Боится быть навязчивым. Боится, что потребует от нее слишком многого. Но что, что когда-либо давала ему она, кроме неумелых нот, слез и измен?

Она плачет в голос. Это некрасиво, это недостойно благовоспитанной девушки — шмыгать носом, причитать, громко хлюпать и даже вскрикивать, как раненый зверь, но как же быть, если, только потеряв то, что давалось так легко, как нечто само собой разумеющееся, положенное по праву рождения, ты понимаешь, что владела бесценным даром, которого не было ни у кого, кроме тебя, а теперь и у тебя тоже никогда, никогда не будет?

Слез не видел никто, на них никто не смотрел и не посмотрит. До нее никому нет дела на этой крыше, на этой ночной промежуточной станции — станции между суетой нижнего, освещенного фальшивыми огоньками мира и настоящей, темной и пустой вечностью, усеянной далекими звездами. Она снова не слышала музыки вокруг себя. Мир оглох и онемел. Можно ли будет петь там, за полупрозрачной, сквозной лунной завесой?

Еще шаг к краю террасы. Сейчас закончится старое и начнется новое. Или закончится все? Есть ли дело богам до решений смертных? Она сдалась Дионису, но, наверное, слишком поздно… Не стоило и сопротивляться. Всем правит пьяная бессмыслица, даже когда кажется, что вещи и события направляемы неким таинственным и гармоничным началом в стройном и строгом порядке. Но бог-освободитель, бог-лис, бог дважды рожденный, бог растерзанный и разделяющий, бог ночной и бог поющий не терпит соперничества. Если где-то и есть гармония, то явно не в человеческой душе.

И вот теперь хаос изнутри выбрался вовне, оставил свою печать на ее лице и толкает ее вниз, в свою бездну. И это вполне закономерно: «бездна поглотила все нутро мое». Гениальный, гениальный Эрик! Что внутри, то и снаружи. Если он сам предначертал для нее эту роль, то кто она такая, чтобы уклоняться от нее? Вакханки должны закончить свое дело, душа должна повторить путь лица…

Лунный свет вспыхивает необычайно ярко и почти ослепляет ее. Кристина вздрагивает и ежится, внезапно чувствуя на себе чей-то пристальный и, видимо, суровый взгляд. Надежда еще не успевает развеяться, когда она осознает, что подошла почти к подножью статуи Аполлона-покровителя Муз. Белоснежные глаза прекрасного бога смотрят на нее неотрывно, но выражение их разгадать невозможно, а лунный свет обтекает его высокую фигуру со всех сторон, особенно ясно искрясь на струнах лиры.

«Откуда у меня такие мысли?» — внезапно думает она почти с трепетом. Разве знает маленькая, необразованная Кристина обо всех эпитетах Диониса? Разве способна проводить подобные параллели между сюжетом оперы и собственной жизнью? Разве объяснял ей Эрик все, что имел в виду, создавая свое последнее произведение?

Когда-то ей казалось, что она понимает «Дон Жуана»… «Дон Жуан» говорил о любви. А «Орфей» толковал о чем-то ином. Любовь была и здесь, но что-то было превыше ее… Лицо?

В «Дон Жуане» жила его надежда, которую разрушила она сама, вот этими руками — Кристина поднесла пальцы к глазам, рассматривая с отвращением, и вновь безвольно опустила.

А в «Орфее» надежда жила в ней, но теперь уже он помог ее разрушению. Что ж, все честно. Она получила по заслугам. Нарывы болят, Аполлон наблюдает за ней, беззвучно, бессловесно. Пора что-то делать. Пора, хватит стоять и жалеть себя. Никакой жалости она не заслуживает. Отец умер, Эрику она отвратительна. Рауль с ужасом отшатнется от нее. Мадам Жири прогонит, боясь заразы. Во всем мире больше нет ни одного человека, который бы по-настоящему думал о ней, тревожился, искренне хотел ей добра. Пора повзрослеть. И сделать шаг вперед.

Темный край совсем рядом. Нет смысла медлить: она должна была прийти к этому уже давно. Что ее удерживает? Кристина осторожно заглядывает вниз, и голова начинает яростно кружиться. Вокруг взрывается фейерверком лунный свет, он пляшет в ее глазах, заманивая в свое царство; он серебристой пыльцой оседает на ее волосах; он неистовствует в воздухе в какой-то бешеной пляске, преломляясь в стеклянных стенах…

Она наклоняется вперед…

…и постепенно тишина рассеивается, распадаясь на серебряные лоскутки, кружащиеся вокруг нее. Голос, тихий и мощный, раздается ниоткуда и отовсюду, как будто исходя из лунного сияния. Он аккуратно и нежно берет ее за плечи, как бы обнимая; бережно приподнимает и ласково отстраняет от края крыши.

«Ангелам своим заповедает о тебе, и на руках понесут тебя: да не преткнешься о камень ногою твоею…»

Так значит, это до сих пор про нее? Значит, она все еще не одна?

В каком-то экстазе она как будто летит, порхает в воздухе, в этой лунной феерии, вытягивая руки, стремясь подойти как можно ближе к голосу, дотронуться до него, убедить себя, что это не сон…

… Кружится на месте, голова как будто принадлежит не ей, все вокруг так легко, тонко и призрачно…

— Ангел? — нерешительно зовет она, слегка пошатываясь, но уже почти добравшись до галереи… В глазах плывет расплавленное серебро, мир до сих пор не обрел четких очертаний, до сих пор как будто качается в зыбке, под тонким просвечивающим покрывалом, которое она пытается снять…

…И внезапно получает довольно ощутимый подзатыльник, отчего картина в ее глазах немедленно обретает неприятную, звонкую четкость.

Эрик стоит прямо перед ней, глаза горят желтым огнем, руки сжаты в кулаки, плечи напряжены.

— Глупое дитя! — шипит он злобно, как целая стая гадюк. — Как вы посмели! Что вы надумали! Молите небо, чтобы Эрик сейчас сумел сдержаться!

Но, видимо, молитвы не сильно помогают, или она пока что не в силах их вознести, потому что он больно хватает ее за плечи, начинает изо всех сил трясти, как провинившегося ребенка, и при этом еще судорожнее трясется сам, издавая какие-то странные хриплые звуки.

Потом отпускает ее так резко, что она летит на пол, ударяясь локтем о мраморный пол террасы, и в этот момент окончательно приходит в себя, стряхнув лунный дурман, в чем изрядно помогает и реальная боль в затылке, не говоря уж о никуда не девшихся нарывах на лице. А Эрик кричит во весь голос:

— Я же мог опоздать! Вы понимаете это, дурная, скверная, себялюбивая девчонка?? Я мог не успеть! Я мог не успеть!! Я мог не успеть!!! — и отворачивается, и некоторое время она слышит только сухие громкие звуки — всхлипывания? Она боится даже загадывать, что это могло бы быть. Потом он снова медленно поворачивается к ней, и уже более спокойно говорит:

— Поднимайтесь. Эрик должен серьезно поговорить с вами.

Он подает ей руку, она медленно встает и опирается на его плечо.

________________________________________

Он отвел ее к стеклянной галерее, медленно открыл дверь своим ключом и грациозно повел рукой, приглашая ее войти. Все еще не до конца понимая, что с ними только что произошло, Кристина послушалась его, но при этом старалась не поднимать головы: смотреть ему в глаза после всего было слишком тяжело. Что чувствует он? О чем думает он? Что заставила она его пережить? И не иллюзия ли это, не увидит ли она отвращения в его взоре?

Если последняя мысль была не нова, то первые две посетили Кристину, пожалуй, впервые за все время общения с Призраком. Ибо за все эти годы она настолько привыкла взирать на него снизу вверх, бояться его или благоговеть перед ним, что вряд ли могла задаваться вопросом о том, что же, собственно, испытывает он сам. Ни боги, ни демоны, как правило, не удостаиваются заботы смертных.

В застекленной лоджии свет как будто стократно преумножился; луна казалась отсюда огромным белым фонарем, а стены галереи — зеркалами, отражающими его целомудренное сияние прямо в бесконечность. Кристина внезапно осознала, что на ней нет маски, а он, как нарочно, вывел ее на место, где лучи искрились особенно ярко, и, резким движением подняв ее лицо за подбородок, начал всматриваться в него жадно, как паломник в почитаемую им икону, хранящуюся в далеком от родины храме.

Тогда-то ей и пришлось напрямую столкнуться с ее взглядом: с доскональным вниманием он обследовал каждую рытвину, каждую язву, каждый лоскуток кожи, каждую каплю гноя, гулял по каждому черному пятнышку и по каждой морщине. «Так, должно быть, чувствуют себя приговоренные к смерти на последней исповеди или души умерших на Страшном Суде», подумалось девушке. Впрочем, исповедь ей еще только предстояла.

— Почему, — обманчиво-сдержанным тоном начал Эрик, — почему, во имя всего святого, вы не открылись мне, Кристина? Это началось, когда вы надели маску, верно? Неделю назад? Отвечайте.

И он наконец-то отпустил ее подбородок и привычным жестом скрестил руки на груди, ожидая ее ответа.

— Я… Я… — замялась его ученица, не зная, что сказать — ибо правда была слишком неприглядна, чтобы произносить ее, а лгать она не умела. Кристина вновь потупилась и стала возить носком туфли по полу, совсем как в детстве, когда ангел отчитывал ее за промокшие ноги. В галерее воцарилось тягостное молчание. Кристина боялась даже пошевелиться. Но терпение Эрика быстро истощилось.

— А, вы не хотите говорить? — зловещим шепотом промолвил он. — Вы прячете глаза? Что ж, тогда скажу вам я. Я настолько противен вам, что вы ни капли не доверяете мне. Вы всегда воспринимали меня только как орудие для ваших нужд! Для этого вы и вернулись ко мне. Я — ваш учитель! «Месье Дестлер, известный композитор и художественный руководитель Оперы!» — передразнил он ее голосом мадам Жири. — И больше ничего! Ничего! Ведь правда, дорогая моя? Правильно, как же, зачем же делиться с бедным, несчастным Эриком своей тайной! Лучше покончить с собой, припомнив ему все зло, которое он вам причинил, верно? Ведь он же так обижал вас, так издевался над вами, не правда ли? Так мало о вас заботился, так недоволен был вашим возвращением! А может, вы думали, что вы для него — обуза? Лучше убить себя, но не обременять его — ведь он, кажется, за все это время ясно дал вам понять, что вы ровным счетом ничего для него не значите!

От шепота его голос взлетел до небес, рассекая, как кнутом, прохладный ночной воздух. Когда Призрак того хотел, его божественное звучание могло превращаться в настоящий клекот хищной птицы. Кристина не знала, куда ей деваться от этого резкого, раздражающего ее звука. Она уткнулась подбородком в грудь, но он приказал:

— Нет уж, поднимите голову выше, и смотрите мне прямо в глаза! Достаточно вы от меня скрывались, пора ответить за свои поступки! Я должен знать, Кристина, слышите, должен, почему, почему вы так обошлись со мной? Услышать это из ваших уст! Ну же, произнесите это, подтвердите мои слова! Скажите же скорее, что вы хотели отомстить мне за дурное обращение, за все, в чем я перед вами когда-либо был виноват! …О, если бы вам только удалось задуманное, я клянусь, что достал бы вас с того света просто чтобы как следует отколотить за ваше бессердечие! Как вы могли! Как вы могли оставить меня одного… здесь… без вас… — его голос внезапно прервался, и он махнул рукой. Ей показалось, что она бредит наяву: из-под маски потоком потекли слезы.

Внутри у нее что-то надорвалось. С громким рыданием она кинулась ему на грудь, забыв все страхи, всю робость, все отвращение к самой себе.

Обхватив его руками, она всхлипывала, дрожала, тряслась всем телом, пытаясь приникнуть к нему как можно теснее, ближе, почти влиться в его грудь, как будто он мог раскрыть ей двери собственного тела навстречу.

— Я не оставила вас, Эрик! — выкрикнула она с рыданием. — Я просто… я просто…

— Вы просто… что? Не лгите, Кристина… — язвительно продолжал он, в то время как его руки, независимо от его воли, ласкали ее затылок, гладили по кудрям, обнимали и укрывали в своем тепле.

— Я стыдилась себя перед вами! Я стеснялась показаться вам! Я боялась, что буду вам… вам… омерзительна. — Закончила она совсем тихо, содрогаясь от плача. Слово было произнесено, и ей казалось, что оно может воплотиться в жизнь. Зачем она только сказала это? Кто тянул ее за язык?

— Омерзительны? Вы — мне? — ошеломленно повторил Эрик, как будто не веря своим ушам. Он медленно отстранился от нее и покачал головой, глядя на нее с бесконечно глубоким укором.

Молчание.

— Вы… — снова заговорила Кристина, отчаянно превозмогая себя, — вы всегда любили меня именно за мое лицо… Даже когда пропал голос, вы не отказались от меня сразу, а попытались вернуть его, потому что… потому что оставались миловидные черты… потому что мне посчастливилось вырасти хорошенькой… Вы наряжали меня, любовались мною… Вы столько говорили мне о красоте… А я… я предала вас даже в этом. Я разочаровала вас. Я ни на что не гожусь… — бормотала она уже неуверенно, с удивлением наблюдая, как взгляд Эрика с каждым ее словом становится все жестче и жестче. Наконец он прервал ее.

— Прекратите, Кристина. Мне тяжело вас слушать. Я всегда знал, что вы меня презираете, но не до такой же степени… Вы, должно быть, полагали, что я ищу в вас противовес своему уродству?

Она молчала, снова отводя от него взор.

— Вы прекрасны, — неожиданно мягко проговорил он. — Вы моя Кристина, вы всегда ею останетесь. Душа Орфея. Мое дитя, мое любимое, любимое маленькое дитя. Идите сюда, если вам… не противно, — неожиданно глухо закончил он.

Она взглянула на него и увидела то, о чем мечтала всю жизнь, с самых ранних лет; с тех пор, как впервые услышала его заботливый и строгий голос в часовне: руки, раскинутые для объятия, ждущие ее, призывающие ее к себе. Домой.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Они сидели на полу галереи; он скрестил свои длинные ноги, а она расположилась рядом с ним, вновь прижимаясь к его груди и как будто вовсе не стремясь освободиться из его рук, стиснувших ее, как ребенок стискивает потерявшуюся и чудом найденную игрушку. Тишина была абсолютной; серебро струилось по его черным волосам, по складкам ее туники, по плащу маэстро. «Давай соорудим здесь три кущи…» Ему хватило бы и одной. Замереть в этой лунной иллюзии — как легко обмануться при неверном свете, но как хочется вообразить себе, что он правдив, что время остановилось и расширилось до вечности в одном отдельно взятом мгновеньи.

— Я солгу вам, дитя мое, если скажу, что в вашем лице ничего не изменилось. — Сухо произнес он наконец. — Конечно, Кристина, вы больны. И болезнь оставляет глубокие, отвратительно безобразные следы. Но объясните, как могла прийти вам в голову эта абсурдная мысль? Пусть вы не доверяли Эрику… — Он на секунду прервался, а она еще ближе притиснулась к нему, словно боясь хоть на мгновенье быть оторванной от своего ментора, — но… но почему просто не сбежали — хотя мне больно даже говорить об этом…

— Потому что я, наверное, так или иначе умру, — отвечала она, содрогаясь. — Мне так больно… Нет, болит только лицо, но с каждым днем все сильнее… Я думаю, это проказа… Разве вы не боитесь заразиться?

Эрик весело и громко, почти нарочито громко расхохотался.

— О, Кристина, чего только вы не придумаете своей взбалмошной головкой! Проказа выглядит и проявляется совсем иначе. И мне уж точно нечего бояться. Вы не умрете от этих пятен и нарывов. Выкиньте абсурдную мысль! Что же до боли… Думаю, прямо сейчас вы вполне заслуживаете небольшого наказания за ваш безумный порыв… — она беспокойно встрепенулась, но он снова опустил руку ей на голову, заставляя сидеть смирно, и тут же добавил: — …но Эрик недаром столько лет справлялся с собственными язвами. Мы сейчас спустимся вниз, и вы опомниться не успеете, как он облегчит ваши мучения. Однако… — тут голос его изменился. — Однако это не значит, что вы должны оставаться в таком положении всю жизнь. К сожалению, повреждения действительно серьезны, а мир прогнил насквозь и не приемлет ничего, хоть сколько-нибудь отличающегося от того, к чему он привык. К тому же, вы должны блистать на сцене… без маски.

— Но…

— Вспомните, Кристина, — продолжал он, не обращая ни малейшего внимания на ее возражение, — подумайте хорошенько, не ели ли и не пили ли вы чего-то странного в последние две недели? Человека можно отравить, — голос стал еще глуше и мрачнее, — отравить так, чтобы он не умер, но проклинал даже день, в который родился…

— Я… не знаю, Эрик… — нерешительно пролепетала она. — Я… нет, нет, я же все время была с вами! Я ела и пила только то, что давали мне вы…

— Только то, что давал вам я… — пробормотал он задумчиво.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Тишина.

Только вот серебро все никак не уймется: в обнаженное лицо Кристины, в скрытое лицо Эрика дерзко и весело летят яркие лунные брызги, явно не желая мириться с трагизмом этого момента. Серебро беззаботно играет в их зрачках, безудержно искрится на ее язвах и на его черном шелке.

— Мы сейчас же пойдем вниз, — обещает он. — Но, Кристина… — вопрос тяжел, как каменная глыба. — Зачем, зачем вы сняли там маску? Зачем…

Она тихонько шевелится в его руках, чуть высвобождаясь, поворачивает голову и внимательно, с каким-то тревожным ожиданием, смотрит на него.

Под ее взглядом ему становится неуютно, он быстро поднимается и тянет ее за собой.

— А вы еще будете… петь мне, Эрик? — робко спрашивает она.

На этот вопрос ответ у него есть, но он только усмехается:

— А вы как думаете, дитя мое?

Глухой звук шагов, открывается дверь галереи — и вот они снова в открытом пространстве, хотя и ненадолго.

Он ведет ее за собой к лестнице, не говоря больше ни слова, но твердо держа за руку. Она не видит его лица, но он видел ее — и описал то, что видел.

Статуя Аполлона остается далеко наверху, но бог по-прежнему смотрит на девушку, как будто улыбаясь одними кончиками губ.

— Быстрее, Кристина. Или вы хотите совсем замерзнуть?

Порыв свежего ветра легко касается ее открытых щек.

Луна немного успокаивается, уступая место привычному, желчному, но такому теплому янтарю.

…И она чувствует себя принятой — и оправданной.


Примечания:

Встреча в лунном серебре на крыше:

https://drive.google.com/file/d/1T_x10nnHXQdeRDqjlJYe9wEVecNMgGVK/view?usp=drivesdk

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 21. Эрот и Психея (1)

Примечания:

Как всегда, прошу вас, если читаете, оставляйте, пожалуйста, отзывы и комментарии:) Чем больше комментариев, тем больше хочется писать дальше.


«Фатальное происшествие в Опере»; «Фантом опять взялся за свое»; «Кошмарное разоблачение»; «Красавица, ставшая чудовищем»…

Рауль впивался глазами в эти строчки, шелестел газетными листами, пытаясь вычитать на пахнущих типографской краской страницах хоть что-то, что открыло бы ему глаза на произошедшее в театре, но тщетно: за общим калейдоскопом бушующих переживаний было никак не различить главного.

Со всех страниц на него смотрели кричащие от возбуждения, ужаса, но и какого-то сального любопытства и ядовитого предвкушения заголовки. Ему казалось, что он находится в дурном сне: столько месяцев он боялся за Кристину, и вот его главный страх воплотился в реальной жизни. «А ведь я знал, — твердил он себе, — все знал и ничего, совсем ничего не предпринял, чтобы все это предотвратить!»

Перс был прав. Нельзя было давать Кристине свободу, надо было вывезти ее из театра, пусть насильно; увезти подальше от этого странного учителя, месье Дестлера, который явно обращался с ней совершенно неподобающим образом — стоит только вспомнить ее горькие слезы при последней встрече с Раулем…

И все-таки, все-таки, что же случилось в Опере на этот раз?

Ему удалось кое-как сосредоточить взгляд на одной из статей, и он прочитал:

«М-ль Дайе, некогда многообещающее юное сопрано Гранд Опера, загадочно исчезнувшая с подмостков два с половиной года назад, вновь вернулась в театр, чтобы блистать в опере легендарного композитора месье Дестлера, поражая зрителей новыми звуками дивного меццо-сопрано в роли Орфея. Красота неожиданно изменившегося голоса примадонны не поддается описанию: даже знаменитое ангельское сопрано незримой актрисы, традиционно исполняющей партию Эвридики, было не в силах затмить трагическую и страстную глубину голоса м-ль Дайе, которая увлекла зрителей за собой прямо в преисподнюю… преисподнюю, что разверзлась перед публикой не только на сцене, но и в жизни!»

… Рауль лихорадочно и небрежно просматривал хвалебные дифирамбы новому голосу Кристины — ах, он знал, он знал, что все беды только от него, от этого таланта, приведшего ее обратно в Оперу… если бы не ее талант, она была бы спасена, защищена от Эрика, она бы осталась с ним… Эрика… Эрик… месье Дестлер?

«В самый разгар трогательной сцены, когда Эвридика умоляла Орфея показать ей свое лицо, юная меццо-сопрано действительно сняла собственную маску, и всей Опере открылось ее чудовищное, не поддающееся ни малейшему описанию, почти нечеловеческое уродство. Насколько был прекрасен голос м-ль Дайе, настолько же были безобразны ее черты. Публике в зале стало дурно, но это было еще полбеды…»

Рауль побелел, губы его затряслись. Он сам не заметил, как рука потянулась к колокольчику; слуга, прибежавший на звонок, подал ему стакан воды, и виконт безвольно откинулся на спинку венского стула, на котором сидел до этого, по-военному вытянувшись в струнку. Сквозь неплотно сдвинутые алые бархатные портьеры пробивался белоснежный луч, беззаботно игравший на богато изукрашенных корешках книг в старинном шкапу, на золотых рамах портретов предков, на фарфоровой фигурке Купидона, украшавшей каминную полку…

Веки юноши были опущены, а перед его внутренним взором проносились странные, темные фигуры. Но вот очертанья одной из них сделались отчетливее; начал вырисовываться тонкий стан, изящные руки, тонкая шейка, рыжевато-золотистые локоны, ниспадающие на высокую грудь… Однако лицо, вернее, там, где должно было быть лицо… Там оставалось темное пятно, пустой провал, и тогда, яростно стиснув зубы, Рауль резко открыл глаза и невероятным усилием воли заставил себя дочитать статью до конца.

«Чудовище с дивным голосом застыло на месте, но, не успели публика и актеры, окаменевшие от потрясения, прийти в себя, как мадемуазель Дайе метнулась куда-то в сторону, сбежала вниз со сцены и поспешно скрылась. Однако на смену ей на всеобщее обозрение явился некто иной, а именно тот, чье имя боятся упоминать всуе почти все театралы Парижа… Призрак Оперы, некогда устроивший ужасный пожар в здании театра и бесследно исчезнувший сразу после трагедии, вновь предстал на подмостках в своем земном обличье и яростно приказал зрителям сидеть не шевелясь под страхом повторенья катастрофы! Впрочем, совсем недолго пробыв на сцене, Призрак, державший в страхе всю труппу и администрацию Оперы, также удалился, словно бы растаяв в воздухе по своему обыкновению.

Как только таинственный фантом ускользнул, руководство театра вновь вызвало жандармов, но все поиски, как и в прошлый раз, оказались бесплодны.

Нет ни малейших сомнений в том, что именно Призрак изуродовал несчастную красавицу, вновь не успевшую стать примадонной Гранд Опера, в отместку за то, что два с половиной года назад она выставила его прóклятые небом черты на потеху всему театру. Ныне же Фантом отомщен в полной мере: трудно сказать, кто из них уступает в безобразии другому. Опрошенные жандармами гримеры Оперы уверяли нас, что никогда не смогли бы столь натуралистично изобразить лик самой Смерти, в который довелось заглянуть злополучным зрителям в ту роковую минуту…

…Остается открытым вопрос, остановится ли порожденье тьмы на этом досадном инциденте или продолжит искать бывшую примадонну, чтобы нанести ей последний, окончательный удар?»

Вскочив со стула, Рауль бросился к выходу. Нельзя медлить ни минуты: надо срочно спасать Кристину от этого кошмара. Вольно наивным журналистам задавать риторические вопросы, но он не имеет права ждать, подвергая опасности самое дорогое, что когда-либо было у него на свете.

Не дожидаясь, пока заложат экипаж, виконт велел оседлать самого проворного коня на своей конюшне, гнедого красавца Сапфира, и, уже выехав за пределы особняка, на мгновенье задумался. Ему хотелось как можно быстрее оказаться в театре, но в то же время он отдавал себе отчет, что не сможет сделать ровным счетом ничего без помощи хорошо известного человека. Он не рискнет спускаться в катакомбы под Оперой, не попросив хотя бы совета — иначе и сам погибнет, и Кристину не вернет.

________________________________________

Колечки дыма клубились под высоким потолком, складываясь в причудливые узоры. Когда-то ему нравилось гадать о будущем, разглядывая фигуры, образованные этими узорами. Вот летит дракон с треугольной головой и резными крыльями; вот плывет лебедь, изящно изогнув длинную шею; вот барахтается в воздухе огромная рыба, лениво поводя плавниками… Когда, в какой именно момент ты понимаешь, что будущего у тебя больше нет и не может быть без участия одного конкретного существа? Кто может предсказать твою судьбу, кроме тебя самого? Повлиять на твою судьбу…

…Наступает день, когда для Него и вместе с Ним ты делаешь что-то в самый последний раз. Ты еще не подозреваешь об этом, но твой и Его кадар — судьба — уже существует, уже помыслен всеведущим Аллахом, и тебе остается только безропотно и смиренно созерцать каду — воплощение воли Всевышнего в твоей жизни.

Каждый раз перед Его приходом ты велишь слугам приготовить для него твои лучшие гостевые покои — Мехман-хане, воскурить самые изысканные благовония, поставить шахматы слоновой кости и малахитовые нарды. Ты заранее, тщательно и со вкусом, выбираешь самый странный, самый трудноступный чай, густой маття, приобретенный через знакомых торговцев в далекой таинственной Японии, и пытаешься припомнить нелепые правила церемонии, которые Он так долго и терпеливо тебе объяснял и которые ты все равно нарушишь под Его язвительный, обидный смех. Он не любит сладости, никогда не ест их, но хотя бы в этом ты можешь блеснуть перед тем, кто всегда знает всё: ведь что понимают в истинно восточных сластях эти неискушенные, грубые европейцы?

Пахлавой душа моя настолько сражена,

Что теперь не пристало

Восхищаться мимолетной сладостью арде хормы.

И вот на расписанном зелеными листочками, алыми цветами и ягодками блюде подаются светлые кубики божественно-нежного теста, переплетенного тягучими сахарными нитями, дышащего ароматом миндаля. Плывут в трапезную медовые лепешечки — сохан асали — благоухающие шафраном, кардамоном, гвоздикой, кружащие головы даже самым стойким и мужественным офицерам в армии шаха. И золотистое, как Его глаза, печенье зульбия готово соблазнять, околдовывать, дурманить сильнее любого гашиша…

Ожерелье из зульбии надел я ей на шею,

И серёжки из зульбии даровал я ей в тот день,

— не случайно молвил поэт.

…Только вот Ему все это отнюдь не интересно и не нужно. И терпит Он тебя рядом с собой ровно постольку, поскольку ты, как тончайший камертон, идеально отзываешься на малейшие колебания той части Его души, которой до конца не суждено понять никому, кроме тебя. Рядом же с тобой эта ее часть разрастается, развивается и крепнет, подобно растению, высаженному на благотворную почву, но в немалой мере благодаря и маленькой Ханум, что, не стремясь Его разгадать, позволяет Ему тем не менее быть настоящим собой. Создателем той, другой музыки, которой не услышать в операх и консерваториях, но которая так громко, торжествующе, победно звучит в твоей голове всякий раз, когда Он, как ангел Рока, выходит на площадку, где происходит действо...

…А затем все исчезает: у тебя отнимают дом, страну, язык, уверенность в завтрашнем дне, благопристойность отеческих традиций, заменяя утраченное янтарем Его глаз. Янтарем Его глаз, жадных до всего нового, по-детски жестоких в своем любопытстве, щедро дающих и не менее щедро отнимающих. И поэтому ты не жалеешь о пахлаве и зульбии, о малахитовых нардах и шахматах из слоновой кости, о почти безграничной власти над подчиненными тебе людьми и даже о сладостных часах Мазендерана. Да, тебе приходится заново выстраивать себя, свои привычки, свой быт, в пятьдесят лет начинать с нуля, невольно возвращаясь в младенчество на чужой земле… Но ты твердо знаешь, что Его янтарь дороже любых шахмат и любого японского чая; дороже даже милости великого шаха и маленькой султанши. И ты надеешься, ты веришь, что уж теперь-то он точно будет твоим, неограниченно твоим, твоим навсегда, всецело, и никто, даже Ханум, а уж тем более кто-то еще не позарится на него, и только ты исследуешь темные глубины, которые так давно манили к себе…

Но ты не учитываешь при этом одну маленькую деталь. Его любовь. Нет, не к женщине и не к ребенку. Не к красоте и даже не к искусству. Последнее — на поверхности, для глупцов вроде директоров Оперы или этого молодого аристократа, не умеющих Его ценить; уже хорошо, если они хотя бы научились восхищаться самым ничтожным из Его талантов, думая, что речь идет о месье Дестлере.

Но Он любит создавать. Превыше всего на свете Он любит создавать что-то из ничего — из небытия, из абсолютной пустоты. Раскрашивать тоскливые дни яркими красками. Делать поразительные фокусы. Показывать невероятные, несбыточные иллюзии. Строить здания в не существовавших прежде стилях. Писать музыку, обращенную к будущему и петь, петь так, как будто задался целью доказать, что ангелы и впрямь могут спускаться с неба.

Но что же является актом созидания в большей мере, чем создание человека? Или хотя бы создание чего-то… внутри человека?

И вот тут оказывается, что Он любит вдыхать жизнь не меньше, чем отнимать. Он сам создал инструмент, только чтобы сыграть на нем и услышать новые, неслыханные доселе звуки. Совершенный инструмент… оказавшийся, однако, с червоточинкой. Неблагодарный инструмент, предавший Его в самый ответственный момент. Инструмент, который любой другой мастер выбросил бы на помойку без малейшей жалости, чтобы вернуться к прежнему, любимому, тончайшему камертону, который никогда, никогда, ни за что на свете не бросил бы своего мастера. Ведь янтарь этих глаз ценнее милости самого шаха…

Ах, тебе поистине не в чем себя упрекнуть: ты же в свое время сделал все, чтобы новый инструмент выбросили. Воспользовался этим глупым юнцом, с успехом исследовал вместе с ним мрачные туннели и подвалы, но… но… но все твои усилия прошли прахом: жалкий инструмент в итоге подобрали, вылечили, выпестовали и заставили звучать прекраснее прежнего. Откуда же в его создателе столько терпения и доброты? Даже Аллах не всегда так милосерден к своим творениям… Как, где ты ошибся? В чем прогадал? Что не рассчитал?

…Азарт. Он, Он — такой, каким ты всегда Его знал — любит бросать вызов судьбе, и чем труднее задача, стоящая перед ним, тем интереснее ее решать. Азарт, стремление созидать, да, именно азарт, без сомнения, пересилили даже боль от ее предательства. И вместо того, чтобы ослабить интерес к ней, ты невольно усилил его — но ты же не мог знать, что после всего произошедшего в подземельях она лишится голоса!

А этот человек способен почувствовать азарт даже посреди поля боя, усыпанного ранеными; стремление лечить и возвращать их в мир живых — из тщеславия? Из ребяческого принципа? Из-за бушующей в Нем неуемной жизненной силы?

Значит, надо выжечь поле так, чтобы даже раненых не осталось. Как в том сне, где в выжженной пустыне тебя преследовала кровавая волна, цу-нами, как называют ее японцы. Это был хороший сон, сон в руку — не пренебрегай снами, сказал мудрец, ибо в них содержится и предостережение, и назидание. Во сне было страшно, но зато, проснувшись, ты понял, что должен сделать.

Сделать так, чтобы он возненавидел ее, как самого себя.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Кольца дыма по-прежнему клубились под потолком, но Хамид больше не смотрел на них. Он пребывал в глубокой задумчивости, не понимая, что теперь делать; вокруг него на подушках валялись раскрытые газеты — нехарактерный для перса беспорядок. Таким, сгорбившимся над газетами, окутанным дымом нелюбимого им кальяна, и нашел его виконт, которого ввел в курительную Дариус.

— Месье Хамид, я прошу прощения, что осмеливаюсь беспокоить вас, но мне снова необходима та же помощь, какую вы оказали мне два года назад, — твердо произнес Рауль.

— Немыслимо, — спокойно ответил перс, глядя в широко раскрытые небесные глаза. — То, о чем вы меня просите, немыслимо, месье виконт, поверьте мне.

— Но почему, почему вы отказываетесь? Неужели вы боитесь? Поймите, она там одна, одна, в опасности, он мучает ее, он убьет ее!

«…О, если бы ты был прав…»

— Месье виконт, послушайте меня, — довольно сухо проговорил Хамид, подойдя к де Шаньи настолько близко, насколько дозволялось этикетом, — ее с ним нет. Я уверен в этом.

— Но почему?? В прошлый раз…

— В прошлый раз она была ангелом, а он — демоном из преисподней. Теперь же демонов стало два. Вы были там? Вы видели ее лицо? Я сидел в десятой ложе. И я видел. Я видел, месье виконт. Но лучше бы я был слеп!

Рауль закрыл лицо руками, плечи его затряслись. Какое-то время перс слышал лишь всхлипы и неясное бормотанье; затем благородный аристократ справился с собой и пролепетал:

— Но, месье Хамид… Почему вы так уверены, что?...

— Он не потерпит рядом с собой собственное отражение, — безапелляционно и вполне искренне заявил перс.

Рауль смотрел на него непонимающим взглядом.

— Какую же тогда он мог преследовать цель, изуродовав… изуродовав… ее… мою… мадемуазель Дайе?.. Если только не наказать ее… Забрать в свою бездну… навсегда?…

«О, сладостная мука, упоение в страдании».

— Это сделал не он, — негромко, но убежденно проговорил Хамид.

Рауль застыл. В голубых глазах намечались признаки шторма, хотя небо все еще было ясным. Он пристально смотрел на Хамида: «Неужели из страха ты готов лгать?»

— Кто мог это сделать? — ледяной тон заставил перса поморщиться от раздражения.

— Альбер Боронселли, итальянский евнух, бывший солист-контральт Оперы, — прозвучал невозмутимый ответ.

Рауль сжал кулаки, тщетно пытаясь успокоиться.

— Месье Хамид, нет нужды придумывать небылицы, чтобы избежать похода к Эрику. Я не принуждаю вас идти со мной, но хотя бы напомните мне расположение туннелей.

«Ты можешь и попасть в цель. А что, если Он опять лежит без чувств, как тогда, в гробу? Она сбежала, она отверженная, прокаженная, она стала подобна Ему, но без Его талантов, и скоро, наверное, ее тело найдут в водах Сены. И ты пока мямлишь, мальчишка, но лед в твоих глазах выдает, на что ты способен, если задеть твою гордость, честь или… страсть».

— Мне нет нужды выдумывать, месье де Шаньи, — холод в голосе перса ничем не уступал прозвучавшим ранее ледяным нотам, — я слышал все своими ушами. Кастрат беседовал об уже совершенном злодеянии с малышкой Жамм; один завидовал, другая ненавидела, а зависть вкупе с ненавистью творят чудеса…

Он смущен? Западное благородство не даст ему спуску и совесть замучает за то, что усомнился в честности друга…

— Но… месье Хамид… это… поистине странно… Как кто-то, кроме этого чудовища, вообще может ненавидеть Кристину? Нежную, милую, скромную Кристину? Ведь это же не Карлотта с ее бешеным нравом… А завидовать… Помилуйте, чему же? Зачем… это кастрату?

— А вы не думаете, месье виконт, что итальянец тоже мог быть влюблен в музыку? И соперничать с мадемуазель Дайе за… внимание месье Дестлера?

Голубые глаза налились глубокой предгрозовой синевой:

— Месье Хамид… Не является ли месье Дестлер… тем, от кого мы едва спасли мадемуазель Дайе?

Перс изучающе смотрел на него, затем поджал губы:

— Я все ждал, когда же вы наконец придете к этому выводу, месье виконт.

— …И ничего не сказали мне! — воскликнул тот с яростью.

— Если помните, я предлагал вам установить слежку за мадемуазель Дайе… Но вы благородно отказались, а теперь уже слишком поздно искать великого маэстро,- насмешливо процедил перс.

Рауль провел ладонью по пылающему лбу.

— Но тогда… тогда то, что вы сказали об итальянском кастрате, нелепо вдвойне! — пытаясь прийти хоть к какому-то выводу, воскликнул он. — Как мог кто-то соперничать за внимание этого чудовища? Да еще и отравить соперницу… из мести? Абсурд!

Перс покачал головой, глядя на юношу почти с состраданием:

— Месье виконт, вспомните, как он очаровал мадемуазель Дайе… Возможно, месье Боронселли ни разу не видел его лица, но уж голоса-то его не слышать он не мог… Ведь месье Дестлер лично давал ему уроки пения… Из-за зеркала… как и Кристине…

— А вы откуда об этом знаете? — почти враждебно возразил Рауль, побледнев почти до белизны. — Неужто он сам признался вам в этом?

— Зачем же, месье де Шаньи? Повторяю… стоя в коридоре, я случайно услышал беседу кастрата с малышкой Жамм. Итальянский евнух был вне себя от ярости и отчаяния; он ощущал себя преданным и отвергнутым, оскорбленным в своих лучших чувствах… Он обещал Жамм, что никто не узнает о том, что она сделала… Он гордился тем, что сумел так быстро отыскать сильнодействующий яд, который так легко растворить без следа в прозрачной воде…

С каждым словом Хамида Рауль бледнел еще больше, так что перс в какой-то момент испугался, что юноша упадет в обморок. Он позвонил, и Дариус принес виконту бокал оршада. Осушив его залпом, Рауль повторил:

— Немыслимо…

Сложно было сказать, что поразило его сильнее: коварство кастрата или же сам факт, что кто-то мог приревновать Эрика. Эрика! Между тем, в груди перса медленно разливалось странное теплое довольство. Терзания юноши отчего-то доставляли ему почти плотское наслаждение.

— Ну посудите сами, месье виконт, зачем мне скрывать от вас правду? Мы с вами еле унесли ноги от этого чудовища…

— Возможно, вы хотите защитить меня, оттого и не договариваете… — не сдавался Рауль.

Хамид усмехнулся.

— Если бы я знал, что девушка находится в опасности, я бы не стал от вас ничего скрывать. Но поверьте мне, милый виконт, это не почерк Эрика, что бы ни выдумывали досужие репортеры. Я знаю этого человека, я провел с ним бок о бок много лет и, смею полагать, достаточно его изучил. Эрик учил ее, а он никогда не стал бы тратить свое время зря; Эрик тщеславен и не потерпел бы, чтобы его оперу прервали на самом интересном месте. Наконец, Эрик жесток, но не низок. Возможно, он отомстил бы ей после выступления, но он скорее убил бы ее, чем изуродовал… Падший ангел в его глазах остается ангелом, даже если достоин казни. А теперь, поверьте мне, он не захочет ее видеть. Этот человек ненавидит зеркала, а мадмуазель Дайе, увы, стала по воле итальянского завистника его самым правдивым зеркалом.

— Кристина… — начал было Рауль, но осекся. — Я не понимаю его логики, месье, — признался наконец он. — Если он мечтал расквитаться с ней, зачем было снова ее учить? Если хотел слышать ее на сцене, как мог вообще замышлять убийство? И, наконец, неужели отвращение к… ее новым чертам пересилило ненависть, и нет смысла искать Кристину в подвалах?

— Дорогой месье виконт, — терпеливо, почти напевно, произнес Хамид, — вы не принимаете в расчет его извращенное, но искреннее увлечение музыкой… Если бы Эрик был обычным уродливым мужчиной, которого бросила возлюбленная… — при этих словах Рауль поморщился, — то он мог бы просто вновь заманить ее к себе и уничтожить, как уничтожил десятки и сотни неугодных персидскому шаху людей… Но он, к сожалению, не только урод и палач, он еще и музыкант. Он — самолюбивый, капризный сочинитель, который мечтал еще хоть раз услышать мадемуазель Дайе в написанной им для нее роли. Совершенной местью для него было бы даже не столько погубить ее телесно, сколько одержать над ней духовную победу… снова подчинить ее своей музыке… сделать ее одержимой его творчеством… И вот тогда… тогда… — шептал Хамид сладострастно. Виконт прервал его одним резким вопросом:

— Тогда где же мне искать Кристину?

«Спросите у рыбаков на берегах Сены», вертелось на кончике языка у Хамида, но он сдержался.

— Возможно, она у мадам Жири… Или у ее кузины… Но я уверен, что в подземельях ее нет.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Кристина сидела на берегу озера, опустив руку в темную воду — ни дать, ни взять леди Шалотт с картины какого-нибудь модного нынче художника-прерафаэлита. На самом же деле казавшаяся расслабленной поза таковой не была: девушка отчаянно сдерживалась, чтобы не залезть под повязки и не начать чесать отчаянно свербящие язвы. Накладывая бинты, Эрик строго-настрого запретил ей трогать лицо, грозя самыми страшными карами за неповиновение.

Когда они спустились вниз, он первым делом отвел Кристину в ванную, заставил девушку наклониться над умывальником и как следует промыл все ее ранки, удалил весь скопившийся гной, ни разу не поморщившись и не отвернувшись. Кристина не понимала, как ему удается настолько хорошо скрывать брезгливость — а в том, что брезгливость он испытывал, она, невзирая на все, сказанное на крыше, по-прежнему не сомневалась. Невозможно было не чувствовать отвращения: ведь она была безобразна настолько, что весь театр замер от ужаса, увидев ее без маски… Иногда казалось, что это сон, что все это происходит не с ней, или что это какая-то ошибка, что жизнь в какой-то момент повернулась и пошла по неправильному пути…

Она была омерзительна и самой себе, точно холодная бородавчатая лягушка; точно серая домовая мышь с длинным голым хвостом; точно гадюка, зловеще шуршащая в кустах… Она боялась оставаться наедине с собой и потому в тот первый день жалась к Эрику в библиотеке допоздна, не желая уходить в свою спальню, несмотря на его уговоры и даже угрозы. В конце концов, он почти насильно влил в нее снотворный отвар и отнес в постель, как ребенка, не слушая возражений.

Но после ночи настало утро, и следовало вставать и снова встречаться с собой — самым ненавистным из собеседников. Кристина ловила себя на мысли, что была бы скорее рада видеть малышку Жамм, нежели собственное отражение в зеркале. Поэтому она всячески оттягивала момент одевания, пока не услышала просьбу выйти к завтраку, высказанную довольно раздраженным тоном.

Эрик, казалось, нисколько не изменил отношения к своей ученице: после объяснения при лунном свете он снова замкнулся в себе и разговаривал с Кристиной довольно холодно, хотя и не отравлял больше своими насмешками. Он удвоил и утроил заботу о ее сне, питании и самочувствии, требовал неукоснительного соблюдения режима, но не позволял себе ни одного лишнего взгляда или прикосновения. Такое отношение, с одной стороны, несколько успокаивало ее, так как ей было бы слишком стыдно постоянно терпеть на себе его пристальный взор; с другой же стороны, это было для нее дополнительным подтверждением того, что, как бы он ни клялся в безразличии к ее уродству, отвращение все же пересиливало добрую волю.

Впрочем, Кристина была счастлива уже только оттого, что лицо больше не болело: как Эрик и обещал, он сразу же смазал ее язвы какой-то удивительной мазью, отчего мучения быстро закончились, зато через некоторое время кожа начала сильно чесаться. Она хотела бы вновь надеть маску, но Призрак не позволил этого сделать, и Кристине пришлось довольствоваться бинтами, отнюдь не скрывавшими уродство до конца. При этом сам он, естественно, продолжал носить маску, не снимая, и девушка не понимала, чувствует ли она из-за этого облегчение или обиду. Вероятно, ей стоило радоваться, что Эрик скрывает от нее тот ужас, который теперь царил и в ней самой; однако ей-то он не разрешал прятаться. Она попробовала было заговорить об этом с ним, но он тут же оборвал ее:

— Глупое дитя, ваша кожа все еще слишком раздражена, в чем вы же сами и виноваты. Если бы вы открылись Эрику сразу, то и не пришлось бы столько мучиться. А вы натянули прямо на лицо шелк, не понимая, что язвы нуждаются в обработке… И вот результат. Ни о какой маске вам сейчас даже мечтать нельзя, к тому же я очень надеюсь, что скоро она вам и вовсе не будет нужна…

— Но почему тогда вы сами носите ее? — возразила она.

Эрик наградил Кристину пристальным взглядом, от которого та поежилась.

— Маска прячет не только лицо, — наконец проговорил он и замолчал, а уточнять она побоялась.

Кристину смущало и еще одно: музыка. Ей казалось, что после произошедшего там, в верхнем мире, она больше никогда не сможет петь: опыт немоты как следствия потрясения у нее уже имелся, а новое потрясение было едва ли не большим, чем в прошлый раз.

Но долго пребывать в сомнениях по этому поводу ей не пришлось. В последние дни Эрик почти не выходил из библиотеки, прерываясь лишь на то, чтобы готовить (продукты у него были запасены, как видно, надолго), промывать и смазывать язвы Кристины и укладывать ее спать. В те часы, что он корпел над фолиантами, листая неведомые ей тома, и, сверкая глазами, клял недалеких авторов, у которых никак не мог найти ответы на какие-то свои вопросы, она старалась тихой мышкой сидеть в углу и от нечего делать перечитывала по десятому разу знакомые ей с детства похождения Гаргантюа и Пантагрюэля или басни Лафонтена. Но в один прекрасный момент Эрик поднял голову от своих талмудов и, заметив, чем занята его ученица, резко хлопнул ладонью по столу.

— Вы решили, что, если временно не здоровы, — она заметила, как он подчеркнул слово «временно», — то это дает вам право отлынивать от работы?

— Я…

— Вы маленькая бездельница! Извольте немедленно встать и пройти к органу! — знакомый тон не допускал возражений. Кристине меньше всего на свете хотелось вновь возвращаться к пережитому, но не послушаться она, как и всегда, не осмелилась. Впрочем, к ее удивлению, Эрик вовсе не собирался оставаться с ней — ему не терпелось вернуться в библиотеку. Он вручил ей целую кипу нот и, посулив, что вечером проверит, как она выучила первые арии для партии меццо-сопрано, ушел из гостиной. Ей было и досадно, и в то же время отчего-то приятно. Казалось, будто между ними ничего не изменилось, хотя на самом-то деле изменилось все. А открыв папку, она на мгновенье забыла даже о том, что с ней произошло; забыла вообще о собственном существовании.

Не думая о том, что должна делать, она лихорадочно листала ноты, впиваясь глазами в строки текста. Здесь не было цельного, оконченного произведения; отдельные арии принадлежали героине, которая, втайне разглядывая ночью лицо своего спящего супруга, случайно капнула на него воском горящей свечи; проснувшись, он был вынужден уйти от нее, ибо она увидела, как он выглядит, а это было запрещено богами и, ослушавшись их, женщина обрекла себя на одиночество. Далее шли воспоминания покинутой героини о различных заморских краях, где ей пришлось побывать, чтобы вернуться к своему возлюбленному. Несмотря на то, что арии вроде бы повествовали о несчастье влюбленных, их общий тон оказался гораздо светлее и легче, чем в «Орфее», а места, которые описывались в рассказах героини, были прекрасны: перед глазами Кристины так и вставали заснеженные горные вершины и нежно-голубое море; алые поля маков и залитые солнцем равнины; полноводные реки и хрустальные водопады в лесной чаще… В какой-то момент Кристина поймала себя на мысли, что уже давно сидит на своем привычном месте у органа с закрытыми глазами, а новая музыка Эрика начинает медленно и осторожно звучать внутри нее — произведение медленно, неторопливо раскрывается во всех своих гранях, как распускается цветок под лучами солнца… С самого начала болезни наполняющий Кристину холод постепенно сменяется животворным теплом, и вот ледяной ком в груди уже готов растаять от таинственного и трепетного ощущения зарождающейся внутри нее жизни.

— Кристина, — услышала она внезапно, и тут же пришла в себя, испуганно взглянув на своего ментора, который, прислонившись к противоположной стене и скрестив руки на груди, смотрел на нее каким-то непонятным взглядом.

— Я… пыталась вникнуть в эти арии, — смущенно проговорила она, как бы оправдываясь в том, что по-прежнему бездельничает. Но он не сердился.

— Вы… поняли, о чем здесь идет речь? — тихо спросил он.

— Я… мне кажется, да, сюжет довольно прост… — она замялась.

— Это еще один миф, — продолжил за нее Эрик, — миф о некоем боге, который притворился смертным, чтобы остаться с земной девушкой, но остальные небожители были против этого выбора и прокляли его суженую. Проклятье заключалось в том, что она не должна была ни при каких условиях видеть его; днем он покидал ее, а ночью навещал под покровом темноты. Нарушение этого условия должно было повлечь за собой вечную разлуку. Девушка не хотела нарушать данное мужу обещание, но ей позавидовали ее сестры и подговорили ее посмотреть на возлюбленного ночью, при свете свечи, пока он спит. Такова завязка, в которой всякий образованный человек обязан узнать великий миф. Дальнейшее вы прочитали в либретто. — Его голос звучал необычайно мягко, как будто он говорил об одном своем ребенке другому ребенку.

— Когда же вы написали эти арии? — изумилась Кристина.

— Вчера ночью, пока вы спали, — просто сказал он. — Вещь еще не доработана, кое-что меня даже беспокоит, я пока и сам не знаю, куда отправится в самом конце бедняжка героиня — в Аид или на Олимп…

Но девушка не слушала его: первая фраза слишком ее поразила.

— Вы… написали эту музыку после… после того нашего разговора? После… спектакля? — пробормотала она, не веря своим ушам.

— Да, — подтвердил Эрик. — Что же вас так удивляет?

— Но… она такая легкая… такая… радостная… и… вы уже думали, кто будет исполнять роль героини?

— А как вы думаете, зачем я велел вам разучивать ее арии? И зачем я написал их для меццо-сопрано? — спросил он ее уже довольно строгим тоном.

Тут Кристина вскочила со своего табурета и сделала резкое движение, как бы порываясь подскочить к нему, но сразу же и замерла, настороженно глядя на него; однако он молчал, с вежливым интересом ожидая продолжения.

— Эрик, вы бредите! — наконец воскликнула она, впервые за два с половиной года обратившись к нему столь бесцеремонно. — Посмотрите на меня, ведь маску надеть вы мне так и не дали, а бинты скрывают далеко не все! Я чудовище, я монстр! Да, монстр сейчас здесь не вы, а я, потому что я девушка, а для девушки, в отличие от мужчины, даже просто быть некрасивой означает приговор на всю жизнь! Теперь я уже никогда не смогу вернуться на сцену. Да я даже и не хочу этого! Я могу петь для вас, если вам угодно, но не для зрителей. В таком виде я не рискну показаться даже уличной торговке! На мне всегда будет стоять проклятое клеймо, от которого не избавиться, как бы вы меня ни утешали!

Она тяжело дышала, нисколько не жалея, что откровенно высказала свои переживания. Пора ему понять, что творится у нее внутри, он больше не должен обращаться с ней, как с ребенком. Она боится, боится себя, боится его, боится праздных взглядов и пересудов, а то и брани. Она ни за что не выйдет не то что на сцену, а даже и на улицу. Ему придется смириться с тем, что она добровольно замурует себя в этом подземелье; он и сам некогда был не прочь оставить ее здесь навсегда, так зачем же теперь селить в ней несбыточные надежды? Она не будет петь, кому бы он ни предназначал эту партию — и не потому, что не может, а потому, что этот легкий и светлый образ уже никак не сочетается с ее внешним и внутренним мраком. Она нищая, нищая — ей некому и нечего дать, и только тьма и повелитель этой тьмы — Эрик — могут быть к ней милосердны в этом мире…

Она не отдавала себе отчета, что бормочет все эти отчаянные мысли под нос, а у повелителя тьмы, как известно, всегда был необычайно острый слух.

— Вы закончили? — быстро и сурово спросил он, как только Кристина замолчала. Она растерянно смотрела на него. — Очень хорошо, а теперь поговорю я. — Впрочем, интонация не обещала ничего хорошего; его, казалось, трясло от ярости, он едва сдерживался. — Прежде всего, не смейте, слышите, не смейте называть себя чудовищем! Чудовище в обличье ангела куда страшнее, чем ангел в обличье демона… Сейчас, Кристина, вы чисты, как в детстве, вы прекрасны так, как еще не были прекрасны никогда.

Она смотрела на него, качая головой, а он раздраженно продолжал:

— Я уже говорил вам и повторю еще раз: ваша болезнь излечима, это временное поражение, это обратимый процесс! Вы думаете, зачем я сидел все это время в библиотеке? Я искал сведения о ядах и о противоядиях; кому, как не мне, знать все, что только возможно, о такого рода трудностях! Несколько месяцев назад я нашел способ вернуть вам голос; а сейчас найду способ вернуть вам лицо. И будьте уверены, вам не уйти со сцены! Забудьте даже думать о глупостях, которые вы мне тут наговорили! Вы будете появляться на улице, вы будете ходить в лавки, вы будете вести нормальную жизнь, и до того, как вы поправитесь, я всегда буду рядом с вами, чтобы защитить вас. Вам нечего бояться. И прямо сейчас вы подниметесь вместе со мной наверх. Мы с вами кое-кого навестим.

Кристина потеряла дар речи, услышав эти слова. Но его это, как всегда, ни в малейшей мере не заботило.


Примечания:

Информация о сладостях почерпнута здесь; отсюда же стихи: patritia.livejournal.com/4589.html

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 22. Эрот и Психея (2)

Примечания:

Предупреждение: неожиданно для меня самой много ФЛАФФА. Очень прошу всех, кто читает, как-то комментировать: для меня ценно любое мнение, грустно писать в пустоту.

Вот КАРТИНКА, символически представляющая моих героев, какими я их вижу (Роден, 1893, "Орфей и Эвридика"): https://i.pinimg.com/736x/22/8f/ea/228fea94e33607540e3a0828bb85bc0f.jpg


Он держал ее в своих объятиях. На самом деле, всю ночь он мог думать только об этом. И именно для того, чтобы об этом не думать, принялся набрасывать первые ноты.

Сначала появилась тихая, чистая мелодия; она исходила из глубокой сапфировой синевы, предвосхищающей зарю; из напоенной свежестью тишины, предшествующей пению самых ранних птиц; из последней звезды, слабо улыбающейся новому рассвету.

Новым здесь было все: берег моря, где стоял дворец Эрота, нежность между богом и его маленькой смертной, тепло свечи, которую она упорно держала над его лицом, рассеивая голубые сумерки.

Старая преграда между ними исчезла, точно смытая штормовым валом в тот злосчастный вечер. То воспоминание, что всякий раз вынуждало его отдернуть руку, когда он хотел погладить ее по голове; заставляло содрогаться от гнева, когда он обнаруживал в себе желание прижаться губами к ее лбу в самом целомудренном поцелуе; мешало понять, хочет он приласкать или ударить ее в те минуты, когда она целиком доверялась ему и тянулась к его руке, как маргаритка к весеннему солнцу — то жестокое воспоминание растворилось бесследно, словно утренняя дымка в горных долинах Умбрии.

Ощущать это маленькое, нежное, доверчивое создание у своей груди. Дышать сиренью, которой благоухают ее волосы. Понимать, что она снова стала не только его ученицей, но и его ребенком, его невинным и добрым ангелом. Любить ее.

Это слово прозвучало в его голове, как удар колокола. Он резко очнулся. Туманные берега, очертания драгоценного дворца и синева утреннего неба постепенно размывались; перед ним снова лежали листы бумаги, покрытые черными закорючками, темная комната обступала его — комната, так не похожая на прозрачные светлые чертоги, в которых он только что побывал.

Ему внезапно стало душно; впервые за столько лет каменный свод давил на него, а тьма, с которой почти безуспешно боролись высокие свечи, начинала пугать. Эрику захотелось выбежать отсюда, вырваться на свежий воздух, начать дышать полной грудью, как когда-то в былых странствиях; теперь он впервые понимал Кристину, ненавидевшую сидеть взаперти; и ужас охватил его при мысли о том, что теперь ей придется окончательно смириться с такой участью.

На мгновенье он как будто стал ею сам: ощутил себя юной девочкой, полной радужных надежд, мечтаний о любви и творчестве, о поклонении публики и романе с прекрасным принцем…

...И вот внезапно все эти чудесные стремления раскалываются на мелкие черепки; она становится такой же, как он — отверженной, прокаженной, проклятой. Эрик свел брови, старательно вспоминая, что же двигало им, когда он грозился оставить ее навсегда в этом заточении, предлагая выбрать между ним и уничтожением Оперы. 

В тот момент у него было настоящее умопомрачение, и, говоря «Опера», он думал не столько о людях, сколько о храме музыки — его музыки. Он представлял себе грандиозную гекатомбу, торжественное жертвоприношение Дионису, не принимая в расчет чужие судьбы.

Что ему было до людей — ничтожных существ, не умевших ни оценить пение его Кристины, ни постичь истинную, глубинную красоту, таящуюся за завесой мглы? Сколько их было в его прошлом — сначала издевающихся, потом трепетавших, потом наслаждавшихся его жестокостью?

Лучше прочих поначалу казался Хамид, но очень скоро Эрик понял, что стоит за вечно доброжелательной миной перса, и продолжал общаться с ним уже только из чисто научного интереса к особо наглядному образцу подлинно человеческой породы. 

Правда, перс спас его от преследований персидских властей, помог сбежать в Европу через Константинополь; собственно, именно ему он и был в конечном итоге обязан знакомством с Кристиной…

Эрик умел быть благодарным, как никто, учитывая, что ему почти никогда не представлялось случая чувствовать себя кому-либо обязанным. Однако благодарность — это еще не уважение. Уважать Хамида Эрик не мог, и тот прекрасно знал, почему. Эрик уважал всего двух человек на свете, и один из них, скорее всего, был давным-давно мертв, а с другим Призрак почти не общался. 

Что же до Кристины…

Лицо его разгладилось и приняло спокойное и задумчивое выражение. Он не мог уважать ее как равную себе, уважать ее мнение о чем-либо, поскольку она была его воспитанницей: он сам лепил ее день за днем, час за часом, он был за нее в ответе…

И в то же время он восхищался тем, что было в ней отнюдь не от него; то, что привлекло его к ней в ее младенчестве; то, что было доверено ему самим Небом… Но восхищение и даже одержимость небесной благодатью, нашедшей пристанище в ее душе, также совсем не обязательно предполагают уважение.

Однако он мог понять ее, особенно теперь — хотя и сам не хотел признаваться себе в этом — и сейчас осознавал, что ей-то, в отличие от него, внешний мир необходим как воздух; что она просто-напросто не создана для подземной тьмы!

Ей нужно видеть других людей, нужно видеть красоту природы и архитектуры, нужно блистать на сцене… Она не должна вечно находиться в этом подвале! «Здесь она никогда не услышит вечерние крики ласточек», — отчего-то подумалось ему.

И вдруг им снова овладело давно забытое, задавленное где-то в самой глубине его существа, необоримое желание стать таким, как все, чтобы купить домик где-нибудь в провинции, очаровательный домик с садом, где были бы розы и непременно сирень, кипы душистой сирени; ее спальня располагалась бы на верхнем этаже, из окна открывался бы вид на долину Луары; под стропилами свили бы гнезда ласточки, а утром ее ждали бы на столе свежее молоко и румяный деревенский хлеб…

Они с ней пели бы и играли до обеда в музыкальной комнате с огромными окнами, выходящими в садик, а потом гуляли бы, взявшись за руки, по вьющимся вдоль изгородей тропинкам, а он бы учил ее различать бабочек, птиц и растения…

Дальше не простирались даже его самые смелые фантазии. Этот незваный, до нелепости наивный образ провинциального Элизия явился откуда-то из раннего-раннего детства, из тех тайников, о существовании которых он и не подозревал.

Эрик печально усмехнулся: в его случае маска скрывала не только лицо; даже если бы он обрел черты Аполлона, то не смог бы так легко вернуться в мир тех, от кого сам же и отделил себя бездной. 

Кристина уверена, что превратилась в чудовище, но чудовище здесь по-прежнему только одно; как ни искажай ее внешность, она все равно будет ангелом, а он — демоном. Изначально Эрик был таковым именно из-за окаянной пропасти, разверзающейся под шелковой повязкой, но потом пустота в его сердце затмила даже отсутствие лица. 

Стремясь сбежать от этой ничем не заполняемой пустоты, он искал красоты и совершенства во всем, что ни делал и на что ни падал его взгляд в последние годы. И происходящее с Кристиной только подтверждало то, что он уже давно подозревал и сам. Лицо девушки теперь было почти неотличимо от его собственного, но, как ни удивительно, в его глазах она не стала от этого хуже. 

Он по-прежнему видел перед собой безупречное произведение искусства: с эстетической точки зрения для него не изменилось ровным счетом ничего! Куда тяжелее ему пришлось в тот день, когда он услышал о потере ею голоса… Это поражало даже его самого, но служило еще одним доказательством вывода, к которому он пришел относительно себя: не лицо было его главным несчастьем, хотя люди и пытались одно время убедить его в обратном, и это им в конце концов — на какое-то время ­- даже удалось.

Тем не менее, язвы, нарывы, выступившие на поверхность сосуды и черные пятна вызывали в его сердце боль сострадания, которую он тщательно скрывал от Кристины, уверяя девушку в несущественности случившегося с ней. Он берег ее чувства, как мог, но сам даже не пытался обманывать себя. Он твердо знал, что на каждый яд найдется противоядие, но понятия не имел, о каком яде в данном случае шла речь и где нужно его искать, хотя, казалось бы, был знатоком кожных заболеваний.

Некоторые неоспоримые признаки указывали на то, что это не проказа и что смертельный исход Кристине не грозит, что верно, то верно, но в серьезности заболевания Эрик не сомневался. И всякий раз, когда его взгляд падал на ее лицо, он ощущал укол раскаяния и прилив жалости, которые, заметь их только Кристина, оказались бы для нее горше любой брезгливости — уж это-то он мог сказать не понаслышке, так как почерпнул свои сведения отнюдь не из книг. 

Видя, в каком отчаянии пребывает его воспитанница, он понял, что лучшим способом если не вытащить ее из этого состояния, то, по меньшей мере, не усугублять его, будет делать вид, что все осталось в точности как было. Добиваться от нее соблюдения здорового режима, предъявлять к ней те же требования, что и раньше; а главное, главное — никак, ничем не выдавать ей новых чувств к ней, которым и сам Эрик затруднялся дать определение.

И вот теперь определение нашлось. И стало еще одной причиной, по которой между ними все должно было оставаться, как прежде. Прижимая ее к груди в тот момент, когда время на крыше замерло, а потом двинулось в обратную сторону, отстукивая в его памяти недели и месяцы вплоть до событий двухлетней давности, Эрик внезапно осознал с ослепительной ясностью: он обнимает ее только потому, что она по воле рока оказалась в том же положении, что и он! Унижена, раздавлена, одинока. Одинока. 

Если бы он по-прежнему был любимым архитектором шаха, а она — гостьей в его доме, спасенной им от эшафота — разве воспользовался бы он ее беззащитностью, чтобы навязывать ей свою близость? Если бы ее ограбили на дороге, а она в слезах пришла бы к нему, разве запер бы он ее в своей спальне только потому, что ей некуда больше идти? Если бы она вдруг осталась без отца, разве он сыграл бы на ее наивности, чтобы сделаться ее ближайшим компаньоном?..

«Но ведь именно это ты и сделал, — насмешливо возразил ему внутренний голос. — Вспомни… И даже теперь… даже теперь…»

Но он яростно заглушил его. «Именно потому, что Эрик так безжалостно давил на нее в прошлом, я должен защитить ее от Эрика в настоящем и будущем! — ответил он голосу. — Эрик не будет преследовать Кристину, Эрик недостоин даже дышать с ней одним воздухом. Я буду заботиться о ней как о дочери, которой у Эрика не может быть».

«Кого ты обманываешь? — продолжал голос язвительно. — Ты только вспомни о том, как слышал ее дыханье, чувствовал его на своей шее. Ты обонял и осязал ее, как ты теперь сможешь от этого отказаться?»

«Как Эрот от Психеи, — спокойно отвечал он голосу. — Эрик будет Эротом, не забавна ли эта игра?»

«Помимо того, чтобы оба начинаются на «Эр», я не вижу между этими двумя ни малейшего сходства, — глумился голос. — К тому же в той сказке бог уходит от девицы, обнаружившей, что вместо чудовища с ней жил прекрасный принц… А это явно не случай Эрика, безумное ты создание! И до Рауля тебе далеко!»

Опять в его голове отчего-то всплыло это имя. В последний раз он видел мальчишку у театра после фиаско Кристины на репетиции «Орфея» — очевидно, тот преследовал девушку, несмотря на ее явное нежелание иметь с ним дело! Но… нежелание ли? Давным-давно погребенные на дне сердца сомнения зашевелились, как волосы Горгоны; встрепенулись и взошли ядовитыми ростками…

«Какое тебе дело до этой пустышки? — упрекал себя Эрик под раскатистый смех гнусного внутреннего голоса. — Если уж ты решил относиться к Кристине как к дочери, то не должен о переживать об этом титулованном пустоцвете… Да и видеться с ним она не хочет, она же вернулась к тебе и к твоей музыке…»

…Тут он вспомнил о переменах, которые вряд ли оценит виконт де Шаньи, и на смену низкой злобе явился сокрушительный праведный гнев: гнев на тщеславных и пустоголовых смертных, которые теперь могут оттолкнуть его Кристину; на тех, кто отравил ее; и, наконец, на самого себя — за то, что удерживал ее все это время в каменном мешке. 

Как раньше он старался перекрыть ей любые пути наверх, так теперь принял твердое решение любыми силами уговорить, убедить, а если не получится, то и заставить ее подняться в верхний мир. Не то чтобы Эрик обычно церемонился с ее капризами, но здесь речь шла не о капризе, а о серьезном переживании, и следовало быть мягче, насколько это получится… 

Но она должна победить свое состояние, должна увидеть в себе красоту! А то, что для него стало спасением, для нее будет губительно. Она не создана для такой жизни. Он сделает для нее временную маску из наимягчайшего материала, который никак не будет раздражать ее кожу; он пересилит себя и будет сопровождать ее по улицам при свете дня; он проследит, чтобы никто, никак и никогда больше не причинил ей зла… И главное, чтобы она не причинила больше зла самой себе...

Эрик потянулся и встал. На нотных листах разливался свет зари — все это время из-под его пера, оказывается, выходили значки, в которых он, сам того не сознавая, выплескивал все, что наполняло его грудь в эти часы. Перечитав написанное, он немало изумился: несмотря на раздиравшие его противоречия, арии Психеи, покинутой Эротом, по-прежнему дышали сиренью и свежестью раннего утра.

________________________________________

— Я никуда не пойду, — снова покачала головой Кристина. Они сидели на берегу озера: она на каменной ступени, опустив руку в воду; он чуть выше ее, на плите прямо перед входом в дом, скрестив ноги; в руках у него был блокнот, и он спокойно водил по бумаге карандашом, время от времени посматривая на свою ученицу. 

Кристина была готова к новому взрыву, наподобие недавней сцены, но Эрик вел себя удивительно терпеливо. С тех пор, как он заявил, что немедленно поведет ее наверх, прошло два дня. Девушка сама недоумевала, как ей удавалось так долго противостоять его воле, которую обычно, как она хорошо знала, не могла смягчить никакая мольба.

Равноправного диалога с этим человеком не могло быть априори: он всегда был уверен, что знает, что ей нужно, гораздо лучше, нежели она сама, и, надо признать, ошибался на этот счет действительно редко. Раньше она даже не задумывалась над этим, ибо отношения между ними с самого начала складывались так, что ее жизнью распоряжался он.

Единственный раз, когда она попыталась взбунтоваться, это окончилось весьма плачевно, и в первую очередь для нее же: задыхаясь, она вернулась к нему, умоляя принять к себе на любых условиях.

И он не преминул воспользоваться правом, которое она ему безоговорочно предоставила после возвращения, хотя и уверял поначалу, что их общение теперь будет носить исключительно рабочий характер. 

Беда, однако, заключалась в том, что в понятие «рабочий характер» он вкладывал гораздо больше, чем принято; работать для него означало заниматься музыкой, а музыке в его быту было подчинено все; неудивительно, что музыка постепенно вытеснила из повседневной жизни Кристины любой самостоятельный выбор, любое отступление от навязанного им режима. 

Ситуация усугубилась после ее самовольного выступления на парковой сцене; с тех пор и вплоть до премьеры «Орфея» она вела себя, как кукла, движущаяся в направлении, заданном кукловодом. Без этого кукловода она уже не мыслила себя, единственное спасение после случившегося видела в нем, его боялась потерять больше всего на свете, перед ним стыдилась вплоть до того, что чуть не сделала последний роковой шаг вниз. 

Ей казалось вполне естественным, что он берет на себя ответственность за любой ее шаг; так вел себя и отец когда-то, в ее далеком детстве, а ведь Эрик практически заменил ей отца. Возможно, и с Густавом Дайе у нее теперь были бы похожие отношения, кто знает. Она совсем юна и беспомощна, она неопытна; наконец, она не мужчина; вполне закономерно, что не ей принимать важные решения о своей жизни.

Но на этот раз что-то пошло не так. Вернувшись с крыши и начав приходить в себя, Кристина вдруг осознала, что Эрик хочет от нее теперь слишком многого. Преодоление себя — вещь хорошая, но не тогда, когда «себя» у себя не осталось. Она покорялась ему ради его музыки, благоговела и трепетала перед его гением, но не была готова еще раз выставить себя на всеобщее посмешище по воле человека, который не снимал маску даже с ней наедине, отговариваясь какими-то туманными фразами.

Там, на крыше, он внезапно стал другим. Он привлек ее к своей груди, он касался ее, и она ощущала его горьковатое дыхание, с нотками мирта и кипариса; он гладил ее по волосам и крепко сжимал в своих руках. И там она увидела его иными глазами, на мгновенье отдав себе отчет в том, что все ее подчинение исходило отнюдь не из дочерних чувств и что, даже если бы он запер ее сейчас в своем доме, она была бы только благодарна за возможность остаться.

Но в подземелье он снова сделался прежним — учителем, ментором, холодным, внимательным к ее нуждам и… неизмеримо далеким от нее, непостижимым существом. Умом она понимала, что просто неприятна ему внешне; но сердце все же негодовало, несмотря на постепенно рождавшееся в ней тупое, обреченное смирение, характерное для крайней степени отчаяния.

И тогда Кристина взбунтовалась.

Сначала Эрик взял ее за руку и попытался увлечь за собой, как делал это всегда, но она вырвала руку и поспешно отошла от него.

— Я никуда не пойду.

Девушка была уже готова съежиться в преддверии привычной бури, но Эрик никогда, никогда не вел себя так, как от него ожидали. Он посмотрел на нее внимательным и каким-то очень теплым взглядом и спокойно ответил:

— Хорошо, дитя мое. Сегодня мы с вами поработаем, а завтра, как я все же надеюсь, вы осчастливите меня своим обществом наверху.

«Поработаем». Только Эрик мог продолжать относиться к ней как к певице, которая не должна пропускать занятий вокалом — к ней, которой уже никогда не суждено подняться на сцену! А он хотел, чтобы она поднялась с ним в верхний мир.

— Да, вы подниметесь вслед за мной, — все тем же размеренным тоном продолжал он, как будто объясняя сложный пассаж, — «во тьму внешнюю», которая так нуждается в вашем свете. А сейчас идемте репетировать, Кристина.

Так и прошел остаток этого странного дня: она пела только что написанные им арии Психеи, а он поправлял ее. Техника его не смущала: Кристина уже давно научилась идеально схватывать особенности его смелой музыки, уводящей от скучных современных опусов куда-то в грядущие дали. 

Но вот легкость, свежесть и прозрачность никак не давались ей; она все еще находилась в едва не погубившем ее ночном образе Орфея, и превратиться в утреннюю Психею пока не могла. Дворец юного бога, стоявший на морском берегу, не вмещал нынешнее состояние Кристины: внутри ее заполняли такой мрак и тлен, каких не было даже после смерти отца. Подчас ей действительно казалось, что ад смотрит вовне ее глазами…

Эрик, однако, опять удивил ее тем, что вовсе не насмехался за неумение воспроизвести атмосферу нового сочинения. Несколько раз поправив ее вполне спокойно и мягко, он неожиданно прервал занятие и велел ей сесть поудобнее в кресло, стоявшее рядом с камином.

— Я так плоха, Эрик? — спросила она без особой надежды.

— Смотрите внимательно, дитя, — только и сказал он ей в ответ.

Он встал перед ней и распростер руки, как уже делал пару недель назад. Но только теперь, в полутьме музыкальной гостиной, она узрела не иллюзию своего триумфа в Опере, а нечто совсем иное: перед ней точно въяве возникли заснеженные горные вершины, зеленые долины и морская гладь, о которых пела Психея. Эрик поводил руками, и картины сменяли одна другую; в них не было людей, лишь природа, прекраснее которой она не видела никогда.

Когда все закончилось, Кристине было необычайно трудно вернуться к реальности темной гостиной под фундаментом театра.

Эрик молча, с загадочной полуулубкой смотрел на нее.

— Что это было? — робко спросила она.

— Это те места, которые вы когда-нибудь увидите на самом деле. Вы не можете и не должны запирать себя в этом каменном мешке, Кристина. Мир полон красоты, несмотря на все человеческое уродство и на все наши потери. Завтра мы поднимемся вместе.

Но назавтра Кристина вновь отказалась последовать за ним наверх.

________________________________________

Эрик был раздражителен, что верно, то верно, но он был также и очень хорошим учителем. Как правило, два этих качества не сочетаются друг с другом. Он же представлял собой счастливое исключение. 

Его безмерная педантичность и доскональное знание техники позволяли ему самому отходить от общепринятых в искусстве норм настолько, насколько это вообще возможно, не зная будущего наперед. В его музыке смело сочетались разные стили и жанры; он не добавлял ничего качественно нового, но играл с элементами уже существующей системы так, что из-под его пера выходило нечто совершенно необычное, не подчиняющееся диктату традиции. Только ему могло прийти в голову пригласить кастрата во французский театр, и только у него могло получиться примирить с этим выбором парижан. 

Его преподавание было сродни ловкости его рук при создании живых картин: он безжалостно критиковал каждую ошибку Кристины и в то же время ухитрялся давать ей безграничную свободу. Именно благодаря этому она и смогла подняться оба раза — с сопрано и с меццо-сопрано — на вершины, которые он для нее уготовал. Другое дело, что задерживалась она на них недолго, но это уже никак не зависело от педагогических способностей Призрака Оперы.

Эрик как будто чувствовал, когда можно и нужно настоять на своем (и делал это в свойственной ему весьма жесткой манере), а когда нужно отойти в сторону и позволить Кристине взлететь самой. И вот теперь эта деликатность, которую прежде он проявлял только в обучении Кристины музыке, стала угадываться и в его отношении к ее выходу из подземелья. Если во всех остальных вопросах он продолжал обращаться с ней как с целиком и полностью подчиненным ему ребенком, то в этом плане давить больше не пытался.

— Эрик, скажите, почему вы опять обратились к мифу? Сначала «Орфей и Эвридика», теперь «Эрот и Психея»? — спросила она, бесцельно глядя на темную воду озера.

— Полагаю, миф помогает избавиться от поверхностной реальности, — ответил он.

— Что это значит?

— Представьте себе вечные, неизменные законы природы и людских стремлений как выложенные в определенном порядке деревянные палочки, на которые накинуто полупрозрачное покрывало. Палочки разноцветные, и их контуры приблизительно угадываются даже под покрывалом, но, чтобы точно определить цвет и расположение палочек, покрывало нужно снять. То же самое следует сделать и для того, чтобы верно описать внутренние законы природы и человеческой жизни. 

— А что же тогда будет покрывалом? — удивилась Кристина.

— Покрывало — это все временное, наносное. Это могут быть общественные условности разных эпох, политические и религиозные взгляды, установления и законы…

— Вы не могли бы привести какой-нибудь пример, Эрик?

— Извольте, Кристина. Некогда служители Диониса разрывали на части человеческие жертвы, поедая плоть этих несчастных, чтобы прикоснуться к богу.

Она содрогнулась всем телом, но он невозмутимо продолжал:

— Сегодня же мы пытаемся прикоснуться к нему через искусство, но изменилась только форма — суть осталась той же. Мы по-прежнему стремимся проникнуть в природу бога, но постигаем ее через созидание, а не через разрушение…

— Значит, музыка — это тоже только покрывало? — прошептала она.

— Нет, сама музыка и составляет глубинную суть Диониса. Прикасаться к нему — значит прикасаться к ней. Но музыку можно исполнять по-разному…

— А вы когда-нибудь исполняли ее иначе, чем сейчас, Эрик? — с замиранием сердца спросила она.

— Да, очень давно, — отрезал он и замолчал. Она не видела его глаз, но по тону поняла, что последний вопрос явно был лишним.

— А зачем вам снимать покрывало? — быстро спросила она, желая отвлечь его от неприятных мыслей. — Зачем вам изучать то, что под ним?

— А разве неинтересно исследовать то, что лежит в основе человеческого поведения, глубже любой поверхностной условности или обряда? — ответил он вопросом на вопрос.

— Наверное, должно быть интересно, — задумчиво проговорила Кристина. — Но ведь вы презираете людей… зачем же вам знать больше об их поступках? Не все ли равно, какие причины движут теми, кто вам неприятен?

Эрик усмехнулся.

— Дитя мое, вы ведь тоже человек. Мне любопытно все, что имеет отношение к вам, а вы связаны с людьми в гораздо большей мере, чем я.

— Теперь уже нет, — без выражения откликнулась Кристина. — Теперь мы с вами в равном положении.

В следующее мгновенье она ощутила его пальцы на своем плече. Он осторожно развернул ее к себе и указал на лист бумаги в другой руке.

— Смотрите, Кристина. Смотрите сюда внимательно.

Она послушно склонилась над листом и увидела две фигуры — он и она. Карандаш Эрика воспроизвел все линии их тел и одежды, схватил кисти рук, очертанья плеч, изгиб шеи. Но на месте его лица зиял заштрихованный черным круг, а на месте ее лица была роза — изящнейшим образом выписанная роза с множеством миниатюрных лепестков.

— Вы видите теперь, в чем между нами разница? — тихо спросил он.

— Лишь на картинке, — с горечью ответила Кристина.

— Значит, милое дитя, вы так ничего и не поняли из моих объяснений, — заметил он. — Музыка одна, но способы исполнения разные. Ваша пустота благоухает, а моя смердит.

— Это только в вашем воображении, Эрик, — слабо улыбнулась она.

— Дорогая Кристина, и маска, и лицо суть формы, куда важнее то, что за этими формами стоит.

— Но если форма вообще отсутствует!.. — вскричала она.

— Отсутствие можно почувствовать только относительно чего-то, что может присутствовать, — произнес Эрик. — Отсутствие само по себе — уже есть печать присутствия. Но если присутствия не было изначально, то ни о каком отсутствии и речи быть не может. Вы всегда были прекрасны, и даже ваше нынешнее безобразие говорит о совершенстве вашего образа.

— Эрик, о чем вы…

— Тсс! — прервал он ее, приложив палец к ее губам. — Идемте со мной, Кристина. Хватит сидеть у этой мрачной лужи и дышать сыростью, вы простудитесь.

Внезапно в глазах ее потемнело, колени подогнулись, и он тут же подхватил ее.

Она не помнила, как оказалась в кресле у камина, укрытая теплым пледом. Эрика нигде не было, но, постепенно выходя из полудремы, она услышала пение.

Это пение вело ее за собой всю жизнь, поэтому ошибиться она не могла. На этот раз он не обманывал ее, не притворялся никем другим и пел только для нее.

За рассветной тишиной

Я узнала голос твой

В пустоте

Я ищу тебя давно -

Красоты взошло зерно

В темноте.

Я зажгу свою свечу,

Осветить твой лик хочу

До зари.

Чтобы в этой тишине

Бог любви явился мне -

Отвори

Отвори передо мной

Весь чертог незримый твой,

И прими

Ту, что любит, ту, что ждет

И, как смертная, живет

Меж людьми.

Кристина плакала так, как не плакала уже очень давно, с самого детства. Вместе со слезами из глаз как будто вытекали черные тени, мучившие ее изнутри, и оставалась блаженная, чистая, младенческая пустота. Она тряслась от рыданий, на лице ее намокли бинты, но она не обращала на это внимание, утирая слезы, пока вдруг его руки мягко не накрыли ее пальцы и не отвели их от ее лица.

Эрик склонился к Кристине, и она неожиданно перестала плакать и потянулась к нему. Не понимая, что делает, не думая ни о себе, ни о нем, она провела ладонью по черному шелку и внезапно тесно прижалась губами к его рту, который только что воспроизводил пение ангелов рая.

Она ощутила его вкус — вкус исходящей от него музыки — и соль от ее слез мешалась с горечью кипарисового дерева, мирта, лавра. На мгновенье она растворилась в этом аромате, закрыв глаза, а когда открыла, он уже стоял у камина и пристально смотрел на нее непонятным янтарным взглядом — как будто это ей приснилось, как будто он чего-то от нее ждал.

— Я… пойду с вами, Эрик, — тихо проговорила она.

Он молча кивнул и поспешно вышел из комнаты.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 23. Ангел Рока

Примечания:

Сама в шоке, но, несмотря на обилие срочной работы, уже выкладываю новую главу.

Думаю, во многом благодаря вашим комментариям!

На самом деле, я не собиралась растягивать описанное здесь на всю эту часть, но герои, как всегда, повели себя непредсказуемо. Поэтому с мыслями о поцелуе придется потерпеть, прошу прощения.

И еще здесь опять совсем немного ангста, а далее сплошное мимими. Кое-что — из уже описанного много глав назад, но глазами другого персонажа.

Как вам тут Эрик?


Спицы весело мелькали в ее ловких руках, и из-под них выходил нарядный голубой шарф. Иногда она любила повязать, хотя время на это находилось редко.

Но сегодня она никак не могла отлучиться из дома, да и в любом случае в театре вот уже несколько дней царил переполох, работать там было решительно невозможно: повсюду шныряли жандармы, директора были точно не в себе и срывали злость на всех своих служащих, а о постановках в ближайшее время и речи быть не могло.

«Призрак, призрак, призрак!» — всюду призрак, только о нем и слышно, точь-в-точь как два с половиной года назад. И эта суета точно так же окончится ничем: никогда им не отыскать Эрика, кишка тонка, дорогие мои, не обессудьте; к тому же в этот раз не было совершено никаких преступлений, хотя пресса и распустила слухи о вреде, якобы нанесенном Кристине, в которых, по глубокому убеждению мадам Жири, правды не было ни на йоту.

Во-первых, разве существует способ изуродовать человека так, чтобы его лицо стало похоже на личину Призрака? Можно нанести порезы или поставить синяки, но что это за повреждения такие, приводящие к появлению трупных пятен, как писали в газетах? Сама мадам Жири, впрочем, не видела лица своей девочки и подозревала, что и в этом случае досужие репортеры погрешили против истины.

Во-вторых, разве мог Эрик отомстить подобным образом, пусть даже и за жестокую обиду, учиненную ему некогда Кристиной? Уж в это-то мадам Жири и вовсе не верила. Эрик любил ее, учил ее, видел в ней примадонну своего театра даже после произошедшего.

Конечно, мальчику всегда было свойственно несколько извращенное чувство юмора, особенно когда он вернулся из своих дальних многолетних странствий. Но в ее глазах он по-прежнему оставался несчастным подростком, которому она помогла спрятаться от жандармов после того, как он сбежал от своих цыган.

И в то же время, он был настоящим гением — она не была способна оценить и десятой доли его талантов, но все же приблизительно понимала, что за существо имела счастье повстречать тогда на ярмарке. Он создал себя сам, став композитором, певцом, архитектором, иллюзионистом, художником…

Он не был разве что поэтом, но его либретто не уступали по своей красоте любимым ею стихам месье Готье и месье де Лиля. Судя по результатам, достигнутым Кристиной, он был также превосходным педагогом. И, должно быть, не существовало языка, которого бы он не знал.

До того, как он ушел из старого театра, где мадам Жири училась и работала до постройки Оперы Гарнье, они общались довольно много и довольно мило: она была его основным средством связи с внешним миром.

Пекла для него булочки, приносила ему свежий сидр и огромное количество книг из театральной библиотеки — о булочках и сидре он не просил, но книги требовал ежедневно.

Читал он запоем, а вот есть забывал, и она придумывала разные уловки, чтобы заставить его позаботиться о себе… Оттого ей было вдвойне удивительно узнать, как тщательно он печется о маленькой Кристине.

На самом деле, именно в этот период, уже во второй фазе их общения, когда мадам Жири, казалось, навсегда потеряла в нем спасенного ею мальчика, Эрик снова ошеломил ее, вдруг примерив маску самого заботливого из отцов.

Она хорошо помнила его возвращение. В один прекрасный — или ужасный — вечер она шла в костюмерную по одному из пустынных коридоров новой Оперы, не чуя беды, и внезапно была схвачена за плечо чьей-то твердой рукой.

Не давая шанса развернуться или запротестовать, ее резко увлекли куда-то за угол. Поднырнув под невысокую арку, о существовании которой мадам Жири и не догадывалась за все годы, проведенные ею в этом здании, и оказавшись в небольшом малоосвещенном помещении, она наконец получила возможность остановиться и рассмотреть своего похитителя.

Или, вернее, рассмотреть то, что было доступно взору, ибо большая часть его лица была плотно прикрыта черной шелковой тканью с прорезями для желтых глаз.

Но маска, как и высокий рост, и худоба, и кошачья грация похитителя не смутила ее, так как янтарные искры, внимательно изучающие сейчас ее лицо и ярко горевшие при этом тусклом свете, она не забыла бы даже во сне.

— Итак, вы вернулись, Эрик, — спокойно проговорила она, оправляя платье. — Но неужели было необходимо так неучтиво со мной обходиться?

Он проигнорировал ее вопрос и продолжал сверлить ее своим странным, отчего-то недобрым взглядом.

— А вы постарели, Антуанетта, — наконец заметил он в незнакомой ей насмешливой манере.

— И вы не помолодели, мальчик мой, предполагаю я, — невозмутимо заметила она.

Янтарные искры полыхнули яростью.

— Не смейте больше называть меня вашим мальчиком!

— А что изменилось? — полюбопытствовала мадам Жири. — Вы навсегда останетесь моим маленьким Эриком, как бы дорого вы ни были одеты, как бы грубо себя ни вели и как бы ни прятали от меня свое истинное ли…

Она не успела договорить последнее слово, как ощутила, что шею туго стянуло чем-то жестким и шершавым; горло перехватило спазмом, в глазах почернело. С некоторых пор она страдала от астмы, и человек, стоявший перед ней, не мог этого знать. Но, не успела она потерять сознание, как он освободил ее и поддержал под локоть.

— Дорогая Антуанетта, я вовсе не собирался причинять вам боль, пока вы этого ничем не заслужили, — мягко произнес Эрик, подождав, пока она откашляется в платочек. — Это было всего лишь попыткой ответить на ваш вопрос и одновременно — предостережением. Согласитесь, что это все же наиболее быстрый и эффективный способ донести до вас мою мысль.

— Мысль? — прохрипела она, еще не придя в себя до конца; горло жгло огнем, но еще больнее сердце жгла обида.

— Вы должны уразуметь, что я давно уже не тот Эрик, которого вы поселили много лет назад в другом театре. Вы должны знать, на что я способен, если меня разозлить. Вы должны поверить, что имеете дело с чудовищем. Вы должны помогать мне, — тихо и размеренно говорил он ей, как будто диктовал латинские фразы нерадивой школьнице.

Она упорно смотрела в пол, не желая поднимать на него глаза — испуганная, униженная, ошеломленная.

— Вы не отвечаете мне? Вы боитесь меня? Вы правы. Мальчика, которого вы спасли, больше нет. Его давно похоронили в песках пустыни, в шахском дворце, на площадке для публичных казней в Мазендеране. Лицо Эрика теперь можно назвать ангельским по сравнению с его душой. Да, а вы не знали? Я же теперь ангел! Ангел Рока! — гортанно засмеялся он, и раскаты его хохота отчего-то напугали мадам Жири еще сильнее, чем сказанные им слова, из которых можно было угадать кое-что о его прошлом. И это кое-что совсем не понравилось мадам Жири.

Наступила пауза, во время которой мадам Жири наконец заставила себя поднять глаза на Эрика и опешила: из-под его маски текли капельки влаги.

«Не безумен ли он? То смеется, то плачет, пытается задушить, вспоминает о каких-то казнях?» — гадала она в страхе, растирая пальцами шею. Эрик отвернулся, а еще через минуту напряженной тишины голос его вновь зазвучал насмешливо и почти мягко:

— Утешьтесь: вам нечего опасаться, Антуанетта. Душа Эрика — скопище пороков, но в его богатой коллекции не нашлось места неблагодарности, хотя по отношению к самому Эрику ее проявляли неоднократно. Вам нечего опасаться, повторяю, пока вы не предали меня. — Добавил он уже с угрозой. И снова мягко:

— Некогда я глубоко уважал вас, Антуанетта. Пока что я не могу повторить этого сейчас, ибо, как мы с вами установили, люди со временем меняются. Но почему бы вам снова не попытаться заслужить мое уважение?

Тут все смешанные чувства в ней отступили под натиском возмущенной гордости:

— С какой стати я должна пытаться сделать это? Сначала я забочусь о вас, стараюсь помочь всем, чем могу, нахожу кров и пропитание… Потом вы исчезаете, не предупредив, не попрощавшись — на много лет!

А потом, вернувшись, вместо приветствия накидываете мне на шею удавку и еще требуете от меня каких-то добрых чувств по отношению к вам! Если это и есть благодарность, то мы с вами сейчас находимся на луне и гуляем по ней вниз головой!

По мере того как она говорила, выражение его глаз быстро менялось — от гнева к усмешке.

— Как поэтично вы заговорили, Антуанетта! Помнится, вы никогда не отличались таким образным мышлением! Вот какие чудеса способно сотворить хорошее пенджабское лассо и небольшая ловкость рук!

Она затряслась от возмущения, но он внезапно прервал сам себя и заговорил деловым, жестким и холодным тоном:

— Но шутки в сторону, моя бесценная спасительница. Вы должны будете делать то, о чем я вас прошу, по той простой причине, что теперь хозяин Оперы Гарнье — не месье Лефевр, а я, пусть это и не бросается в глаза.

Я знаю здесь каждый камень, каждый закоулок, каждую статую и каждую колонну. В конце концов, вы и находитесь-то здесь благодаря мне — уже после постройки шахского дворца в Персии я был подрядчиком на строительстве этого вашего театра и руководил большинством рабочих, не говоря уж о том, что, в сущности, именно я подсказал Шарлю Гарнье основную часть его идей.

Я возвел для себя в самом глубоком и тайном подземелье дом, который никому никогда не найти и в котором я буду жить до самой смерти — ибо я так решил. Но это не значит, что я желаю похоронить себя заживо. Я вернулся сюда за музыкой — и, будьте уверены, я получу то, ради чего проехал полсвета.

Антуанетта слушала его, затаив дыхание. Ужас ушел, и наряду с остатками обиды в ней зарождались трепет и чуть ли не благоговение к его жизненному опыту, которым он вовсе не спешил делиться.

А Эрик продолжал:

— Вы не знаете этого, но теперь я не только архитектор, но и певец, и композитор, и музыкант. Долгое время я пел для услады чужих ушей, но теперь хочу наконец порадовать и собственный слух. Я уже не первый день поднимаюсь наверх, и то, что я успел услышать, меня ужасает.

Лефевр, впрочем, неплохой человек, и не виноват, что некому было наставить его на путь истинный. Но теперь этим займусь я. Театр и все его служащие будут под моим контролем, но сам я, как вы понимаете, в силу ряда причин не собираюсь взаимодействовать с ними напрямую.

Для этого вы мне и нужны — я буду оставлять вам письма в условленном месте или передавать прямо в руки, а вы станете отдавать их адресатам. Вы распространите по театру легенду о Призраке Оперы — такие старые легенды есть во всех театрах, вам нужно приложить лишь немного усилий: сплетня здесь, шепоток там...

Балерины и хористки суеверны, как сицилийские крестьянки; вам и трудиться для этого не понадобится. Но в итоге каждый, кто работает здесь, должен осознать, что находится под неусыпным наблюдением и не смеет вредить моему делу, ибо последствия будут ужасающими, а вы уже видели, на что я способен.

Бархатный голос завораживал ее, несмотря на содержание его речей; слушать его было все равно что следить за тем, как льется густой мед из наклоненного сосуда.

— Делу?.. — пробормотала мадам Жири.

— Делу музыки, — отрезал Эрик. — Ничто, кроме искусства, в этом здании не будет иметь значения. Храмов на земле много, почему бы не создать еще один, где будут молиться не ложному, а истинному богу?

— Но… могу я спросить… зачем вам это, Эрик? — тихо и растерянно произнесла она.

Новоявленный Призрак Оперы немного помолчал.

— Я устал от пошлости, — наконец милостиво сообщил он. — Если и есть что-то, что отвращает Эрика от рода человеческого больше, чем глупость и жестокость, то это банальность. Даже в смерти может присутствовать поэзия, но в плохой музыке ее точно не найти.

— Эрик… Скажите, почему вы теперь зачастую говорите о себе в третьем лице? — отважилась еще на один вопрос мадам Жири.

— Не хочу смешивать то, что внутри, с тем, что снаружи, — непонятно бросил ее собеседник, но она не рискнула уточнить, что он имел в виду.

Между тем, Эрик приказал ей подождать его и куда-то ушел; разумеется, она не имела мужества нарушить его волю, но, кроме того, ей и не хотелось прощаться с ним так скоро.

Несмотря на новую деспотическую манеру, на мрачные загадки его прошлого и даже на преступный «способ донести свою мысль», она по-прежнему угадывала за всей этой бравадой своего одинокого, растерянного и теперь еще более несчастного мальчика, который так нуждался в помощи.

Где он жил все эти годы? Почему не показался ей раньше, как только вернулся в Париж?

Она не успела довести до конца свои тревожные раздумья, как их предмет уже вернулся в комнату с большой чашкой чего-то противно пахнущего в руках.

— Выпейте, — хмуро сказал Эрик, — это поможет вам прийти в себя от удушья и от кашля. И я бы рекомендовал вам проводить как можно меньше времени в пыльных помещениях и как можно больше — на свежем воздухе.

_______________________________________

Уже одно это должно было заставить ее насторожиться. Сочетание буйного неистовства и трепетного внимания к малейшим потребностям тех, кто играет какую-то роль в его жизни.

В тот злосчастный вечер он заставил ее допить гадкое лекарство до конца, приговаривая, что «старик Камиль знал толк в своем деле», из чего мадам Жири заключила, что зелье ему подарил какой-то иностранный врач.

Он дал ей с собой домой целую бутылку этого снадобья и взял с нее — под страхом своего гнева — обещание пить его на ночь каждый день в течение недели.

Мадам Жири обещание сдержала — больше из жалости к стараниям своего бывшего протеже, чем из опасения перед его угрозами — и, хотя изначально отнеслась к его лекарским навыкам более чем скептически, но в конце этого «лечения» с изумлением заметила, что приступы кашля и удушья повторяются все реже, а мокроты выделяется все меньше.

Между тем, отвратительный характер Эрика давал о себе знать в Опере все чаще и все экстравагантнее. Мадам Жири и вправду почти не пришлось прикладывать усилий для распространения слухов: они плодились сами собой, так как Призрак отнюдь не сдерживал свою натуру, имея дело с «подчиненными».

Дохлые крысы в утреннем кофе нерадивых служащих, то и дело падающие на плохих актеров задники и довольно тяжелые декорации, зловещие стоны по ночам…

Грозные письма, написанные красными чернилами, сыпались на администрацию и артистов одно за другим; Лефевр ходил по струнке, рабочие боялись лишний раз спуститься в верхние подвалы, месье Рейе — единственный, кого Призрак, к слову сказать, почти не трогал — заработал нервный тик, волнуясь из-за недостаточной, с точки зрения Эрика, подготовки некоторых членов оркестра.

Даже хористки боялись лишний раз взять неверную ноту, а девочки из кордебалета скорее отказались бы от обеда, чем пропустили занятия (чему мадам Жири, признаться, была только рада). На сцене ставились лишь одобренные Призраком произведения; причем певцам и музыкантам то и дело поступали уточняющие указания по поводу исполнения.

В результате приток зрителей и количество похвальных рецензий возросли неимоверно, зато Лефевр всерьез подумывал о передаче дел новым директорам и переезде в Вену.

Иногда мадам Жири, по старой памяти передавая Эрику свежие круассаны из соседней пекарни или бутыль сидра от кузена из Бретони, бывала вынуждена выслушивать яростные филиппики против того или иного бездаря и неумехи.

И горе, если она, ничтоже сумняшеся, дерзала возразить ему: тогда пожелания мучительной гибели бесталанным артистам перемежались с детальным описанием пыток, которым Призрак подверг бы этих несчастных, будь он хоть вполовину так же жесток, как один его друг.

О друге мадам Жири Эрика не расспрашивала, полагая, что это было бы неделикатно с ее стороны, но сердце ее обливалось кровью при мысли о том, с кем же вынужден был якшаться ее мальчик все эти годы.

Все изменилось в одночасье. Почти сразу после того, как Кристине явился ангел, Призрак почти перестал лютовать в Опере…

Однажды мадам получила письмо с требованьем явиться на встречу раньше назначенного дня. Когда она пришла на условленное место — все в ту же полутемную комнату за аркой — то увидела, как Эрик нервно ходит из конца в конец помещенья, заложив руки за спину и раздраженно бормоча что-то себе под нос.

Едва увидев свою поверенную, он, не здороваясь, приказал:

— Расскажите мне все, что знаете о Кристине Дайе.

________________________________________

Девочка появилась в Опере вместе с отцом, которого по протекции графа де Шаньи пригласили в оркестр на место второй скрипки. Однако он не дожил до ожидаемого триумфа, скончавшись от лихорадки, вызвавшей воспаление мозга.

Мадам Жири знала его по ярмарочным выступлениям; она познакомилась с ним, как и с Эриком, на уличном представлении в Париже, когда он был еще молод, холост и бездетен, а сама она только недавно обручилась с будущим супругом.

Антуанетта хорошо запомнила его лицо, точно выточенное из дерева, с резкими чертами; добрый, несколько рассеянный взгляд голубых глаз; и, разумеется, игру на скрипке, после которой она и подошла к нему вместе со своим женихом, чтобы спросить, как его имя.

У нее всегда была слабость к большим талантам, хотя она отлично понимала, что самой ей никогда не достичь высот: она годна лишь на то, чтобы добросовестно и с переменным успехом учить других.

Густав Дайе оказался простым и открытым человеком; он с удовольствием принял ее приглашение отужинать вместе с ней и месье Жири, а уезжая, просил прощения за то, что не сможет оставить адрес для писем, учитывая характер его деятельности.

От встречи с ним в ее душе сохранилось какое-то мягкое тепло, и именно поэтому, когда Густав скончался, оставив Кристину практически у нее на руках, она, ни минуты не раздумывая, приняла твердое решение заботиться о девочке как о родной дочери. Забота в ее случае означала и занятия балетом; кроме того, мадам Жири проводила в театре куда больше времени, чем у себя дома, и потому Кристина чаще ночевала в дортуаре, чем в спальне Мэг.

Маленькая шведка росла удивительно тихим и спокойным ребенком; плакала очень редко, в свободное от уроков время почти не бегала и не играла с другими девочками, а все больше сидела в уголке и читала томик шведских сказок — единственное наследство отца — или мечтала о чем-то, уставившись в бесконечность.

Мадам Жири даже беспокоилась, что Кристина слишком задумчива и печальна для своего возраста, хотя винить ее в этом, конечно, не могла, учитывая обстоятельства, при которых та перешла под ее опеку. Антуанетте хотелось защитить девочку от столь рано постигшего ту горя, но это было не в ее силах; зато она старалась оберегать дитя от зла в настоящем.

Поэтому-то, услышав вопрос Эрика, прозвучавший, к слову, весьма раздраженно, мадам Жири внезапно заволновалась и ответила ему необычайно резко:

— А вам что за дело до этой девочки?

Эрик, нисколько не опешив от ее дерзости, все так же раздраженно произнес:

— Она постоянно плачет. Я не могу этого видеть. Не выношу женских и детских слез.

Антуанетта крайне изумилась:

— Постоянно плачет? Да более спокойного и кроткого ребенка и на свете не было со времен святой Агнессы!

Эрик недовольно посмотрел на нее:

— Вы заботитесь об этом ребенке и не знаете, что с ним творится? Когда никто не видит ее, она регулярно пропадает в театральной часовне и разводит там неимоверную сырость, твердя какие-то глупости на шведском языке об ангелах и отцовских песнях…

— Неужели вы знаете и шведский? — невольно вырвалось у Антунетты. Он нетерпеливо махнул рукой:

— Разумеется, Эрик знает шведский, Эрик знает все европейские языки. Но это совершенно неважно. А важно то, почему она плачет!

Он требовательно смотрел на Антуанетту, и та, смущаясь, подбирая слова, наконец проговорила:

-Понимаете, Эрик… Девочка совсем недавно потеряла своего единственного родного человека — отца… Она еще слишком мала, чтобы достойно пережить такую утрату…

В глазах Эрика на миг что-то ярко блеснуло и тут же погасло. Далее он заговорил привычно приказным и холодным тоном:

— Вы больше не будете оставлять ее одну так надолго. Вы будете проводить с ней по нескольку часов в день, давать ей дополнительные уроки по чтению, географии, истории искусства.

Вы постараетесь играть с ней чаще, чем с Мэг, которая гораздо меньше в этом нуждается. Вы будете учить ее французскому, так как у нее беда с произношением и словарным запасом. И наконец, вы будете передавать ей вещи, которые я сочту нужным для нее купить.

Мадам Жири спокойно покачала головой:

— Можете сердиться на меня сколько вам угодно, Эрик, но я не смогу дать малышке больше того, что даю. Моя собственная дочь растет ровно в тех же условиях, ибо у меня просто нет времени заниматься тем, чего вы от меня требуете.

Из всего перечисленного я готова только передавать Кристине ваши вещи, хотя и сомневаюсь, что это такая уж хорошая идея: девочка должна привыкать к бедности, учитывая, что она абсолютная бесприданница, а у меня нет возможности обеспечить ее будущее.

Поверьте, никто не желает Кристине больше добра, чем я, но на мне вся хореография этого театра, и вы же сами будете недовольны, если я заброшу свое дело. К тому же, даже если бы я и вовсе перестала работать, то все равно не сумела бы заменить для девочки нежно любимого ею отца.

Она ждала бурных сцен, яростной брани, даже боялась, что он вспомнит о "наиболее эффективном способе донести свою мысль" но, к ее изумлению, ничего такого не последовало. Эрик посмотрел на нее с непонятным выражением во взгляде и заявил:

— Хорошо, Антуанетта. Вы правы, Кристине не нужна гувернантка. Ей нужен ангел-хранитель.

________________________________________

Спицы все так же мелькали в ее руках, солнце за узким окном старого парижского дома клонилось к закату, а воспоминания обступали пожилую даму, как хоровод теней, требующих внимания, алчущих одобрения, капризных, суетливых, назойливых.

....

— Нет, вы не будете закармливать ее сладостями! — возмущенно восклицает мадам Жири, позабыв о всяком страхе перед своим бывшим подопечным. — Она не может наращивать вес, иначе ей придется забыть о танцах! И к чему баловать девочку сдобными булочками, если все ее товарки лишены этого удовольствия?

Эрик стоит к ней спиной — руки в карманах, плечи подняты, и, если бы не его рост, не фрак изысканного покроя и не начищенные до блеска дорогие туфли, она бы поклялась, что видит перед собой все того же цыганенка с ярмарки, возмущенно нахохлившегося от ее упреков по поводу того, что он слишком уж много читает и слишком мало ест.

— Вы обижаетесь, Эрик, но балерина не может не заботиться о весе! Вы же сами знаете, — примирительно произносит она. — Вы же не хотите, чтобы девочка осталась без работы? Вы же помните, что у нее совсем никого нет…

— Кристина не останется без работы, — отрезает он, по-прежнему не оборачиваясь. — Но с завтрашнего дня она перестанет заниматься балетом. Ее место в хоре, а для того чтобы петь, она должна нормально питаться. Иначе голос просто не разовьется!

Мадам Жири теряет дар речи:

— Но, Эрик… Откуда вы…

— Я занимаюсь с ней, — просто говорит он. — У нее дар — от отца, или от Бога, или от обоих сразу.

…Еще воспоминание.

Он врывается в комнату, где они обычно встречаются, разъяренный, как стая диких львов (конечно, мадам Жири никогда не видала стаи диких львов, но она знает, что так обычно изъясняются поэты-романтики, описывая чье-то бешенство, и ее это сравнение немало впечатляет).

— Эта мерзавка!..

— О ком вы говорите, Эрик?

Она весьма встревожена: неужели Кристина чем-то разозлила этого неуравновешенного мальчишку? Он уже не раз сердился на девочку, когда та недостаточно хорошо готовилась к занятиям, брала фальшивые ноты или запиналась в ответах.

Он даже наказывал свою ученицу за нерадивость — запрещал ей выходить на прогулку; или требовал, чтобы она ложилась спать засветло; или отменял их уроки, что было для девочки болезненней всего.

Но сегодня он превзошел сам себя, употребив столь неуместное слово. Как защитить ребенка от его гнева? Нет, Эрик вовсе не годится на роль учителя, он слишком нетерпим…

А Призрак бьет кулаком по стене и злобно кричит:

— Эта мелкая крыса, малышка Жамм… Она посмела назвать Кристину дурнушкой! Смеялась над ней… Кристина плакала! Плакала из-за нее! Антуанетта, я убью эту вашу балетную крысу… убью!..

Основной страх отступает, но на смену ему приходит новый.

Мадам Жири пытается как-то успокоить его, убедить, что Луиза Жамм еще ребенок, что среди детей такие обзывательства вполне обыденны, что никто не хотел по-настоящему обидеть его Кристину…

— Вы же выше этого, Эрик... вы же не будете сводить счеты с ребенком...

Он рассеянно слушает ее и вдруг ядовито ухмыляется, продолжая предыдущую мысль:

— …а впрочем, вы правы, ничтожество этого не стоит. Крысе — крысиное…

…И на следующий день мадам Жири вынуждена успокаивать впавшую в истерику девчонку, обнаружившую трех упитанных дохлых мышей в своем луковом супе…

— Она не поправится.

Он сидит на стуле у изголовья постели, по которой мечется Кристина в том же жару, что сгубил и ее отца.

Его плечи сгорблены, лицо — вернее, маска — спрятано в ладонях, из-за которых доносятся всхлипы. Отчего-то эти тихие, жалкие, беспомощные звуки, напоминающие вяканье слепого котенка, пугают Антуанетту гораздо сильнее, чем все его бешеные срывы, и она робко, неловко гладит его по черному бархатному рукаву.

— Все будет хорошо.

Он медленно выпрямляется и смотрит на нее таким долгим, тоскливым и безнадежным взглядом, что ей кажется: хорошо уже точно ничего не будет. Но она не привыкла опускать руки.

— Ну же, Эрик, помогите мне! Давайте-ка протрем ей лоб вот этим полотенцем — я специально намочила его, чувствуете, какое оно влажное и прохладное? а потом попытаемся все же напоить ее лекарством, — нарочито весело и оживленно предлагает она.

Она понимает, что, если что случится с Кристиной, то это коснется не только маленькой шведки, и затрудняется определить, кого из этих двоих жалеет больше.

Его глаза потухли; теперь они непримечательного песочно-коричневого цвета, и эта их мнимая обыкновенность кажется необычайно зловещей.

— Дайте сюда полотенце, — хриплым от слез голосом произносит Эрик. Когда он плакал последний раз? Она знает: он ненавидит слезы…

Он дотрагивается намоченной тканью до лба ребенка так нежно, так легко, что у мадам Жири замирает сердце. Ее самой так никто никогда не касался, даже безвременно почивший дорогой супруг. А его?

Между тем, он тихонько гладит девочку по щеке и еле слышно шепчет:

— Антуанетта… Там, на тумбочке… Я принес питье…

Она берет ложку и хочет насильно разжать зубы Кристине, но он мягко отодвигает ее руку в сторону и легонько надавливает указательным пальцем на ямочку между ухом и подбородком девочки.

Дитя вздрагивает сквозь забытье и приоткрывает рот. Тогда Эрик берет ложку из рук мадам Жири и осторожно подносит ее к губам Кристины, а потом начинает постепенно вливать в нее свой отвар.

— Он должен понизить жар! Должен! — беспомощно бормочет он. — Но теперь я ни в чем уже не уверен…

Теперь — это после семи ночей ада, когда оба они не спали, попеременно неся стражу у кровати маленькой хористки.

— Знаете, — вдруг безжизненным голосом произносит он, — мне сейчас даже абсолютно все равно, будет она потом петь или нет. Но она должна очнуться. Иначе…

Эрик не договаривает, вновь роняя голову на руки и замирая. Тикают часы. За опущенными темными шторами вовсю заливаются птицы, не ведая о людских печалях.

Мадам Жири тихонько поднимается со своего стула, чтобы принести ему вина с хлебом и сыром: он совсем ничего не ест и не пьет, он сам рискует голодным обмороком, а каково ей будет справляться одной уже с двумя больными?

…Когда же она возвращается, он сидит, наклонившись над Кристиной, и сжимает ладонь девочки, которая лежит неожиданно спокойно и дышит гораздо более размеренно.

Она вопросительно смотрит на него, ставя перед ним на маленький столик тарелку и бокал; он отвечает ей торжествующим взглядом. И куда подевалось мертвое отчаяние? Радужки глаз вновь почти задорно сверкают янтарным огнем:

— Кризис миновал, Антуанетта! Вы понимаете? Кризис… миновал!!!

В его голосе столько неизбывной нежности, столько заразительной радости, столько чарующей прелести, что она совершенно не удивляется, когда внезапно слышит тонкий, еле различимый голосок: «Ангел? Я знала, что вы придете…»

И он мгновенно срывается с места и, не успев даже притронуться к еде, исчезает за дверью.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 24. Эрот и Гермес (1)

Примечания:

Итак, еще одна, и довольно длинная, глава перед небольшим перерывом на рабочие дела.

Здесь наконец сказано, что чувствовал Эрик во время поцелуя и что делал после.

Только вот флафф наконец-то сменяется привычным ангстом, так что не уверена, что его поведение вам придется по душе.

Одно могу сказать — хотя общий сюжет был в голове давно, конкретно этих поступков я совершенно не задумывала, персонаж опять творит, что хочет..

А чтобы было не так грустно, вот ссылка на то, что играло в голове Эрика, пока его целовали:

https://m.youtube.com/watch?v=4wgGX8ZEvuo

А вот стихи Бродского, которые лучше всего описывают подобные переживания вообще:

https://rustih.ru/iosif-brodskij-ya-byl-tolko-tem/

Пожалуйста, оставляйте ОТЗЫВЫ или хоть какие-то КОММЕНТАРИИ. Не могу даже выразить, насколько это для меня ценно.


В комнате потихоньку начинали сгущаться сумерки; мадам Жири отложила вязанье на табурет и нехотя поднялась, чтобы зажечь керосиновую лампу.

Газ у нее имелся только в коридоре; мягкий, приглушенный свет под зеленым абажуром был гораздо приятнее для глаз, но главное, при керосине легче дышалось.

Несмотря на заветное снадобье, удушья так и до конца не прошли. Она уже собиралась отправиться на кухню, чтобы приготовить чай, как в дверь настойчиво позвонили.

Хотя мадам Жири нарочно провела дома весь день в ожидании этого звонка и даже с утра пораньше отпустила горничную, она не могла не вздрогнуть.

Балетмейстер Оперы никогда не знала, чем грозит ей очередная встреча с назначившим ей встречу человеком; и, хотя сейчас оснований беспокоиться у нее вроде бы не было, она все же немного помедлила, прежде чем выйти в коридор.

Против обыкновения, мадам даже не задала вопроса через цепочку, ибо знала, что ее гость ненавидит, когда его заставляют ждать на пороге, на глазах у прохожих. Не желая ранить его чувства, Антуанетта сразу же распахнула двери и в изумлении отступила назад.

— Что вы здесь делаете, месье? — недовольно воскликнула она.

Рауль поклонился, сняв шляпу, и, воспользовавшись ее замешательством, быстро прошел в переднюю.

— Месье, я вас не приглашала! — довольно грубо запротестовала мадам Жири.

— Я задам только один вопрос, мадам: где она? — непривычно резко произнес виконт.

— Кого вы ищете?

— Не уходите от ответа, мадам! Вы прекрасно знаете, о ком идет речь. Где мадемуазель Дайе?

— Мадемуазель Дайе здесь нет!

— Вы лжете! Или притворяетесь. Или и то, и другое вместе!

Мадам Жири готова была сносить дерзости только от одного человека в мире, и им был не Рауль. Поджав губы и скрестив руки на груди, она посмотрела на него с высокомерием, которому позавидовал бы испанский гранд.

Под ее пристальным взглядом, каким она обычно одаривала провинившихся подопечных, юноша несколько смутился.

— Прошу прощения, мадам, но я вне себя от тревоги. Вы же знаете, что случилось с моей… с мадемуазель Дайе? Она…

— Не всегда стоит верить тому, что пишут в газетах, — процедила хозяйка дома.

— Но вы же понимаете, что дыма без огня не бывает! Вспомните события двухлетней давности…

— Я все прекрасно помню, но не вижу абсолютно никакой связи с событиями сегодняшнего дня.

Рауль молча смотрел на нее, с укором качая головой. Мадам Жири обреченно вздохнула:

— Хорошо, пройдемте в гостиную.

Усадив юношу в покойное кресло, обитое зеленым бархатом, она простерла свою любезность до того, что предложила ему чаю, но тот, как и следовало ожидать, отказался — к великой радости мадам Жири, надеявшейся, что виконт как можно скорее уйдет.

Принимать его у себя и вообще-то не доставляло ей ни малейшего удовольствия, но сегодня это гостеприимство могло стать поистине фатальным.

Между тем, юноша смотрел на нее с такой искренней и бескорыстной тревогой, с таким смелым прямодушием, что было совершенно невозможно долго на него сердиться.

Она поняла, что должна все-таки что-то сообщить ему, иначе этот визит закончится очень плохо.

— Итак, месье, — начала она с достоинством, — вы беспричинно обвинили меня во лжи…

— Я… — попытался прервать ее Рауль, но Антуанетта сделала ему знак рукой, чтобы он позволил ей договорить до конца.

— Повторяю, вы обвинили меня во лжи без малейших к тому оснований. И я намерена развеять ваши иллюзии. Я расскажу вам все, что знаю, а вы выслушаете меня, а затем сразу же уйдете.

— Но Кристина!..

— Терпение, месье! Рассказ будет недолгим. Как вы знаете, два года назад мадемуазель Дайе устроилась по моей рекомендации в швейное ателье моей кузины, Антуанетты Феру. Все, чего хотелось девушке после былых треволнений — это начать самостоятельную жизнь, никак не связанную ни с театром, ни с высшим светом. — Тут она пристально посмотрела на виконта, но он мужественно промолчал.

— Таким образом, Кристина обучилась азам мастерства и начала работать швеей; она жила скромно, но до поры до времени была вполне удовлетворена своим положением, особенно учитывая, что у нее почти пропал голос.

Однако моя кузина, в свободное время увлекающаяся оперой, в один прекрасный день пожелала оказать благодеяние своей работнице и сводила ее на постановку «Орфея и Эвридики» месье Дестлера. — Рауль вскинул голову, но опять сдержался.

— В театре мадемуазель Дайе и встретилась с этим композитором. Я не была свидетельницей этой встречи, но от него самого знаю, что он впал в отчаяние, узнав, что божественное сопрано, сразившее его в «Дон Жуане» два с половиной года назад — да, месье де Шаньи, месье Дестлер тоже присутствовал в зале на той премьере! — безнадежно загублено. — Мадам Жири посмотрела на виконта, сощурившись, как бы обвиняя его в провале оперы и последующей затем немоте Кристины, но он невозмутимо продолжал ее слушать.

— Маэстро, однако, не растерялся и предложил мадемуазель Дайе вновь давать ей уроки вокала.

Его уникальная методика и безусловный преподавательский талант позволили ей восстановить свой дар в самые кратчайшие сроки, хотя сопрано к ней и не вернулось: она стала меццо-сопрано.

Со временем она снова начала настолько хорошо петь, что маэстро отвел ей роль Орфея в своей опере.

Он весьма переживал за успех постановки, но на сцене произошло непредвиденное: к сожалению, когда мадемуазель Дайе сняла маску и капюшон, положенные ей по роли, обнаружилось, что она… по-видимому, сильно подурнела.

Меня в этот момент не было в зале, и по этому поводу я ничего не могу вам сказать.

Знаю только, что сразу после этого Кристина убежала со сцены в неизвестном направлении, а маэстро Дестлер сбился с ног, безуспешно пытаясь ее найти.

И уверяю вас, что никто не волновался о благополучии мадемуазель Дайе больше ее учителя — хотя бы из вполне понятной профессиональной заинтересованности наставника в успехах протеже.

Сама я с тех пор Кристину не видела и, к моему великому сожалению, понятия не имею, что с нею сталось.

Рауль резко поднялся.

— Вы оговорились, мадам. Вы заявили: «Маэстро вновь предложил ей давать уроки вокала».

«Вновь» — значит, давал и раньше? А что, если я отвечу вам, что доподлинно знаю: месье Дестлер и Эрик, так называемый Призрак Оперы, учивший Кристину с детства — один и тот же человек? — спросил он, прямо глядя ей в глаза.

Мадам Жири изменилась в лице:

— Кто вам это сказал?

— Неважно. Но поверьте, что источник вполне надежный.

Она на мгновенье задумалась; затем лицо ее вновь приобрело хмурое, неприязненное выражение:

— Даже если это и так, что с того? Что это меняет?

— Да то, что Кристина снова могла стать его жертвой!

— Я уже сказала вам, месье, ему незачем было уродовать Кристину! — повысила голос Антуанетта, потеряв последние крохи терпения. — Он учил ее, хотел, чтобы она пела в его опере и в его театре!

Да, вы правы, он — гениальный композитор! — снова взялся за ее обучение, а это, между прочим, тяжелый труд, отрывающий время от сочинения произведений!

А с изуродованным лицом о карьере актрисы можно забыть. И нечего повторять за газетчиками грязные сплетни! — добавила она сердито.

— Мадам, я говорю вовсе не об уродстве! — ответил неожиданно Рауль. — Из своего доверенного источника я знаю, что Призрак тут вовсе не причем.

Но я именно того и опасаюсь, что теперь, когда она в этом состоянии, когда она уже не сможет исполнять его артистические капризы, он отомстит ей за второй срыв его оперы, он замучает и убьет ее!

— Артистические капризы? Ну, знаете ли… — начала было мадам Жири, кипя от возмущения, но в этот момент случилось как раз то, чего она так боялась с самого начала: в дверь позвонили долгим, мощным звонком, как будто звонивший был убежден в своем неоспоримом праве на гостеприимство в этот поздний час.

— Немедленно уходите через черный ход! — приказала она Раулю, вне себя от страха, не понимая хорошенько, что ей делать.

— В чем дело? Вы кого-то ждете?

— Вы забываетесь, виконт! Вы ставите меня в неловкое положение! — на ней не было лица, а посетитель, не дождавшись хозяйки, продолжал звонить, настойчиво и раздраженно. Рауль стиснул руки.

— Мадам Жири, не тот ли это, о ком мы только что говорили? Тогда у меня есть все основания остаться здесь!

— Виконт, заклинаю вас честью! Не делайте глупостей, умоляю вас! Прошу, уходите!

В этот момент уже в передней рявкнул знакомый обоим голос:

— Антуанетта!

Она в ужасе заметалась по гостиной, затем подбежала к большой деревянной ширме с зеленой занавеской в дальнем углу, загораживавшей бабушкин столик для шитья и старые стулья, которые мадам Жири не хотела ни выбрасывать, ни выставлять напоказ.

Молча указав Раулю на ширму, она, уже не считаясь с гордостью, посмотрела на него таким умоляющим, несчастным взглядом, что виконт не мог ей противостоять и послушно спрятался. И вовремя: не успела мадам Жири опуститься в кресло, положить на колени забытое вязанье и сделать вид, что дремлет, как в гостиную стремительно вошел Эрик. Однако, к ее величайшему удивлению, он был не один.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Солнце в глазах. Ему вдруг показалось, что его резко ослепило; он испугался, как ребенок, что мир пропал, что осталась одна чернота — еще не понимая, не осознавая до конца: это та самая, давно чаемая им чернота, которая по своей природе ярче дневного света. Чувства на мгновенье исчезли, а затем внезапно обострились — невероятно, безмерно.

И он ощутил себя сверхчеловеком: как будто до этого мгновенья никогда не видел, не слышал, не обонял, не осязал и ничего не пробовал, а тут был насильно погружен в абсолютную, предельную реальность — так, что даже испугался, ощутив боль, какую, должно быть, испытывает новорожденный, появляясь на свет. Он был слеп и прозрел; мир вокруг него был безвиден и пуст и вдруг обрел форму и смысл, напитался жизнью.

Внутри него как будто заиграли andante — allegro из генделевского концерта для арфы с оркестром. Только что была тишина — и вдруг ее наполнили звуки скрипок, восходящие наверх, торжествующе, радостно, бравурно — а затем заструился в самую душу девичий перезвон арфы, опускаясь до низших, потаенных глубин его существа, будто вылавливая оттуда какую-то сладостную ноту и возвращая ее ему самому. Скрипки возносили человека на небеса, арфа звучала, точно ангел, нисходящий ему навстречу.

И у этой арфы было имя, которого он не помнил, не знал — имя, организующее все это великолепие, все органное буйство красок и звуков, овладевшее им сейчас. Не было ничего до, не случится ничего после — есть лишь этот миг, в котором, как музыка на тонкой струне, сосредоточена пылающая вечность.

Через некоторое время — хотя время и потеряло для него значение в этой своей огненной сердцевине — мир вновь начал тускнеть, возвращаясь к привычной блеклости, переставая ранить своей подлинностью. Он открыл глаза и увидел, что медленно отстраняется от губ, только что слепивших его заново.

Кристина все еще сидела с закрытыми глазами; на исковерканном лице белели бинты, она мелко дрожала, ее искусанные губы трепетали, и она была прекраснее всего, что когда-либо существовало в этой вселенной.

В голове у него шумело; божественный концерт сменился какофонией — теперь все будет какофонией в сравнении с произошедшим. Эрик отошел к камину и оперся спиной о каминную полку, в поисках хоть какого-то равновесия.

Он не мог оторвать от Кристины взгляда: вот сейчас, сейчас она очнется и в ужасе убежит от него, убежит из этой комнаты, из этого подземелья, из его жизни… Оставит его вращаться в одиночестве, как Всевышний — сотворенную им планету…

Тут он заметил, что она уже распахнула глаза и пристально, с непостижимым для него выражением смотрит на него; и этот ее взор как будто снова вибрирует в его груди все тем же долгим и сладостным струнным звуком…

— Я пойду с вами, Эрик, — произнесла она еле слышно.

О чем она говорит? Что имеет в виду? Неважно, совершенно неважно — он согласен на все: раз уж она чего-то хочет — значит, это исключительно ценно, правильно и необходимо — и Эрик подчинится. Он молча кивнул и, не в силах дольше сдерживаться, поспешно вышел из комнаты.

________________________________________

Уже в ванной комнате, вылив себе на голову доброе ведро ледяной воды, он немного пришел в себя и попытался осознать случившееся. Она сама поцеловала его. Она потянулась к нему, ища в нем… утешения от слез? Успокоения? Защиты? Поддержки?

Эрик ни на мгновенье не допускал мысли, что она могла искать не что-то в нем, а его самого. Эта мысль лежала на поверхности и манила к себе, как опытная гетера, но он совладал с собой и не поддался ей.

«Тебе же потом будет хуже», урезонивал он себя. Он сел прямо на каменный пол ванной, скрестив ноги, и попытался рассуждать логически, хотя бравурные скрипки, то и дело взыгрывая в его голове, отчаянно мешали стройному ходу его раздумий.

Кристина осталась — или думает, что осталась — абсолютно одна. Если прежде она могла уповать на дружбу Антуанетты и ее кузины, на преданность Рауля (тут Эрик скривился, но заставил себя рассуждать дальше), на уважение товарищей по ремеслу и восхищение зрителей, то теперь, как она уверена, ничего этого у нее больше не будет.

Он и сам помнил немую сцену, устроенную всеми этими недоумками, когда она сняла с себя маску, играя Орфея. А охи и ахи, прокатившиеся после этого по залу, лучше всего могли показать ей, какие чувства она теперь внушает людям. Она, ребенок, привыкший к поклонению, к восторгам, к овациям! И по-прежнему достойный их, поправил он себя.

Да, вот только род человеческий не готов оценить по достоинству истинную красоту, веревки же на всех не хватит... А она — она была готова покончить с собой, боясь, что никому больше не будет нужна!

И единственным ее оплотом в этом море отчаяния оказался он, Эрик. Так чему же удивляться, если девочка потянулась к нему? Уж конечно, она сделала это не из любви и не из страсти.

Тут сошлось сразу несколько обстоятельств: страх одиночества, отвращение к себе, привязанность к нему и восприимчивость к его музыке…

Он же снова околдовал ее, как тогда, в «Дон Жуане», снова заставил потерять голову… Ему достаточно спеть ей арию Психеи, чтобы она перевоплотилась в героиню… Да только он-то, увы, не Эрот, как бы ни было приятно тешить себя иллюзиями.

«…А еще она, мнящая себя ныне чудовищем, вполне может полагать, что ей пристала близость только с монстром», — тоскливо подумал Эрик и тут же отмел эту мысль как слишком уж неприятную.

Но в любом случае, как бы ни божественны были его ощущения, как бы ни хотелось ему верить, что поцелуй продиктован подлинным чувством — вывод тут может быть снова только один: Эрик не посмеет, не станет пользоваться ее безвыходным положением. Достаточно он уже требовал от нее в прошлом.

И, если раньше в уязвимом положении находился сам Эрик, а Кристина могла свободно выбирать, с кем остаться — что давало ему определенное право на известную настойчивость — то теперь, когда в уязвимом положении находится она, о настойчивости не может быть и речи — иначе он сам себя возненавидит.

Насколько же нужно быть низким человеком, чтобы играть на ее слабости сейчас, когда она настолько беззащитна! Даже вся его внутренняя тьма не способна на такую низость.

Нет-нет, надо взять себя в руки, надо вспомнить о долге, и надо заняться прежде всего здоровьем Кристины — как вообще можно думать сейчас о чем-либо другом?… каким же нужно быть подлецом…

…а в груди все звенела, звенела сладкая струна, и скрипки не желали униматься.

________________________________________

Кристина долго сидела в гостиной, не в силах подняться с места — бабочка, застывшая в тысячелетнем янтаре.

Запах мирта и кипариса был повсюду, окутывал ее своим тонким, деликатным покрывалом: так, вероятно, были бы деликатны, бережны его руки, если бы он только подольше прикасался к ней…

Девушке было неловко, но она ничего не могла с собой поделать: с этой минуты она не была способна думать больше ни о чем, кроме как о его узких твердых губах и изящных нервных пальцах.

Когда он отодвинулся от нее, ей стало так больно, грустно и одиноко, как не было даже в комнате под замком после паркового спектакля.

Ей хотелось бы только одного: пусть кипарисовый аромат будет с ней, пусть наполнит ее легкие, пусть она дышит им одним, пусть не сохранит ничего своего…

Отчего же он сейчас ушел? Почему лишил ее своего присутствия? Почему так быстро прервал это новое, что происходило между ними?

Она и сама знала ответ, хотя он был неутешителен. Кому приятно целовать жабу? Это только в сказках принцессы целуют лягушек, чтобы расколдовать прекрасных принцев. Но даже в сказках лягушек не целуют принцы. А она — кем была она?

Да и как могла она вообще хоть на что-то надеяться? Зачем, зачем потянулась к нему? Зачем поцеловала первой? Разве недостаточно ей было его заботы, его чуткости и внимания к ее нуждам? Его дружбы, его покровительства? О чем вообще может мечтать такая, как она?

Сначала путь к нему преграждала память о предательстве, теперь же, после искупления, внутренней преграды не осталось, но то, что раньше она носила внутри, проявилось на ее лице.

И это внешнее препятствие было гораздо серьезнее прежнего: ведь даже если он и сумел простить ей измену, ни один, даже самый влюбленный человек не простил бы такого безобразия.

Как же стыдно и больно, и как хорошо одновременно! Кажется, что она побывала у себя на родине; или в родных объятиях — как будто снова увидела перед собою Густава…

Отец никогда бы не отрекся от нее. А Эрик… Эрик просто слишком добр к своей ученице. Он любит ее, почти как Густав. Но, видимо, не так, как нужно ей.

________________________________________

Когда Кристина проснулась, то с удивлением обнаружила, что так и сидит в гостиной, все в том же кресле, где сидела вчера вечером.

Против обыкновения, Эрик не отнес девушку в ее комнату и не уложил спать. Тут она вспомнила, чем закончилась их вчерашняя беседа, и в горле запершило от стыда.

Он пел ей, а потом она поцеловала его — она, отвратительная уродина, поцеловала своего учителя по собственной инициативе! И теперь он, по вполне понятным причинам, не желает показываться ей на глаза.

Он смущен, он раздражен, он не знает, как деликатно дать ей понять, что возврат к отношениям двухлетней давности невозможен. Стоила ли эта минута блаженства стольких грядущих часов раскаяния?

Кристина медленно поднялась и подошла к органу. Склонилась над нижней клавиатурой, наугад коснулась нескольких клавиш…

— Мне следовало догадаться, что сами вы не способны проследить за своим режимом, — прозвучало с порога. Она вздрогнула и оглянулась, избегая, впрочем, смотреть ему в глаза. Но голос был совсем не строгим.

— Во сколько вы вчера заснули? Вы выглядите очень усталой, Кристина.

— Право, не знаю, — смущенно ответила она, упорно продолжая разглядывать его лакированные туфли.

— …И, конечно, ничего не поели, — продолжал он мягко. — А из того, что вы так и не переменили платье, я делаю вывод, что вы даже и не ложились… Неужели спали прямо здесь, в кресле? Это абсолютно недопустимо!

«Недопустимым было кое-что другое… с моей стороны», думала она.

— Идите в ванную комнату, — распорядился он, — тем временем я приготовлю завтрак: сегодня вам особенно потребуются силы.

Сегодня… силы… о нет!

Она наконец нашла в себе мужество отчаянно взглянуть в его глаза, смотревшие на нее с ласковой иронией, к которой примешивалось еще какое-то непонятное ей выражение.

— Эрик… — начала она нерешительно.

— В ванную! — прервал он ее, указывая на дверь. — А после этого надо поменять бинты. Все разговоры потом.

Уже сидя за завтраком — Эрик подал на стол свежие булочки с ванильным кремом и клубничным джемом, вкуснейшее песочное печенье и кофе с молоком — Кристина вновь попыталась заговорить на тему, смущавшую ее теперь едва ли не больше, чем собственная вчерашняя выходка.

— Эрик, я помню, что обещала вам… но не могли бы вы сделать исключение хотя бы на этот раз и не принимать во внимание мои слова…

— Это не обсуждается, — отрезал он.

— Поймите, я не могу, я так боюсь, — на ее глазах внезапно выступили слезы, и она тихонько всхлипнула. — Неужели вам было недостаточно моего выхода в «Орфее»?

Взгляд Эрика мгновенно изменился; янтарные радужки потемнели.

— Неужели вы все еще думаете, — недобрым голосом начал он, — что я желал того, что вы тогда с собой сделали?

В следующий момент он вскочил из-за стола, резко двинув рукой, так что его чашка упала и разбилась на мелкие осколки, а кофе разлился по скатерти, стулу и брюкам. Она испуганно вжалась в спинку своего стула, но он, очевидно, не собирался к ней подходить, а молча взволнованно заходил по кухне, крепко сжимая кулаки.

— Кристина, вы не смеете меня так оскорблять! — наконец сказал он, по-видимому, сдерживаясь изо всех сил. — Я не давал вам повода к этому — ни сейчас, ни когда-либо прежде.

Отчего-то эти довольно спокойные слова подействовали на нее сильнее, чем любая истерика.

— Эрик, я вовсе не имела в виду…

— Но вы это произнесли! — крикнул он.

— Но я же только хотела сказать, что вынуждать меня подняться наверх к каким-то знакомым сейчас ничем не лучше, чем выставлять напоказ перед оперной публикой! Мне это одинаково тяжело! — взмолилась она сквозь слезы.

Он провел рукой по волосам, успокаивая себя.

— Вы ошибаетесь, Кристина. Это разные вещи. Совершать никому не нужный акт всенародного покаяния и продолжать жить нормальной жизнью — это разные вещи!

— Но вы-то сами…

— Я — не вы! — рявкнул он. — Сколько раз мне повторять вам, чтобы вы усвоили: наши обстоятельства несопоставимы! — он как будто порывался что-то сказать, но опять сдержался. — А даже если бы и были сопоставимы — сейчас я буду рядом с вами! В том же положении, что и вы! И вы думаете, я позволю упасть хотя бы волосу с вашей головы? Вам нечего бояться.

— Скажите хотя бы, куда мы идем!

— К мадам Жири, — бросил он. — Только к мадам Жири.

— О нет!

Кристина была в отчаянии. Ее названой матери не было в зале в момент разоблачения, и меньше всего на свете ей хотелось хвастаться своим видом перед балетмейстером.

— Кристина, — устало попросил Эрик, — посмотрите мне в глаза.

Он неторопливо подошел к ней, взял ее лицо в руки. Ее ресницы дрожали, на них собирались слезы, которых он не выносил, и она отлично об этом знала.

— Вы не останетесь здесь в любом случае, — медленно сказал Эрик.

— Но почему? — горло перехватил холодный липкий страх.

— Я не позволю вам заживо гнить в этом подвале. Я в любом случае заставил бы вас покинуть его — не сейчас, так потом.

Страх ослабил щупальца, зато рот наполнился горечью. Вот и сбывается ее сон о бродяжничестве… Не хватало еще, чтобы он повесил ей на шею колокольчик…

Но до чего же нечестно, до чего же несправедливо все, что он делает с ней! Начиная со вчерашнего вечера… а, впрочем, это ее вина… всегда только ее вина…

— Кристина, если вы будете так плакать, свежие бинты намокнут, и их придется снять; вы действительно предпочитаете показаться мадам Жири без них? — спокойно спросил он.

— Нет! — она дернулась; эти его слова были лучшим стимулом к тому, чтобы глаза немедленно высохли. Он улыбнулся и, протянув указательный палец, смахнул последнюю капельку влаги с белой повязки.

И как, как он может этим шутить? Она встряхнула головой и опять потупилась.

— Вы считаете, что я жесток с вами? — внезапно спросил он ее. Она закусила губу.

— Что я могу ответить вам, Эрик? Вы хорошо понимаете собственную потребность в том, чтобы остаться одному, но, когда нужда в одиночестве появилась у меня, вы закрываете на это глаза… Разве это не жестокость? — произнесла Кристина, думая об этом… и о другом.

— Иногда забота должна быть жестокой, — ответил он задумчиво. — Неужели вы не понимаете, дитя мое, что больше всего на свете Эрик боится, чтобы вы не повторили его судьбу? Вы не должны отчаиваться, не должны ожесточаться. А одиночество, изгойство — верный путь к этому. Но вам не нужно быть одинокой.

Однако перед глазами Кристины стояли ее блуждания в том черном сне, который так внезапно начал становиться явью — и его вчерашний уход из гостиной.

— То есть вы выгоните меня на свет дня, а сами будете прятаться во мраке подземелий, как крыса? — вырвалось у нее, и внезапно она ощутила, как ее левая щека загорелась жарким огнем, а Эрик резко отпрянул в сторону.

Она молча глядела на него, приоткрыв рот, не понимая, что произошло.

Фантом придавливал ее к земле тяжелым, страшным, ненавидящим взглядом, который она помнила с былых времен и с которым надеялась уже никогда больше не иметь дела. Перед ней был Призрак — не Эрик и не ее маэстро, а тот, кто прятался под маской.

Кристина крепко зажмурилась, бормоча имя своего ангела — точно моля его о защите от него же самого — и, по прошествии многих столетий, наконец услышала его голос.

— Довольно глупостей, поднимайтесь и идите к себе, — резко приказал он. — И советую вам одеться теплее — наверху холодно, наступила зима.

Однако прошло еще немало часов, прежде чем они все-таки выбрались на поверхность.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Как мог он ударить ее? Что на него нашло? В нормальном состоянии он никогда не позволил бы себе поднять руку на свою ученицу — скорее, поднял бы на себя. «Отвратительный убийца».

Жаль, его не видел закадычный друг — вот кто был бы доволен. Наконец-то Эрик стал самим собой — черный зверь в нем очнулся, торжествующе взревел и встал на дыбы, а благоразумный возничий вновь не справился с его норовом.

В первое мгновенье Эрик тяжело дышал от бешенства; картинка перед глазами расплывалась; он видел перед собой не Кристину, а совсем другую женщину — крохотную, изящную, как статуэтка из слоновой кости, с тонкими, почти прозрачными щиколотками и хрупкими пальцами, унизанными тяжелымм рубиновыми и гранатовыми перстнями.

— Вы предпочитаете скрываться от всех, верно? Точно крыса, избегающая солнца? — медоточиво журчала ее речь. — Но от меня вам скрываться не нужно, Эрик. Я лучше, чем кто-либо на свете, понимаю вашу природу, ваши потаенные желания… Раскройтесь передо мной… Не бойтесь меня… и себя…

— Я не тот, кого стоит лицезреть при свете дня, — отвечал ей он. — Неужели вам недостаточно моих рисунков и моего пения… чего вы от меня хотите?

— Вас, Эрик, — говорила она тихо и сладостно, обволакивая его словами, как темным шелковым покрывалом, — вас. Я хочу видеть то, что буду творить. То, что будете творить вы. Въяве, при ясном белом свете, на глазах у всех, как задумал Аллах… Совершенное правосудие.

— Ханум, о чем вы говорите? не нужно…

— Довольно глупостей — снимите маску, Эрик. Снимите ее немедленно. Я хочу, я приказываю. Или вы желаете погибнуть от жажды в самом глубоком каземате вашего же дворца?

… Вот теперь хорошо. Теперь я вижу вас таким, какой вы есть на самом деле. На самом деле… Вы прекрасны, Эрик. Вы знали об этом?

— Не насмехайтесь над своим слугой, Ханум…

— О, никаких насмешек. Ваше уродство прекрасно, совершенно, в нем нет ни малейшего изъяна. А теперь поднимайтесь, Эрик. Поднимайтесь и ступайте к себе. Сегодня вы наконец выйдете на поверхность.

— Ханум, умоляю вас…

— Умолять бесполезно, дорогой мой французский друг. Неужели вы все еще не поняли, что, чем больше умоляете, тем больше убеждаете меня в моем решении? С этого дня вы начнете заниматься для меня новым ремеслом…

— Эрик… — прошептал откуда-то робкий голос, и яркая картина тут же развеялась — перед его глазами сидела Кристина, несчастная, зажмурившаяся, держащаяся за щеку.

Что произошло? Она что-то возражала ему, наговорила какой-то чепухи, бедная девочка…

— Довольно глупостей, поднимайтесь и идите к себе, — быстро сказал он ей. — И советую вам одеться теплее — наверху холодно, наступила зима.

Его ученица молча встала и вышла из кухни, а он начал ходить из конца в конец помещения, все так же пытаясь вспомнить, чем закончился его разговор с Кристиной. Что сказала ему она, что ответил он ей? Крыса… дневной свет… заставить ее подняться… самому спрятаться в подземельях…

…И, по мере того, как Эрик восстанавливал в памяти ее слова, гнев снова начал подниматься в нем, заливая горячей волной виски; но, стоило вспомнить все до конца — и гнев заледенел: Призрак остановился в ужасе и содрогнулся от отвращения к себе.

Что же так задело его, что вызвало это безумие? Почему он не позволял себе такого, даже когда она фальшивила, даже когда вернулась сюда после пения оперетт в парке?

Он хотел чего-то совсем другого... нет, он вообще не хотел прикасаться к ней... хотел, но... но...

Она не доверяет ему. Она знает, что он — чудовище; гениальное чудовище; преданное ей чудовище. Но она заглянула под маску.

Эрик громко застонал и вновь заходил по кухне, сжимая раскаленные виски, в которых, казалось, орудовали сверла. Как могла она сказать ему эти слова? Как мог он сделать то, что сделал?

…Теперь она, должно быть, ненавидит его. Но она должна понять, что он думает только о ее благе. Он не может поступить иначе — не может предать ее, заточив в темнице ее собственного существа.

Он должен спасти ее от нее же самой, даже если она будет упираться и бороться всеми силами — как утопающую, которая сама не сознает, что идет ко дну.

________________________________________

Кристина не понимала, сколько прошло времени; она сидела у себя в спальне в каком-то полусонном забытьи, тупо вертя в руках «Жизнь Россини» месье Стендаля, найденную несколько недель назад в библиотеке Эрика.

Книгу открывать не хотелось, тем более, что она как раз дошла до места, где скрипач Паганини сел в тюрьму, а ей было и так нехорошо, не хотелось добавлять неприятных переживаний.

Лицо отчего-то опять сильно заболело, в ушах звенело, в голове стоял туман. Что она наговорила Эрику? Что сказал ей он? Почему он так разозлился, что велел уйти? Лучше бы ей не раздражать единственного человека, который готов находиться рядом с ней… Но почему же ей так не по себе?

В какой-то момент в дверь постучали, и она тихо ответила:

— Заходите, Эрик.

Он нерешительно ступил в ее спальню; в руках у него была мазь, которую он использовал ранее, чтобы смягчить ее мучения от язв и ранок на коже.

Его движения были плавными и осторожными; он медленно подошел к ней и взял ее руку в свои, мягко забрав и отложив книгу в сторону.

— Вы зря это читаете, дорогая, — пробормотал он, — это всего лишь жалкая клевета на одного из лучших... лучших людей, когда-либо рождавшихся на земле.

Она вяло, безразлично кивнула, не вдумываясь в смысл его фразы.

— Кристина… — снова начал он тихо, — вы сможете простить меня? Я… меня очень задели те ваши слова…

Она непонимающе смотрела на него: простить за что?

— Эрик, мне не за что вас прощать… Напротив, это вы должны извинить меня за несдержанность…

Признаться, я не помню, что наговорила вам, но, должно быть, это было что-то неприятное, иначе бы вы не отослали меня…

Он легонько коснулся ее волос, а его губы сложились в неуверенную улыбку.

— Тогда позвольте помочь вам, Кристина. Я снова смажу ваше лицо, чтобы боль отпустила.

Почему он просит ее позволения, а не излагает требование? И откуда он знает, что ей снова больно? А впрочем, он знает все…

— Хорошо.

Бинты были размотаны, чудодейственное средство нанесено, повязки сменены, а он все не отходил от Кристины, все сжимал ее ладонь в своей руке, все смотрел на нее — печально, кротко и как-то... ищуще.

Когда он смотрел на нее так в последний раз? Может ли она воспользоваться этим его необычным настроением, чтобы все же настоять на своем?

— Эрик, вы все-таки уверены, что?.. Возможно, вы все-таки передумаете?

На этот раз его голос был ласков и полон сожаления, но звучал по-прежнему твердо:

— Нет, Кристина. Мне жаль, но нет.

________________________________________

Сон сбылся не до конца. Вместо колокольчика на Кристине была теплая пуховая шаль; вместо жандармов девушку сопровождал ее ангел; вместо собирания милостыни она собиралась увидеться со своей названой матерью.

Но ключевым словом здесь было — «увидеться»; а она была убеждена, что ее не должны видеть. Никто, никогда. Кроме Эрика, который один во всем мире был способен ее понять. Да только жаль, что именно он и был убежден совсем в обратном: несмотря ни на что, она должна по-прежнему жить в мире людей.

Кристина искоса посмотрела на него. Вот он ступает рядом с ней, бережно и осторожно поддерживая ее под локоть, как будто она вся состоит из севрского фарфора и, стисни он руку покрепче, расколется на тысячу осколков; широкополая шляпа скрывает его черты от редких прохожих, не напуганных снегопадом, а плащ черной тенью окутывает его высокую худощавую фигуру.

Время от времени он заботливо отряхивает ее собственный плащ на меховой подкладке от снежинок, вихрями крутящихся в морозном воздухе и оседающих на ее коричневом капюшоне.

Здесь, наверху, стоит удивительная, необычная даже для этой адвентовской поры погода. Снег припорошил мостовую как будто сахарной пудрой; серые здания под его покровом, со своими озаренными теплым светом окошками, кажутся глазурными рождественскими пряниками — так и хочется лизнуть!

Воздух терпкий и звонкий, словно тонкое стекло с ледяными разводами, в котором надо продышать кружочек, чтобы разглядывать через него все вокруг. Газовые фонари — как круглые елочные игрушки или хрустальные вазы, хранящие в себе таинственные тусклые огоньки.

Людей вокруг мало, и все это похоже на сказочную историю, из тех, что так любил читать ей Густав… Как же здесь хорошо, и почему она только так сопротивлялась…

Кристина вновь взглянула на Эрика, а он в ответ чуть сильнее сжал ее локоть.

— Не волнуйтесь, дитя мое, мы уже почти у цели, — тихо, почти нежно прошептал он ей на ухо. — Мадам Жири живет совсем рядом, вы же знаете.

Знает ли она! Все эти улицы изучены ею наизусть, исхожены с самого раннего детства. Но теперь ей кажется, что она попала в какой-то новый, заповедный мир.

Любое, самое обыденное дело превращается с ним в приключение; любая прогулка становится путешествием в иное измерение… И как она могла жить без него эти два года? Не только без музыки, не только без голоса, но и…

— Мы пришли.

Эрик ведет ее, как кавалер свою даму; они поднимаются по ступенькам, и он протягивает руку к звонку. Все в ней замирает в ожидании перед этой темной дубовой дверью; внутренности скручиваются в тугое ледяное кольцо; она низко-низко опускает голову и дрожит крупной дрожью, словно лошадь, почуявшая волков.

Эрик, угадывая ее состояние, скидывает с нее капюшон, чтобы погладить по голове, и этот ласковый жест, всегда дававший ей чувство покоя и защищенности, на этот раз заставляет напрячься еще сильнее: ее лишили последнего покрова, она не может даже спрятаться под плащом!

Но вот глаза ее загораются надеждой: на звонок никто не отвечает. Долгая трель печально растворяется в воздухе, и Кристина робко шепчет:

— Эрик, наверное, ее нет дома.

— Этого не может быть. — Раздраженно говорит он. — Антуанетта была предупреждена о моем приходе.

«О вашем? То есть меня она не ждет?» — догадывается Кристина, но молчит, чтобы не давать повода к новым сценам — тем более, что Эрик раздражается все больше.

Он звонит и звонит, а ответа нет; но вот из-за двери раздаются какие-то звуки, что указывает на присутствие хозяйки. Наконец, по-видимому, потеряв терпение, он достает из кармана плаща какую-то вещицу и, вставив ее в замочную скважину, ловко, одним махом избавляется от замка.

— Она пожалеет об этом, — сквозь зубы бормочет Эрик, уже вне себя от ярости; позабыв обо всякой деликатности, он вступает в полуосвещенную переднюю и решительно тянет вяло упирающуюся Кристину за собой.

— Антуанетта! — рявкает он, стремительно проходя в гостиную.

Мадам Жири сидит в кресле с вязаньем на коленях; она, очевидно, просто заснула, ожидая его визита, и теперь трет глаза, поспешно поднимаясь ему навстречу… Эрик начинает понимать, что опять поддался ошибочному порыву, но не спешит сменить гнев на милость.

— Антуанетта, я звонил десять раз! Вы заставили Кристину ждать на холоде! — возмущенно произносит Призрак.

— Я не думала, что мадемуазель Дайе тоже придет с вами, — спокойно отвечает мадам Жири и — как будто не замечая бинтов! — не замечая лица! — не замечая уродства! — приветливо смотрит на девушку.

— Проходите, дорогая, садитесь вот сюда, поближе к огню. Эрик, вы не поможете мне получше разжечь камин? Девочка, должно быть, продрогла… Прислуга ушла с самого утра, а сама я не справляюсь…

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Мадам Жири была готова ко всему, но не к ожидавшему ее зрелищу. Лицо Кристины как будто выплыло из кошмарного сна — из тех, какими пугают маленьких непослушных детей. Даже при том, что половину безобразия скрывали белоснежные, явно только что переменные бинты, внешность девушки внушала омерзение.

Черты Кристины оплыли, как воск в подсвечнике, из-под бинтов выглядывали черные пятна, но самым жутким казались отслаивающиеся лоскутки истончившейся кожи, уже почти не скрывавшей алые и синие сосуды… Газетчики, как всегда, солгали, но на сей раз ложь заключалась в преуменьшении истины.

Правда, репортеры видели Кристину издалека, а мадам Жири имела счастье созерцать ее вблизи, хоть и при свете керосина…

Только одно лицо, вероятно, могло бы соперничать с лицом Кристины в производимом впечатлении, но от женщины, от девушки такое впечатление было отчего-то еще страшнее. 

И в тот же миг, как мадам Жири осознала это, она поняла и то, что ни за что, ни при каких обстоятельствах — даже если ее будут душить сразу десятью пенджабскими удавками — она не должна обнаруживать эти свои мысли перед Кристиной.

Девочка и так настрадалась, не к чему усугублять пережитые испытания и те, что, несомненно, ждут ее впереди… А в их неизбежности мадам Жири не сомневалась. Но как, как она смогла стать такой? Что это за чудовищная болезнь, разъевшая ее ангельскую красоту, что за незаслуженное проклятье? 

Она подождала, пока Эрик не поднимется от очага, в котором исхитрился разжечь веселое яркое пламя, и не обратит к ней своих мерцающих при мягком свете лампы желтых глаз.

Кристина молча сидела в кресле напротив, глядя на нее все еще затравленно, но уже чуть более доверчиво — хвала небесам, первая минута испытания, уготованного для них обеих человеком в черном, стоявшим сейчас посреди гостиной, прошла успешно. 

— Итак, чем я могу служить вам, Эрик? — спросила Антуанетта, внутренне молясь, чтобы ни случайным вздохом, ни шорохом незваный гость за ширмой не выдал перед ними своего присутствия.

Но в комнате царила идеальная тишина, только тикали старинные часы на зеленой мраморной подставке, да уютно потрескивали дрова в камине. 

Черный человек пристально смотрел на нее. 

— Антуанетта, — заявил он, — вы должны немедленно сообщить мне все, что только знаете о людях, которые когда-либо плохо относились к Кристине в моем театре. 

Мадам Жири застыла от изумления. Часы все так же тикали, ветер свистел за окном — начиналась поземка. Перед ней стоял самый опасный мужчина во всем Париже, рядом сидела самая несчастная девушка на всем белом свете, а за ширмой находился юноша, страстно влюбленный в одну и столь же страстно ненавидевший другого. Но ей не было до этого дела: она никогда не была глупа, и слова, сказанные Эриком, поразили ее до глубины души. 

— Неужели вы думаете, — медленно начала она, — неужели вы верите, что это мог быть яд? 

— Я не просто думаю, Антуанетта. Я убежден в этом. За три дня, прошедшие с постановки, я изучил все книги, какие имелись в моем распоряжении, чтобы понять, что стоит за этими симптомами.

Это не проказа; в конце концов, повреждены исключительно лицевые ткани, да и характер повреждений не напоминает последствия болезни индийских попрошаек. Это не какой-либо иной известный нам недуг — ни одному описанию не соответствует все то, что я обнаружил на ее лице. — При этих словах Кристина сдавленно всхлипнула, а Эрик нежно прикоснулся к ее плечу, легонько провел рукой по ее голове и продолжал: 

— Я исследовал и тексты о ядах. Догадка, как мне кажется, должна лежать на поверхности… Есть несколько снадобий, известных мне по жизни в Персии, чьи эффекты отчасти сближаются с теми, что мы видим перед собой.

Но ни одно из них все же не приводит ко всем этим повреждениям сразу. И тем не менее, уже по этим крохам сведений можно судить, что, скорее всего, это был яд — причем яд, не оставляющий следов. Кристина, повторите для мадам Жири: что вы пили и ели в последние три недели? 

— Только то, что давали мне вы, Эрик, — еле слышно проговорила она, — вы и… служащие театра — там, в гримерной. Вы же знаете, мадам, для каждого из нас в гримерной всегда наготове кувшин теплой воды… 

Эрик посмотрел на мадам Жири долгим взглядом. 

— Теперь вы понимаете, Антуанетта? Вы знаете, что я всегда проверяю все, что покупаю, прежде чем приготовить пищу для себя и для Кристины. Кроме того, никто не может проследить за мной в лавках, где я появляюсь еще до рассвета и откуда ухожу с первыми лучами зари.

Единственно возможный вариант, который приходит мне в голову — это сильнодействующий яд прозрачного цвета — яд без вкуса и запаха, который легко растворить в воде.

Поэтому я и хочу прежде всего выяснить, кто в театре когда-либо имел зуб на Кристину. И вам лучше сказать мне это немедленно, ибо вы сами понимаете, что передо мной сейчас стоят только две задачи: узнать название яда и отыскать противоядие. 

Кристина прерывисто вздохнула и снова всхлипнула, низко опустив голову; Эрик вновь положил ладонь на ее кудри и стал ласкать их, как делал в ее детстве, когда она спала — по-видимому, нимало не смущаясь тем, что скрывалось сейчас за их завесой. 

Мадам Жири прикрыла глаза. Она была в ужасе, но все еще до конца не верила Эрику. Разумеется, она знала, кто ненавидит Кристину в театре — ненавидит с самого детства, до дрожи в коленках, до зубовного скрежета. Знала она также и того, кто был сам виноват в этой ненависти, но ни за что не согласился бы этого признать.

Детское чувство ревности и зависти к обласканной небесами сироте медленно переродилось во взрослую злобу, преследующую шведку, куда бы она ни пошла.

Любая сплетня, любые пересуды, любые шпильки в туфлях или пятна на новых платьях имели один источник, и имя его было знакомо Призраку не хуже, чем ей самой.

Вот только назвать его Эрику в ответ на его вопрос означало осудить девочку на казнь. А мадам Жири была вовсе не готова брать на душу этот грех. Если бы еще убедиться, что дело действительно в яде. Если бы точно знать, что от него можно найти противоядие. И если бы быть уверенной, что именно Луиза Жамм подлила этот яд… 

Антуанетта покачала головой. 

— Эрик, я не знаю в театре никого, кто бы мог сознательно причинить зло Кристине. 

Та, между тем, тихо плакала в своем кресле. 

А Эрик… Эрик слышал рыданья своей ученицы. Эрик видел перед собой человека, который знал правду, но отказывался помочь. И Эрик требовал, настаивал, все больше повышал голос. В какой-то момент он совсем потерял рассудок и зашипел: 

— Антуанетта, клянусь, если вы не назовете мне известных вам имен, я буду пытать каждого, слышите, каждого из служащих этого проклятого театра, я повешу каждого из них на собственных кишках, я применю все свои умения, всю фантазию персидского палача, пока не узнаю, какая тварь заставила страдать мое дитя! 

На этих словах мадам Жири почувствовала, что задыхается. Держась за грудь, отчаянно борясь с приступом астмы, она уже собиралась открыть рот и сообщить то, что знает — будь что будет, лучше пожертвовать одной, чем всеми — как вдруг из противоположного угла гостиной донесся молодой и звонкий голос: 

— В этом нет необходимости, месье Дестлер. Я охотно назову вам имена палачей. Это малышка Жамм и месье Альбер Боронселли, итальянский кастрат, которого вы пригласили в Оперу.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 25. Эрот и Гермес (2)

Примечания:

Дорогие, выкладываю сразу две главы. Вторая очень тяжелая, сама не знаю, как так вышло. История с Жамм на сцене вполне реальна, то же самое случилось в парижском оперном театре с балериной, исполнявшей ту же партию, правда, лет на тридцать раньше. Очень жду ваших комментариев и соображений по поводу происходящего.


Тишина. Спокойная, домашняя, уютная тишина, страшная своей обыденностью.

Четыре фигуры в комнате замерли друг напротив друга, точно расставленные рукою талантливых игроков на шахматной доске.

Первый ход сделала Кристина: громко вскрикнув, она вскочила с кресла и метнулась было в сторону мадам Жири; но, опомнившись, вновь уселась на свое место и застыла, сгорбившись, плотно закрыв лицо руками.

От Эрика не ускользнуло это ее движение — он нахмурился, но ничего не сказал.

Он ничего не сказал.

А между тем, виконт, выйдя из-за своей ширмы, направлялся прямо к нему, как будто позабыв, чем грозит смертным созерцание этого черного существа.

Высокий худой силуэт, Немезида в маске, тень, нависшая надо всеми в доме — и образ настоящего ангела, голубоглазого вестника, спешащего на помощь сирым и убогим.

Мадам Жири зашлась в приступе глухого кашля, но ни тот, ни другой не обратили на это ни малейшего внимания.

Шаг, другой, третий. Дистанция между ними все сокращалась; остановившись на расстоянии чуть длиннее вытянутой руки, виконт поклонился.

Эрик по-прежнему молча смотрел на него — этим взглядом можно было давить виноград. Молодой, спелый, златокудрый виноград… Как славно брызнул бы из него алый сок на этот ослепительный жилет, на элегантную визитку! Но Эрик не любит виноградного сока.

— Польщен вашей заботой о нас, месье виконт, — наконец медленно произнес он, не сводя с него жутких желтых зрачков. — Но разве вас не учили в детстве, что подслушивать чужие беседы дворянину не пристало?

— Месье Дестлер… — начал юноша решительно, — в мои намерения отнюдь не входило тайком наблюдать за вашей беседой. — И, не удержавшись, добавил: — В отличие от театральных призраков, я не имею привычки подглядывать и подслушивать за людьми.

Кристина сдавленно ахнула, не отнимая, впрочем, ладоней от лица. Эрик быстро глянул в ее сторону и вновь обернулся к Раулю — губы сжаты в тонкую прямую линию, глаза как угли, грозящие вот-вот разгореться во всепожирающее пламя.

— Итак? Прежде чем я завершу то, что не закончил два с половиной года назад… Вы объясните мне, что делаете здесь и по какому праву снова вмешиваетесь в то, что вас отнюдь не касается.

— Эрик, не нужно!.. — внезапно, набравшись смелости, выпалила Кристина.

Мадам Жири, кое-как оправившись от приступа, пришла ей на помощь:

— Эрик, месье виконт всего лишь навестил меня как гость…

Его рот перекосило от злобы — давно не испытываемой, низкой, животной, нутряной злобы, наполнившей печень горячей тяжестью.

— Замолчите — обе, — только и бросил он, не удостаивая их даже взглядом.

И к Раулю:

— Месье любит ходить в гости, не правда ли? Только вот больше всего туда, куда его не звали? Давно пора исправить это недоразумение…

_____________________________________

…Как же он его ненавидел. И прежде сам не отдавал себе в этом отчета, но теперь понял с предельной ясностью: в стоявшем перед ним белоснежном херувиме сосредоточилось абсолютно все, за что он только презирал человеческий род.

Херувим стоял перед ним бестрепетно; он был облачен не в золотые ризы, а в темно-серый сюртук и белый жилет, но в его очах отражалась небесная чистота, юность, неискушенность, способность к неосмысленной жестокости — и абсолютная, неподражаемая бездарность.

Мальчик, не знающий в жизни ничего, кроме наставлений своего гувернера; не способный ни на что, кроме прожигания родительских средств, ухаживания за хорошенькими артистками, пустой болтовни на светских раутах, развлечений в охотничьих клубах для золотой молодежи, скачек и карточных игр — пустота, пустота, пустота!

Но этой пустоте суждено было отнять у него, Эрика, смысл творчества на два долгих страшных года — как подумаешь, от каких мелочей зависит порой вся наша жизнь, дрожь пробирает посильнее, чем от зрелища казней в Мазендеране!

Дело в том, что эта пустота была непростой. Это была сияющая пустота — замаскированная блеском невинности, детской дружбы, спокойствия, уверенности в себе, в своей неотразимой красоте — как внешней, так и внутренней — не чета подземному монстру, «жалкой твари из глубин», как когда-то окрестила Эрика Кристина. В сущности, это был такой же ребенок, как и она — только без ее дара.

И Кристина ушла к Раулю, предав Эрика не столько ради виконта, сколько ради того, чтобы самообманом спастись от пугающей ее бездны, разверзающейся в ней самой.

Она не сумела бы найти для своего побега помощника достойнее, чем виконт: добродетельность и банальность уравновешивали в нем друг друга, и именно с ним тонкий покров приличия и быта мог бы раз и навсегда спрятать от нее манящую черную пропасть.

И все же самообман не удался: старая поговорка о том, что убежать от себя невозможно, оправдалась и в этом случае. Кристина не смогла жить с этим добропорядочным аристократом, она стремительно угасала в его доме и, ведомая первичным инстинктом выживания, свойственным всем дышащим существам, возвратилась к Эрику, несмотря на свой страх и отвращение; возвратилась, готовая унижаться и умолять, чтобы он принял ее обратно под свое покровительство и вернул ей — саму себя.

А он, Эрик, отринул всю боль от ее измены, всю ненависть, всю страсть — и согласился снова видеть в ней лишь свою маленькую ученицу, не думая ни о чем ином, пытаясь отделить собственную музыку от тяги к Кристине.

Вот только музыка-то и оказалась той самой тягой — душу выворачивающей наизнанку, могущественной, неумолимой. Как — по верованиям древних — языки огня взлетают ввысь из-за тяготения к собственной стихии — огненной сфере, огибающей нашу планету — так и музыка тянула его к Кристине как к своему первоисточнику.

Ведь именно в ней, в Кристине, невинной и чистой девочке, таились недра темной, грозной, таинственной, бесконечной силы, которая изливалась на слушателей бурлящим потоком из уст Орфея…

В обличье Орфея она прошла тот же путь, что и Эрик; встала на его лобное место, приняла на себя поношение, которое некогда сама уготовала ему — и тогда гнев его, и боль, и непрощение утонули бесследно в этом потоке, а на смену им пришло то новое, чему он боялся дать имя, но что, как оказалось, наполняло каждый его жест, каждое его слово, каждую его мысль с тех самых пор, как она снова оказалась в его владеньях.

Он хотел стать первооткрывателем драгоценной жилы, уверяя и ее, и себя в том, что на иное не претендует, но через какое-то время перестал различать сокровищницу и сокровища, внешнюю красоту и внутреннюю.

И новый облик Кристины внушал ему сострадание, но не пугал его — будучи своего рода излиянием вовне внутренней силы, разбуженной Эриком. Ее облик был ужасен, но казался мистической метафорой того, что сияло ясным и ровным светом в ее душе.

Эрик не уставал повторять девушке, что отныне ему нет дела до ее чувств к людям: теперь его волнуют лишь ее чувства к музыке. Но после того, как ее тьма выступила наружу — а он принял и обласкал ее; после того, как она сама искала в нем тепла и нежности — хотя бы отеческой; после того, как ее губы -прикоснулись к его губам…

…разве мог он вынести мысль, что кто-то еще в целом свете, кроме него, мог касаться ее как мужчина, находиться с ней рядом, приютить под своим кровом?..

Даже если это было раньше. В особенности, если это было раньше.

И в особенности, если это было с Раулем: выбрать его после Эрика было то же, что петь Оффенбаха после Глюка. А она жила в этом. Жила с этим. Она добровольно жила с этим.

Он простил ее за предательство на сцене — да, конечно, простил.

Но простил ли он ей измену ему — с повседневностью? Ежедневную? Ежечасную? «Пошлость добра есть последнее — и самое страшное — проявление пошлости». Не способен создать красоту тот, в ком никогда не звучал «Dies irae».

Он смотрел на соперника во все глаза — голубые льдинки под чуть вьющимися на концах шелковыми ресницами, пепельные кудри, нежная кожа…

Он изучал взглядом линию его рта.

«Запомни, — говорил он себе, — это тот самый рот, который так ласкал ее, когда она отвернулась от тебя. И, когда она уже тосковала по тебе, он все еще касался ее губ, ее щек, ее лба. Запомни это хорошенько».

Тонкая и мускулистая рука аристократа, привычная к элегантным шляпам, батистовым платочкам, изящным тросточкам, дорогим уздечкам и драгоценным перстням — не привычная к перу, смычку или палочке дирижера… «Эта рука гладила ее, когда тебя не было рядом».

Никогда еще Эрик не желал с такой ясной определенностью, чтобы человека, стоящего перед ним, никогда не было, не существовало на свете. И как просто было бы этого добиться…

______________________________________

Ей было страшно. Она увидела — лишь на мгновенье — как изменился его взгляд, обращенный к ней, и все поняла. Он заметил. Заметил, как она попыталась убежать. А теперь видит, как она прячет в ладонях лицо, которое до этого вроде бы не скрывала, несмотря на все смятенье и нежелание показываться даже мадам Жири.

У нее не было иллюзий: любой признак неравнодушия в отношении бывшего соперника будет истолкован как новая измена, истолкован — и не прощен.

Эрик не поймет, что это естественная реакция любой девушки, привычной к восхищению, а не насмешкам окружающих: спрятать недавно появившиеся изъяны от любого знакомого юноши, независимо от того, связывает ее что-то с ним или нет.

Эрик не вспомнит, что она говорила ему о своем мучительном стыде, и не примет во внимание эффект неожиданности, произведенный появлением Рауля.

Эрик ничего, ничего не примет во внимание, а каким будет исход этой их встречи, лучше и не думать. Удивительно, что именно тот человек, который лучше всех мог бы понять ее состояние после случившегося, проявляет чудеса высшей степени непонимания …

Впрочем, именно оттого, что ей было уже нечего терять — ведь все читалось в одном-единственном его взгляде — она взмолилась: «Эрик, не нужно!» — как будто ее мнение по какому-либо вопросу когда-то имело для него хоть какое-то значение.

Как будто он мог ответить хоть что-то, кроме: «Замолчите!» — и ей, и так смело поддержавшей ее мадам Жири.

В который раз у нее возникло странное ощущение, что она как разумное существо для него — лишь оболочка другой Кристины, которую он и любит, а та, что смеет с ним спорить (и как же редко!), о чем-то рассуждать (почти немыслимо!), и, упаси небо, иметь какие-либо иные привязанности (раз за всю жизнь!) — лишь досадная помеха, какую можно и нужно разрушить на пути к «подлинной» Кристине. Которую сама она временами почти ненавидела. И, что удивительнее всего, даже ее безобразие ничего не изменило в этом его отношении к ней…

…Но не в отношении к ней Рауля. Его появление вызвало у Кристины прилив постыдного, холодного, никогда в жизни не испытанного ею страха — не за него, за себя.

Она ушла от виконта и не любила его, но в ней всегда жило теплое и нежное чувство к мальчику, выловившему ее шарф из моря, а потом выловившему ее саму из подземных глубин Оперы.

Она смертельно боялась задохнуться, оставшись только с этим мальчиком — но в последние дни, иногда думая о нем, представляла его простой дружелюбный взгляд, его спокойную улыбку, его верные, добрые руки — и почти скучала по нему, и жалела, что была с ним так резка, а теперь уже поздно что-либо исправлять.

В той адской воронке, куда она опять угодила, простая, ограниченная твердость казалась, почти как когда-то, надежной, словно табуретка на четырех ножках. В табуретке нет полета, но нет и опасности падения. Тому, кто доверится такой табуретке, обеспечены спокойствие, тишина, отсутствие тревожных новых звуков…

…А теперь довериться не получится: она одним видом оттолкнет виконта от себя, точно гадкая горгулья на стене Нотр-Дам.

Но главное — даже не будущие последствия: Кристина страшилась самого мгновенья, когда Рауль увидит, что с нею произошло на самом деле…

Слов виконта она даже не расслышала, а если и расслышала — не запомнила. Ей был важен тембр голоса, по которому она узнала: это он. И с этого момента она боялась, боялась, боялась быть увиденной, боялась отвращения в глазах Рауля.

И еще больше — нового непрощения в глазах Эрика.

________________________________________

«Она здесь».

Рауль никак не думал, что услышит Кристину; из-за ширмы не было видно лиц и фигур, но голоса были слышны прекрасно.

И, если первый — бархатный, глубокий, чарующий — с первых же слогов вызвал у него дрожь омерзения, то второй — робкий, тихий, какой-то хрупкий — внушал чувство эйфории и одновременно испуга. Испуга за нее. Что все-таки сделало с ней это чудовище?

Ему недостаточно ее фиаско на сцене (Рауль по-прежнему отказывался думать об уродстве, не вязавшемся в ее голове с образом Кристины, и предпочитал представлять себе случившееся как неудачу певицы вследствие внезапного недомогания); оно продолжает мучить ее, издеваться над ней — по голосу понятно, как сильно девушка боится подземного монстра.

Голос, которым Кристина обычно обращалась к Раулю, бывал нежным, капризным, безразличным, раздраженным, холодным, вялым — но испуганным не бывал почти никогда.

Поначалу Рауль, охваченный самыми противоречивыми чувствами, даже и не понимал смысла слов, раздававшихся совсем близко от него, но после того, как Кристина ответила на какой-то вопрос Эрика, стал внимательнее вслушиваться в его речи и вдруг уловил:

«Единственно возможный вариант, который приходит мне в голову — это сильнодействующий яд прозрачного цвета — яд без вкуса и запаха, который легко растворить в воде. Поэтому я и хочу знать, кто в театре когда-либо имел зуб на Кристину. И вам лучше сказать мне это немедленно, ибо вы сами понимаете, что передо мной сейчас стоят только две задачи: узнать название яда и отыскать противоядие».

Дальше он опять не мог вникать в смысл произносимого Призраком.

В его висках стучала последняя фраза Эрика; система понятий, сформированная в Рауле воспитанием, образованием, привычками, всем укладом его семьи и знакомых; система ценностей, позволявшая проводить четкие границы и классифицировать жизненные явления в стройном порядке, разнося их по определенным категориям — дала сбой, и строго разделенные с детства белый и черный цвет неожиданно смешались друг с другом, образуя странное сфумато.

Призрак — заботится о ней? Призрак — действительно хочет найти противоядие? Призрак — и вправду хочет наказать ее обидчиков?

Возможно, Рауль чего-то недопонимает, возможно, чего-то не расслышал. Ведь черное чудовище не может желать добра Кристине. Оно может желать Кристину, но не может хотеть чего-либо для нее; не может хотеть добра априори.

Добро и зло — две вещи несовместные; ад вечен, его границы нерушимы. Зачем же Эрику выяснять, кто навредил девушке?

Ответ пришел почти сразу: монстр считает девушку своей собственностью и рвется отомстить тем, кто на нее покусился, сорвав его спектакль. Но главное — он хочет вылечить ее, чтобы вновь вернуть ее на сцену.

Он хочет вылечить ее.

А если так — не все ли равно, какие мотивации им движут? Если только Призрак сумеет что-то исправить…

…Резкие, повышенные тона снова привлекли его внимание. Эрик, очевидно, был во власти одного из тех приступов ярости, которые Рауль имел счастье созерцать в прошлом, в катакомбах под Оперой. Но содержание криков на сей раз удивительным образом отвечало сокровенным чаяниям Рауля:

— Вы обязаны назвать мне имена, мадам! Обязаны! Вы не видите, как страдает Кристина? Вас не трогают ее слезы?? Вы не понимаете, что единственный способ помочь ей — это отыскать виновного???

Монстр беспокоится даже о слезах девушки. Монстр и в самом деле хочет помочь, пусть даже не ей, а себе. Жесток ли он с ней? Возможно.

И потом у Рауля будет случай обдумать, как окончательно вызволить несчастную девочку из-под власти этого недочеловека, но сейчас — сейчас от Эрика зависит слишком многое.

«Я применю все свои умения, всю фантазию персидского палача, пока не узнаю, какая тварь заставила страдать мое дитя!»

Знала ли Кристина, какие страшные жестокости совершал Эрик в Персии? Или он избавил ее от этих подробностей своей биографии? Сам Рауль знал обо всем, но, щадя впечатлительную натуру Кристины, никогда не посвящал ее в детали, ограничиваясь лишь общими намеками и надеясь на ее благоразумие. Как выяснилось, напрасно.

А знала бы она всё — вернулась ли бы к маэстро Дестлеру так же легко? Пока он для нее только обезумевший от любви уродливый музыкант и композитор, способный на ужасные поступки, но все же не на массовые казни…

Впрочем, последняя фраза затмилось для Рауля необычным именованием, которые он употребил по отношению к ней… «Мое дитя». Неужели он действительно видит в ней ребенка, нуждающегося в защите? Неужели не хочет для нее страданий?

Все эти разрозненные соображения вихрем пронеслись в разгоряченном мозгу юноши, и, в секунду приняв решение, он поспешно вышел из-за ширмы, заставляя себя ступать прямо навстречу своему давнему ночному кошмару.

________________________________________

Глаза Эрика застлало багровой пеленой. Гигантская волна, поднявшаяся с самого дна его существа, требовала выхода. Он очень давно не испытывал подобного приступа. Пальцы его судорожно сжимались; заставлять себя повременить с расправой было физически больно.

Возможно, если бы Кристина с самого начала ничем не выдала своего беспокойства о том, что подумает о ней виконт, Эрику было бы легче сдерживаться. Но теперь, после замеченного им порыва со стороны девушки, попытка справиться с гремящим в его голове «Полетом валькирий» ощущалась как нечто невозможное.

Тем более, он еще до этой встречи потерял всякое терпение, ему в принципе не свойственное — сначала из-за того, что мадам Жири долго не открывала дверь (причина этому теперь была очевидна), потом — из-за ее же необъяснимого, злокозненного упрямства.

Фантазия Эрика была уже распалена картинами персидских увеселений, которыми он грозил служащим Оперы. И теперь в нем оставалось очень мало от педантичного учителя, гениального композитора и заботливого ментора, зато много — от того, кем он был в Мазендеране. Несомненно, если бы его сейчас увидел Перс…

…Недодуманная мысль о Персе отчего-то подействовала на Эрика примерно так же, как несколькими часами ранее — ледяная вода из ведра. Пелена перед глазами неожиданно рассеялась, и он с некоторым потрясением обнаружил, что стоит почти вплотную к тоненькому белокурому мальчику, годящемуся ему в сыновья — стоит, чуть согнувшись, лаская пальцами правой руки конец шнурка и явно собираясь напасть на этого мальчика — а тот не двигается и завороженно смотрит ему в глаза, как птица, загипнотизированная змеей перед броском…

Кристина дрожит крупной дрожью, вжавшись в свое кресло, а мадам Жири, подошедшая к воспитаннице, склонилась над ней и гладит ее по плечам, стараясь хоть как-то отвлечь от происходящего между двумя мужчинами, или, если угодно, между ребенком и чудовищем.

Эрик на мгновенье опустил веки, припоминая техники, которым учил его старый мастер в Индии. Легкий вдох через нос, воздух проходит через грудь, наполняя легкие, затем выдох — через лопатки; еще, и еще, и снова, пока не создастся ощущение, что за спиной начинают расти крылья… черные или белые — покажет время.

Мальчишка все так же стоял перед ним, покорно ожидая — поединка? Пытки? Немедленной казни?

— Откуда вы знаете? — наконец устало спросил Эрик, распрямляясь во весь свой немалый рост и проводя рукой по скрывающему лоб шелку.

Рауль изумленно распахнул глаза; неужто мальчишка и вправду думал, что Эрик убьет его прежде, чем выяснит все, что только можно, о преступлении в театре?

— В коридорах много чего можно услышать, — наконец медленно проговорил виконт. — Даже если не стараться подслушивать.

В коридорах, вот оно как. А Эрик, видимо, скоро сможет уступить почетное место Призрака Гранд-Опера этому херувиму — ведь мимо него самого теперь проходит даже то, что херувим слышит, не прикладывая особых усилий.

— Что именно вы услышали? — спокойно поинтересовался Эрик. — Советую вам отвечать подробно — от этого зависит благополучие Кристины.

«И твое собственное», — хотел прибавить он, но сдержался.

— Я плохо разбираюсь в театральных склоках, — начал юноша мужественно, — но абсолютно согласен с вами в том, что главное сейчас — выяснить название яда, которым пользовались эти двое. А для этого, очевидно, бесполезно спрашивать малышку Жамм — она понятия не имеет, что передал ей кастрат. Я уже говорил с ней.

— «Я уже говорил с ней», — передразнил его Эрик, который хоть и пришел в себя, но терпеливее от этого не стал. — Вы в самом деле полагаете, любезный месье виконт, что эта дрянь выложила бы вам все как на духу в ответ на ваши учтивые расспросы?

— Поверьте, месье, я был с ней как раз не особенно учтив, — в глазах херувима блеснул металл. — Благополучие мадемуазель Дайе для меня всегда стоит на первом месте, а всякий, кто поставит его под угрозу, будет моим личным врагом.

Из кресла донесся прерывистый вздох, и Эрик недовольно поморщился.

— Я не собираюсь доверять вам на слово, месье виконт, — заявил он. — Мы вместе отправимся к Луизе Жамм и как следует расспросим ее обо всем, что ей известно. — Последние слова прозвучали, очевидно, зловеще, так как в воздухе повисла напряженная тишина. Ее осмелилась нарушить мадам Жири:

— Луизе Жамм вот уже второй день нездоровится. Эрик, если бы вы только…

— Главное, чтобы продержалась до нашей встречи, — отрезал Призрак. — Следуйте за мной, месье, — коротко распорядился он, как будто ему и в голову не приходило, что юноша мог бы его не послушаться. — А вы, — обернулся Эрик к Кристине с угрожающим видом, — ждите меня здесь и не вздумайте никуда уходить. Антуанетта, надеюсь, убережет вас от неосмотрительных выходок хотя бы на этот раз.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

В комнате царило вязкое молчание, в камине потрескивали дрова, а две некогда близкие женщины, оставленные наконец-то наедине, не знали, что сказать друг другу; им хотелось поговорить о многом, но приличие, гордость, смущение и боязливость не позволяли пойти на поводу у этого желания.

Наконец мадам Жири решилась обратиться к своей воспитаннице:

— Дорогая Кристина, не отчаивайтесь. Я уверена, что Эрик добьется своего — он всегда добивается своего. Он найдет для вас противоядие…

— Он убьет ее, — слабо проговорила девушка. — Не хотела бы я быть сейчас на месте Луизы. И так же я не хочу, чтобы ради моего лица кто-то погиб… Я заслужила все, что со мной произошло.

— Как это началось, Кристина? — прошептала мадам Жири. — Скажите, как, как вы чувствовали себя в самом начале?

Кристина ответила вопросом на вопрос:

— А вы когда-нибудь оказывались в кромешной тьме, мадам? Тьме без звука и запаха… Без очертаний лиц и фигур… Вот так почувствовала себя и я. Абсолютное одиночество. Я была совершенно одна. Мне хотелось исчезнуть, но на самом деле меня уже не было, мир существовал без меня и во мне не нуждался.

— Кристина, вы не должны так говорить: ведь есть на свете те, кто вас любит. Близкие люди…

— Самые близкие люди делают больнее всего, — тихо произнесла девушка.

Пауза. Затем:

— Все это время вы, конечно, находились дома у Эрика?

— Я думала, он не захочет меня принять, — призналась Кристина.

Мадам Жири усмехнулась.

— Насколько я его знаю — хотя, как вы сами понимаете, узнать его до конца невозможно — он принял бы вас, даже если бы у вас выросло по горбу на каждой лопатке, а изо рта вылезли бы волчьи клыки. Однако, дитя мое, почему вы говорите, что заслужили происходящее с вами?

— А разве вы не помните, мадам? Я предала его — обнажила его лицо перед всем театром, а потом оставила одного в подземелье, уйдя с Раулем. Это то, что вы знаете. После этого он снова согласился учить меня… Но я предала его и во второй раз, уже после возвращения… Он согласился вновь подарить мне голос при условии, что впервые я спою для него, когда он сочтет меня готовой… А я не дождалась его решения и договорилась с вашей кузиной об исполнении арий из оперетт на уличном концерте…

— Если первое можно расценить как результат испуга, в котором виноват сам же Эрик, то второе — не более чем актерское тщеславие, и я тем более не вижу в нем большого греха, — заметила Антуанетта.

— Ах, мадам, — покачала головой Кристина, — если бы все было так просто! Но я боюсь, что для учителя второе оказалось гораздо большей изменой… Он душу вкладывал в мое исполнение, всего себя отдавал, чтобы я смогла выступить в нашем театре, в его новой опере…

— Вы драматизируете, дитя…

— Нет, нет! — воскликнула девушка; ее лицо — вернее, то, что от него осталось — исказилось, и это было заметно даже под бинтами. — Нет, я знаю, что я совершила.

— Он оказывает на вас сейчас слишком большое влияние… — пробормотала мадам Жири.

— Разве когда-нибудь было иначе? — с жаром возразила Кристина. — И без его влияния я не живу; я наполовину мертва, если его нет рядом. Я испытала это два года назад, в доме Рауля…

— На виконте свет клином не сошелся, — мудро начала мадам Жири, но осеклась, вспомнив о лице Кристины.

Тем не менее, не желая сразу сдаваться, она резко добавила:

— Приемы же Эрика мне хорошо известны; он суров и не сдержан, а виноватой в итоге чувствуете себя вы!

— Не говорите так, мадам, — попросила ее Кристина, — он делает все, что может, ради меня…

— Поэтому вы так его боитесь? — допрашивала ее приемная мать. — Он причинял вам боль в эти месяцы?

Кристина покачала головой.

— Нет, он был добр ко мне. Да, он… выходил из себя… иногда. Но в нем… я не умею выразить это словами, мадам.

Раньше мне казалось, что в нем совмещаются два человека: одного я страшусь, почти ненавижу, а перед другим преклоняюсь.

Но в последнее время мне все чаще кажется, что один неотделим от другого… И оба ускользают от меня при попытке подойти поближе…

Она помолчала. Дрова уже догорали, озаряя гостиную последними яркими всполохами. Ветер за окном успокоился, снег прекратился, и в комнате стало совсем тихо.

— Я… я не хотела бы, чтобы он принуждал меня показываться сейчас другим людям. Мне было неприятно… даже просто прийти к вам, мадам… Простите меня. Я… я хотела бы остаться в его доме, как он желал того прежде. Но теперь он против этого… Он не разрешает мне скрыться, не позволяет исчезнуть… Но почему он настаивает, чтобы я вела себя так, как никогда не вел себя он сам??

— О, Кристина… — прошептала мадам Жири. — Бедная, милая моя девочка… Всю вашу жизнь он был в этом театре. Но до того — разве вы не знали, что он объездил полмира? Еще до вашего появления в Опере… А уже потом — я понятия не имею, что произошло — уже потом он закрылся в подвалах. Но вряд ли это случилось только из-за внешности, раз уж прежде она не была препятствием для его поездок…

Кристина с изумлением смотрела на нее. Разве могло быть у Эрика — ее Эрика — что-то еще кроме его музыки, его Оперы, его подземелий? Разве не прятался он всю свою жизнь под землей от любопытных и жестоких глаз? Разве не все в нем принадлежало ей — ее памяти, ее прошлому, ее детству?

— Полагаю, он просто слишком хорошо знает, что такое быть в темноте, — подытожила мадам Жири.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 26. Иаков и Исав

Примечания:

Пишите, что думаете, пожалуйста. Коротко или длинно — как хотите. Жду любых ваших комментариев, как вы — новых глав. Эта часть очень, очень тяжелая.


Рауль шел за Эриком, не отдавая себе отчета в том, куда и зачем ведет его самое ненавистное ему существо в мире.

Парадоксальным образом, именно в этом существе сосредоточились сейчас все чаяния юноши, и глупо было бы не последовать за ним.

Впрочем, выбора у него и не было: слишком живы были в памяти веревки, неожиданно впившиеся в мышцы тогда, в подвале; слишком ярок образ черного демона, обвинявшего Кристину в измене и сулившего смерть виконту и его пособнику.

Его пособнику… Рауль и сам не знал хорошенько, что удерживало его от того, чтобы сказать Эрику правду о своем источнике сведений.

Вероятно, всё те же соображения, из которых мадам Жири не желала называть Призраку имя Жамм. Чересчур многим он был обязан месье Низаму, чтобы привлекать лишнее внимание чудовища к его персоне.

Ведь если Перс сумел подслушать разговоры в театральных коридорах, то это означает, что он до сих пор пытается как-то следить за своим бывшим другом, а от такого Эрик точно не будет в восторге. Хамид, насколько знал Рауль, в европейской музыке разбирался еще меньше, чем он сам, и Оперу посещал исключительно в целях наблюдения за опасным преступником, скрывавшимся в ее недрах. И последнему это вряд ли могло прийтись по душе.

Виконт не обманул Призрака: он действительно проверил слова месье Низама — отправился в Оперу и переговорил с малышкой Жамм. Вернее, предъявил ей ультиматум: или она признается во всем сама, или он позовет жандармов. А так как жандармы уже и без того наводнили театр, вновь пытаясь отыскать следы зловещего привидения, то далеко ходить за ними бы не пришлось.

Напуганная Луиза поведала Раулю, что итальянский кастрат — с которым она сдружилась довольно тесно за последние месяцы — действительно передавал ей какой-то раствор, рекомендуя добавлять его ежедневно в подогретую воду в гримерке новой примадонны, так как он будто бы являлся чудодейственным средством, изобретенным в Италии и предохранявшим тамошних певцов от болезней горла.

На вопрос Луизы, почему же сам кастрат не мог предложить его Кристине, тот, по словам Жамм, отвечал, что учитель Кристины, занимавшийся одно время и с ним самим, весьма критически относится к новомодным лекарствам, а девушка не сделает и шагу без его одобрения.

Однако он, Альберто, уловил-де какие-то незаметные, но тревожные хрипы в пении синьорины Дайе на репетиции, и, движимый благородной заботой о будущей примадонне, решил помочь ей втайне от ее непреклонного ментора.

Однако заходить в гримерную певицы мужчине — пусть и кастрату — неприлично, да и сложно ему не броситься в глаза досужим сплетницам, в то время как милая малышка Жамм сделает то же самое куда быстрее, изящнее и незаметнее, чем он, Альберто. Именно так танцовщица и оказалась той самой, кто изо дня в день подливал злосчастное зелье Кристине, не ведая, что причиняет вред певице.

Что бы там ни воображал себе Эрик, Рауль не был настолько наивен, чтобы до конца поверить в невиновность малышки Жамм. Тем не менее, не был он убежден и в том, что Луизу посвятили в тонкости рецепта яда.

В то же время, виконт понимал, что Эрик не успокоится, пока лично не убедится в отсутствии сведений, которые можно было бы использовать прямо здесь и сейчас для помощи Кристине, да и сам юноша, признаться, надеялся все-таки их получить.

Лица мадемуазель Дайе он до сих пор не видел, а потому масштабы проблемы представлял плохо, и тем не менее любое промедление, чреватое обострением болезни и лишними огорчениями для девушки, на его взгляд, было недопустимо.

Пока все эти мысли проносились в голове виконта, Эрик стремительно шагал по ночной мостовой, как будто нимало не беспокоясь о своем спутнике. Раулю приходилось почти бежать, чтобы угнаться за ним; как бы неприятно это ни было признавать, своими грациозными и ловкими движениями Призрак походил на огромного дикого зверя, черную пантеру, в то время как виконт, при всем врожденном и приобретенном изяществе, казался сам себе щенком, еле поспевающим за взрослым хищником.

Фонари мигали неверными голубоватыми огоньками, рассеивая мглу, а на улице — из-за погоды ли, из-за позднего ли часа — не было почти ни души.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Малышка Жамм ночевала в дортуаре Оперы, как когда-то Кристина. Не располагая достаточными средствами и не найдя себе богатого покровителя, невзирая на все время, проводимое в фойе-де-ла-данс, она вынуждена была до сих пор, уже в 19 лет, вести почти монашеский образ жизни, как и в годы обучения балетному мастерству.

Она танцевала в кордебалете, и довольно посредственно; особой надежды стать корифейкой, не говоря уж о том, чтобы выйти в солистки, у нее не было, и ей оставалось лишь завидовать более способным товаркам, которые сумели вытянуть счастливый билет.

Не делая успехов в собственном ремесле, Луиза Жамм, однако же, имела иные таланты, которыми не могли похвалиться старшие подруги: никто, как она, не умел разбираться в отношениях между работниками театра; никто не держал в руках столько нитей сплетен, наветов, слухов и обсуждений; и никто не дергал за эти нити с таким совершенством.

Если бы Луиза родилась во времена, когда женщин начали допускать к деловой жизни, и служила не в Опере, то могла бы сделать головокружительную карьеру управленца и вершителя судеб, но, на ее несчастье, она служила даже не просто в обычном театре конца XIX века, а в театре, находившемся под тотальным контролем человека, фанатично преданного тому делу, которое удавалось ей хуже всего. Поэтому при Призраке она занимала исключительно то место, которого заслуживала своим умением танцевать.

Судьба Луизы Жамм во многом повторяла судьбу Кристины. Сирота, правда, не круглая — мать ее была жива, но видела в Луизе лишь обузу. Отец, бедный чиновник, рано умер от апоплексического удара, и мать с трудом сводила концы с концами, благодаря небольшому состоянию, которое ему все же удалось оставить жене.

Отдавая Луизу в театр, мадам Жамм надеялась, что когда-нибудь та обзаведется богатыми поклонниками — для этой ограниченной женщины, как и для многих ее современниц, слово «танцовщица» означало почти то же самое, что «девица легкого поведения» — и ее будущее будет обеспечено.

А тем временем как-нибудь прокормится в Опере: не она одна полностью оказалась на театральном коште, многие ее товарки точно так же не могли рассчитывать на родительскую поддержку, пусть и не были сиротами.

С легким сердцем забыв о существовании Луизы, женщина занялась устройством собственной жизни и в скором времени обзавелась новым мужем и парой детей от него, а о дочери от первого брака больше и знать не хотела.

Несомненно, отчим только поддерживал ее отношение к малышке, и таким-то образом в девятилетнем возрасте «балетная крыса» оказалась примерно в том же положении, что и маленькая шведка. За одним исключением.

Не один раз в театре, ставшем для девочки единственным домом, Луиза слышала рассказы о загадочном и жутком существе, которое прячется в подземельях Оперы и диктует свои правила ее служащим. Правда, говорили о нем по-разному.

Рабочие — с помесью боязни и отвращения, называя «чудовищем». Танцовщицы и хористки — с суеверным ужасом и трепетом; для них он был «призрак». Но были и такие — например, месье Рейе — кто поминал его чуть ли не с благоговением и именовал не иначе, как «дух музыки».

«Поверь, малышка, — говорил он ей ласково — пожалуй, единственным, кто изначально обращался с ней по-доброму, был именно пожилой дирижер, — поверь, дорогая, не так страшны привидения, как воинствующая серость. А именно ее пытается изгнать из нашего театра этот дух музыки. Чем бы это создание ни было, оно скорее наше благословение, чем проклятье».

Малышка Жамм в свои девять не очень-то понимала, что значит «серость», о которой толковал маэстро. Но представление о духе, который незримо покровительствует их театру, с тех пор прочно укоренилось в ее голове, и она стала еще больше приглядываться и прислушиваться ко всему необычному, что творилось в Опере.

Именно поэтому она первой разгадала загадку Кристины. Маленькая шведка, доселе ей неинтересная, сделалась предметом живейшего любопытства Жамм с тех самых пор, как та подслушала ее в часовне. Луиза следовала за ней хвостиком, выслеживая — незаметная, тихая, юркая.

Она первой поняла, что Кристине являлся совсем не ангел — что бы ни говорил той таинственный голос — но тот самый дух музыки-чудовище-призрак, слухи о котором будоражили Оперу. Она даже нарочно сблизилась с Мэг, названой сестрой Кристины, чтобы побольше выпытать о знакомстве девочки с «ангелом», но все рассказы Маргариты Жири сводились к тому, что Жамм уже знала и без нее, и отчаянным просьбам не вмешиваться в происходящее, дабы Призрак не покарал их за досужее любопытство.

Но Луиза Жамм вовсе не испугалась. Напротив, она загорелась надеждой. Ведь если дух музыки действительно так заботится об их театре и если он взял под свое покровительство сиротку Кристину и согласился ее учить, то, возможно — да нет, даже наверняка, он не откажет в покровительстве и ей, Луизе! Чем она хуже Кристины? А возможно, даже и лучше, ведь она хотя бы не чужеземка.

Луиза тоже бедна, как церковная мышь; она сирота; она не блещет на занятиях и явно нуждается в помощи кого-то сильного, могущественного, доброго. Конечно, Жамм слышала, как Призрак иногда бранил Кристину так, что в ушах звенело, но она же слышала и исполненные нежности утешения, видела подарки, получаемые нищей девчушкой словно бы ниоткуда, и нередко наблюдала сияющие радостью глаза товарки, спешащей на уроки с незримым гением.

По всем этим причинам Луиза и не боялась Призрака, а, наоборот, мечтала о встрече с ним, вернее, о том, чтобы он явился ей, как мечтают дети о явлении святого Николая на Рождество. Возможно, он пробудит в ней тот же дар, который пробудил в Кристине? Ведь и девочка Дайе занимается танцами, но довольно плохо, как и сама Луиза, а у духа музыки на Кристину явно другие планы…

Однако дни летели, осень сменялась зимою, зима весной, а ангел не спешил являться малышке Жамм. Кристина оставалась его ученицей, его единственной любимицей, его воспитанницей; она подчинялась его строгим требованиям и купалась в его заботе, а до Луизы Жамм ему по-прежнему не было никакого, совершенно никакого дела!

Бесполезно было караулить у дверей часовни, бесполезно было ставить свечу за свечой в надежде привлечь внимание потустороннего покровителя. Малышка Жамм поняла, что при всех стараниях ей никогда не получить того же, что шведке досталось совершенно безвозмездно, без всяких усилий с ее стороны.

Просто в жизни бывает именно так. Кому-то — всё, а кому-то — ничего. Кого-то лелеют и берегут, а кто-то может хоть навсегда пропасть в ночном городе, и никто не расстроится…

И на смену детской вере пришла озлобленность. Кристину малышка Жамм возненавидела. Эта странная девочка с серо-голубыми глазами и рыжеватыми кудряшками, ничем сама по себе не примечательная, скучная, посредственная, была в ее глазах воплощением того, чем должна была стать она сама, она, Луиза Жамм!

Шведке сулили будущее примадонны, ее обучали всяким премудростям, носились с ней, как с принцессой, в то время как Луиза прозябала серой мышью, часами разучивая экзерсисы и получая чувствительные тычки палкой от этой карги мадам Жири.

А ведь она, Луиза Жамм, гораздо красивее Кристины! У нее черные кудри, глубокие карие глаза, опушенные густыми ресницами, нежная, почти фарфоровая кожа, мягкие розовые губы. Ростом не вышла, это верно, на то ее и прозвали малышкой, и такой ей, верно, и оставаться до старости лет…

Что ж, если к ней не явился посланник мира духов, чтобы вывести ее из этого болота, то придется самой брать ответственность за свою жизнь. Если у нее нет таинственного патрона, то добьется всего самостоятельно — не талантом, так умением разбираться в людях. Не быть ей чьей-то куклой, так она сама станет кукловодом!

Однако и тут мечты Жамм напоролись на суровую реальность. Кукловод в Опере был один, и соперников он не терпел. Даже навредить Кристине исподтишка она не могла, что уж говорить о более серьезных интригах!

Как-то раз она не выдержала и высказала шведке все, что думала о ее невзрачной внешности. На следующий же день обнаружила дохлых крыс в своей тарелке. И если сама по себе эта тошнотворная шалость и казалась почти мальчишеской, то таковым не казалось послание, обнаруженное ею вечером того же дня на подушке в дортуаре. Написано оно было красными чернилами, а содержание его заставило Луизу присмиреть и не проявлять открыто ни малейшего недовольства в отношении избранницы Призрака.

Отныне малышка Жамм ограничивалась сбором и пересказом сплетен, а также тщательным сбором всевозможных сведений о служащих Оперы и ее артистах. Если бы ей только представилась возможность, она бы не побрезговала шантажом и вымогательством, так как еще в нежном возрасте поняла: в этом мире каждый сам за себя.

Час ее триумфа настал, когда эта чужеземка, эта несправедливо обласканная жизнью девчонка предала своего благодетеля. Сначала начала якшаться с богатым молодым виконтом, потом и вовсе сорвала со своего учителя маску во время представления, ничтоже сумняшеся подставив его под дула жандармов. Лица Призрака Жамм тогда так и не разглядела как следует, но ее душой овладело невероятное злорадство.

«Полюбуйся на свою протеже, — повторяла она про себя. — Ты ведь этого хотел? Хотел, да? Вот кого ты сделал своей избранницей, вот кого учил, пестовал и защищал все эти годы! У нее нет даже элементарного чувства благодарности, я никогда бы не поступила так со своим покровителем!»

Жамм не знала всех подробностей истории Призрака и Кристины, но ее ничуть не смущало желание мужчины, оказавшегося вовсе не духом, сделать подросшую ученицу своей возлюбленной.

Не стоило шведке строить из себя оскорбленную невинность: любой на месте таинственного композитора поступил бы точно так же. На то они и актрисы, чтобы существовать за счет своих благодетелей, одаривая их собственной благосклонностью в ответ. Да пусть спасибо скажет, что мнимый Призрак дождался семнадцатилетия своей протеже, а не воспользовался ею раньше!

Злость и еще какое-то неведомое чувство разъедало сердце Жамм с тех самых пор, как она увидела Призрака в человеческом облике. Пусть близорукость помешала ей разглядеть чудовищный лик, о котором ходило столько разговоров в Опере, но грация его движений и худощавая стройная фигура в черном костюме запечатлелись в ее глазах так ясно, что их никак не удавалось забыть. Что же до лица, то она давно привыкла делить слухи надвое, а то и натрое, так как цену им знала не понаслышке…

…И безумно, до неприличия безумно обрадовалась, когда Кристина в итоге сбежала с виконтом. Уж теперь-то, думалось ей, он наконец оценит девушку, которая столько лет смиренно надеялась на поддержку незримого духа.

Однако все надежды и на этот раз оказались безуспешными. На какое-то время после побега Кристины о Призраке словно позабыли, зато очень скоро он напомнил о себе, окончательно выйдя на поверхность под именем месье Дестлера и став уже официальным, хотя и негласным, хозяином Оперы.

Постановки, выполненные под его руководством, приносили директорам огромную прибыль, и они закрыли глаза на все странности своего злого гения. Да и выбора у них особого не было: месье Дестлер хоть и превратился из духа в человека, но своего странного могущества не утратил.

Жизнь в Опере, и без того нелегкая, стала для малышки Жамм, как и для многих других, кто не намеревался положить всю жизнь на алтарь искусства, истинной каторгой. Хотя Дестлер не преследовал ни ее, ни остальных артисток кордебалета своими замечаниями напрямую, он требовал совершенства в каждой детали, а добиваться этого поручал мадам Жири, которая и сама не была подарком, а по настоянию Призрака превращалась просто в фурию. И все же малышка Жамм, к своему удивлению, в эти два года единоличного правления Дестлера была почти счастлива.

Она и сама не понимала причин этого счастья, но всякий раз, когда смотрела на занавеску, колыхавшуюся в пятой ложе; на изящную руку в черной шелковой перчатке, махавшую оттуда месье Рейе в знак одобрения или укора; когда слышала знакомый глубокий голос с нотами гнева (чаще всего), насмешки (довольно часто) и сдержанного одобрения (почти никогда) — голос, который предназначался теперь не одной избраннице, а всей труппе — у нее возникало чувство причастности к чему-то, неизмеримо большему, чем она сама.

К чему-то значимому, ценному, прекрасному; и здесь ее бесталанность, серость (о да, теперь-то она понимала, что имел в виду месье Рейе!), ограниченность — не имели ни малейшего веса. Она была в рядах тех, кто принадлежал Призраку; он заботился о ней не так, как о Кристине, но точно так же, как обо всей труппе, просто потому, что это был ЕГО театр, а Луиза Жамм — нравилось ему это или нет — была частью этого театра.

Но ощущение причастности рассеялось, как дым, когда вернулась шведка. Луиза первой заметила ее среди зрителей на «Орфее и Эвридике» и догадалась, что дела у девицы с ее аристократом явно не ладятся: иначе не была бы она одета в это ужасное платье бедной работницы; не держалась бы рядом с какой-то надменной толстухой; не стояла бы в уголке фойе с видом убогой приживалки после представления. Нехорошее предчувствие поселилось в ее сердце, и полностью оправдалось спустя пару месяцев, когда девчонка заняла место кастрата на репетиции новой постановки «Орфея».

До итальянского евнуха дела Луизе поначалу не было. Нравится месье Дестлеру эпатировать парижскую публику своими причудами — и пусть. Бесполый ангел очаровал своей красотой и вкрадчивой любезностью всех в театре, но малышка Жамм видела его насквозь.

Лишенный своего естества, итальянец был полон честолюбивых стремлений не меньше, а то и больше, чем бывшая примадонна, испанка Карлотта. Альбер Боронселли ни с кем не сближался, но проводил все свободное время в театре, и, проследив за ним в очередной раз до гримерной, Луиза узнала его тайну: он стал новым учеником месье Дестлера!

Когда первая волна беспомощной ярости схлынула, Жамм очень скоро поняла, что, пусть внешне ситуации кастрата и Кристины похожи, но разница между ними весьма существенна. В подслушанных ею язвительных и сухих разговорах Призрака с месье Боронселли, от которых кастрат млел, как ящерица на солнцепеке, не было и следа теплоты, почти всегда звучавшей в речах, что маэстро, бывало, обращал к Кристине.

Да даже его упреки в адрес Кристины были другими: как бы ни сердился на свою ученицу Призрак в былые дни, они и то выдавали его заботу о мадемуазель Дайе. Выговоры же кастрату всегда отражали только беспокойство за спектакль, но отнюдь не за певца. Общение Призрака с Кристиной отличалось от его общения с Альбером так же, как отношение хозяина к своему ребенку отличается от отношения к наемнику.

Словно бы почуяв в этом какую-то выгоду для себя, Луиза постаралась сблизиться с итальянцем. Это оказалось не так-то просто: высокомерный евнух, расточавший улыбки и сладкие слова направо и налево, не спешил открывать душу никому, а тем более, какой-то посредственной артистке кордебалета.

Однако единственный талант Жамм не подвел ее, и она стала общаться с кастратом так тесно, как это только было возможно, так как ей удалось стать ему полезной: от нее он узнавал обо всем, творившемся в Опере, прежде всех остальных. Кастрат был в меру дружелюбен, хотя и заносчив, а Луиза смеялась про себя над высокомерным болваном, якобы владеющим тем, что на деле ему не принадлежало.

В первый раз увидев Кристину на репетиции, Луиза помертвела. Неужто месье Дестлеру не хватило прошлого опыта с нею? Неужто он снова, после всего, что она натворила, готов сделать ее примадонной своего театра? Очевидно, так и есть, и даже гнев «духа музыки», обрушившийся на неудачно выступившую протеже, не убедил Луизу в обратном.

Она прекрасно помнила бурные сцены в часовне, и понимала, что они означают лишь переживания за ее успех… ее успех! Только ее успех! И тогда Луиза сделала то, что в обычной ситуации делать бы побоялась: нарочно прошлась с одной из товарок мимо кастрата и довольно громко объяснила ей то, что ему нужно было знать про привязанность Призрака к своей ученице.

Малышка Жамм надеялась, что это побудит итальянца как-то бороться за свое положение в Опере и без участия с ее стороны делать жизнь Кристины невыносимой. Однако она не учла, что Призрак может просто-напросто избавиться от ватиканского евнуха, одним мановеньем руки отослав его обратно на родину.

В этот раз разговор с Эриком не был ею подслушан: холодный, неприступный, тщеславный Альбер сам пришел к ней и разрыдался, как ребенок. Но быть платочком для слез кастрата Луиза, и без того разъяренная случившимся, вовсе не желала. И она уже стала думать, как бы ей отделаться от ни на что не годного собеседника, как вдруг он достал из кармана бутылочку с абсолютно прозрачной жидкостью и посмотрел на Жамм непонятным, нерешительным взглядом.

— Что это, месье Боронселли? — пролепетала она изумленно, ничуть не притворяясь.

— Это то, что может помочь мне отомстить, — глухо пробормотал кастрат. — Но я до сих пор не уверен, что хочу это сделать.

В груди малышки Жамм начало медленно разгораться странное тепло.

_____________________________________

Она была уверена, что поступила тогда совершенно правильно. Месье Дестлер использовал кастрата и ни во что не ставил ее саму. Кристина же целиком и полностью заслуживала всего, что с ней случилось.

Если небеса не спешат вершить правосудие в этом мире, то их роль приходится выполнять простым смертным. Беда, однако, в том, что на каждого самозваного судью рано или поздно найдется другой такой судья.

Умом Жамм понимала, что никто не докажет ее вины страшному повелителю Оперы. Более того, в глазах общественности виновным выглядит он сам. Однако, как ни странно, Луиза была этому вовсе не рада. В театре больше не было выступлений, вот уже несколько дней труппу допрашивали жандармы, и месье Дестлеру явно не суждено было больше вернуться на свой Олимп. Если театр вообще не закроют после всего произошедшего…

С другой же стороны, Призраку уже не должно быть ни малейшего дела до Кристины. Ее лицо, в отличие от его облика, она рассмотрела на сцене прекрасно, так как танцевала совсем рядом; подобное уродство отвратит любого, даже самого влюбленного поклонника. Но это не значит, что Призрак не пожелает отомстить…

Итальянец уехал восвояси, и малышка Жамм была свято убеждена в том, что теперь к ней не ведет ни одной ниточки. Тем сильнее было ее потрясение, когда ее внезапно навестил виконт де Шаньи и со свойственной ему холодной учтивостью начал расспрашивать о произошедшем.

Хотя она этого отнюдь не ожидала, у нее все же была заготовлена легенда даже на этот случай — легенда, подлинность которой не смог бы точно проверить никто и никогда, разве что начали бы пытать кастрата. Но виконт на такое способен определенно не был. Он говорил с ней сурово, но понимал, что не может винить ее за неосознанный поступок. Ведь она хотела сделать как лучше! Помочь Кристине! И виконт оставил ее в покое, что ей, однако, спокойствия не прибавило.

После этого нежданного визита малышка Жамм сказалась больной и заперлась в своем дортуаре, коротая бессонные ночи за бесплодными раздумьями и никому не нужными угрызениями чего-то, подозрительно похожего на зачатки совести; правда, судьба Кристины тут была не при чем.

Теперь ей стало действительно страшно: если даже этот любезный аристократ сумел каким-то непостижимым образом разведать ее секрет, то как секрет мог укрыться от ушей Призрака? А значит, визит к ней фантома — лишь вопрос времени. И ей лучше покинуть Оперу: давно желанное чудо окажется ее приговором…

…Лучше ли? Не станет ли бегство решающим доказательством ее вины для Дестлера? И куда ей идти? К матери и отчиму, которые ни разу даже не навестили ее за эти годы? В меблированную комнату, на съем которой у нее не было средств? В кафешантан на Монмартр, чтобы достойно завершить свою балетную карьеру? Логичнее — подождать. Разумнее — подождать. Но не пожалеет ли она об этом?

_______________________________________

— Ждите здесь, — бросил Эрик Раулю, оказавшись в темном коридоре, ведущем в дортуары артисток, живущих при театре. — Это не займет много времени.

Виконт хотел было воспротивиться, беспокоясь за девушку, но, наткнувшись на взгляд Эрика, покорно опустил голову. И правильно сделал: ни к чему титулованному неженке было это видеть. Эрик точно знал, что сделает сейчас с балетной крысой. Неважно, умышленно она хотела навредить Кристине или оказалась только невинной жертвой происков кастрата. Рука, участвующая в злодеянии, должна быть отсечена. На свете вообще не должно быть существ, причинивших зло его ученице.

Распахнув двери в дортуар, Эрик остановился на пороге. Рука уже нащупывала в кармане пенджабское лассо…

… — Месье Дестлер, — тихо и как будто нисколько не удивившись, произносит Луиза, поднимаясь с кресла, точно специально не ложилась, ожидая его прихода. И от одного звука этого голоса, не дрожащего, не отчаянного, а как будто обреченного, у него что-то болезненно сжимается в груди.

Перед его глазами внезапно возникает другое лицо, не женское, а детское, пусть и похожее на это — лицо ребенка с такими же густыми черными ресницами, черными кудрями и глубокими вишневыми глазами, который так спокойно говорит с Эриком о собственной смерти на языке фарси, прося рассказать последнюю сказку на ночь и показать последний фокус:

— Вы же понимаете, господин Эрик, что сегодня я уйду к Аллаху. Мой отец не хочет, чтобы я говорил об этом, но я-то знаю. Обещайте только, что поможете мне навестить его после моей кончины.

— Дитя мое, я ведь только простой фокусник, фигляр…

— Нет, вы волшебник! Вы поможете мне порадовать отца, я уверен в этом.

— Дитя мое, разве это будет для него радостью? Он хотел бы видеть тебя живым…

Ребенок хмурится.

— Не все ли равно? Главное — он увидит меня.

— Но это будешь не совсем ты, милое дитя, — медленно произносит Эрик, качая головой. — Это будет твой образ, напоминание, ларва, за которой одна пустота… И ты ничего, совсем ничего не почувствуешь. А ему станет гораздо больнее…

Зачем он говорит все это восьмилетнему ребенку? Разве ему недостаточно обреченности в тоне Хосейна, его убежденности в том, чего для детей вообще не должно существовать?

— Зачем вы сделали это, дитя мое? — тихо спрашивает Эрик, внимательно глядя в вишневые глаза напротив него.

Ему отвечает — так же тихо — голос малышки Жамм:

— Не знаю. Теперь уже и сама не знаю.

Вот она и сказала то, что он хотел услышать. Это точнее любого вырванного под пытками признания. Все предельно ясно.

— Подумайте хорошенько, дитя. Скажите, что вы ошиблись, что не понимали, что за зелье вам дали, — уговаривает он ее, как будто начисто позабыв о цели своего прихода.

— Нет, месье Дестлер. Я не ошиблась и прекрасно понимала, что делала. Я сама уговорила месье Боронселли использовать этот яд, он был не уверен. Я не знаю его названия, яд принадлежал месье Боронселли. Но он сомневался, а я помогла ему решиться и сама подлила отраву в кувшин Кристины.

Вот и все. Теперь надо только бросить лассо. Но он почему-то не спешит это сделать и подходит к ней ближе, вглядываясь во что-то, неведомое ей, в ее лице.

— Вы ведь завидовали Кристине, Луиза?

— Да, месье Дестлер. Думаю, да. Я тоже сирота.

За этим может стоять многое. Прежде всего, конечно — отчаяние приговоренного, когда терять уже нечего. Чему она завидовала? Блестящей карьере, которую Кристине так и не удалось построить? Неудачному роману с де Шаньи? Преследованиям чудовища?

— Месье Дестлер, — внезапно произносит артистка, — могу я попросить вас выполнить мое последнее желание?

В прорезях черной маски непроницаемо мерцают желтые искры.

— Да, разумеется, мадемуазель Жамм.

— Могу я станцевать перед вами, а вы посмотрите на мой танец? Я хотела бы сделать это на сцене, месье Дестлер.

Танцует она плохо и прекрасно об этом знает. Он знает об этом еще лучше. И все же почему-то отвечает:

— Хорошо, мадемуазель Жамм. Я буду иметь честь проводить вас в гримерную.

Они выходят из дортуара: сначала Луиза Жамм, которая так и не переоделась ко сну, затем Эрик, галантно держащийся позади. Виконт де Шаньи при виде их широко раскрывает рот; Эрик снисходит до объяснения:

— Мадемуазель Жамм решила доставить нам удовольствие и станцевать на сцене только для нас.

— Только для вас, месье Дестлер, — поправляет его Луиза.

Рауль, нахмурившись, переводит глаза с одного на другую и наконец, решившись, следует за ними. Малышка Жамм заходит в гримерную одной из старших балерин, которую любезно открывает для нее Эрик своим ключом; Рауль, воспользовавшись этим, подходит к Эрику и встревоженно шепчет:

— Что за пытку вы придумали для нее, месье Дестлер?

— Я только исполняю желание мадемуазель, — холодно отвечает Призрак.

На выходе из гримерной танцовщицу не узнать: на ней очаровательная балетная пачка, делающая ее образ воздушным; своими густыми черными ресницами и прозрачной бледной кожей она напоминает лукавого эльфа, решившего подшутить над смертными в летнюю ночь.

Они молча проходят к сцене; там малышка Жамм оборачивается к виконту и просит его:

— Пожалуйста, месье де Шаньи… вы не могли бы подождать в гримерной?

— Хорошо, мадемуазель, — растерянно говорит виконт, оставляя их одних. Все в эту странную ночь как будто фантасмагорично, зыбко, туманно. Не совершает ли он ошибку своим уходом? Не предает ли девочку в руки монстра? Но она с таким жаром просила его об этом…

Эрик хочет устроиться в зале, но малышка Жамм обращается с просьбой и к нему:

— Не могли бы вы зажечь светильники на сцене, месье Дестлер? Я хотела бы, чтобы вы меня видели…

Эрик послушно зажигает свечи в высоких канделябрах, оставшиеся с последнего спектакля. Он хочет зажечь и газовые рожки, но Луиза Жамм прерывает его:

— Нет-нет, прошу вас, маэстро! Свечей вполне достаточно… Да и к тому же… — она горько усмехается, и в его груди снова болезненно щемит, — к тому же я не настолько умелая танцовщица, чтобы ради меня стоило устраивать такую иллюминацию…

— Прекратите, — требует Эрик строго, окончательно превратившись в маэстро Дестлера. — Соберитесь и настройтесь, вы можете прекрасно двигаться. Вам всегда мешали только лень и неуверенность в себе, с обеими можно бороться.

— А стоит ли? — спрашивает насмешливо малышка Жамм, и он вдруг осознает, что именно только что сказал ей, и раздраженно хмурится. — Впрочем, — продолжает она уже снова с горечью, — дело не только в этом.

Они одни в пустом и мрачном зале; освещена здесь только сцена, и освещена неверным, колеблющимся огнем.

— В чем же еще? — спокойно осведомляется Эрик, скрестив руки на груди.

— Я завидовала не будущей примадонне, — говорит Луиза Жамм. — Я завидовала девочке Кристине Дайе.

С этими словами она становится в позицию и начинает свой танец. Она начинает с чего-то непритязательного, но внезапно резко меняет решение и пытается исполнить партию Фенеллы из оперы «Немая из Портичи».

Оперу эту, где главная роль отведена балерине, не ставят уже много лет, и Эрику неведомо, каким образом Жамм выучила партию Фенеллы, но получается у Луизы в любом случае из рук вон плохо.

«Я завидовала не примадонне, а девочке Кристине Дайе», звучат в его ушах ее слова. Что она хотела этим сказать? Несчастный ребенок… ребенок, который осудил себя сам… на что? И почему ей так важно было станцевать для него? Неужели она думает разжалобить его этим неумелым исполнением? Впрочем, он и сам пока не решил, что же все-таки делать с ней…

Внезапно он видит, как она поднимает руки вверх, замирая на мгновенье на носочках, и смотрит прямо ему в глаза. Смотрит точь в точь, как смотрел на его фокусы сын Хамида — с какой-то странной надеждой, упоением и почти радостью, как будто ощущает себя причастной к чему-то большему, чем она сама…

…И он постепенно понимает, что она хочет ему сказать, в чем на самом деле хочет признаться этим танцем — и что дается ей тяжелее, чем признание в преступлении.

Странное негодование охватывает его — на нее? Или на кого-то другого?

Эрик медленно кивает ей, и подходит к сцене, становясь поближе к свету, и снимает маску.

Крик, который издает Луиза, должно быть, долетает до крыши. С воплем ужаса она отскакивает в сторону от Эрика к краю сцены и в неловком движении задевает юбкой пламя свечи.

Огонь мгновенно перекидывается на балетную пачку, и на глазах у окаменевшего Эрика малышка Жамм превращается в живой факел, огненный столб, беспомощно мечущийся по сцене.

Эрик не понимает, не может понять, как это возможно: ведь он сам, сам распорядился, чтобы все костюмы в этом театре прошли противопожарную обработку — слишком свежа была история гибели Клары Уэбстер в английском театре Друри-Лейн.

Но тщеславие балерин не знает предела, и многие ворчали, что после обработки балетная пачка выглядит уродливо, желтеет и становится жесткой. Ворчали, но неужели же нарушали его приказы? Очевидно, да…

...Обгоревшая дотла фигурка танцовщицы уже лежала под занавесом, а пламя жадно поглощало его ткань, охватывало декорации, колосники, деревянные перекрытия… Запах гари ударил в ноздри мощной волной, стена жара выросла перед Призраком, отделяя сцену от ее хозяина. Если последний спектакль был генеральной репетицией ада, то сегодня на сцене действительно разверзлась преисподняя.

Придя в себя, Эрик ринулся к выходу, но на полпути вспомнил, что пришел в театр не один, и развернулся в обратную сторону.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 27. "Я стал как прах и пепел"

Примечания:

Радую вас очередным ангстом, и это еще цветочки, ягодки будут дальше. В главе много Иова, Екклезиаста, а также дурного запаха. Извините за искажение реальной истории театра, но так было нужно. Как всегда, очень жду ваших прекрасных комментариев, больших и малых:)


Запах. Едкий, въедающийся в ноздри запах гари, запах дыма, запах копоти — он удушает, сбивает с ног, выталкивает прочь, прочь, на улицу, дальше, как можно дальше от этого давящего мглистого смрада.

Шум. Гулкий шум чудовищной волны, хищно обрушивающейся со сцены на берега партера: огненное цунами наконец вырывается на волю, в огромный зрительный зал, сжирая на своем пути бархатные портьеры, занавеси, мебель дорогого дерева, обтекая балконы и ложи, катясь к выходу.

Жар. Стена горячего воздуха, огонь обжигает легкие, опаляет кожу, обступает со всех сторон; сосуды вот-вот лопнут, голова кружится, идти дальше невозможно, в висках стучит одно: воды, воды, воды!

И воздуха.

Воздуха мучительно не хватает. Маска летит вниз. Паника. Паника застилает глаза еще плотнее, чем дым. Любое разумное и неразумное живое существо должно бежать, бежать со всех ног от этого ада.

Но в аду находится еще одно живое существо.

Надо как-то выйти из бокового прохода, а там недалеко до двери, ведущей к гримерным. Осталось совсем чуть-чуть.

Грудь стискивает железной рукой, дыхание спирает. Фейерверк искр, взлетающих вверх — а потом откуда-то сверху на Эрика обрушивается облако сизого дыма: плотное покрывало, из-за которого не видно ни зги.

Голова кружится еще сильнее, Эрик шатается и падает на четвереньки, утыкаясь носом в пол. Возможно, это и есть его спасение: здесь, внизу, еще пока хватает воздуха.

Вслепую он ползет в сторону заветной двери, стараясь не поднимать голову и не приподниматься на руках слишком высоко.

Хрипло дыша, пробует протащить свое тело хоть чуть-чуть дальше — рывок, еще один. Внезапно в глазах вспыхивают звезды: лоб с глухим стуком ударяется об стену.

По лбу на нос, щеки и губы стекает теплая жидкость, и Эрик жадно пытается слизать ее: ведь это тоже влага. Сладкая мерзость наполняет горло, вызывая приступ рвоты. Или это от гари в ноздрях?

Кое-как утеревшись от испражнений своего рта, двигается дальше, ползет, яростно отталкиваясь ладонями от мрамора.

Воздуха все меньше, горло судорожно сжимается. Возможно, здесь все и закончится.

Перед глазами в кромешной тьме внезапно встает лицо Кристины — не идеал красоты, которым она всегда была, а язвы, раны, нарывы, расплывшееся черное пятно на правой щеке.

Она смотрит на него с гневным отвращением, почти с ненавистью, и он понимает, что опять виноват перед ней, виноват во всем… Контуры образа рассеиваются в отместку за его преступление.

«Вернись!» — хочет закричать исчезающей фигуре Эрик, но изо рта вырывается только слабый, беспомощный клекот.

Но тут у него словно появляется откуда-то второе дыхание.

Неважно, что воздуха почти не осталось; неважно, что кожа плавится от жара; неважно, что на ногу только что упала какая-то обгоревшая деревяшка.

Он подтягивается на локтях и последним рывком достигает желанной двери, толкает ее — мгновение отчаяния: неужели она открывается только вовнутрь? — и наконец выход.

Вскочив на ноги, он что есть силы захлопывает за собой дверь; здесь, в коридоре, докуда пламя еще не добралось, уже чувствуется приток свежего воздуха из окошка гримерной, где должен ждать Рауль; но с другой стороны тянет дымом, слышен угрожающий треск, и Эрик понимает, что остаются считанные минуты до наступления нового кошмара.

Услышав шаги Эрика, Рауль тут же выходит ему навстречу. При виде Призрака он меняется в лице, прикрывая рот ладонью, и Эрик, вспомнив, что остался без маски, яростно щерится.

Но внимание виконта быстро отвлекается от циркового уродства: клубы дыма стелются по полу, шум со стороны зрительного зала усиливается, в нем угадываются вопли орфеевых фурий, и юноша, глядя на Эрика уже совсем с другим выражением, с расширенными то ли от ужаса, то ли от гнева зрачками, кричит:

— Что… Что вы натворили???

Бешенство, охватывающее Призрака от этих слов, не уступает по силе огненной волне. Но у него нет сил учить уму-разуму зарвавшегося щенка: он с трудом разлепляет губы и хрипло бормочет:

— Пожар.

— Малышка Жамм? — лепечет виконт растерянно.

— Погибла, — еле шевелит губами Эрик. — Надо выбираться отсюда. Скорее!

Рауль не задает больше вопросов: он устремляется как раз к тому выходу, от которого надо держаться подальше, но Эрик бесцеремонно хватает его за руку и тащит за собой, как дурного мальчишку, которым тот и является.

— Куда вы… — начинает Рауль возмущенно и растерянно.

— Там огонь! — коротко поясняет Эрик, не сбавляя шага и все так же волоча виконта за собой. — Нам придется спуститься вниз.

— Но, может быть, мы могли бы что-то сделать, вызвать пожарных, — начинает виконт, в котором так не вовремя просыпается вечное желание творить добро.

Эрик встряхивает его за плечи, заставляя посмотреть себе в глаза:

— Поздно! Вокруг нас ад на земле! — хрипит он. — За мной, вниз!

_____________________________________

Рауль де Шаньи оказался в своем самом страшном сне. Сколько раз он снова, и снова, и снова переживал эту сцену с момента спасения Кристины из театра. Вот они с Персом заходят в коридор за зеркалом в гримерной мадемуазель Дайе. Вот начинают нисхождение в царство мрака.

Вокруг по стенам зловеще мерцают газовые огоньки, ноги скользят по склизкому полу, на голову давит каменный свод, мимо то и дело с противным писком пробегают крысы.

Рауль дрожит крупной дрожью, не в силах скрыть омерзения; бросается вперед, чтобы силой преодолеть постыдную боязнь, и вдруг на плечо его ложится рука в черной бархатной перчатке.

Юноша резко оборачивается — рядом с ним больше не Перс. Узкой черной скалой, обманчивым мостом над пропастью, тенью из детских кошмаров в плаще и глубоко надвинутом капюшоне нависает над ним — на две ступени выше его — проклятое чудовище, сумасшедший гений и душегуб — Призрак Оперы.

Рауля охватывает какой-то неприличный страх, из тех, от которых дети просыпаются по ночам в мокрых штанишках, и больше всего он боится, что этот страх увидит и разгадает его визави. Обманчиво учтивый голос произносит, чуть растягивая слова в усмешке:

— Неужели прошлого урока оказалось недостаточно, месье виконт де Шаньи? Неужели вам неясно, что мы с Кристиной не терпим незваных визитеров?

Смутное тяжелое предчувствие охватывает виконта при словах «Мы с Кристиной», и он, загоняя страх в глубины души, откуда тот будет вырываться еще не одну ночь, резко поднимает голову и пытается взглянуть в лицо монстру.

Но тот лишь поглубже надвигает капюшон на глаза; худая рука в перчатке протягивается к Раулю, и Призрак бормочет:

— Сейчас я помогу вам увидеться с ней. Она ждет вас.

— Нет, нет! — отчего-то начинает кричать Рауль — он боится уже не Эрика, а почему-то увидеть Кристину, больше всего на свете он боится увидеть Кристину, которую так хотел спасти.

— Но ведь вы же шли к ней, не так ли? — ухмыляется чудовище в предвкушении.

И, хватая виконта за шиворот, Призрак неумолимо тащит его в черную воронку хода, разверзающегося перед ними. Узкий, тесный лаз; они ползут, помогая себе локтями и коленями, задыхаясь в этом туннеле, теряя себя, а потом падают, падают до бесконечности.

И вот он внезапно — как и бывает во сне — оказывается в гостиной Эрика — той самой гостиной-музыкальной комнате, где стоит орган, где в полутьме скрываются инструменты, но Рауль не знает хорошенько, музыкальные или пыточные, или и те, и другие… А пыточных дел мастер подталкивает его к органу, ближе, ближе…

— Играй! — приказывает ему Призрак, сажая его за орган. — Играй, мальчишка — я буду петь!

Рауль дрожит всем телом, не понимая, чего от него хотят: он не умеет, он не любит, он не будет, и где, где же Кристина…

Последнюю фразу он произносит вслух, не отдавая себе в этом отчета, и Эрик злобно, ядовито ухмыляется во весь рот.

— Ты так уверен, что хочешь это узнать? — спрашивает он юношу.

Рауль, не в силах вымолвить ни слова, кивает.

— Так смотри же! — приглашает его Призрак, сбрасывая плащ, капюшон и маску.

И Рауль кричит во весь голос, кричит, точно умалишенный в доме скорби, но все-таки крика недостаточно, потому что перед ним стоит Кристина, его Кристина в голубом платье с кружевными лентами — но ее глаза горят желтым огнем, а лицо еще более уродливо, чем у Призрака Оперы…

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Рауль отшатнулся от него с громким воплем, дико глядя ему в глаза. Эрик снова раздраженно тряхнул его за плечи:

— Вы не считаете, что сейчас не время думать о моем лице? Если вы не забудете о нем хотя бы на полчаса, от нас останутся одни обгоревшие скелеты!

Но юноша дико трясся и смотрел мутным взглядом, будто в приступе безумия. У самого Эрика тоже начинало мутнеть в глазах, голова отяжелела. Внезапно его осенило: они уже отошли от окна, откуда шел воздух, и теперь их легкие заполнял угар, от которого можно было потерять сознание еще до того, как до тел доберется огонь.

Надо торопиться, надо как можно скорее попасть в гримерную Кристины. Но как быть с упирающимся Раулем?

Недолго думая, Эрик оглушил его, нажав на хорошо известную точку в шее, и потянул за собой волоком; голова юноши безвольно стукалась о каменный пол, но Призраку было не до бережного обращения.

Эрик злился на него за то, что отвращение к внешности врага пересилило в нем даже инстинкт самосохранения — и как никогда мечтал его придушить.

Но пока что следовало как-то спустить его вниз. Добежав до заветной гримерной, последней в конце коридора, и втащив Рауля внутрь, Призрак ринулся к зеркалу, нажал на скрытую кнопку и вошел в туннель.

Виконт скользил за ним по полу, точно огромная безвольная рыбина. Эрик даже подумал о том, чтобы оставить его здесь — пожар вряд доберется до тайного хода — но тут же отогнал эту мысль.

Тем более, что и сюда начал проникать запах дыма, хотя пока и довольно слабый.

«Неужели это конец», — пронеслось в голове у Эрика. Такой абсурдный, такой нелепый конец. Умереть, задохнувшись в лабиринте собственного театра.

Он прибавил шагу, все больше удаляясь от источника гари. Главное — добраться до нижнего этажа, взять все необходимое, а оттуда — до выхода со стороны улицы Скриба.

Это единственный шанс. Если бы еще этот жалкий дворянчик не мешал, а помогал! Но надеяться на это не приходилось.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Высокий сводчатый потолок, разверстая пасть камина. Львиные головы на ручках кресла черного дерева с высокой спинкой, черная бархатная портьера, подобранная шелковым бантом.

Рауль медленно, с усилием повернул голову и увидел все тот же орган, рядом с которым стоял… Эрик? Кристина?

Юноша поморгал, лениво пытаясь восстановить ясность зрения и четкость мысли. Но не мог вспомнить ничего, кроме отвратительного запаха и клубов дыма, которые наполнили коридор… коридор, куда он вышел из гримерной малышки Жамм… нет, из гримерной другой балерины… А малышка Жамм… Она…

Ему совершенно не хотелось додумывать до конца, о чем-то беспокоиться, что-то решать.

Хотелось снова закрыть глаза и забыться, и будь что будет — убьют так убьют, лишь бы не вставать, не напрягаться, не делать лишних усилий…

Голова кружилась, по виску стекала теплая жидкость. Казалось, что так и надо, так и должно быть — тихо, вязко, сладостно. И сладостно тонуть мне в этом море…

— Не смейте спать!

Хлестнул чей-то неприятный, резкий голос, рассекая кнутом уютное пространство, обтекшее виконта со всех сторон.

Шаги. Рауль не видел подошедшего к нему человека, но внутренне содрогнулся, с обидой и болью: зачем, ну зачем возвращать его в этот неласковый, дурно пахнущий мир?

Внезапно его схватили за шиворот и потащили, как ребенка, куда-то в темноту, бормоча проклятья, раздражающие ухо, непривычное к такой брани.

— Я не просил вас… — слабо протестовал виконт, пытаясь вывернуться из хватки неизвестного, но хватка была стальной, а может, просто у Рауля было совсем мало сил. Да и к чему сопротивляться?

Уже оказавшись в ванной комнате, Рауль наконец разглядел того, кто так нелюбезно обошелся с ним, и попытался встать, но тщетно — ноги плохо его держали, как будто он был пьян.

Высокий человек в черном включил воду и наклонил голову виконта к умывальнику; неприятно холодная вода стекала по светлым волосам, кудри слипались, а человек в черной маске тер его затылок рукой, на удивление почти нежно прикасаясь к нему.

Наконец он отпустил виконта и, отвернувшись, что-то долго делал за его спиной; Раулю опять захотелось уснуть и уже не просыпаться. Но тут к его носу поднесли какую-то тряпку, от которой прямо в ноздри ударила едкая волна, ничуть не лучше прежнего тошнотворного запаха дыма.

Картина в глазах немедленно обрела точность линий, и виконт вздрогнул, внезапно осознав, где он и кто с ним.

— Куда вы притащили меня? — резко начал он. — Что с мадемуазель Жамм? Если это снова одна из ваших штучек, то я…

— Очнулись? — перебил его возражения подземный монстр свойственным ему отвратительно надменным тоном, в котором Рауль уловил легкую хрипотцу. — Вот и прекрасно, потому что нам нужно немедленно выбираться, времени нет. Вся Опера охвачена пожаром.

У нас остался один выход, и будем надеяться, что он не завален рухнувшими балками и прочими конструкциями. Иначе мы погибли. Вентиляционные трубы, хвала небесам, только частично связаны с трубами верхних этажей, но это не значит, что мы не задохнемся или не окажемся замурованы здесь, как в тюрьме; я бы не хотел проверять это на своей шкуре, а вы?

— Разве не последнего вы хотели для Кристины? — не удержался от язвительной и горькой реплики Рауль.

Эрик лишь яростно блеснул кошачьими глазами из-под черного шелка, скрывающего целиком все его лицо.

— Я не намерен терпеть вашу наглость, но здесь не место учить вас вежливости; мы можем продолжить эту беседу уже наверху, вы не находите? Сейчас надо спешить!

— Почему вы спасаете меня? Разве не проще было бы бросить здесь — и не понадобилось бы продолжать беседу, — настаивал юноша.

Он и сам не понимал, что за странное упрямство им двигало, но никак не мог заставить себя поверить тому, кто ассоциировался в его голове только с ложью, коварством и насилием.

Очевидно, Эрик прав; очевидно, театр горит; очевидно, надо уносить отсюда ноги, покуда есть еще хотя бы малейший шанс уцелеть — но как же не хочется подчиняться этой темной тени, нависшей над всей его жизнью, как вечный… укор за неведомую Раулю вину?

Призрак отвернулся от него и помолчал, потом:

— Сейчас не время отвечать на ваши дурацкие вопросы, виконт! Вы понимаете, что каждая минута на счету? Я не смогу тащить вас волоком наверх так же, как вниз!

— Зачем мы здесь? — не унимался Рауль.

Эрик снова повернулся к нему, прищурившись:

— Мадемуазель Дайе сирота, и о ней некому позаботиться. На что-то нам нужно будет существовать, так что из одной преисподней пришлось спуститься в другую. Да и выход, как я уже говорил, здесь только один — если его уже не завалило.

Рауль отметил про себя это «нам», и что-то в нем надломилось.

— Ну почему вы никак не оставите ее в покое? — выкрикнул он с отчаянием, удивляясь сам себе. — Зачем вы ей нужны? Вы хоть подумали о том, что птицы в неволе умирают? Вы не слышали страха в ее голосе, когда она разговаривала с вами там, в гостиной мадам Жири?

Она все еще боится вас, она одержима вами, а вы пользуетесь ее любовью к музыке! Она уже больна из-за вас, ведь если бы вы не сделали ее предметом зависти товарок, ее бы не отравили! Вы хотите довести ее до… чего? До самоубийства? Неужели в вас совсем не осталось человечности?

Ему показалось, что Эрик вздрогнул всем телом.

— Замолчите и идемте уже, глупый мальчишка! — рявкнул он, больно хватая Рауля за локоть, но на этот раз тот вырвался и, выпрямившись, уставился прямо в маску Призрака, грозно возвышавшегося перед ним.

— Я не знаю, зачем вам нужно, чтобы я шел с вами, но я не хочу быть обязанным жизнью тому, кто отнимает ее у Кристины! — ледяным тоном произнес он, скрестив руки на груди.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

— А вы не думаете, что Кристине может еще когда-нибудь понадобиться ваша помощь? — заорал Эрик, потеряв всякое терпение. Он уже ненавидел виконта так, как не ненавидел никогда, даже в миг ухода Кристины с этим яснооким щеголем.

И Эрик готов был сказать ему что угодно, хоть пообещать, что Кристина останется с ним, как ребенку обещают достать луну с неба ради хорошего поведения — лишь бы заставить сдвинуться с этого окаянного места.

Рауль промолчал, но его голубые глаза подернулись какой-то сизой дымкой. Он тяжело вздохнул и наконец, спустя вечность, медленно кивнул.

Эрик как будто только этого и ждал — выскользнул из ванной, подхватил с пола гостиной заранее подготовленный узел с ценностями, которые необходимо было вынести отсюда, и рванул к озеру. Мальчишка спокойно ступал за ним, очевидно, до сих пор не отдавая себе отчета в происходящем.

— Живо на борт! — приказал ему Эрик; Рауль поднял брови, но ловко заскочил в лодку и хотел было взять весла, но Эрик, оттолкнув его, принялся с остервенением грести сам.

Причалив, они ринулись к коридору, ведущему к выходу на улицу Скриба: Эрик впереди, Рауль за ним; время от времени Эрик оглядывался, чтобы удостовериться в том, что мальчишка цел и невредим.

Этот проход был шире и гораздо удобнее, чем тоннель, ведущий к гримерной Кристины; но опасность подстерегала их на верхних уровнях, куда наверняка уже добрался дым. Впрочем, пока дорога казалась достаточно спокойной.

Эрик уже надеялся, что всё обошлось, но в какой-то момент опять почувствовал, что задыхается: мучительно закололо в боку, грудь снова сдавило, хотя в воздухе вроде бы лишь чуть-чуть веяло гарью.

Идти стало невмоготу; превозмогая слабость, Эрик сцепил зубы, потер грудь, но в глазах разлился туман, и он стал медленно сползать к полу вдоль стены, выпустив драгоценный узел из рук.

В висках застучало, и Эрик уже готов был отдаться этому похоронному грохоту, неизбежному в застенках собственноручно выстроенного им дворца, но вдруг его подхватили под мышки и рывком вздернули вверх.

— Отпустите… — взмолился Эрик. — Я все сделаю, Ханум, только прикажите отпустить меня… Я сниму маску…

— Вы можете идти, Эрик? Вы должны идти! Вам плохо?

— Воздуха, Ханум! Прикажите открыть окошко! Я согласен, согласен!

— О чем вы говорите, Эрик? Вы задыхаетесь? Сейчас, сейчас… — доносились до его измученного слуха бессмысленные слова издалека.

Чьи-то пальцы скользят по его щекам, неумело стягивая шелковую ткань. Неужели ее слуги вошли так скоро и так бесшумно?

Но тогда почему же все еще душно? Или она решила все-таки казнить его, надругавшись, как она любит, напоследок?

— Я сам, не нужно… — вяло пробормотал он, почти не сердясь, так как смысла ничто уже не имело.

Но, когда липкий, душивший его шелк был оторван от язв, в глазах немного прояснилось. Он снова был у себя в театре, а перед ним стоял гадкий белокурый мальчишка, стоял и сжимал в руке его сокровище, его защиту от самого себя — его прекрасную, безупречную маску.

— Отдайте… — с ненавистью прошептал Эрик.

— Эрик, послушайте меня! — мальчишка смотрел на его подбородок, избегая прямого взгляда: — Здесь слишком душно, вы не сможете дышать через эту маску… Надо… надо поскорее выбираться отсюда…

— Я не могу… Идите. Осталось всего лишь два поворота, и лестница — если ее не завалило…

— Пожалуйста, Эрик, идемте со мной. Я не уйду один, — настойчиво повторял херувим, блестя голубыми очами.

— Кости его наполнены грехами юности его, и с ним лягут они в прах… — отозвался Эрик, снова оседая, поддаваясь чарующей слабости.

— Вы погибнете!

— … ибо, вот, я лягу в прахе; завтра поищешь меня, и меня нет.

— А Кристина? Эрик, а как же Кристина?? Вы бросите ее там одну?? — закричал Рауль, схватив его за руку и пытаясь заставить вновь подняться.

— Вы позаботитесь о ней лучше меня… — отрешенно проговорил тот.

— Но только вы можете найти противоядие! Ее лицо, Эрик, ее лицо! Она… она… ждет вас, — выплюнул Рауль с отвращением.

— Между утром и вечером они распадаются; не увидишь, как они вовсе исчезнут, — пробормотал Эрик мечтательно.

— Отделываетесь цитатами? Вы трус! Вы подлец! Ничтожество! Только и способны, что пугать невинных детей из-за занавески, как настоящее привидение, ночной монстр! Издевались над ней, когда она не хотела быть с вами, а теперь, когда понадобились по-настоящему, решили сбежать! — Юноша перед ним чуть не плакал; рот свело в гримасе раздражения, неверия, какой-то ребяческой обиды. — Предатель! — крикнул он, не зная, как еще растормошить темную тень у стены, казалось, теряющую собственные очертания.

Эрик медленно поднялся на ноги, опираясь на серый камень.

— Пойдемте, — еле слышно каркнул он. — Следуйте за мной…

-------------

Эрика шатало, сердце бешено колотилось, но он упорно поднимался по лестнице, ведущей к решетке на улице Скриба.

Еще немного, и они у цели. Три ступени… четыре… пять… Их все больше, в глазах двоится и троится…

Предатель… Как она назвала его? Ничтожный предатель… Она права. Он чуть было не предал ее, чуть не изменил Эросу с Танатосом. Эрос из него, как Катон из Казеллы…

Но надо идти… В этих глупых голубых глазах был некий призыв, некий свет, знакомый Эрику с давних пор…

Надо идти вперед, на свет, и к черту соблазны темной пещеры. Они выйдут из лабиринта и посмеются над Аидом, снова упустившим свою добычу…. И Харон… и Ханум… останется ни с чем…

…снова начинался бред. Эрик из последних сил сделал шаг к вожделенной решетке — и издал обреченный стон.

За ней, в узком проходе, виднелись какие-то оплавившиеся металлические громады, обгоревшие остовы верхней арматуры, целиком перегородившие выход на поверхность.

— Это конец. — Произнес он, обернувшись к Раулю. Но юноша не хотел сдаваться.

— Неужели здесь нигде нет аварийного выхода? Не может быть… — повторял он, сжимая руки Эрика, а тот безвольно позволял ему настаивать, сдаваясь на милость молодого безрассудства.

— Есть, — наконец отозвался Призрак, — но до него далеко идти. И я не дойду. Можете попробовать в одиночку.

— Без вас я не уйду. — Повторил Рауль. — Кристина…

— Хорошо! — с яростью сказал Эрик. — Хорошо. Надо вернуться к предпоследней развилке и пойти налево.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Один шаг — как десять пудов. Ногу не оторвать от поверхности, в глазах пляшут искры. Но другие глаза, с огромными зрачками, желтые, как желчь, как тоска, как злые фабричные окна промышленных окраин, смотрят на него сверху с ядовитым вызовом, и он медленно отделяет ступню от одной ступени, другой, третьей.

— Мы дойдем! — говорит он больше себе, чем желтоглазому спутнику. — Мы дойдем!

Эрик внезапно опережает его и хватает за руку.

— Что вы?..

— Вас шатает. Обопритесь на меня, сейчас мне стало чуть получше. Доверьтесь мне.

«Доверьтесь мне». Эти слова он готов воспринять от кого угодно, кроме Эрика. Как можно доверять подземной ларве, ожившему кошмару прошлых лет?

Но ведь именно это они сейчас и делают на протяжении всего пути — доверяют друг другу, не правда ли?

Эрик тянет его за собой, и Рауль угрюмо следует за ним, стараясь не терять равновесие: юношу то и дело ведет из стороны в сторону.

Они снова долго идут по какому-то коридору, потом поворачивают, воздуха становится все меньше, а коридор все уже…

Как чувствует себя малыш, выбирающийся из материнского чрева? Недаром говорят, что смерть — второе рожденье или… или рожденье на свет — это вторая смерть?

В темноте, разбавляемой неверным мерцаньем фонаря, шатаются две фигуры, потерявшие свои границы, сливающиеся воедино в больших тенях на каменной кладке пока сохранившихся стен. Непонятно, кто кого из них поддерживает, кто кого ведет.

Иногда вперед выбивается высокая, тонкая, сутуловатая тень; иногда тень пониже и покрупнее. Они двигаются непонятно какой силой; возможно, их ведет незримый гений театра, обитающий, как говорят, в этих стенах… А возможно, их преследуют фурии, недовольные временным перемирием двух вечных антагонистов.

Наконец оба утыкаются в маленькую железную дверцу, и один оседает на пол, а другой привычно пытается отпереть запертое. По ту сторону — воздух. Между ними и воздухом — полоска железа, и сейчас она откроется и выпустит их. Если только он справится с этой мудреной шпингалетой …

…Она открылась. И волна свежего зимнего ветра, разбавленного гарью, исполненного праздничного грохота, опьянила их так, что двое долго не могли прийти в себя. В глазах вместо искр засверкали рождественские звезды, а лица превратились в размытые темные пятна, поглотившие последние различия между демоном и херувимом.

Наконец высокий и худой первым оторвался от низкого и более крупного и торжественно повел рукой в сторону лестницы.

— Прошу вас, виконт.

— Идите первым, месье Дестлер.

— Капитан покидает корабль последним, — возразил Эрик вежливо.

— Но…

— Довольно. Вперед. — В сиплом голосе зазвучали привычные властные нотки.

Рауль махнул рукой и начал было спускаться, но Эрик внезапно дернул его за шиворот.

— Что вы?.. — пораженно начал виконт.

— Я чуть не забыл — лестница не доходит до земли! Канальи сэкономили на безопасности! Держите!

Эрик протянул ему что-то, и Рауль нащупал моток веревки.

— Дальше спуститесь по ней.

— Я не…

— У нас нет времени! Спускайтесь, иначе я сам сброшу вас вниз! — рявкнул Эрик, внезапно превращаясь в самого себя, то есть в Призрака Оперы.

— А вы…

— Да спускайтесь же! Вы думаете, я нуждаюсь в вашей проклятой заботе?

— …как и я в вашей, — буркнул Рауль довольно громко, но все же полез вниз под потоки нещадной ругани, смешивающиеся с дымным ветром и пеплом.

Лестница действительно обрывалась на полпути; до земли не хватало пары этажей. Привязав веревку к торчащему из стены выступу, Рауль убедился в том, что, по крайней мере, не сломает себе голову, хотя насчет остального уверенности не было.

Но он прыгнул, и вполне удачно приземлился на мостовую; выдохнув и распрямившись, принялся следить за темной фигурой, какими-то причудливыми рывками спускающейся вниз. «Неужели я выглядел так же забавно?»

Эрик сбросил свой узел, а затем сам соскочил с веревки так ловко, как будто занимался этим всю жизнь; впрочем, одернул себя мысленно виконт, так ведь на самом деле и было — сколько лет, проведенных на колосниках, чтобы шпионить, угрожать, накидывать удавку…

Эрик тем временем наклонился и, набрав немного снега с тонкой пелены, окутавшей мостовую, растер то, что раньше скрывалось под маской.

— Советую вам сделать то же самое, — бросил он Раулю. — И давайте убираться отсюда — неровен час, обрушится еще что-нибудь.

Как в воду глядел — не успели они отойти подальше, часть стены вместе с их лестницей и веревкой рухнула с оглушительным грохотом.

… Уже обойдя высыпавших на улицу зевак у того, что когда-то называлось парадным входом в Оперу Гарнье, Рауль на мгновенье замер, не в силах оторвать взгляда от языков пламени, танцующих над крышей в черной пустоте.

Эрик смотрел туда же, и по его лицу — вернее, по его обнаженному отсутствию — было совершенно непонятно, о чем он думает.

Чувства Рауля были вполне определенными и, несомненно, закономерными — печаль, сожаление, смешанное с облегчением от того, что удалось избежать такой глупой и жестокой гибели, и тревога о восстановлении этого прекрасного здания.

Эрик же вдруг гортанно рассмеялся и смеялся долго, рассекая ночной воздух этими неуместными, непостижимыми раскатами хриплого хохота.

— Ах, как красиво, виконт! Как красиво горит, не правда ли! — обратился он к Раулю, наконец-то отсмеявшись.

— Вам смешно, когда пожар губит Оперу? — пробормотал Рауль, не веря своим ушам.

— Мне смешно смотреть, куда возвращаемся все мы, куда возвращается все, что мы считаем своим, — раздалось в ответ. — Я всегда забываю, я, безмерный дурак… Я раз за разом забываю, чего стоит вся наша жизнь… We are dust and we shall come to dust… В буквальном смысле, виконт, в буквальном смысле.

— Но вы спасли меня, — напомнил ему юноша.

— Я не мог… — начал Эрик, уже не фиглярствуя, и прервался. Потом снова заговорил, серьезно, тихо и сипло:

— Второй раз на сцене девушка погибла из-за меня, как вы любезно напомнили мне там, внизу. Думаю, бог получил достаточно жертв в своем театре.

«О чем он? Он имеет в виду себя? Он снова бредит?»

— Театра больше нет, — рассудительно возразил Рауль.

— Да, вы правы, — ответил ему Призрак сгоревшей Оперы. — Театра нет и не будет. Но значит ли это, что бог утолил свою жажду?

К зданию начали подъезжать повозки с паровыми котлами и насосами; под окрики брандмейстера пожарные принялись разворачивать технику, но Рауль этого уже не видел. Последняя вспышка золота на самом верху — и мир накрыла глухонемая тьма.


Примечания:

Ссылка на источник, которым я воспользовалась для передачи некоторых моментов пожара в театре: https://fireman.club/statyi-polzovateley/pozhary-v-teatrah-istoricheskie-sobytiya-s1772-po-1961-gody/ (@fireman.club)

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 28. О пользе сострадания

Примечания:

Промежуточная, но важная глава. Если читаете — то, пожалуйста, комментируйте и давайте какую-то обратную связь, будьте так добры!


— Ты слышал о пожаре в парижской Опере?

Доменико лениво откинулся на спинку кушетки и вытянул вперед ноги в мягких бархатных тапочках.

Больше всего на свете он любил удобство и уют, меньше всего — репетиции, навязанные хористам его тезкой Доменико Мустафой, директором, вступившим в должность два с половиной года назад.

Доменико — не директор, а хорист Папской Капеллы — не питал иллюзий относительно собственного таланта. Толп, какие, бывало, сходились послушать сопрано его маэстро, ему в любом случае не собрать, а в труде ради самого труда двадцатичетырехлетний кастрат смысла не видел.

В отличие от своего друга.

Если, конечно, Альберто можно так назвать. Когда-то, в славные времена междуцарствия, между уходом прежнего директора Джузеппе Баини и приходом «железного Мустафы», как прозвали его между собой мученики Капеллы, Альберто пытался покровительствовать совсем юному Доменико: знакомил его с секретами ремесла, подсказывал упражнения для голоса (у Доменико было довольно слабое сопрано), в общем, всячески пытался наставлять на путь истинный.

Но Доменико предпочитал развлечения и предавался всевозможным порокам, свойственным юности — в особенности карточной игре и любовным похождениям; а когда Альберто, отчаявшись, ставил ему в пример историю юного Гваданьи, для которого сам шестидесятичетырехлетний маэстро Гендель согласился переложить одну из арий «Мессии», тот лишь белозубо смеялся, отмахиваясь от нудных поучений.

Старший друг казался Доменико слишком большим педантом, и он нередко упрекал Альберто в том, что, став кастратом по чужой воле, он уже по собственному желанию строит из себя евангельского скопца.

На самом же деле, каждый из них давал в свое время обет безбрачия, но никто, кроме Альберто и совсем пожилых старожилов Капеллы, вроде Пеши и Меникони, не относился к нему серьезно.

Альберто вообще был для Доменико образцом всего того, что так пугало его в карьере папского певчего. Три скучных «С»: самоотверженность, самоотречение, самоограничение. И ничего для себя.

Впрочем, положение изменилось два года назад, уже после прихода к власти Мустафы. «Ангел Капеллы», «чудесный мальчик», «серебряный солист» был низвергнут с пьедестала, а его имя предано поношению. Даже упоминать его в стенах Ватикана стало неприлично.

Все из-за того, что Борончелли неожиданно пригласили в парижский театр Гранд-Опера — тот самый, что сгорел дотла чуть ли не сразу же после отъезда — и Альберто, ничтоже сумняшеся, откликнулся на приглашение.

Мир для хористов вращался вокруг Сикстинской Капеллы, как солнце для древних вращалось вокруг земли. Капелла была главным источником всех чаяний, печалей и утешений заложников ее музыки.

Страшный Суд, изображенный на знаменитой фреске папской часовни, ежеутренне повторялся в жизни певчих, посвящавших себя Офферториям, Postcommunio и октавам и терциям Introiti — напоминал о себе недовольными взглядами Его Святейшества, окриками Мустафы, непрестанными кознями цецилианцев.

Светские и кардинальские гостиные, а то и опочивальни, с их золотыми канделябрами, карсельскими лампами, ароматами мускуса и ладана; с их заманчивым шелестом бархатных портьер, муслиновых платьев и мантий муарового шелка; с их громоздкими люстрами венецианского стекла, игривыми нимфами на потолках и учеными попугаями в роскошных клетках — были лишь временными декорациями в жизни сопрано и контральтов, пришедших в этот мир с одной целью: услаждать слух Его Святейшества.

И, хотя Доменико делал все, от него зависящее, чтобы эти декорации держались на сцене его бытия как можно дольше, а единственная цель отодвигалась как можно дальше — даже он не мог не признавать, что открытая измена этой самой цели в таких условиях смерти подобна. По крайней мере, в профессиональном плане.

И каково же было его изумление, когда безукоризненный Альберто Борончелли, лучший певчий Капеллы и любимец государственного секретаря Святого престола, кардинала Лудовико Якобини, решился на шаг, который даже ему, Доменико, казался чистой воды безумством (а это о многом говорит!).

Решился распрощаться с надежной, защищенной от всех превратностей судьбы цитаделью — ибо, что бы ни происходило там, во внешнем мире, даже в самом Риме, Ватикан, укрытый за стенами Льва IV, под бдительной опекой нынешнего папы Льва XIII, оставался местом, дарующим своим обитателям вечный покой и довольство еще при земной жизни, задолго до заслуженной небесной награды.

Перед самым отъездом, когда Доменико пришел к Альберто, решив попытаться в последний раз отговорить того от рокового для его церковной карьеры шага, Борончелли только посмеялся над ним, сказав:

— Sei scemo (ты дурак — итал.), если думаешь, что я променяю настоящий театр на кардинальские юбки.

— Но не ты ли заставлял меня угождать этим юбкам в хоре, позабыв все радости жизни? — потеряв терпение, воскликнул злобно Доменико.

— Все, что делаешь, надо делать хорошо, — лаконично ответил друг. — В конце концов, важнее всего музыка.

— Но тогда не все ли равно, где ей угождать? — насмешливо поддел его Доменико.

— Конечно же, нет: в театре куда больше шансов найти истинных ее ценителей, подальше от самодурства его святейшества, да и репертуар там не в пример шире. Не знаю, как тебе, а мне не улыбается всю жизнь выпевать псалмы и антифоны…

— А ты, разумеется, уверен, что тебе сразу предложат петь арии лучших мастеров Сеттеченто… Да и разбираются ли эти французы в настоящей музыке? — с сомнением протянул певчий.

— Возможно, и не сразу… Но меня приглашают как primo uomo Гранд-Опера Парижа… И вряд ли секретарь театра проделал весь этот путь только ради того, чтобы подразнить меня и оставить с носом…

Разговор этот произошел два с половиной года назад, а сейчас те же собеседники сидели друг напротив друга, и самые мрачные предположения Доменико уже сделались былью. Возможно, он и не хватал с неба звезд, и не достигал самой высокой тесситуры для сопрано, но уж в практических вопросах-то кое-как разбирался.

Все закончилось именно так, как он и предрекал — как заканчивалось для всех театральных кастратов в этот жестокий к ним век.

Альберто вышвырнули из Оперы, как только туда вернулась любовница ее руководителя: на смену primo uomo ожидаемо явилась prima donna. Во всем этом Доменико было неясно одно: зачем его друга в принципе заманили в Гранд-Опера. Но на эту тему Борончелли говорить отказывался.

Его друг вообще вернулся из Парижа другим человеком. Если раньше, до этого печального опыта, Альберто казался каменной статуей, исполненной уверенности в своем предназначении; если его глаза горели фанатичным огнем преданности своему служению, а каждый жест выдавал сознание собственного величия, то теперь пламя как будто потухло или еле теплилось, а раздражающую многих горделивую осанку сменили согбенные плечи и вечно ищущий чего-то, бегающий, почти боязливый взгляд.

Альберто не посвящал Доменико в подробности своих парижских приключений, ограничившись самыми общими и сухими намеками, но тот подозревал, что в деле не обошлось без какого-то сердечного увлечения и последующего разочарования, и подозрение его пало, в первую очередь, на пресловутую примадонну.

Логично было предположить, что руководитель парижской Оперы уволил талантливейшего певца не из-за нехватки места в труппе, а из-за ревности, которую вызывал в нем «римский ангел», всегда имевший огромный, хотя и безответный, успех у прекрасного пола.

Впрочем, Доменико не спешил делиться этими предположениями с другом, который весьма трепетно относился к вопросам личного свойства и никому не позволял слишком глубоко залезать к себе в душу. Однако, при всем легкомыслии Доменико, у него сердце сжималось при виде вечно удрученного лица Альберто.

Последний не изводил больше сопраниста своими нравоучениями, не пытался изрекать наставления с высокого пьедестала, но, присутствуя на его распевках, морщился от каждой неверной ноты, как от зубной боли.

Мечты возвратиться в Капеллу пока что оставались мечтами: высокий покровитель Альберто, его преосвященство Лудовико Якобини, недавно впал в немилость у святого отца и, даже если бы захотел, ничем не мог бы помочь оступившемуся любимцу. Тем не менее, были и причины надеяться на скорое изменение неблагоприятной для Альберто ситуации.

Хор Капеллы переживал сейчас не лучшие времена: не хватало голосов, и из-за участия приглашенных певчих слушателям пришлось забыть о слаженном звучании. Качество выступлений неизбежно снижалось, что тревожило святого отца и, как следствие, Мустафу, в последнее время совсем озверевшего на репетициях.

Директор дошел до того, что не так давно грозился сократить число исполнений на богослужениях в соборе св. Петра из-за небольшого количества участников хора. Поэтому, судя по всему, он должен был очень скоро сменить гнев на милость и вернуть падшего ангела, имевшего широчайший диапазон — от контральто до сопрано.

К тому же, сам Мустафа был приверженцем светского стиля, которого придерживался и Альберто, и яростно отстаивал права кастратов на участие в хоре в пику своему помощнику Лоренцо Перози, спорившему с ним и о музыке, и о хористах.

Последний прикладывал все усилия, чтобы только ввести в хор побольше некастрированных мальчиков и фальцетов и вернуться к принципам вокальной полифонии Ренессанса. Поэтому еще один кастрат, разделяющий собственные убеждения Мустафы, для последнего оказался бы совсем не лишним.

Так что у Альберто были все основания совсем скоро вернуться на вожделенное место, а не прозябать до конца жизни в роли наставника в школе пения Сан Сальваторе, как он предполагал сделать, если Сикстина так и не примет обратно своего блудного сына.

И сколько раз Доменико восклицал, пытаясь как-то растормошить окончательно замкнувшегося в себе друга:

— Не смогут они отказать! Просто не смогут себе этого позволить! Ну посуди сам-то, кто у нас есть: старцы Меникони, Чезари и Пеши, а еще Ритаросси — которому точно не быть солистом; да Себастьянелли, которому вечно не попасть в тон, как бы он не старался! Да у тебя есть все шансы снова стать одним из наших, они еще молиться на тебя будут, вот увидишь.

Борончелли, однако, лишь смотрел на него туманным взглядом и смиренно качал головой, отрицая очевидное. Ничем, никак нельзя было победить эту апатию, и Доменико уже отчаялся вызвать в нем хоть какое-то желание бороться.

Однако сейчас, услышав новость о пожаре, Альберто впервые за эти несколько дней встрепенулся в своем кресле, наклоняясь навстречу Доменико, и его голубые фаянсовые глаза как будто потемнели:

— О пожаре в Опере?

— Разве ты не читал сегодняшних газет? — пожал плечами сопранист. — Разрушительный пожар, вызванный неосторожностью кого-то из работников, забывших погасить свечи после репетиции. Театр сгорел, как спичка, дотла, до основания, так что твой уход не принес им удачи...

Альберто, однако, против всех ожиданий, отнюдь не злорадствовал. Напротив, сделавшись белее алтарного плата, прикусил губу и посмотрел на Доменико странным взглядом.

— Сгорел… Сгорел… А как же… Как же… — прошептал он, озираясь в какой-то растерянности, как будто вновь ища чего-то или кого-то взглядом.

Потом вдруг взял себя в руки, сглотнул и безжизненным голосом спросил:

— Были ли жертвы?

— В статье написано, что был найден один обгоревший скелет. Вроде бы принадлежал танцовщице по фамилии Жамм. Других погибших обнаружено не было.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Все плавало в какой-то серой дымке, и в первое мгновенье он испугался, что остался один за железной дверью и вот-вот задохнется от угара.

Но воздух был чист, а вместо грохота рушащихся перекрытий до него доносились, как сквозь сон, тихие, спокойные голоса.

Один был сказочно красив, но неприятен ему, это он знал точно, хотя и не мог вспомнить, отчего, а другой — другой был самым нежным и милым на свете, милее, чем у матушки, когда она забирала его из рук кормилицы и ласкала на своих коленях (о, как же редко!) в раннем детстве.

— Пожалуйста, пожалуйста, нет, умоляю вас. Умоляю, только не это, — твердил этот второй голос с отчаянием.

Казалось, у него отнимали все самое доброе и важное в жизни, лишали насущного хлеба, и Раулю хотелось вскочить и помочь — сделать все, что от него зависит — но он не мог пошевелить и пальцем.

­- Так будет лучше, — неумолимо отвечал первый — ровный, с отвратительными бархатными нотками, от которых кружилась и без того слабая голова. — Так будет лучше, и вы сами знаете, почему. Вы прекрасно знаете это. Вы же сами просили меня…

— Но то было раньше! — прерывал страдающий второй. — То было раньше, до случившегося! И я совсем не имела в виду… так… как говорите вы!

Случившегося? Что случилось?.. Он не помнил, не знал. В конце концов, он был в глубоком сне…

— Довольно глупостей. Я вообще не понимаю, с каких пор мы обсуждаем мои требования, — резко откликался первый, и Рауль — Рауль ненавидел его за это.

Как можно говорить с ней таким суровым, таким жестким тоном? Как можно отказывать в такой смиренной просьбе? — Вы остаетесь, и точка.

— Вы не можете быть так жестоки, учитель! Это невозможно! — молил второй голос, разбиваясь, как волна, о скалу решимости первого.

— Это не жестокость, а разумная необходимость, — возражал первый.

— Вспомните, разве я хоть когда-нибудь распоряжался вашей жизнью вам во зло?

— Нет, но…

— Я всегда, всегда забочусь о вашем благе, дитя мое. Вам достаточно доверять мне. И закончим этот разговор, пока мы оба окончательно не расстроили друг друга.

— Но вы уже расстроили меня! Как если бы дали играть на скрипке моего отца какому-нибудь уличному любителю…

В первом голосе зазвенела сталь, и Раулю захотелось спрятаться под одеяло как можно глубже, забыться, исчезнуть:

— Именно это и произошло тогда в парке, не правда ли, дорогая Кристина?

«Кристина!»

Имя взорвалось в его голове фейерверком ярких искр, и он уже не слышал, о чем говорили голоса дальше.

Перед глазами стояло чудное девичье лицо с высоким чистым лбом, с мягкими розовыми щечками, серо-голубыми глазами, затененными длинными светлыми, чуть рыжеватыми на кончиках ресницами; лицо, обрамленное пушистыми рыжевато-каштановыми локонами, так празднично искрящимися в лучах заката…

Последним словом, которое он уловил, было "сострадание"; но Рауль так и не понял, к кому оно относится, наконец-то провалившись в благодатный крепкий сон…

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Кристина никогда не забудет этой ночи. В церкви св. Магдалины, где хотел венчаться с нею Эрик вечность назад, на Рождество поют чудные гимны, знакомые ей еще по странствиям в Германии с отцом. Вот такая же снежная, нежная, чудесная ночь прославляется в этих гимнах как «святая», «полная света и спасения».

Но для Кристины незадолго до полуночи, когда в дверь позвонили, и мадам Жири открыла, услышав голос Эрика; для Кристины, выглянувшей из-за ее плеча за порог, во внешний мир; для Кристины, ожидавшей чего угодно, но не этого зрелища, — мир раскололся на «до» и «после» совсем в ином смысле, чем для тех, кому важен праздник Рождества.

Эрик был без маски; его шатало, и в его лице — в том, что заменяло ему лицо — было какое-то неведомое ей выражение.

Она привыкла бояться его, привыкла трепетать перед ним, но сейчас ей больше всего на свете захотелось обнять его и погладить по голове, прижав ее к своей груди.

Она привыкла искать у него опоры и поддержки, но сейчас ей хотелось утешать, а не ждать утешения; понимать, а не ждать понимания; любить, а не ждать любви.

Она забыла о своем беспокойстве о судьбе Жамм; забыла о своем нежелании показываться другим; забыла о своей обиде на несправедливость Эрика, принуждающего ее к тому, чего избегал сам.

Выражение его глаз звало ее подойти к нему немедленно; отринув все свои страхи, она подбежала к Призраку, и, только оказавшись подле него, внезапно обратила внимание на Рауля.

Эрик почти нес его на руках; юношу шатало, и от обоих несло отвратительным запахом гари.

Одежда на них местами обгорела; черные волосы маэстро казались серебряными, а светлые кудри виконта свалялись в бурые колтуны, и на прекрасном лице запеклась кровь.

— Что произошло, Эрик? — воскликнула мадам Жири, пытаясь одновременно помочь виконту дойти до ближайшего кресла, взять вещи у Призрака и отряхнуть его плащ от… золы? Кристина никогда прежде не видела ее такой растерянной.

— Пожар, — коротко ответил Эрик, не глядя ни на нее, ни на Кристину. — Пожар в Опере.

— Но…

— Все расспросы потом. Сначала необходимо оказать первую помощь виконту, — отрезал Призрак.

Мадам Жири беспрекословно подчинилась ему: что бы ни произошло там, наверху, прямо сейчас Рауль действительно нуждался в помощи больше, чем они с Кристиной в правде.

Она расстегнула ворот его рубашки, пока Эрик открывал окна; отослала девушку в ванную комнату набрать холодной воды в таз и сделала компрессы. Эрик между тем набрал воды в чашку и, добавив туда немного уксуса, заставил медленно приходившего в себя виконта выпить этой странной смеси.

Внезапно Рауля, перегнувшегося через ручку кресла, начало рвать, и Кристина, встав перед ним на колени, спешно подставила ему все тот же таз.

Распрямившись после приступа, он впервые осмысленно взглянул на нее, и она, поняв, что он видит ее впервые с начала ее болезни, низко склонила голову, прикрыв лицо ладонями.

Но точно так же, как прежде Эрик (в это время как раз ушедший в ванную), Рауль, собрав все силы, опустил свои ладони на ее и развел ее руки, вглядываясь в расплывшееся нечто, прежде служившее ей чертами.

Она не видела его взгляда, но услышала — а лучше бы ей было не слышать — только одну ласковую, милую, нежную фразу, выдавшую самое жестокое на свете чувство:

— О, бедняжка…

"О, бедняжка!"

"Вы никогда не будете такой, как прежде!"

"Эта боль останется с вами навсегда!"

"Навсегда, Кристина!"

Вскочив на ноги, она опрометью выбежала за дверь, и никакие уговоры мадам Жири не могли заставить ее снова ухаживать за Раулем.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Он видел, с какой любовью она склонилась перед виконтом, не испытывая отвращения даже к рвоте; надо питать поистине сильную привязанность к человеку, чтобы так самоотверженно служить ему в минуты его самой постыдной слабости.

К нему, Эрику, она подошла только затем, чтобы удостовериться, что с Раулем все в порядке, и, в отличие от мадам Жири, даже ни о чем его не спросила.

В общем-то, тут нечему было удивляться: едва вернувшись в его царство, она объяснила ему, что не желает связывать себя с Призраком никакими узами, кроме музыкальных.

Но она прекрасно понимала — и он сам сделал все, чтобы это до нее донести — что любые отношения с виконтом ставят под вопрос и отношения с ним как с ее учителем.

Он вообще в последние месяцы, противореча собственным благим намерениям, пытался вновь привязать ее к себе всеми возможными способами; ограничивал в передвижениях и приучал ее думать о себе как о заложнице его оперы.

И вот теперь это его поведение сыграло с ней злую шутку — теперь она превратилась в ночную жрицу, лишенную храма, и боялась выйти на свет дневной, мечтая скрыться от всего мира под покровом тьмы.

Но Эрик знал, что это погубит ее. Жизнь земляного червя не для его Кристины, да и дома у них больше не осталось. Ради ее же блага он должен вытащить ее на свет, должен отучить от затворничества.

Однако разве вправе он и дальше удерживать ее при себе? И не жестокостью ли будет везти ее с собой в Италию, когда она боится показаться даже на родных улицах?

В нынешнем ее состоянии ей особенно нужен покой, ей нужны уют и теплая и ровная забота, а в состоянии ли он дать ей такую заботу?

В состоянии ли он вообще позаботиться хотя бы о ком-нибудь так, чтобы это не окончилось катастрофой?

Ответ с недавних пор громко и равнодушно звучал в голове Эрика, его подсказал херувим в подземелье: «Вы хоть подумали о том, что птицы в неволе умирают? Она уже больна из-за вас…»

Ответ полыхал перед его глазами, превращая маленькую фигурку в балетной пачке в огромный факел живого и разрушительного огня.

…По-видимому, потеряв самое важное в своей жизни, он должен хотя бы на время покинуть и то, что было еще важнее.

Богу недостаточно лишить его дома, призвания, главной заботы. Ему нужно еще и оставить его в полном одиночестве, как раньше, чтобы долгие сладостные вечера сменились мглистым безрассветным утром без музыки и без надежды.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Кристина забилась в самый дальний угол гостиной, поближе к старой дурацкой ширме, и опустила голову на руки.

Эрик, как всегда, не дал ей позаботиться о нем, ничего не рассказал, ничем не поделился, а лишь сухо приказал помочь виконту.

Но меньше всего на свете девушке хотелось сейчас выполнять его странную волю, возвращаясь под прицел ясных голубых глаз.

Если под взглядом Призрака она всегда чувствовала, что под мерзким обличьем, несмотря ни на что, скрывается настоящая Кристина; что та просто спит под монструозной маской и по-прежнему заслуживает и похвал, и упреков, то полный ласкового понимания взгляд Рауля, как всегда, очертил четкие границы ее существа.

Она — уродливая больная, достойная только глубокой жалости; ее нужно опекать, ей нужно сострадать, ею нельзя восхищаться и нельзя ее порицать; перед ней закрыты все былые пути, а оставлен один, замыкающий в наглухо закрытой спальне с опущенными жалюзи.

Она никогда не увидит распахнутых ей навстречу глаз зрителей, которым так хочется передать все, что подарил ей Эрик; научить, сообщить, приобщить к красоте.

Ей преграждена любая дорога к тем, кто имеет право показывать себя другим. К тем, у кого есть лицо.

Она и сама прекрасно знала все вышесказанное, но общение с Эриком каким-то образом позволяло вспоминать об этом как можно реже, а тон Рауля стал пощечиной, безжалостно вернувшей ее к действительности.

Прошлое осталось в прошлом, а настоящее превратилось в пытку, которая будет мучить Кристину каждый день ее жизни и до самой смерти, и пора бы уже смириться с этим.

Не может она больше столько плакать, пугаться каждого напоминания о своем горе, вздрагивать от любого намека на свое нынешнее положение.

Она должна быть благодарна Раулю за то, что он открыл ей глаза на истину — в который раз за ее недолгую жизнь? Вот только истина эта пахнет хуже самой гнусной лжи…

…Кристина не услышала, как Эрик вошел в гостиную, и очнулась от своих мыслей только тогда, когда он легонько дотронулся до ее руки.

Она подняла к нему заплаканный остов лица, и он, увидев ее слезы, нежно провел указательным пальцем по ее щеке и тут же отстранился — очевидно, с глубоким отвращением к черному пятну на ней.

На его собственном лице вновь была маска, отделявшая их друг от друга сильнее, чем закрытая дверь.

А затем она услышала слова, которых боялась больше всего на свете.


Примечания:

А вот интересно, ассоциируются ли у вас некоторые сцены и реплики с какими-то другими произведениями? Например, с Толкиным ("Лист кисти Ниггля"), Дюма или еще с чем-то?

...Никогда не поверю, что написать три строчки отзыва вам сложнее, чем мне — новую главу:)).

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 29. Сияющая пустота

Примечания:

Дорогие, простите, пожалуйста, за очень тяжелую главу. Но у меня накипело, и я не могла ее не написать.

Я выкладываю это здесь только ради ваших комментариев — любых, больших и малых: они очень вдохновляют и помогают.

Если вам кажется, что вы опознали в этой главе цитату из "Мастера и Маргариты" — вам не кажется. Это не плагиат, а интертекст.

И наконец, последние строки отсылают к стихам Мандельштама:

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.


— Кристина, не заходи туда. Тебе не нужно этого видеть.

Мадам Жири, как всегда, холодна и неприступна, но в жестких, стального оттенка серых глазах неожиданно мелькают блики какого-то нового для девочки чувства. Блики… тепла?

Кристина впервые в жизни не хочет ее слушаться. Что за этой дверью может быть такого, чтобы ее нельзя было туда пускать? Прошло так много часов с тех пор, как они виделись в последний раз…

Она всегда хорошо себя вела, она не нарушала никаких правил. Она была смирной и доброй девочкой. Старалась помогать по дому и не прекословила старшим. На самом деле, она никогда не прекословила чужим старшим. Она не привыкла этого делать, да никто бы и не позволил: протесты — слишком большая роскошь для бедной сиротки.

Как только мадам Жири выходит из комнаты, озабоченно зовя прислугу, Кристина соскакивает с высокого кресла с львиными головами и, подбирая юбочку, торопится пересечь положенную ей черту.

Часы мерно тикают на своей зеленой подставке, отсчитывая минуты свободы. Она точно не знает, что последует за самовольной выходкой, но догадывается, что ничего хорошего ее не ждет: хозяйка дома внушает страх одним суровым взглядом и вечно поджатыми губами, даже когда ей не подают ни малейшего повода к недовольству, а что будет теперь, и представить жутко.

Девочка крадется к запретной двери, оглядываясь, шикая сама на себя за слишком громкие шаги. Она робко кладет пальчики на тяжелую полированную ручку и осторожно, не дыша, нажимает на нее. Медленно-медленно, с глухим скрипом давно не смазывавшихся петель, дверь открывается, и Кристина наконец-то переступает вожделенный порог.

Она ожидает услышать раскаты глухого кашля, но ее встречает абсолютная тишина. Тишина ей незнакомая, какая-то пустая, неестественная и оттого пугающая.

— Я пришла, — неуверенно бормочет Кристина. Комнату заливает бледный свет январского солнца. Окна наглухо закрыты, но даже сквозь мутное стекло сюда проникают целые озера белого света. Он затопил всю спальню: кресла с атласной обивкой в цветочек, старинное темное трюмо, бархатный полог постели.

Девочка на цыпочках приближается к кровати, дотрагивается до зеленого бархата, медленно отодвигает ненужную ткань, отделяющую ее от цели.

И видит насквозь любимые, до последней морщинки знакомые резкие черты, светлые пряди волос и закрытые глаза. Глаза закрыты, потому что он спит. Одеяло натянуто до подбородка — прикрывает плечи и руки с самыми красивыми пальцами на свете.

У Кристины руки похожи на его — тоже длинные овальные ногти и тонкие кисти, и мадам Жири как-то мимоходом обмолвилась, что они удивительно прелестны, но у него… у него пальцы совершенно особенные, с такими изящными косточками, и еще из-под них рождается настоящая красота.

Руки пока не видно, но это оттого, что они пока закутаны в одеяло: надо же человеку поспать — он устал, наверное, опять полночи кашлял или сидел в своей странной, ненавистной Кристине задумчивости.

В минуты и часы этой задумчивости он бросает ее, и она очень обижается на него за это. В конце концов, у него есть только она, а у нее — только он, и неужели можно так обращаться с единственным близким тебе на свете существом? К тому же, разве Кристина провинилась перед ним, чтобы он вел себя вот так безразлично?

Нет-нет, она же наоборот старалась быть ему полезной. Старалась быть хорошей. Старалась не огорчать и предугадывать его желания. Не ее вина, если не все его желания она умела удовлетворить. Или если иногда все-таки злилась и начинала капризничать, оставаясь с ним наедине.

А что такого он мог искать, о чем грезил в то время, когда уходил от нее в своей голове? Почему он вообще нуждался в чем-то, кроме ее внимания? Почему глаза его блуждали где-то далеко, и он забывал о ее существовании на этой земле? Почему он заболел?

Но сейчас он проснется и вернется обратно в свою голову. Он снова будет с ней — таким, каким бывает в свои лучшие минуты. Он расскажет ей сказку, не кашляя и не задыхаясь; он будет смотреть на нее не мутными и остраненными, а добрыми и умными глазами.

Она возьмет его за эту прекрасную, милую руку и прижмет ее к груди, а он обнимет ее и скажет: «Солнышко мое». Или: «Ты мой маленький», как всегда называл Кристину, когда хотел приголубить и утешить ее.

Он выздоровел, это же очевидно. Больные никогда не спят так спокойно и умиротворенно. Впрочем, он, кажется, спит уже слишком давно. Не разбудить ли его?

Но она не привыкла беспокоить своего единственного близкого человека во время сна; только иногда приходила ночами слушать его дыхание, чтобы убедиться, что все хорошо. Однако сейчас девочке почему-то не хочется этого делать — ей достаточно, что не слышно хрипов и надрывного кашля.

“Я не буду его будить, только проведу ладонью по лбу, приласкаю его совсем легонечко”, — думает она и дотрагивается рукой до мягчайших светлых прядей — мягких, как пух золотого лебедя из его сказки — и до лба под ними…

…до лба…

…до его лба…

…Маленькую детскую ладонь обжигает ледяным холодом. Холодная поверхность — не как снег в родном лесу — такой живой, живой и веселый — а как мраморный пол в Опере, как твердая подставка под часами мадам Жири, как… как…

— Батюшка! — кричит Кристина над телом Густава Дайе. — Батюшка!!!!

На крик вбегает мадам Жири со служанкой и еще какие-то люди в черном; ахая, мадам пытается оттащить девочку от покойного скрипача, но Кристина всем телом прижимается к завернутой в одеяло фигуре, крепко зажмуриваясь, а потом, когда мадам в отчаянии отступает — наоборот, распахивает глаза так широко, как только может, чтобы еще разочек, еще хоть один разочек в них запечатлелись эти словно выточенные из дерева благородные, тонкие черты, эти веки, раз навсегда прикрывшие самые глубокие на свете глаза, эти светлые пряди, разметавшиеся по подушке, и весь этот человек, весь, как он есть — ее отец.

Ее отец, так часто отдалявшийся от нее в последнее время.

Ее отец, подаривший ей всю красоту мира.

Ее отец, бросивший ее навсегда.

— — — — — -‐ — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Мебель, на которую смотрела Кристина, нисколько не изменилась с момента его ухода. Это-то и было самое страшное: мир остался прежним. Та же старинная ширма, перед которой он стоял в тот злосчастный вечер. Тот же камин, в котором он ворошил дрова, разжигая затухавшее пламя. То же кресло, в которое он ее усаживал совсем недавно. И та же самая посуда, из которой он пил и ел в столовой.

Конечно, дом принадлежал мадам Жири, но все, чего касался Эрик, наполнялось тончайшим, почти неуловимым благоуханием красоты. Даже чашки на столе были расставлены им еще третьего дня в определенном порядке, и пока что никто, даже сама хозяйка, не осмеливался этот подарок нарушить.

Печать отсутствия лежала на всех предметах в квартире, как самое непреложное свидетельство былого присутствия. Присутствия, придававшего ценность каждому уголку этого дома.

Эрик ушел внезапно, на рассвете, пока все спали. Он пробыл с ними еще два дня, помогая ухаживать за Раулем, а затем исчез — как исчезает утренняя дымка в солнечных лучах; как исчезает в бледной синеве последняя звезда.

В тишине, обступившей Кристину со всех сторон, не было музыки. Если до своего возвращения она слышала ее в своей голове, но не могла играть и петь сама, то сейчас как будто оглохла. Если раньше она ощущала удушье, то ныне горло было свободно, но в груди как будто возникла абсолютная пустота — ничем не заполняемая пропасть.

— Эрик хотел бы, чтобы ты продолжала заниматься, — нерешительно сказала мадам Жири, подавая Кристине отцовскую скрипку, чудом спасенную им из-под развалин Оперы.

— Отец хотел бы, чтобы ты продолжала заниматься, — тихо проговорила мадам Жири, передавая девочке драгоценный инструмент — единственное наследство Густава Дайе.

Жесты и слова были одинаковые, да и в голосе повторялись те же нотки бессильного отчаяния, горечи и сочувствия. Но если в первый раз Кристина заплакала, то во второй лишь равнодушно покачала головой, отодвигая рукой сердобольно протянутый ей смычок.

И мадам Жири не настаивала, прочитав в глазах Кристины что-то такое, что заставило ее сразу замолчать и выйти из комнаты.

Музыка исчезла, растворилась вместе с ним, и игра больше не имела смысла.

Иногда Кристина прислушивалась к шагам. Шаги за дверью звучали непохоже на его шаги, но ей хотелось представлять, будто это ступает он. Вот сейчас он постучится в дверь ее спальни и раздраженно скажет: «Немедленно выходите, Кристина, уже девять часов! Вы опаздываете на наш урок!»

Почему-то она всегда представляла его рассерженным, язвительным, острым на язык, и только из-под его пальцев, из-под изящных тонких пальцев вылетали нежные, кроткие райские птицы, уносящие ее в золотую бесконечность.

И только его руки, ласковые, заботливые руки, ставили перед ней чашку теплого чая с медом, ворковали над столом, как влюбленные голуби, готовя для нее луковый суп и вкуснейшие тефтельки в память о детстве, и развешивали новые шелковые платья в ее гардеробе, и писали для нее новые роли, в которых она становилась королевой оперной сцены…

«Но, Кристина, точность — вежливость королей, а вы все еще не пели сегодня утром».

«Но, учитель, я никогда не буду петь, если вас не будет рядом. Я не слышу ничего, и меня никто не услышит».

Его голос — как могла она работать, не слыша его, не следуя за ним по пятам?

Он только что касался этой скрипки, он только что настраивал ее для своей воспитанницы, а теперь инструмент сиротливо лежал на столе, и Кристина снова не хотела на него смотреть, как и тогда, тринадцать лет назад.

Каждое движение, каждый шаг по комнате вызывали новую боль, и она удивлялась, как же много граней у одного-единственного горя.

Одна из этих граней называлась обидой. Ей было обидно до слез, до дрожи, до зубовного скрежета. Ее опять бросили. Опять от нее отказались. Опять от нее ушли, оставив совершенно одну наедине с чужими людьми. Тот же зимний свет ложился блеклыми полосами на выцветшую обивку привычной мебели, и этот же свет снова отнял у нее то единственное, что защищало ее от нее самой.

Представлять его рядом было заманчиво и одновременно страшно. Мысли о нем утягивали в глубокий, черный, вязкий омут, из которого не было возврата, но с недавних пор Кристина, прежде всегда боявшаяся сумерек, полюбила темноту и предпочитала ее белому дневному мраку.

Лучше тьма без прикрас, честная, благодетельная тьма, чем ночь, замаскированная под день. Лучше наполненная звуками тьма, чем сияющая пустота.

— — — — — -‐ — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Вскоре Рауль до конца оправился от отравления угаром. Тошнота прошла, голова перестала кружиться, он наконец-то избавился от галлюцинаций. Только иногда возвращались кошмары: узкие темные коридоры, полные отвратительно горького дыма, непреодолимые, обрывающиеся в пустоте лестницы, наглухо замкнутые железные двери. И языки пламени, танцующие над крышей театра.

Он просыпался в горячем поту, в висках стучало, но морок быстро проходил. Юноша брал со столика стакан с оставленным кем-то прохладным питьем, незнакомым на вкус, но удивительно бодрящим, и пересохшее горло жадно впитывало капельки влаги, а в голове сразу же прояснялось.

По прошествии нескольких дней он наконец почувствовал себя достаточно хорошо, чтобы встать и отправиться в гостиную. Мадам Жири сидела там со своим неизменным вязаньем, но Кристины он не увидел. Возможно, отчасти он был даже этому рад, хотя и не осознавал этого, и никогда бы себе в этом не признался.

Он боялся, очень боялся показать ей свой страх и тем самым задеть ее.

Он боялся оскорбить хранящийся в сердце собственный образ Кристины — нетленный, нерушимый, священный.

Он хотел бы всегда поклоняться ее безупречным чертам, ее чудесным глазам цвета Северного моря.

Он не был готов жалеть о том, что никогда прежде не нуждалось в жалости. Ее можно и должно было спасать от чудовища, но сама она чудовищем стать не могла.

— Месье виконт, я очень рада, что вам лучше, — обратилась к нему хозяйка. — Признаться, вы напугали нас.

— Мадам Жири, я сожалею, что причинил вам беспокойство, — пробормотал он неловко. — Вы наверняка израсходовали на меня очень много сил и средств… Я возмещу вам все без промедления, только назовите сумму…

— Месье, право же, я не потратила на ваше лечение ни единого су. Месье Дестлер приготовил отвар из моих лекарственных запасов, и именно он поставил вас на ноги так быстро, — пожала плечами мадам Жири, как ему показалось, весьма равнодушно.

Но имя его врача полыхнуло в сознании не хуже вспышки огня над статуей Аполлона.

— Вы же имеете в виду… Эрика? — проговорил Рауль смущенно.

И на слове «Эрик» перед его глазами немедленно встали черный туннель и разъяренный взгляд желтых глаз, а в ушах вновь зазвучал бархатный голос, выведший его из ада.

— Где же… месье Дестлер находится теперь? — вежливо спросил он.

— Он уехал, — спокойно ответила балетмейстер.

У Рауля отчего-то опять на мгновенье закружилась голова, а когда он снова обрел внутреннее равновесие, то задал вопрос:

— Но… как же Опера? Что вы будете делать, мадам Жири? Куда возвращаться?

— У меня уже были кое-какие сбережения, но Эрик оставил мне достаточно средств, чтобы я не нуждалась до конца своих дней, — сухо и даже с каким-то непонятным Раулю раздражением произнесла хозяйка. — Вы же помните… если помните... он сумел вынести из театра довольно много вещей.

Помимо прочего, он обеспечил и Кристину. Мадемуазель теперь отнюдь не бедная сирота.

В сущности, почти все, что месье Дестлер, — она выделила это имя чуть ли не с яростью, — что месье Дестлер сумел спасти из своего имущества, он оставил нам обеим. Право, не знаю, на что он собрался путешествовать…

И мадам Жири накинулась на вязание с таким остервенением, что чуть не сломала спицы, а потом вдруг отбросила свою работу на столик и, обхватив себя за плечи, принялась тихонько раскачиваться в кресле из стороны в сторону.

— Мой бедный мальчик, — шептала она, — мой мальчик…

На Рауля она внимания больше не обращала, глядя куда-то вдаль. Он немножко подождал и наконец решился прервать молчание:

— Но… куда именно он отправился? И… и… как же… Кристина?

Произнести это имя было неимоверно тяжело. Он одинаково надеялся на ответ и страшился его. И наконец мадам Жири, вспомнив о его существовании, нехотя пробормотала:

— В Италию. Он уехал в Италию и велел передать вам, что подумал над вашими словами и признал их правоту. Он просил вас позаботиться о мадемуазель Дайе… в его отсутствие.

_______________________________________

Сама по себе пустота уже невыносима, но, если она еще и заполняется чужим присутствием, то становится просто адской мукой.

Рауль стоял на пороге, не поднимая глаз.

— Кристина… — робко начал он.

— Рауль, прошу вас, не говорите мне ничего! — прервала она его — это прозвучало бы почти резко, если бы ее голос не был, как всегда, чарующе нежен. Каким взглядом теперь смотреть на нее? Как не дать ей понять всю глубину его сочувствия? Как угадать ее состояние и ее желания?

Виконт наконец заставил себя выпрямиться и взглянуть ей в лицо. От неожиданности юноша вздрогнул: на Кристине была точно такая же маска, какую носил и Эрик. На мгновенье ему почудилось, что в прорезях черного шелка вновь сверкнули янтарные кошачьи глаза, но, стоило ему тряхнуть головой, морок рассеялся мгновенно: ее взор по-прежнему ровно мерцал голубым северным светом.

Виконт осторожно приблизился к ней, аккуратно взял ее руку в свои, поднес к губам и запечатлел на ее хрупком запястье самый почтительный, самый нежный и трепетный поцелуй, когда-либо дарившийся возлюбленной ее покорным воздыхателем.

— Кристина, — более твердо продолжал он, стараясь не обращать внимания на воцарившееся в комнате враждебное молчание, — я понимаю ваше горе, не сомневайтесь в этом. Вы считали театр своим домом, и вот его нет…

— Молчите, умоляю вас, Рауль! — взмолилась девушка, вырывая у него руку. Но он безжалостно, как хирург, оперирующий без опиума — сам не понимая, откуда у него взялась на это смелость — продолжал говорить:

— Да, вы лишились Оперы, да к тому же заболели. Вам пришлось отказаться от спектаклей и от уроков, но это не значит, что…

— Довольно! — гневно прервала его Кристина, и виконт опешил от такого не характерного для нее порыва, но все же завершил начатую фразу:

— …не значит, что вы остались одна. Я всегда буду рядом с вами, и сейчас вновь повторяю свое приглашение почти трехлетней давности. Я хотел бы… — он замялся и тут же решительно договорил: — Я хотел бы принимать вас у себя, заботиться о вас… если не как о… невесте, то хотя бы — как о сестре, о младшей сестре.

Кристина поднялась с кресла и скрестила руки на груди; Раулю вновь почудилась знакомая темная тень, но он отогнал призрак Призрака усилием воли.

— А я повторю вам то же, что сказала почти три года назад! — зазвенел в комнате голос девушки. — Я не хочу и не буду жить с вами или как-либо зависеть от вашей милости. Я не нуждаюсь в вашем сочувствии. Я сама распоряжусь своей жизнью, и не желаю, чтобы вы как-либо вмешивались в нее — особенно теперь, когда… когда… когда он ушел!

Тут Рауля захлестнуло некое несвойственное ему чувство, которое, вероятно, выразилось и в его глазах, так как она вдруг отпрянула в сторону и прикрыла свою маску ладонями.

— Особенно теперь? — медленно и четко проговорил он. — Но именно теперь я и хочу выполнить пожелание вашего учителя. Ведь это месье Дестлер попросил меня позаботиться о вас, пока он будет в отъезде.

Кристина отняла руки от маски и уставилась на виконта. Внезапно он ощутил какую-то скверную горечь во рту, и понял, что совершил ошибку, грубую ошибку, последствия которой могут быть довольно печальными.

Девушка не произнесла ни слова и посмотрела на него долгим взглядом, как будто пытаясь проверить, сказал ли он сейчас правду или — впервые в жизни — все же солгал.

Но вселившийся в юношу бес упрямства заставил его ласково уговаривать ее, как ребенка:

— Месье Дестлер… Эрик… на этот раз поступил вполне разумно, дорогая Кристина. Подумайте сами: он ведь должен разыскать противоядие, чтобы вылечить вас от этого недуга, а для этого ему нужно найти истинного виновника произошедшего, которым, по-видимому, является проклятый кастрат.

Малышка Жамм оказалась лишь глупым орудием в грязных руках Альбера; секретом яда, очевидно, владеет он один, а разве можно подобрать противоядие, не зная, чем вас отравили? Эрик уехал в Италию, и неужели вы в вашем состоянии могли бы поехать вместе с ним?

— Нет, разумеется, не могла бы, — вдруг ответила ему Кристина, и голос ее был холоднее мартовского ветра. — Вы совершенно правы, дорогой Рауль, и мой учитель прав тоже. А сейчас, прошу вас, оставьте меня, мне надо немного подумать.

Старательно задавливая нарастающее в душе нехорошее предчувствие, виконт мягко, но настойчиво осведомился:

— Вы же теперь обещаете поразмыслить над моим предложением, милая Кристина? Как видите, это не только моя воля. Даже ваш… учитель признал, что вы нуждаетесь в моей поддержке.

Она помолчала несколько мгновений, показавшихся ему часами.

Наконец ему был брошен безразличный ответ, точно сухой лист упал на пол:

— Безусловно, я обещаю.

_______________________________________

— Запомните, Эрик: у вас ничего нет. Ничего своего. Все, что вы получили, на самом деле принадлежит мне.

— Да, госпожа.

— Разумеется, когда я говорю, что все принадлежит мне, это значит, что и ваша жизнь тоже в моих руках. Она висит на тончайшем волоске, дорогой мой французский друг.

— Не находите ли вы, что перерубить волосок может лишь тот, кто его подвесил?

— Возможно, вы находитесь гораздо ближе к тому, кто подвесил волосок, чем вам кажется. И встретитесь с ним раньше, чем вам хотелось бы — если не будете делать того, что я вам говорю.

— Госпожа, я всегда верно исполнял вашу волю.

— О нет, Эрик. Вы пока еще держитесь кое-за-кого и кое-за-что слишком крепко. У вас не должно быть вообще никаких привязанностей. Разумеется, кроме меня.

Поэтому завтра я буду учить вас избавляться от этой позорной зависимости. А пока спойте мне, как вы один умеете, Эрик…

Спойте и покажите мне иллюзии далеких чужеземных стран, в которых вы никогда больше не побываете на самом деле.

Спойте и позвольте хотя бы ненадолго поверить в то, что вы и сами хотите принадлежать только мне.

Когда он приходил в себя, ему было страшно. Он вдруг вспоминал, что ее больше нет рядом, и страх наполнял его легкие, сдавливал горло, колол в груди. Это казалось какой-то нелепостью, фарсом, неправильным уравнением. Ему было страшно и смешно одновременно, и он не знал, сможет ли когда-либо избавиться от этого чувства.

Святой Франсуа из Ассизи, борясь с искушением, сорвал с себя рясу и в такой же зимний вечер кинулся обнаженным в терновый куст, чтобы усмирить пагубные стремления своей плоти.

Но Эрик не был святым, и то, что, вероятно, далось святому Франсуа без особых трудностей — ведь тот ушел от ожидавшей его святой Клары легко и радостно, не сожалея ни о чем, приказав ей молиться, надеяться и верить — ему, Эрику, казалось почти непосильной задачей.

Как он мечтал показать Кристине эти снежные вершины на альпийском переходе через Бреннер. Как хотел вместе с ней встречать раннее утро в Венеции и закат во Фьезоле. Как хотелось ему гулять с ней ночью по развалинам древних форумов, поглядывая на луну между колоннами полуразрушенного языческого храма.

Ему почему-то чудилось, что мягкий южный воздух, коснувшись ее щек, вернет им былую бархатную нежность и чистоту, а линии черт, оплывшие, как воск в его подземельях, снова обретут стройную, гармоничную четкость.

… в его подземельях. Нет у него больше подземелий. Нет дома. Нет места, где можно приклонить голову. Его Театр, его храм, его детище и его лоно погибли, рассыпались на обожженные черепки. Воссоздадут ли их когда-нибудь? Кто знает.

Возможно, гениальные потомки и смогут повторить подвиг безумного и безобразного зодчего, соорудив нечто подобное величественной Опере Гарнье.

А возможно, на смену ей придут плоские безрадостные постройки, еще более уродливые, чем его личина — и дадут повод в очередной раз горько посмеяться над дурным вкусом большинства представителей рода человеческого.

Но почему же он, никогда ни к чему не прикипавший душой, он, ничего не любивший, кроме музыки — ради самой музыки — так жалеет о каких-то стенах, о какой-то крыше, о каких-то скульптурах?

Не он ли сам грозился взорвать эти своды, не он ли сорвал с потолка огромную люстру — правда, тогда обошлось без крупных жертв, но это не его заслуга — когда жажда его плоти не была удовлетворена?

Он думал, что ему опостылели эти подвалы, что он хочет снова вернуться наверх, что ненавидит прятаться от чужих глаз, как летучая мышь от дневного света. Он мечтал о жизни наверху, «снаружи», для своей Кристины, и не желал обращаться к прошлому, памятуя о жене Лота. Пусть бы оно и вовсе исчезло, это прошлое — зачем нужны воспоминания о мрачном заточении!

Но, когда подземелье оказалось на самом деле погребено под пеплом, как любое временное обиталище, любой дом, любой город — под вечным прахом истории; когда умолкли наполнявшие это здание жизнью озорные, мудрые, юные и старые голоса; когда рухнули казавшиеся неколебимыми, надежные, свои, родные стены — разрушилась, казалось, часть Эрика, и он испытал боль, которую прежде клялся не испытывать никогда.

Он привязался к этому месту.

Он привязался к этим людям.

Он привязался к этой девушке.

Он стал одним из них.

Одним из тех, чьи души он прежде выпускал из петли прямо в небо своими ловкими пальцами одну за другой, точно библейский мальчик — камушки из пращи.

Тот мальчик был и поэтом, и правителем, и убийцей тоже был — одержимым любовной страстью убийцей — а он, Эрик, был теперь просто черной пустотой, жаждущей, чтобы ее наполнили.

Но наполнять пустоту было некому. От этого внутри разрасталась странная боль, клетка как будто расширялась, прутья отчаянно выгибались в стороны, выгибались, выгибались — и внезапно лопнули, разлетевшись на мелкие кусочки.

Эрик зашелся в приступе оглушительного кашля, низко согнулся, схватившись за грудь, и добрая хозяйка кофейни, где он сидел, поспешно подбежала к нему со стаканом воды.

— Вам плохо, месье, я вызову доктора! — воскликнула она, увидев его лицо.

Но Эрик только отмахнулся, продолжая заходиться в душившем его кашле.

Божественная птица вылетела наружу, оставив его наедине с людьми.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 30. Золотой лебедь

Примечания:

Ангст-ангст-ангст. Отзывы-отзывы-отзывы! Только они реально стимулируют продолжать ...

и спасибо за интерес, дорогие.

*Кому интересно, в тексте: скрытые (и не очень) цитаты из Пастернака, Вознесенского, отсылки к "Переландре" К.С. Льюиса, скандинавскому фольклору и лунному календарю (золотой лебедь).


— Ненавижу вас! Подлое, отвратительное чудовище! Я ненавижу вас!

Кристина потеряла всякое представление о приличии, всякий стыд, всякое благоговение. Он стоял прямо перед ней — словно и не кричал недавно, как безумный, словно не волок силой по темному коридору — снова невозмутимый, как всегда, идеально стройный, как всегда, скрытый за черной тканью — и спокойно созерцал ее припадок.

Топнув ногой, она продолжала, уже не зная, что и сделать, чтобы вывести его из себя:

— Выпустите меня отсюда! За мной все равно придут, я не желаю проводить все свое время с вами! Мне нечем дышать! Вы давите на меня! Я чувствую на себе вашу тяжесть! Почему я должна заботиться о ваших чувствах, если вы не заботитесь о моих?

Он по-прежнему смотрел на Кристину полунасмешливо, полуогорченно, а та опять топала ногами, наступая на него, чувствуя, неизвестно отчего, свою силу, произнося злые, жестокие, обидные слова:

— Вы омерзительны мне! Когда плачете и клянетесь, что больше не будете меня мучить, а потом мучаете снова и снова! И опираетесь на меня, как калека на костыль! Я не желаю за вас отвечать! Не желаю отвечать за ваше душевное равновесие! Это неправильно! Найдите себе другую опору! Я хочу быть свободной, свободной, свободной! Понимаете вы это или нет??

— Все эти годы… — тихо начал он, но она не слушала:

— Все эти годы вы не давили на меня так сильно! Вы заботились обо мне, а теперь…

— Теперь впервые пожелал получить настоящую заботу от вас, не так ли? — сухо процедил он.

— Но вы творите гнусные вещи, Эрик! И я не хочу в них участвовать. Не хочу видеть ваши приступы, не хочу быть свидетельницей ваших самобичеваний. Они тем более тягостны для меня, что…

— Довольно, дитя, — твердо оборвал ее он, и что-то в его взгляде дало ей понять, что дальше продолжать сцену нельзя.

___________________________________________

Как чувствуешь себя, когда говоришь такое человеку, от которого каждую минуту зависит все твое дыханье? Тогда, помнится, она скинула на пол книгу — их общую любимую книгу, по которой он учил ее истории музыки — и в отчаянной ярости наступала на нее, злясь, что наставник не радеет о прежней мистической близости, которую прежде дарил, не прося ничего взамен. А он смотрел беспомощно и в то же время с каким-то глубоким, нездешним пониманием…

Потом, только потом была тягостная, ненужная сцена со связанными Раулем и Персом, а после он отпустил ее, как она того и хотела. Отпустил на свободу. Как и сейчас. Сейчас точно так же — освободил. Вызволил. Избавил от самого себя. Спас. Вывел на поверхность.

Только почему же поверхность оказалась такой голой и неприютной? Пустынной, холодной, чужой?

Кристина ненавидела его ежемесячные скандалы и абсурдные требования тем сильнее, чем четче понимала: всем, что она любит в жизни, она обязана ему. Вся суть ее существа слеплена его изящными пальцами мастера, который неустанно и бережно придавал форму ее истинным, неведомым ей самой желаниям.

Чудовище, скрывающееся под маской, было тем страшнее, чем ярче сиял свет глубоких янтарных глаз в прорезях шелковой ткани. Его буйные приступы воспринимались ею тем острее, чем нежнее он был с ней в своей ангельской ипостаси. И, живя только в волнах его музыки, она всеми силами барахталась во время штормов, мечтая поскорее выбраться на берег. Надежный твердый берег. Тогда ей страшно было оставаться в его бушующем и одновременно дарственном море. Сейчас же — выйти на сушу представлялось самым фатальным заблуждением.

Выйти на сушу, как когда-то из океана в Перрос-Гиреке.

Перрос-Гирек — суровый край, где Кристина вновь обрела природу, которую так сильно любила на своей родине.

Собственно, Перрос-Гирек и стал ее новой родиной — так она ощущала эти места. Прозрачные весенние воды, отчетливо напоминающие ей северные бухты со шхерами; густая полуденная пыль белых проселочных дорог; невысокие холмы, поросшие вереском и лавандой; таинственный старый маяк, и то тут, то там приземистые дома из розоватого камня.

Гранит, гранит — всюду гранит; гранитовые скалы и птицы, то и дело выпархивающие из-за камней, птичьи гнезда и птичьи яйца, которые приносил ей Рауль…

Рауль был словно бы маленьким духом-хранителем этого места, ниссе из отцовских сказок; он развлекал и дразнил ее, когда батюшка находился в одном из своих странных состояний; он показывал ей все новые и новые бухты и валуны самой причудливой формы, а потом уводил ее гулять по холмам, и она пыталась плести нескладные венки из крохотных сиреневых цветочков…

Они залезали на невысокие кряжистые деревья, подбирались к капелле святого Гирека даже во время прилива, высматривали далекие паруса в изумрудной дали и говорили, о, сколько же они говорили!

Их разговоры не отличались той духовной глубиной, на которую ее всегда увлекали беседы с отцом, а потом и с Эриком, но зато были по-настоящему душевны.

Чаще всего мечтали и играли, рассказывали друг другу сказки, бывало, что и довольно страшные, с участием троллей, лесных ведьм и затерянных в глуши часовенок.

Однажды Рауль выточил для нее игрушечный лук, и они пытались попасть в нарисованную им мишень, а в другой раз катал ее по проселочной дороге на своем маленьком милом пони, с которого она ужасно боялась слететь: играли в фиакр...

Любимой игрой были прятки — в ложбинках между камнями, принимающими, в зависимости от полета фантазии, форму то рыб, то птиц, то каких-то неизвестных ученым животных, можно было укрыться так надежно, что водящий ни в жизнь не мог догадаться, где ты сидишь. Рауль не любил водить именно поэтому: слишком беспокоился за Кристину, опасался, что малышка не найдется.

Но камни учили мужеству: иногда, вооружившись кружевным белым зонтиком мадам графини, дети, представляя себя чайками, парящими на ветру, бесстрашно соскакивали с тех валунов, что повыше — изумительное чувство свободы!

Долгие дождливые вечера, проводимые ими на кухне у старой бретонской крестьянки, которая позволяла печь яблоки и разглядывать буйство огненных языков за большой чугунной дверцей печки и легкий танец искр над горкой пепла — за маленькой нижней дверцей. Повторяя за отцом, Кристина объясняла Раулю, что искры — это феи огня, саламандры; Рауль посмеивался, но слушал с интересом.

Мир вокруг для отца и, следовательно, для Кристины был полон загадок и населен сверхъестественными существами, добрыми или коварными, но никогда — равнодушными.

За печкой жил ниссе-домовой — ему полагалось подкладывать оставшееся после чая печенье за заслонку сзади; однажды мадам Кержан, хозяйка, обнаружила эти запасы и страшно рассердилась на детей; тогда Рауль отважно загородил собой маленькую шведку и принял основной удар на себя.

На деревьях обитали хульдры, танцующие при лунном свете — но их пляску трудно увидеть смертным! — в дуплах и пещерах — гномы и карлики; в океане — русалки и морской король; на облаках ангелы играли на арфах, а солнечный просвет между ними означал улыбку самого Творца.

Смерти в таком мире не существовало, как не существовало и границы между правдой и вымыслом, между духами и людьми, между землей и небом — линия горизонта почти растворялась вдали, и детский взгляд тонул в размытой синеве, навсегда приучаясь стремиться к бесконечности. Как в шведской деревне безоговорочно царила зелень, так здесь — лазурь, потеряться в которой было еще легче, чем среди прибрежных камней.

Рауль не очень-то верил в выдумки, да и не очень-то понимал их, но любил звонкий голосок Кристины, а когда ее батюшка был в настроении, он рассказывал им истории сам, и тогда уже оба ребенка зачарованно внимали глубокому, мудрому голосу, повествующему о событиях давно минувших дней или же о тайнах, сокрытых в простых и близких на первый взгляд вещах.

Самой красивой и самой грустной была история про золотого лебедя: давным-давно он жил в тайном гнезде на самом высоком утесе над океаном и летал над Перрос-Гиреком в лунные ночи. Лебедь являлся не всем, а только чистым сердцем людям, и всякий, кто видел его, возвращался в потерянный рай и снова испытывал блаженство, знакомое человеку до грехопадения.

Однако горе было тому, кого вдруг охватывало вожделение и стремление поймать золотую птицу: слезы плененного лебедя обращали алчных охотников в гранитные валуны.

Однажды некий юноша увидел лебедя и влюбился в него; он не ел, не спал, а все только ходил к утесу ночами, стремясь снова и снова любоваться дивным видением и наслаждаться райской отрадой. Лебедь же отвечал ему взаимностью, впервые в жизни нежно полюбив смертного.

Бескорыстное чувство до поры до времени охраняло юношу от ужасной участи, но вот злые братья, завидовавшие его видению, посмеялись над его наивностью и посоветовали приманить лебедя и поймать в сеть, чтобы не зависеть от настроения капризной птицы, а держать ее при себе всегда. «Сегодня он есть, а завтра нет; сегодня любит, а завтра предаст, — глумились они над младшим братом, — а ты останешься ни с чем!»

Юноша послушался их совета и поймал лебедя, а тот зачах в неволе, не желая обращать любимого в камень своими слезами. Юноша же сошел с ума от горя и долго бродил по пустынным вересковым холмам, пугая случайных путников своими стенаниями, пока время не стерло самую память о нем с лица бретонской земли.

Это умение обнажать незримую суть обыденных предметов, видеть лицо в камне и человеческий профиль в скале, подслушивать секреты деревьев и трав, чтобы затем выдавать их жаждущему чудес ребенку — это умение Густав Дайе унес с собой в могилу, и только один человек, один-единственный человек после него воплотил в самом себе то чудо, ту сказку, которую отец так и не успел рассказать им до конца…

…Рауль был родным и дорогим, без него Перрос-Гирек потерял бы все свое очарование, но, говоря с ним, Кристина всякий раз как будто упиралась в стену, ограничивающую вольный полет, которому учил ее отец.

Музыка была продолжением полета; скрипка позволяла впустить увиденное внутрь и выпустить наружу, пересоздав природу от начала и до конца; она продолжала и одновременно творила заново шум ветра на берегу, и скрип уключин, и запах лаванды, и торжественные речи волн, и даже незатейливую болтовню маленького виконта.

Все она поднимала на какую-то особую высоту, и все, что Кристина с таким упоением разглядывала вместе с Раулем днем, обретало подлинную важность только вечером, в игре Густава. Немые изображения наполнялись жизнью, начинали говорить и рассказывать о себе сами. А Кристина следила за смычком в длинных пальцах, как другие дети следят за ловкими движениями фокусника.

Сейчас смычок лежал на зеленом сукне стола неподвижно, пугающе смирно, возле мертвой скрипки. Возвращаться в настоящее из теплых воспоминаний было больно до тошноты, почти невыносимо, но Рауль — теперешний Рауль — ждал ответа, а она — что ж она? — она была точь-в-точь как эта скрипка: не могла издать ни звука и чувствовала себя сухим и бесплодным деревом, не способным принести хоть кому-то радость или хотя бы надежду.

Пустоцвет, пустоцвет, и общение с ней безотрадней бретонского гранита, достаточно взглянуть в ее прелестное личико, от которого сбежал даже Эрик…

«Даже Эрик».

А Рауль жалеет ее. Он готов положить к ее ногам всю дружескую верность мира, но никогда не даст главного. А что же — главное? Только звуки, звуки, которые ушли, все просочились под землю, а она потрескалась и вся посерела. И нет ей жизни без того, кто ушел, а ведь он не мог уйти, ну просто не мог — это абсурд какой-то, это противоестественно, в это не верится, это не принимается до конца.

Кто же будет напитывать влагой иссохшую почву, кто будет рядом? Рауль? ОН оставил ее Раулю. Так же, как отец — Антуанетте Жири…

Кристина медленно встает с кресла и подходит к окну. В ней возникает противоречивое, бессмысленное желание, с которым невозможно бороться. Девушка тихонько приоткрывает дверь, проверяет, нет ли кого-то из тех, кого она не хочет видеть, в коридоре, и проходит в спальню, отведенную ей мадам Жири — бывшую детскую ее и Мэг. Названая сестра давно уехала, но несколько ее старых нарядов так и висят здесь, в гардеробе.

Кристине много не нужно — она вскоре находит то, что искала. Темная шляпка и густая вуаль идеально подходят для того, что она задумала. Ей хочется удовлетворить два самых острых, самых неотложных желания разом, и она сделает это, не откладывая: в конце концов, все вокруг нее только и занимаются тем, что стараются убедить ее в никчемности любого ее чувства и любого стремления, а она устала от этого, просто устала, и имеет полное право от них уйти. Так же, как ушел он. От нее.

Выскальзывает из дома неслышной, невидимой тенью — почти фея, почти хульдра, неуловимая для смертных — и только скрип несмазанных петель мог бы выдать беглянку, но мадам Жири слишком занята яблочным пирогом со служанкой — ей так хочется утешить Кристину хотя бы сладеньким, как в детстве; для всех ее подопечных запретное сладкое всегда было главной отрадой, и на этот раз также должно помочь — а Рауль, виконт де Шаньи, слишком погружен в мысли о том, как теперь устроить благополучие Кристины, как преодолеть ее открытую неприязнь и поддержать в ее горе… да, они оба так много думают о Кристине, так беспокоятся о ней, так переживают ее боль, что действительно никак, совершенно никак не замечают за всем этим беспокойством ее саму. И, наверное, к лучшему.

___________________________________________

Хамид не верил своим глазам.

Тоненькая фигурка стояла у оплавленных прутьев решетки. Держалась за них, как будто пытаясь проникнуть сквозь крошечные отверстия туда, в таинственный темный проход. Прижималась носом к холодным перекладинам, гладила их, ощупывала, терла. Ключа при ней, конечно же, не было, как не было и хозяина этого ключа.

Эрик исчез безвозвратно, бесследно, и, как Хамид ни искал его, все было безуспешно.

Иногда дарога курил травы, которые раньше весьма не одобрял. Травы эти вызывали у него видения, отчасти подобные тем, что показывал великий мастер иллюзий при дворе Мазендерана. Только видел он не индийские пагоды и диковинных животных, вроде слонов с раджами, восседающими на них; а все больше насекомых и ползучих тварей необычных размеров — гигантских скорпионов, жуков и бабочек.

Последние особенно впечатляли его — взмахивая роскошными крыльями, они злобно нападали на беспомощного, скованного слабостью Хамида, били его в живот отвратительно мягкими лапками, проводили по лицу своими мохнатыми усиками, и шелестели что-то неприятное, что, однако, позволяло забыться хотя бы ненадолго, упиваясь настоящим ужасом и отвращением. Ибо страх перед чем-то реальным, как сказал мудрец, лучше страха неизвестности.

Хамид понятия не имел, где находится человек, ради которого он оставил все на свете, и это угнетало его так, что порой его рука сама тянулась к заветному шкапчику с горшочками лекарств. Если выпить некоторые из них до конца, вечное облегчение наступит почти мгновенно. Но, возможно, еще не все потеряно — это, собственно, и останавливало его. Пожар разрушил театр, а потом Хамид сам рискнул проложить путь через завалы в катакомбы, но следов Эрика там не обнаружил.

Но Эрик не погиб — Хамид точно это знал, был уверен в этом. Скелета не нашли, да и какое-то внутреннее чутье подсказывало ему, что он еще встретится с ангелом Рока. И только это чутье удерживало его от крайне необдуманных и неприличных поступков. А теперь…

… теперь он видел ее — а в том, что это она, несмотря на невзрачную шляпку и густую вуаль, сомнений не было — и видел, как она, точно птица в клетке, рвется за решетку — только птицы обычно рвутся вовне, а она, наоборот, стремится внутрь. Ну что ж, в этом он, вероятно, сможет ей помочь.

Кристина тем временем наконец отлепила ладони от решетки и, прислонившись к ней, тяжело вздохнула. Она вся сгорбилась, и ее фигурка говорила о чувствах, которые вызывали в дароге, к его крайнему неудовольствию, почти праздничное ликование. Подойдя к ней, он спрятал это ликование за пасмурной и одновременно в высшей степени любезной миной.

— Мадемуазель Дайе, смею ли я спросить, что привело вас сюда? — ласково осведомился он, но Кристина, вздрогнув, резко отшатнулась бы от него, если бы не решетка за ее спиной. Она исподлобья взглянула на Перса и немедленно спрятала руки в муфту, точно пытаясь скрыть следы их самовольных действий.

— Я… месье Низам, я, право, не ожидала вас здесь встретить, — пробормотала она еле слышно и вновь потупилась. Хамид беззастенчиво рассматривал ее, хотя вуаль и преграждала доступ к тому, что интересовало его сильнее всего остального. Но ее густота уже подтверждала его самые смелые фантазии.

— Дорогое дитя, — наконец промолвил он льстиво, — вы же знаете, что я вам друг. От меня вы можете не таиться, помочь вам будет для меня радостью.

Однако Кристина молчала, очевидно, не решаясь признаться в своем позоре.

— Отважусь предположить, — наконец прервал неловкую тишину Перс, — что вас снова обидел мой старый друг и враг, несчастное создание, обитавшее некогда в этих стенах.

— Эрик не… — начала было Кристина и запнулась; потом внезапно вскинула голову и смело выпалила: — Да, вы правы. Он жестоко обидел меня.

— И вы думаете, — продолжал мягко Хамид, — что, вернувшись сюда, сумеете добиться справедливости? Что сможете поговорить с ним, и он осознает свою вину перед вами? Как же мало вы понимаете его, Кристина!

— Я знаю, что его больше здесь нет, — возразила она упрямо, — и я здесь не для этого.

— А чего же вы тогда хотите, милое дитя? — изумился дарога.

— Я… я хочу спуститься вниз.

— Могу ли я спросить, зачем вам это? — настаивал все так же мягко Перс, хотя в его добрых карих глазах появился еле заметный стальной блеск.

Кристина подбирала слова, нерешительная, растерянная, как ребенок, пойманный за кражей банки с джемом:

— Я хочу попробовать… попробовать снова… я хочу… я хочу…

— Вы хотите спрятаться, — пришел ей на помощь Перс. — Я слышал, что вы больны, и…

Кристина дернулась, словно от удара; затем:

— Нет, я хочу только вернуться… вернуться домой.

— Но в одно и то же русло дважды не входят, моя дорогая, — спокойно заметил дарога.

Девушка только покачала головой и, отвернувшись от него, вновь вцепилась в решетку, будто это хоть как-то могло приблизить ее к желанной цели.

— Я помогу вам, — неожиданно заявил Хамид. Она не успела посмотреть на него, как в его пальцах блеснул заветный ключ; мгновенье — и дверь открылась, пропуская их вовнутрь.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

В первое мгновенье Кристина даже не поняла, что произошло. Она остолбенело разглядывала персидского знакомого Рауля, о котором знала лишь, что он некогда был близок с Эриком, а затем поссорился с ним.

При ней Эрик никогда не упоминал его имени, вообще не вспоминал о его существовании — лишь в тот страшный вечер в ее душе запечатлелся взгляд, которым Призрак смотрел на бывшего друга.

С тех пор больше всего на свете она боялась, что когда-нибудь он посмотрит так и на нее — это было лучшим стимулом для отчаянных стараний на занятиях, во время которых она готова была принять от него все, что угодно, кроме презрения.

Но даже ее выступление в парке не заставило его посмотреть на нее так, как тогда он смотрел на дарогу.

Кристина нечасто думала о Персе, но если и думала, то обычно с жалостью. Она боялась даже представить себе, что должен испытывать человек, которого Эрик лишил своего благоволения. Впрочем, после некоторых событий вообразить себя на месте дароги для нее не составляло особого труда.

Она молча шагала за ним по знакомому коридору — аккуратно придерживая юбки, пробиралась через обугленные куски декораций, каких-то оплывших металлических конструкций, деревянных балок. Пахло здесь до сих пор неприятно, и ей не хотелось думать, что пережили, должно быть, Эрик с Раулем, выходя отсюда во время пожара.

Она пыталась расспрашивать об этом

Рауля, но тот только морщился и наотрез отказывался обсуждать с ней подробности их счастливого избавления и гибели Оперы, а Эрик даже не дал ей раскрыть рта.

Сейчас в животе у нее трепетали бабочки, ей было отчего-то жутко, точно она нарушает своим проникновением в подвалы важный запрет, точно идет против чьей-то высшей воли.

Зачем ей спускаться туда — она на самом деле и сама не знала. На этот раз у нее не было даже надежды, и звала ее не музыка; скорее, было смутное желание прикоснуться к чему-то, что совсем недавно трогал и он — ощутить его присутствие полнее и сильнее, чем в доме мадам Жири.

В конце концов, это было его убежище, его пространство, его комнаты и вещи. Он ушел оттуда, но часть его осталась там… или, по крайней мере, ей хотелось бы в это верить.

Кристина не любила кладбища, и Пер-Лашез, где она навещала отца, был исключением: только там, приближаясь к могиле, она видела солнце, проглядывавшее сквозь ветки высоких деревьев; только там оно выходило ей навстречу каждый раз, точно его ясная улыбка — и там Эрик незримо играл ей на скрипке Густава, приобщая к отцовскому небу.

Хотя Пер-Лашез было кладбищем, там играла жизнь, как солнечный заяц, скачущий в густой зеленой листве каштанов над мраморными памятниками и капеллами.

Дом Эрика, их дом, не был кладбищем, но жизни в нем больше не было.

Когда Перс с легким поклоном высадил ее из лодки на другом берегу Авернского озера, она тихо-тихо подошла к дверям в каменной стене. Против ожиданий, ручка послушно повернулась под ее пальцами, впустив их обоих в темноту гостиной — она же музыкальная комната.

Месье Хамид поспешно зажег рожки, не трогая канделябров, и Кристина была ему за это признательна: никто не смеет трогать свечи Эрика, кроме самого Эрика. На самом же деле, ей просто было до дрожи страшно и больно видеть, как их зажигает кто-то другой. А потом разглядывать орган, арфу, рояль в любимом им призрачном, колеблющемся свечном свете.

— Я так благодарна вам, месье Низам, — тихо произнесла она. — Без вас я бы никогда здесь не оказалась.

Перс снова поклонился:

— Рад служить вам, мадемуазель.

Бродя по запылившимся комнатам, сама почти превратившись в унылого призрака, она то и дело касалась то одного, то другого предмета, поглаживала его и вспоминала, вспоминала, вспоминала.

Рой мучительных образов вторгался в ее память — образов прошлого, в котором у нее было все еще свежее юное лицо, а не эта кошмарная маска; в котором она еще не предала его вторично: вот она сидит в этом самом кресле, и он читает ей Данте; а затем треплет ее по щеке своей прекрасной прохладной рукой и ласково вглядывается в ее глаза своими янтарными огоньками…

…Позже Кристина вновь устраивается в этом кресле и внимает дивному голосу, поющему только что написанную партию Психеи — а затем она склоняется к источнику этого голоса и до конца приникает к нему всем своим существом, в первом желанном поцелуе.

Желаннoм для нее, но не для него — именно после этого он едва ли не силой заставил ее покинуть катакомбы Оперы и показаться мадам Жири и… Раулю. А потом… потом передал ее Раулю, чтобы тот о ней позаботился. Благородно и бережно передал, а сам уехал, не взяв ее с собой. И, скорее всего, безвозвратно.

Безвозвратно не в том смысле, что он никогда не вернется. Возможно, и даже наверняка, вернется — но. Но ничего уже не будет, как прежде. Или, вернее, как ей казалось, было прежде. Ему вряд ли удастся вылечить ее. А если и удастся — разве окажутся они вновь наедине в замкнутом пространстве Оперы?

Даже если обратно вернемся мы на землю… Разве увижу я тебя? Разве забуду?

Оперы не существует, Кристина. Опера была — и ее нет. Была только что. И он был только что. Уроки их были, кажется, вчера. Репетиции. Обиды и слезы из-за мелких неудач. Молчания и разговоры. Музыка, музыка, музыка. Привыкни, привыкни, смирись — мир может разрушиться за считанные мгновенья. Отнято у тебя может быть все, даже ты сам. И даже то, что служило тебе самой крепкой опорой.

Она открывает свой шкаф и тупо, бессмысленно перебирает прекрасные, подобранные им с таким вкусом наряды. Больше он никогда ничего для нее не подберет. Она сама не замечает, как оказывается заперта в ловушке одних и тех же мыслей, повторяющихся, скользящих по одному и тому же унылому кругу.

— Мадемуазель, быть может, вы желаете чашечку чая? — звучит голос чужого.

Она сдавленно отказывается, но тот, чужой, настаивает, и наконец подает ей ту самую белую фарфоровую чашку — его чашку — которую она всегда видела в его руках по вечерам, перед отходом ко сну.

Чужой не знает, какую муку причиняет ей этим невинным подношением — не знает же? Правда? Но почему тогда на дне добрых, несколько растерянных, детских карих глаз, пламенеют какие-то странные искорки, а между пухлых, немного обвисших щек мелькает немного насмешливая улыбка?

Изо всех сил стараясь быть вежливой, Кристина отпивает чай, и вдруг ее прошивает новая боль — как будто она бьется головой о стену, и глаза заливает горячей кровью, кровь стучит в висках, в ушах шумит. Пустота давит со всех сторон, она почти невыносима — слепая пустота и тишина.

— Мадемуазель, вам нехорошо? Принести уксуса? — беспокоится Перс, суетясь вокруг нее, насколько позволяет тучная фигура.

Но Кристина отнюдь не лишается чувств — это было бы слишком просто. Нет, ей не позволено забыться и забыть. С фанатичным упрямством она обходит каждый угол этого жилища — библиотеку со столом, за которым он осматривал ее горло; гостиную, где заставлял ее заниматься и ругался из-за не вовремя съеденных сластей; его спальню, где некогда ее ужаснул гроб, в котором он любил размышлять о тщете всего сущего. Теперь гроб не ужасал; напротив, ей самой хотелось бы туда лечь, и только минимальные понятия о приличии удерживали ее от этого поступка.

Он как будто только что покинул эти комнаты: на столе в библиотеке лежат раскрытые книги и газета — номер «Эпок» двухнедельной давности; на плите в кухне стоит сковородка, в которой он делал для нее блины; на пюпитре лежат ноты, над которыми он…

— …Я заберу их. — Твердо говорит Кристина в никуда, как будто бы Персу есть дело до ее решения. Но в глазах спутника вновь что-то загорается и тут же гаснет, впрочем, девушка этого не замечает.

— Что вы думаете делать, мадемуазель? — задает бесстрастный вопрос месье Хамид.

Кристина сцепляет пальцы в замочек и задумчиво смотрит на него снизу вверх.

— Я хотела бы вас кое-о-чем попросить, месье Низам, — вдруг заявляет она.


Примечания:

Ср. "Юнона и Авось" (не рок-оперу, а поэму) — строки, не вошедшие в мюзикл:

Даже если на землю вернемся

Мы обратно, согласно Гафизу,

Мы, конечно, с тобой разминемся -

Я тебя никогда не увижу.

И покажется так минимально

Наше непониманье с тобою

Перед будущим непониманьем

Двух живых с пустотой неживою.

(И вошедшие строки:)

И качнется бессмысленной высью

Пара фраз, залетевших отсюда:

"Я тебя никогда не увижу,

Я тебя никогда не забуду".

Ср. строки из Пастернака, "Чудо":

Смоковница высилась невдалеке,

Совсем без плодов, только ветки да листья.

И Он ей сказал: «Для какой ты корысти?

Какая мне радость в твоём столбняке?

Я жажду и алчу, а ты — пустоцвет,

И встреча с тобой безотрадней гранита.

О, как ты обидна и недаровита!

Останься такой до скончания лет».

По дереву дрожь осужденья прошла,

Как молнии искра по громоотводу.

Смоковницу испепелило до тла.

Найдись в это время минута свободы

У листьев, ветвей, и корней, и ствола,

Успели б вмешаться законы природы.

Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог.

Когда мы в смятеньи, тогда средь разброда

Оно настигает мгновенно, врасплох.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 31. Навстречу тьме

Примечания:

Вдохновилась отзывами любимых комментаторов (они как топливо для вдохновенья) и наконец-то описала то, над чем думаю, наверное, с марта.

Отсюда мораль — чем больше комментариев, больших и малых, тем быстрее выкладывается текст:)


Две чаши из тутового дерева, корпус затянут рыбьей кожей. Его можно прижать к груди правой рукой, между пальцами той же руки окажется роговой плектр. Бронзовые и стальные струны, перемежаясь, создадут разные тембры. Они пока что не подчинились его воле, но обязательно подчинятся, как и все остальные — стоит только приложить небольшое усилие.

Он зачарованно смотрит — смотрит, не отрываясь — на инструмент, имя которому "струна", в руках Камиля, и думает только об одном, почти не слушая желтоглазого лекаря.

— Господин Эрик, вам следует быть осторожнее, — внезапно повышает голос Камиль. — Вы слишком доверчивы, слишком наивны для нашего змеиного гнезда. Вы находитесь в самом сердце лабиринта, и живущее в нем чудовище легко может сожрать вас.

— Вам так понравилась эта глупая сказка о девушке с ниткой? — бросает полунасмешливо-полурассерженно Эрик, а сам продолжает жадно разглядывать струны, лениво перебираемые Камилем.

— Господин Эрик, вы научили меня многим любопытным вещам, поведали множество историй ваших земель, и мне не хотелось бы отплатить вам черной неблагодарностью, утаивая от вас, что…

— Камиль, Камиль, друг мой… Неужели вы думаете, что я не знаю, как относится ко мне госпожа? Неужели полагаете, что я хоть на мгновенье поверил в ее сладкие посулы, в призрак ее расположения? Моя жизнь значит для нее меньше, чем жизнь любимого попугая… Мне предельно ясно, что настоящий мастер иллюзий здесь не я.

— Но дело отнюдь не в госпоже…

— …а в ее супруге. О да, великий шах ревнив, и даже ее нездоровый… интерес к такому монстру, как Эрик, может вызвать у него желание избавиться от дерзкой и гнусной твари. Но поверьте, Эрик нутром чует, когда опасность приближается по-настоящему, иначе просто не выжил бы на этой земле. Не волнуйтесь, друг мой, лучше передайте мне ваш тар, и мы забудем обо всех печалях.

Эрику не отказывают, но Камиль только непривычно резко качает головой и возражает — уже гораздо тише, почти шепотом:

— Нет, господин Эрик. Я говорю не о великом супруге Ханум. Я был бы о вас слишком низкого мнения, если бы полагал, что вы нуждаетесь в такого рода предупреждениях. Но опасность, нависшая над вами, чернее даже сердца маленькой султанши.

Эрик медленно распрямляет спину и наконец-то переводит взгляд на врача, рассеянно и глухо постукивающего по несчастному деревянному стану тара. Как будто янтарь сталкивается с янтарем. Иногда ему кажется, что родной брат есть — и вовсе не в Руане.

Но один из представителей рода человеческого совершенно не умеет играть, и Эрик, уже не в силах терпеть, решительно забирает у него тар и властно захватывает гриф. Глаза плотно закрываются сами, губы складываются в яростную гримасу.

Он бьет наощупь, и гневные, настойчивые, отрывистые звуки вырываются из-под раздраженных пальцев. Музыка лихорадочно ускоряется, бойкие аккорды вот-вот поднимут их обоих с ковра и унесут за собой под самый купол залы.

— Не торопитесь, Эрик, — хочет сказать Камиль, но слова застревают у него в горле, как кость рыбы, из которой сделана мембрана тара. Все неистовее, все сильнее, и… и пальцы медленно, медленно, медленно отрываются от струн, мелодия сходит на нет, еще несколько, всего несколько по-прежнему яростных, но как будто растерянных рывков, и Эрик обессиленно сникает.

«Не торопитесь, Эрик. Вы всегда рубите с плеча, но, возможно, другой стороне тоже есть, что сказать вам?

Не торопитесь, Эрик. Вы спешите отсечь себя от всех и каждого всеми доступными вам способами, но на самом деле лишь привязываетесь все сильнее к тому, кто в один прекрасный день разрушит и вас, и все, что вам дорого.

Не торопитесь, Эрик. Ведь в спешке вы можете не заметить главного. В конце концов, любую струну можно порвать, но некоторые звучат внутри нас еще очень долго после того, как мы их испортили. И кто знает, не становится ли для нас ядом такое звучание?»

Врач многое мог бы сказать своему странному французскому другу с лицом, подобным ночи, и такими родными глазами, но он деликатно молчит, позволяя Эрику самому принять решение.

И тот отдает инструмент обратно и неловко разводит руками.

— Здесь расстояние между нотами меньше, чем в полтона. Целых семнадцать интервалов! Европейцу трудно к такому приноровиться, — говорит Эрик почти смущенно. Разве умеет он смущаться?

— Но я не сдамся. Просто мне нужно чуть больше времени, — тут же упрямо произносит он.

Глаза Камиля обдают его желтым теплом.

— Ну разумеется, господин Эрик. Вы научитесь. Вы всему научитесь. Вы будете играть лучше всех. Секрет один — нужно лишь немного смирения.

Слова лекаря вовсе непонятны Эрику. Ему хорошо известно, что такое смиряться. Возможно, лучше, чем кому-либо. Камиль же как будто ставит это его знание под сомнение.

Врач между тем спокойно поднимается и разминает ноги, затекшие от долгого сидения на ковре.

— И еще одно, господин Эрик. Постарайтесь все же не играть для маленькой султанши и для господина Низама.

___________________________________________

Кристина с трудом разогнулась и устало посмотрела на маленькую женщину в черно-белом оперении с суховатым птичьим лицом, глядевшую на нее снизу вверх из-под тяжелых очков.

— Мне кажется, я закончила, — проговорила она, утирая пот, капавший с подбородка, своей серой косынкой. По углам ступеней действительно не осталось пылевых катышков, но сестра Альбина все равно была чем-то недовольна.

Молча она вытянула вперед длинный костистый палец, указывая на еле заметное желтое пятнышко почти у самого края верхней ступеньки.

Кристина снова послушно склонила голову и, перебравшись все так же на коленях чуть повыше, принялась с остервенением тереть своей тряпкой эту противную крапинку на светлом мраморе, которая на удивление никак не сходила. Сестра Альбина, глядя на ее усилия, молча и довольно нервно перебирала четки, висевшие на поясе, как будто бы чтение Розария могло хоть чем-то помочь ее нерадивой ученице.

Когда-то он точно так же наблюдал за ее упражнениями по игре на скрипке — когда она сбивалась, раздражался, но, в отличие от сестры, не сдерживал своего недовольства, и вместо четок обычно проходился по ее собственным нервам.

Впрочем, мыть лестницу оказалось гораздо проще, чем заново учиться играть на отцовском инструменте. Хотя бы потому, что с нею не было связано столько воспоминаний. А монахиня, в отличие от Эрика, отнюдь не была полновластной хозяйкой своей обители и своей подопечной. И кроме того, ей было гораздо меньше дела до неудач Кристины.

Современное здание Отель-Дье было отстроено совсем недавно, всего лет пять назад, на острове Ситэ, хотя само лечебное заведение имело весьма богатую историю, являясь старейшей больницей Парижа. Основал ее — еще в седьмом веке — святой Ландерикус, парижский епископ, и с тех пор лечебница стала городским символом милосердия и сострадания к малым сим.

Или же бесконечного унижения и дурного обращения со страдающими людьми — это уж как посмотреть.

Несмотря на то, что в начале века ею вплотную занялся новоиспеченный совет парижских больниц; невзирая на создание аптеки и приемного покоя, на учреждение научного института и общую реконструкцию помещений, условия быта как больных, так и служащих, в доме милосердия по существу не изменились. Зато изменилась, и весьма серьезно, больничная иерархия.

Еще в годы Революции монахини-августинки, испокон веку жившие при Отель-Дье и заведовавшие им, были почти целиком отстранены от своих обязанностей сестер милосердия и сиделок; потом они возвратились в больницу, но около пятнадцати лет назад, при Парижской коммуне, им пришлось сменить черные капюшоны на белоснежные чепцы, хотя вскоре сестры смогли вернуться к более привычному наряду.

Однако менялся не только их внешний вид, но и роль в госпитале: если раньше они были главными распорядительницами и устроительницами судеб попадающих сюда несчастных (само их название — августинки-госпитальерки — уже говорило о принадлежности к Отель-Дье), то с недавних пор их все больше вытесняли врачи и профессионально обученные акушерки.

Тем не менее, сестрам все еще было позволено работать сиделками, и брались они чаще всего за помощь таким пациентам, которых гнушались остальные служащие больницы — нищим, бездомным, неизлечимо больным и особо заразным.

Сестры обмывали их, помогали справлять естественные надобности, меняли на них одежду, стирали белье, раздавали лекарства, перестилали постели, а также занимались всеми делами, связанными с погребением умерших, не имевших семей.

Они трудились так каждый день и вполне оправдывали приносимый ими, сверх трех обычных (целомудрие, бедность, послушание), четвертый обет своего ордена — служение больным и страждущим.

Кристине, безусловно, было трудно привыкнуть к этому режиму: работа здесь коренным образом отличалась от всего, что ей когда-либо доводилось делать за ее двадцать лет.

Ручной труд не пугал девушку, но никогда еще ей не приходилось отмывать от крови белье чахоточных или до блеска драить лестницы, по которым только что прошлись пациенты, достойные средневекового Двора чудес. Но именно этого она и хотела.

Хотела найти что-то самое тяжелое, самое безобразное и самое невыносимое. Что-то самое отталкивающее и заслуживающее презрения во всех уважающих себя гостиных.

Когда она только заговорила об этом с Персом неделю назад, он посмотрел на нее так, как будто увидел привидение. Правда, в покоях Эрика шансы на это были весьма невелики. Единственный обитавший там призрак ушел и никогда не вернется.

— Месье Низам… Я понимаю, что моя просьба должна показаться вам весьма необычной. Но мне просто не к кому больше обратиться, я почти никого в городе не знаю, — растерянно говорила девушка, и с каждым словом ей все сильнее казалось, что она повторяется: точно те же самые слова были сказаны ею тремя годами ранее в доме мадам Жири, и тогдашний разговор закончился устройством девушки в швейное ателье Антуанетты.

Но на этот раз — Кристина понимала это абсолютно ясно — ее просьба выглядела бы для мадам Жири как красная тряпка для быка. Кристина не могла просить ее помочь найти грязную, низкооплачиваемую и неблагодарную работу.

О Рауле и речи не шло: у девушки даже представить не получалось, что бы он ей ответил на такие слова. Если бы ответил вообще, а не отправил сразу же в больницу — только не трудиться, а лечиться, прямиком в Сальпетриер.

Человек же, стоявший перед ней, возможно, и вправду мог бы понять ее. Если бы пожелал.

— Я хотела бы… хотела бы помогать людям, — тихо бормотала она, постепенно растеряв весь первоначальный запал под его мягким, понимающим взглядом. Он был чужой, но смотрел как будто в самую душу, как священник на исповеди, и ей вдруг стало мучительно стыдно за свои следующие слова: — Я хотела бы оказаться в месте, где много страданий… Я хотела бы…

— Вы хотели бы наблюдать картину чужой боли, — понимающе прошелестел ласковый голос с приятным акцентом. — Это вполне объяснимо, дитя мое.

— Это не так! — густо покраснев, выпалила Кристина и, снова смутившись, добавила: — Я не хочу смотреть. Я хочу работать. Много работать. И вряд ли с моим… моей болезнью… я смогу устроиться где-то, кроме самого скромного места.

Человек с мягкими щеками спокойно ждал продолжения.

— Мне бы хотелось… на самом деле… быть полезной, — лепетала она под его улыбчивым взглядом.

— Не сомневаюсь в этом, моя милая мадемуазель Дайе, — спокойно проговорил он.

Кристина смутно представляла себе, как осуществить это намерение. Да и в самом намерении уверена, в сущности, не была. Знала она одно: ей необходимо вырваться из клетки. Снова выйти за пределы положенной черты. Оказаться во внешней тьме, где плач и скрежет зубов. Ибо когда внутри ночь, при свете дня существовать невыносимо.

Религиозное воспитание Кристины было настолько слабым, насколько это вообще было допустимо в ее время. До семи лет она кочевала по городам и весям с отцом-протестантом, чьи наставления в вере сводились к так и не законченной сказке об ангеле музыки. Возможно, именно поэтому девочка научилась молиться своему личному ангелу прежде, чем читать «Отче наш».

Мадам Жири позаботилась о том, чтобы после смерти Густава девочку заново окрестили в католичество, но, живя в театре, Кристина получила лишь самые общие представления о катехизисе, и уж конечно не имела понятия об аскетических практиках и духовных подвигах, занимавших воображение некоторых ее современников.

Она ничего не слышала ни о мученицах Компьеня, ни о кюре из Арса, ни о Дамиане де Вестере. Пустым звуком было для нее слово «жертвоприношение»; ни уму, ни сердцу ничего не говорили такие выражения, как «служение ближним» и «самоотречение».

В сущности, Кристина всю свою жизнь поклонялась только одному божеству и только в одном-единственном храме, и, если бы на то была воля ее ангела, то и дальше не изменила бы своему предназначению.

Но и ангел, и само провидение отвернулись от нее. Она стала уродом, ее дом сгорел, но еще до этого ее оттуда прогнали. Теперь уже не по собственному выбору, а по желанию того, кто заменил ей отца, она оказалась абсолютно одна, среди людей, которые заперли ее в пределах собственного воображения, а ключ от замка выбросили.

Это, впрочем, не заставило Кристину обратиться к высшей силе, от которой, как выяснилось, с раннего детства она видела одни обиды. Сейчас в ней поселилось только одно стремление: отдать всю себя чему-то такому, что поглотит ее целиком, не сохранив в ней ничего, что могло бы хоть как-то радоваться жизни.

Ей казалось, что, если хотя бы один уголок ее души останется в ее собственном распоряжении, то белая пустота вконец ослепит ее, и она и в самом деле сойдет с ума.

Единственным способом справиться с этой непрекращающейся пыткой, который девушка искала совершенно инстинктивно, как животное ищет водопой, было отыскать что-то настолько болезненное, настолько резко сталкивающее с реальностью как она есть, что этим удалось бы наконец-то заполнить адскую бездну, смотрящую на мир ее глазами.

И Перс, кажется, был единственным среди знакомых Кристины, кто мог понять эту странную потребность — по крайней мере, в его взгляде она не наблюдала никакого осуждения.

— Но есть одно «но», — тихо лились осторожные слова с медовым акцентом. — Вы и сами… насколько мне помнится… не слишком здоровы. Как же вы можете помогать другим, если сами нуждаетесь в уходе?

Она сжала руки под темной вуалью, когда он сократил расстояние между ними, подходя ближе и легонько дотрагиваясь до ее прикрытой бинтами и несколькими слоями газа щеки.

Нет, она вся сжалась и вздрогнула под его пальцем, задумчиво поглаживающим ее лицо: несмотря на все возведенные ею бастионы на пути к истине, это прикосновение жгло, как уксус — свежую царапину.

— Покажите мне, — тихо выдохнул месье Хамид, чуть наклонившись к ней.

Как будто под гипнозом, в каком-то сонном дурмане, посреди той самой комнаты, где Эрик недавно смазывал ей язвы и накладывал свежие бинты, она начала снимать, один за другим, слои эфемерной защиты, отдаваясь на милость своего нового провожатого.

Размотав и отлепив от кожи все, что могла, она выпрямилась и посмотрела прямо на Перса, который застыл перед ней с каким-то странным выражением на лице.

Его глаза как будто обласкивали каждую ее рану, каждое вздутие, каждый нарыв.

Если тогда, на крыше, под препарирующим взором Эрика у нее было ощущение, что тот исследует повреждения в собственном изделии, чтобы понять, серьезны ли они и как их исправить, то сейчас она чувствовала себя музейной статуей, по меньшей мере — Афродитой, которой любуется ее скульптор, восторгаясь абсолютно всем, что сам же и изваял.

__________________________________________

Персу, казалось, изменила его обычная сдержанность, и он не мог заставить себя отлепить восторженный взгляд от этого открывшегося ему зрелища, точно последний бинт от сукровицы.

«Совершенна, она совершенна», думал он, прилагая все усилия, чтобы не произнести этого вслух. Теперь он воспринимал все случившееся в несколько ином свете, и ему больше всего в мире хотелось сейчас узнать, какими были ЕГО первые слова, когда ОН ее увидел.

Но спрашивать об этом Хамид не мог. Довольно и того, что ее выгнали из театра еще до пожара. И хотя она так и не накормила собою рыб в Сене, но кормить тех, кого он собирался — по ее же собственной воле — предложить ее заботам, немногим лучше… По крайней мере, было бы немногим лучше в ЕГО глазах.

Ведь если и есть что-то на этой земле, что ОН ненавидит по-настоящему, так это то, чем природа в избытке наградила ЕГО самого. А представлять ее, будущую великую примадонну Гранд-Опера (в будущем, которое уже никогда не состоится) в монашеских обносках, всю перевязанную этими липкими от гноя, желтыми бинтами, выносящую горшки с нечистотами за теми, кого постыдились бы обслуживать даже профессиональные сиделки… было, пожалуй, наименее совместимо с той идиллической картиной в часовне Оперы, которую он имел удовольствие наблюдать много лет назад.

Как много превосходных мелодий можно выучить на таком уроке! Это было даже любопытнее, чем воображать ее супругой виконта, блещущей на светских раутах и занимающейся благотворительностью с высоты своего положения.

— Дорогое дитя, я, вероятно, смогу вам помочь, — почти нежно прошептал он, — ведь, хвала Аллаху, вы не прокаженная, а ваши… хм… трудности… можно объяснить врожденным изъяном. Или же… или же, чтобы не рисковать, можно было бы носить маску поверх повязок… ну, знаете, как носил Эрик…

Сладкие звуки капали в ее уши, расслабляя члены, наполняя их негой, но на последних словах она вздрогнула и закусила губу. Меньше месяца назад другой человек — тот, кто обычно зажигал здесь свечи — строго-настрого запрещал ей делать как раз то, что сейчас советовал дарога. Она отметила и прошедшее время, в котором Перс употребил глагол «носить». L’imparfait, грамматическое время, описывающее долгий ряд повторяющихся, привычных действий в прошлом. Действий, отсылающих так далеко назад — не переносимых в настоящее.

Кристина собиралась уже открыть рот, чтобы задать никому не нужный вопрос, но месье Хамид предвосхитил ее желание:

— Вряд ли месье Дестлер выжил во время пожара, — тихо и печально пояснил он.

На этом месте ей почти захотелось рассмеяться, но смех получился бы горьким. Даже если при пожаре он и не погиб, без сомнения, погибло что-то другое. То, о чем Персу знать было излишне. То, что имело ценность только в те вечера, когда Эрик читал ей «Чистилище» и играл фильдовские ноктюрны, переделанные для скрипки. И в те часы, когда он выпускал ее голос наружу, а тот, облетев всё подземное пространство, прирученной птицей возвращался к нему и прятал голову у него на груди, иногда терзая эту самую грудь своим неокрепшим клювом.

О, как он рассердился бы сейчас, если бы услышал слова Перса! Выгнал бы его прочь, а на нее бы накричал и посадил бы под замок на долгие дни и недели…

Нет, напротив, заставил бы выйти под рыбий жир парижских ночных фонарей и под безжалостный свет дневного солнца, чтобы вскрыть все ее нарывы, как тогда, на крыше. Он любой ценой хотел для нее того, от чего давно отказался сам, и ему было совершенно неважно, что думала об этом она.

Так почему же для нее должно быть важно его мнение о самом сокровенном?

И, если уж на то пошло, куда страшнее ношенья ею маски был бы для него труд, которым она собирается заниматься вместо чтения и вышиванья. Вместо игры на отцовской скрипке и вокала. Вместо общения с любящими ее, добрыми, милосердными людьми. Благословенны милосердные! Благословенны и жестоки.

Но, Кристина, страшно это было бы только для него прежнего. Для Эрика-до-пожара. А сейчас…

— Вы могли бы сказаться знатной дамой, желающей совершить благое дело, сохраняя инкогнито, — всё лился и лился медовый голос, утешая и убаюкивая ее. — Вряд ли кто-то будет допытываться, что именно вы скрываете там… под маской…

___________________________________________

Она смотрела на него, как побитая собака, а он удивлялся. Удивлялся, насколько такое, именно такое общение с ней приближает его к НЕМУ. Как будто бы не было всех этих лет разлуки. Как будто бы ОН только что расположился на тахте в гостевом зале в мазендеранском поместье дароги и начал играть на своем любимом таре, которым овладел виртуозно.

Именно поэтому, когда в тишине музыкальной комнаты прозвучал вполне логичный и закономерный вопрос, он ответил не сразу, но все же ответил:

— Ах, я не сказал вам, дитя. Конечно же, чтобы осуществить ваше желание, разумнее всего было бы обратиться в больницу для нуждающихся Отель-Дье. Это место, где вы действительно могли бы стать полезной; там служит один мой знакомый врач, и, если я поговорю с ним, он поможет вам устроиться туда. Разумеется, вы не сможете полноценно заниматься делом сестер милосердия или акушерок, работающих в этой больнице, ведь вы, насколько мне известно, никогда не посещали курсы фельдшериц. Но вы могли бы стать обычной сиделкой и исполнять самые простые поручения монахинь-августинок…

Перс знал, как устроен Отель-Дье, благодаря месье Левеку, общение с которым стало для него отдушиной после переезда во Францию. Как-то раз Дариуш почувствовал себя плохо от местной пищи; Хамид понадеялся было, что расстройство живота пройдет у верного слуги само собой, но тошнота и другие неприятные симптомы не покидали его подопечного довольно долго, а позже к ним прибавился и высокий жар.

Вовсе не желая лишиться своего единственного оставшегося в живых домочадца, Хамид начал искать в городе хорошего врача и окольными путями вышел на месье Левека.

Месье Левек был человеком язвительным, но ответственным и вдумчивым, походя этим на блаженной памяти Камиля — настоящим ученым, который старался использовать на полную катушку все возможности больницы, открывшиеся после ее реконструкции.

Несмотря на недостаток государственных субсидий, он умудрился развить в Отель-Дье глубокую исследовательскую деятельность, состоял в переписке с крупнейшими лекарями современности, а специально обученный персонал под его руководством мало-помалу вытеснял монахинь-августинок, не желавших расставаться со старыми обычаями.

Месье Левек сумел быстро поставить Дариуша на ноги, и за это время они с Хамидом не то чтобы сдружились, но обнаружили немало общих тем для разговоров: в те дни врач удовлетворял любопытство дароги относительно секретов западных естественных наук, а тот делился с Левеком всем, что только знал — благодаря Камилю — о персидских методах лечения, о флоре и фауне своей родины, к которым месье Левек, как человек открытый всему новому и весьма разносторонний, обнаруживал огромный интерес.

Впрочем, Хамид уже давно не общался с Левеком и только и искал случая возобновить эту связь, а в данной ситуации месье Левек мог пригодиться, как никто — ведь его влияния было бы вполне достаточно, чтобы Кристина, в маске или без оной, наконец оказалась на своем месте. И была какая-то ирония судьбы в том, что знакомству Перса с Левеком поспособствовал никто иной, как Эрик: Ангел Рока тогда еще не отказался от привычки время от времени навещать Перса, и, заметив в один из таких визитов плачевное состояние Дариуша, посоветовал обратиться к врачу, у которого лечились многие из рабочих, находившихся под его началом на строительстве Оперы. Сам Эрик знал Левека лишь понаслышке, но мнение о его способностях составил весьма благоприятное.

…Он ждал возмущения Кристины, но та откликнулась почти оживленно, почти перебивая его:

— Да, да, я готова, дорогой месье Низам! Это именно то, о чем я вас прошу. Именно самое простое, самое неприятное, самое трудное. Мне нужно это, очень нужно. И я готова носить маску, уверяю вас. Я сама этого хотела. Если бы не месье Дестлер…

___________________________________________

…Эту фразу можно было бы продолжить тысячью разных способов.

— Если бы не месье Дестлер, я бы никогда не стояла и не говорила здесь с вами.

— Если бы не месье Дестлер, я бы не оказалась в положении попрошайки, вымаливающей позволения переодевать больных, словно жалости и милости.

— Если бы не месье Дестлер, я бы не стала тем, что я есть сегодня — внутри и снаружи.

Вместе с вежливым человеком в тяжелых золотых очках не стояла бы сейчас перед матерью-настоятельницей, пытаясь пробудить в той сочувствие и понимание, а также добиться согласия не разглашать инкогнито мадемуазель Кристины Окюн.

Пожилая монахиня, грузно восседавшая за длинным дубовым столом в своем кабинете, смотрела на девушку в черной маске весьма неодобрительно, поджимая губы и всем своим видом демонстрируя недоверие к любезным речам доктора Левека, попортившего ей лично и всей ее общине немало крови за последний год.

— Но, дорогой доктор Левек, — наконец прорвало почтенную матушку, — я не могу доверить неизвестно кому уход за тяжелыми больными! Вы столько твердили мне о некомпетентности моих сестер, а теперь приводите с улицы девушку без малейших рекомендаций и просите дать ей работу в Отель-Дье, несмотря на ее сомнительную внешность и полное отсутствие навыков труда в нашей области!

— Мадам настоятельница, — нимало не смутившись и не обращая внимания на волнение Кристины, отвечал доктор Левек, — я ведь хочу принять мадемуазель Окюн именно для того, чтобы у ваших сестер освободилось больше времени на профессиональную подготовку. Мадемуазель Окюн будет бесплатно делать только самую неблагодарную работу, которой жалко занимать более умелые руки. Она лишь просит позволения жить и питаться при больнице вместе с сестрами, на том же положении, что и другие мирянки, выполняющие обязанности горничных.

Каждое слово врача впивалось в грудь Кристины как болезненный укол, отзывавшийся в ней непонятной, противоестественной благодарностью.

— А мадемуазель Окюн, — настоятельница выделила названную ей фамилию особо презрительным тоном, как бы подчеркивая, что ни на минуту не поверила в ее подлинность, — мадемуазель Окюн готова вставать вместе с нами ежедневно в половине четвертого утра, молиться и трудиться по двенадцать часов в сутки, а есть два раза в день?

Кристина наконец-то отважилась взглянуть ей в глаза.

— О лучшем я и не мечтала, — тихо произнесла она.


Примечания:

Тар — национальный персидский инструмент, слово означает "струна". Что-то похожее на игру Эрика звучит вот по этой ссылке: https://www.youtube.com/watch?v=QE7VpbqLsZo

"Сказка о девушке с ниткой" — Эрик имеет в виду древнегреческий миф об Ариадне, выведшей Тезея из лабиринта с чудовищем Минотавром при помощи нити.

Все сведения об Отель-Дье почерпнуты из французских источников, но информации о быте там 19века удалось найти немного, поэтому кое-что додумано (в том числе и в интересах сюжета:).

Больница Сальпетриер, в которую Кристину мог бы отправить Рауль в ответ на ее просьбу (как она думает) — место лечения психических заболеваний. В 1880-е гг. там работал З. Фрейд.

Мученицы Компьеня, кюре из Арса, Дамиан де Вестер — католические святые, подвижники, жившие чуть раньше или в одно столетье с Кристиной. В частности, Дамиан де Вестер известен тем, что по доброй воле поселился на острове, где изолировали прокаженных, чтобы разделить с ними все тяготы и утешать в мучениях. Умер, заразившись проказой, в 1889 г.

Розарий — католическая молитва на четках.

"Сжала руки под темной вуалью" — цитата из известного стихотворения Ахматовой.

"Я молю, как жалости и милости..." — начало стихотворения Мандельштама о Франции.

"Тьма внешняя, где плач и скрежет зубов" — евангельская цитата об аде.

"Окюн" — "aucune" (франц.) — никакая, ни одна.

Образ птицы, терзающей клювом грудь своего родителя, — из средневекового бестиария. Пеликан, отдающий кровь птенцам — символ Христа

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 32. De profundis

Примечания:

Дорогие, вот еще одна — длинная — глава, написанная на одном дыхании и для меня очень важная. Эрик возвращается, но в несколько необычном формате.

Ваше мнение мне очень-очень нужно — как позитивное, так и негативное — поэтому оставляйте, пожалуйста, хоть словечко отзыва!!!

Под сцену со звездным небом можно послушать вот это, от 0.00 до 4.33:

https://m.youtube.com/watch?v=SeaXsPUCiYE&feature=youtu.be

Арт со звездным небом здесь:

https://drive.google.com/file/d/1TfqGMoMcRBSHEN9hg9TC7iI6hpqMMvM6/view?usp=drivesdk

И делюсь с вами огромной радостью — 4 октября я наконец-то окажусь в настоящей Опера Гарнье, если все сложится! Сама себе не верю, но факт. Надеюсь, дух Эрика меня не покарает за издевательства над каноном)))


«Я боюсь, я ужасно боюсь».

Откуда-то из-за колонны неприятно потянуло холодом. Огни под маленьким алтарем затрепетали, и в их призрачном свете колесо св. Екатерины показалось кругом полной луны, а на обычно бесстрастном лике св. Жанны д’Арк словно бы заиграла двусмысленная улыбка Джоконды.

Кристина вся дрожала, обхватив себя руками, и никак не могла успокоиться. Она спустилась сюда слишком поздно, так как ей пришлось долго повторять плохо разученные накануне экзерсисы в балетном классе, а потом еще говорить с Мэг, которая никак не хотела отпускать Кристину. Наконец, не найдя ничего лучше, чем капризно сослаться на головную боль в лучших традициях Карлотты и Серены, она все-таки исхитрилась сбежать, и вот теперь сидела совершенно одна на узкой скамье черного дерева, даже не осмеливаясь пошевелиться.

Здесь было темно и тихо — время навсегда остановилось, надежно запертое в четырех каменных стенах. Кристина никогда еще не приходила сюда так поздно; кроме того, по вечерам ее обычно провожала мадам Жири, но в этот раз балетмейстер давно уже ушла на ужин, который Кристина вынуждена была пропустить.

Внезапно она услышала какое-то неприятное шуршанье, как будто кто-то темный крадется к ней из-за угла, и сдавленно вскрикнула, но темное и недоброе быстро вылетело на свет — это оказалась всего лишь большая ночная бабочка, невесть как угодившая в помещения нижнего этажа. Кристина с отвращением следила за ней — скрипучее тельце, напоминающее какой-то зловещий и сложный механизм, угрожающими рывками двигалось к ней навстречу, огромные жесткие крылья шелестели, как накрахмаленные пачки, но странный танец выглядел гротескной противоположностью изящных увеселений верхних этажей. Глядя на него, Кристина чувствовала, как ее горло и грудь все глубже заливает какой-то тоскливый, безысходный, безнадежный ужас.

Глядеть было полбеды: насекомое, казалось, хотело сделать девочку равноправной партнершей в своем противоестественном балетном номере. Оно приближалось, и Кристина беспомощно отползала по скамье все дальше, но в какой-то момент усики почти прикоснулись к ее руке…

— Ангел! Мне страшно! Ангел! Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, вы здесь? Я же знаю, вы здесь! Вы сердитесь на меня? Ну пожалуйста, даю вам слово, ничем больше вас не огорчу! Только придите сюда! Я боюсь тут одна! — закричала она истошно, вскочив со скамьи и отступая почти к самому алтарю под равнодушными взглядами святых.

Пытаясь подняться к хоть как-то успокаивающему ее аналою, Кристина поскользнулась на первой же ступеньке и позорно упала, ушибившись коленкой о ледяной мрамор. В этот самый момент предпоследняя свеча особенно ярко мигнула и погасла, и теперь мглу часовни развеивал лишь слабый лучик от огарка у самой дарохранительницы.

— Я боюсь! — уже в голос зарыдала Кристина, даже не пытаясь глотать слезы.

Но в часовне, где до этой минуты безраздельно царили холодное отчаяние и липкий страх, вдруг что-то изменилось. Тишина, нарушаемая прежде лишь одиноким копошеньем уродливого насекомого, неожиданно наполнилась терпеливым и спокойным ожиданьем — оно ощущалось всей кожей, и Кристине тут же стало стыдно за свой зареванный вид, неприглядное положение на полу и, главное, за испытанные мгновеньем ранее чувства. Она уже и сама не знала, не лучше ли прежний страх, чем этот стыд.

И на смену тишине пришел голос.

— Теперь вы поняли, как нехорошо опаздывать на наши уроки, Кристина? — с мягким упреком спросил он. — Надеюсь, вы не будете больше забывать о наших встречах, как вчера, или пренебрегать ими, как сегодня?

— Ангел, — тихо проговорила Кристина — слезы по-прежнему капали градом, но уже от облегчения, — я так испугалась… И я хотела прийти пораньше, правда, но сегодня меня задержали мадам Жири и Мэг, а вчера… — она замялась.

— …Вчера вы просто зачитались сказками месье Перро вместо книги, которую я посоветовал вам, и забыли о нашей встрече — или, вернее, вспомнили о ней совсем поздно, когда уже нельзя было уйти из дортуара. А сегодня замешкались из-за собственной лени, которая не дала вам как следует подготовиться к занятию с мадам Жири еще накануне, — спокойно подсказал голос.

Хотя в нем не было гнева, но в комнате снова повисло тяжелое молчание.

Время уплотнилось, и она увязла в нем, как в густом меде, из которого почти невозможно выбраться.

— Я… Простите меня, Ангел, — еле слышно пробормотала Кристина, низко опустив голову. — Вы правы, это всё моя вина… Я больше никогда…

Ее лба коснулось еле ощутимое дуновенье теплого воздуха, заставляя выпрямиться и посмотреть вверх.

— Вы просто должны понять, дитя мое, что на свете нет ничего важнее наших с вами уроков. Действительно ничего важнее. Это ведь очень просто, не правда ли?

— Я знаю… — начала было она, но голос ласково прервал ее:

— Подождите. Когда я говорю — ничего, это значит — вообще ничего. Не только чтение книг, но и другие занятия, подруги, да и все ваши переменчивые чувства и сиюминутные желания не стоят ни одной ноты нашего с вами пения. Вам нужно хорошенько усвоить это, Кристина. Если еще когда-либо лень, или голод, или сон, или детские обиды, или игры, или страхи попытаются помешать вам, отвлечь — вспомните, как вам было плохо сегодня вечером. Это ведь несложно, согласитесь.

— Наверное, — послушно откликнулась она, про себя думая только об одном — как бы он не ушел.

В этот миг погас и последний огарок, всем своим крошечным тельцем пытавшийся заслонить ее от наступающего мрака и потерпевший в этом бою окончательное поражение.

— Ангел! — снова крикнула Кристина, но на этот раз он тут же отозвался:

— Что, дитя мое? Я здесь.

— Вы не могли бы снова зажечь свет? — робко пролепетала она. — Я очень боюсь темноты…

После небольшой паузы прозвучало строгое:

— Темноты не следует бояться.

— Но почему?? Мне страшно! Ангел! — звала она в тревоге.

— Страх темноты — это страх одиночества и опасности, а вы никогда не будете одиноки и никогда не подвергнетесь опасности. Успокойтесь, вдохните глубже, вам нужно привести в порядок дыхание — вы ведь еще не занимались сегодня вечером.

— Но как же мы будем петь… в полной тьме? — растерялась она.

— Урок важнее всего, Кристина, — терпеливо повторил он. — А значит, важнее и обстановки, в которой он проводится. Что вам до тьмы, если рядом — я?

— А… бабочка?

— Неужели вы боитесь беспомощного и жалкого создания? — насмешливо спросил голос, но тут же посерьезнел: — Для вас действительно так важно, чтобы здесь было светло?

— Очень важно, учитель. Пожалуйста, — неуверенно кивнула Кристина, не понимая, испытывает ее ангел или сердится.

Ни то, ни другое: новое колебанье воздуха в зале, и все газовые рожки по стенам зажглись, ярко озарив помещение, все призраки попрятались по углам, часовня опять стала местом молитвы и чуда, а лик св. Жанны снова обрел грозное и величественное выражение.

— Теперь мы можем начать? — уже с явным нетерпением осведомился голос.

— Конечно, Ангел! — снова ответила Кристина — и ровно в ту же секунду забыла, где находится и что ее окружает.

Не осталось ничего, кроме звуков, наполнявших ее голову и грудь, приходивших извне и рвавшихся наружу изнутри. Светлые нити аккордов тесно переплетались в едином пространстве, и она поначалу пыталась следить за ними, а потом махнула рукой и позволила себе потеряться и бесследно исчезнуть в этих переплетениях. Ее самой уже не было, не было и ангела — были только звуки, только новые звуки, расширявшие часовню до пределов всего мира, да и того оказалось бы мало, чтобы их вместить.

…Когда она вернулась, тишина вокруг играла и переливалась ярчайшими красками, и ангел хвалил ее, как будто она собственными силами вызвала к жизни всё это разноцветье.

А бабочка притулилась на краю скамьи и, наверное, уснула — это, как теперь ясно видела Кристина, был никакой не механизм и не чудовище, а самая обычная мохнатая бабочка, и даже довольно красивая, с орнаментальным узором на крыльях, будто бы тоже сотканным из слаженных аккордов, как и всё остальное на свете.

— Сейчас вы понимаете, почему наши уроки важнее всего? — ровно повторил он вопрос, подводя итоги произошедшего, как всякий хороший педагог.

И она ответила:

— Да.

________________________________________

— Вы опять принесли мне прокисший суп! — голос месье Пьера Дюпона пилил по ушам визгливым смычком. — До каких пор мне терпеть эти ваши издевательства? Я вас спрашиваю, неумеха!

Суетясь по палате, Кристина пыталась сделать сразу несколько дел: прибрать грязное белье соседей месье Дюпона, поправить им подушки, протереть рты и подбородки с налипшими кусочками пищи чистой салфеткой, подмести пол, протереть окно. Длинная прядь волос выбилась из-под ее белого чепца, нависавшего над маской, и мешала сосредоточиться, норовя попасть в правый глаз. А девушка и так двигалась, как сомнамбула, словно все, окружающее ее, не было реальным, а реальность жила в другом мире, открывающемся только по ночам…

…Кристина вздрогнула и резко тряхнула головой, с еще большим остервенением принялась орудовать большой метлой и подняла в палате целую тучу пыли. Она больше не может позволять снам вторгаться в свою единственную настоящую жизнь. Она должна забыть и о сегодняшней ночи — и так спит теперь ничтожно мало, а если против нее будут еще и собственные сновиденья…

Сны больше не были ни грустными, ни страшными, как после ее давнишнего ухода от Эрика с Раулем. Это были вовсе не кошмары, но они оказались гораздо мучительнее самых тяжелых видений. Они приходили каждую ночь, и, когда Кристина, просыпаясь засветло, открывала глаза, то всякий раз ощущала на щеках теплую влагу.

Самое печальное, что она совершенно не запоминала, что именно ей снилось. Лишь нежное, светлое, несмотря на слезы, настроение, остающееся наутро, говорило о том, что грезится что-то приятное, и слезы, очевидно, вызваны тоской по этому удовольствию, немыслимому наяву.

Единственное, что она сохраняла в памяти — это обрывки музыки. Отголоски знакомой музыки доносились как будто издалека, зовя ее, точно дудочка крысолова, но Кристине никак не удавалось добраться до ее источника, чтобы расслышать лучше — словно бежала со всех ног, отчаянно боясь опоздать, но всякий раз просыпаясь на полдороге.

По музыке она скучала больше всего — до головной боли, почти до тошноты. Но теперь в своей дневной жизни она не могла не только воспроизвести ее, но и услышать. Лишь легкими призрачными тенями являлись ей разучиваемые некогда арии, она чувствовала их отдельные фрагменты, но не умела уловить целого. А если бы и сумела, откуда бы у нее взялось время на такое баловство?

Видя, что она совершенно не слушает его, месье Пьер завизжал еще пронзительнее:

— Откуда вы вообще здесь взялись, пигалица? Разве этакой девчонке можно доверять уход за больными? И чем только думают доктора, посылая нам таких лентяек! Вы же вообще ничего не умеете! Еще и лицо непонятно почему спрятали — стыдитесь, что ли, глядеть в глаза добрым христианам?!

«Неумеха», «лентяйка», «бездарь», «идиотка» — все эти слова преследовали ее ежедневно, как ядовитые слепни, и, хотя уж к чему-чему, а к критике за всю жизнь в театре она была привычна, но сносить постоянные издевательства и глумление без малейшей благодарности — особенно от тех, кому всеми силами пытаешься помочь — было тяжело.

— Простите меня, месье Дюпон, — выдавила Кристина, действительно не желая смотреть в сердитые поросячьи глазки недужного бакалейщика.

— «Простите»? И как, вы думаете, я буду есть эту баланду сам? Я же рук поднять не могу, неужели не понимаете?

Месье Пьер лукавил — ожоги, из-за которых он здесь и очутился, уже заживали, однако Кристина поспешно подскочила к его изголовью и попыталась помочь ему, но сделала только хуже, нечаянно расплескав горячий суп по одеялу.

-А-а-а-а-ах!.. — зашелся месье Пьер, скорее от ярости, чем от боли, и, разом позабыв о своей немощи, вскинул ладонь и размахнулся, чтобы залепить ей пощечину.

Кристина даже и не думала сопротивляться, сама в ужасе от своей неловкости, а остальных пациентов в палате только позабавил бы этот спектакль, если бы его внезапно не прервал строгий голос:

— Достаточно, месье, вы забываетесь. Что бы ни случилось, пациентам не позволено поднимать руку на сестер милосердия и врачей больницы.

— Да какая из этой пигалицы сестра милосердия! Она скорее меня прикончит своими выходками! — взвился бакалейщик, но спорить с доктором Левеком было себе дороже — среди пациентов ходили легенды о суровом нраве старика.

Между тем врач спокойно подошел к больному для ежедневного осмотра и, прежде чем начать, обратился к Кристине не менее грозным тоном, чем к месье Пьеру:

— А вы уберите немедленно это безобразие и подождите меня в коридоре. Такая небрежность в работе недопустима.

Девушка низко склонила голову и вернулась к хлопотам: сняла мокрый и теплый пододеяльник, достала из сундука свежее белье и переменила постель месье Дюпону, пока врач осматривал несчастного пациента. Потом немножко помедлила, надеясь, что в палате еще найдутся неотложные дела, и у нее получится отсрочить выговор, но, уловив раздраженный взгляд месье Левека, вышла в коридор и прикрыла за собой дверь.

‐ — — — — — — — — — — -‐ — — — — — — — — — — — — — — — -

— Но лучше всего вам удается…- Эрик смотрел на нее, забавно склонив голову набок, ласковым и насмешливым взором. Кристина же думала только о том, как бы ускорить эти окаянные две недели, чтобы можно было поскорее выбраться на поверхность из мрачной заозерной пещеры ангела, оказавшегося лжецом.

Конечно же, она была окружена здесь всеми возможными удобствами, комфортом, которого не было в дортуаре, но воздух наверху, и голубое небо, и свобода пойти куда захочется в неурочное время, и общение с Мэг и другими девочками, и даже сплетни театральных рабочих… ах, как же ей всего этого не хватало!

— Вы не слушаете меня, Кристина?

Она сделала внимательное лицо, в надежде, что это удовлетворит его, и даже специально сложила перед собой руки, как будто собиралась петь.

Эрик не мог не поддаться на провокацию — глубоко вздохнул и жестом пригласил ее к инструменту.

— Вы так уверены, что справитесь с арией Изольды?

На самом деле, ей было совершенно все равно, ей хотелось только занять чем-то эти бесконечные часы, тянувшиеся, как смола смоландских елей. Нелепый, длящийся уже довольно долго спор об исполнении Вагнера был лишь способом отвлечься от тоски и возмущения, попыткой убить подземное время, и она раздраженно кивнула, совсем позабыв, кто перед ней стоит.

Эрик пристально посмотрел на девушку, и что-то в глубине ее груди тревожно кольнуло, но вот он уже снова сидел за органом, готовый слушать, и Кристина, повинуясь его знаку, отчаянно запела:

О, слабая дочь

предков могучих!

Кому в дар ты, родная,

дала над морями

власть и над бурей?

Зачем зовусь волшебницей!

Я бальзам только варю!..

Проснись же ты снова,

гордая мощь!

Ты вырвись из сердца,

не прячься в нём!

Слушай приказ мой,

ветер покорный!

Сюда лети

на яростный бой!

Неистовой бури

вихрь подыми ты!

Спящего моря

сон прогони,

грозную алчность

на дне разбуди!

Здесь для него

добыча готова!

Пусть море корабль разобьёт

и поглотит щепки его!*

К концу ей вдруг перехватило горло, и Кристина осеклась, не закончив арии и избегая глядеть на Эрика.

Установившаяся в гостиной холодная тишина не способствовала душевному равновесию: обычно ментор либо яростно выражал свое недовольство, либо пылко хвалил ее.

Но сейчас он молчал, и, нехотя подняв глаза, девушка увидела, что Эрик просто-напросто отвернулся от нее.

Он отвернулся от нее.

— Эрик! — позвала Кристина тихонько.

Нет ответа.

— Маэстро! — уже громче повторила она.

— Что вам угодно, мадемуазель Дайе?

Сухое обращение резануло ей слух, и Кристина с обидой спросила:

— Неужели всё так плохо?

— Что именно — всё, Кристина?

— Не знаю, возможно, средний и нижний регистры мне не очень удаются, но, может быть…

— Если вы не желаете меня слушать, то зачем мне тратить время и силы на объяснения? Вы думаете, Эрику нечего делать, кроме как убеждать вздорную, неопытную девчонку в своей правоте? — голос звучал все так же сухо.

— Но я же должна была хотя бы попытаться…

— Вы должны петь арии, раскрывающие ваши самые сильные стороны. Вагнеровские гимны ночной тьме и буре — не ваша забота, Кристина.

— Мои самые сильные стороны… — прошептала она, внезапно забыв об единственном своем желании: поскорее избавиться от удушающей опеки и выбраться на Божий свет.

Он встал и медленно подошел к ней, взял за плечи и заглянул в глаза. Янтарные искры падали в серо-голубую глубь и разгорались там новым, еще более ярким огнем.

— Вы — явление, Кристина. Сильное, светлое явление. Вы не должны себя недооценивать, разменивать как на пустяки, так и на неуравновешенные страсти одержимого композитора. Напомните-ка мне, что случилось с исполнителями этой оперы в Мюнхене?

— Людвиг Шнорр фон Карольсфельд, певший Тристана, умер после четырёх представлений, не выдержав нагрузки, а его жена, сыграв Изольду, сошла с ума и покинула сцену... — послушно прошептала девушка, склоняя голову под властной рукой, едва ощутимо ласкавшей ее затылок. — Но…

— Вам вовсе не требуется брать на себя непосильные задачи, чтобы поверить в себя… и чтобы я поверил в вас, — тихо произнес он.

В глазах неожиданно защипало.

— Но…

— Кристина, — прервал он ее.

Ей хотелось сказать ему многое.

Признаться, что на самом деле ее совершенно не волнует исполнение партии Изольды из печально известного и гениального творения Рихарда Вагнера.

Объяснить, что ей опротивели одинаково темные утра и вечера, отмеряемые не рассветом и закатом, а тиканьем его часов.

Заявить, что больше не нуждается в его одобрении, что единственное, что ей важно — это чтобы он оставил ее в покое, со всеми своими уроками, требованиями, педантичностью; чтобы дал ей наконец жить нормальной жизнью, как любой из сверстниц — встречаться с подругами, ходить в кофейни, сбегать с репетиций, шалить, влюбляться…

На деле же она спросила:

— Правда?

Пауза.

Затем, тихо:

— Неутоленная тоска, тревога, страдание… Вам не нужно стремиться так глубоко погрузиться в эту хроматическую музыку, дитя мое. Быть постоянно натянутой струной — это не для вас. Вы не должны быть несчастны. Никогда.

— Но ведь вы сами учили меня, что я должна отдавать всю душу во время исполнения.

— Но ночная музыка поглотит вашу душу, и вы не сумеете вернуться обратно. Лишь посредственное исполнение может спасти вас, целиком хорошее только сведет с ума. А у вас никогда не получится петь посредственно**.

Свет свечей ярко вспыхнул перед ее глазами, и всё вокруг стало невыносимо четким, реальным и живым.

— Ваша главная сила — в верхних регистрах, Кристина. Там вам доступна целая палитра оттенков. Низкие по тесситуре партии для вас не годятся. Пока что вы принадлежите горним высотам, а не зеленому долу.

Она напряженно вслушивалась, боясь упустить хоть звук. Забыты мысли о невыносимых двух неделях, о мрачном подземелье, о покинутых подругах, даже о многолетнем обмане. В облаке десятикратно усилившегося света существовали только его слова — слова ангела, объяснявшего ей, для чего ее сотворили.

Он едва ощутимо коснулся ее щеки:

— Дитя, вы не должны ничего мне доказывать. Я и так вижу ваш потенциал, и я работаю с ним ради вашего восхождения. А если вас и дальше будут терзать глупые сомнения, помните: только научившись восходить, можно позволить себе спуститься.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

— Мадемуазель… Окюн, потрудитесь объяснить, что это было только что в палате? — главный врач смотрел на нее, сведя брови, золотые очки угрожающе выдвинулись вперед, сухие узловатые пальцы нетерпеливо барабанили по столу, за которым он сидел. Кристина переминалась перед ним с ноги на ногу, не зная, куда деть глаза, и отчаянно мяла тряпку, которой недавно протирала оконное стекло.

— Вы ведь понимаете, что своими действиями подвергли опасности пациента! — месье Левек сделал акцент на последнем слове. — У него еще до конца не сошли ожоги, а вы могли снова обварить ему руки!

Возможно, я зря помешал месье Дюпону выразить недовольство, как ему хотелось. Вам не стоило браться за дело, к которому вы непригодны, — уже мягче добавил он.

— Я… я просто… это вышло случайно, — повинилась Кристина. — Я допустила ошибку по рассеянности, но этого больше не повторится!

— В самом деле? — хмыкнул месье Левек. — А что вы скажете о случае, когда вылили нечистоты прямо перед входными воротами, не донеся их до выгребной ямы? А что приключилось, когда вы чуть не утопили мадам Легран, пытаясь вымыть ей голову? А когда постелили месье Герену вместо свежих нестираные простыни?

С каждой его репликой Кристина опускала голову все ниже и ниже: он был прав, но она и понятия не имела, что сестры-августинки доносили ему обо всех ее оплошностях.

— Не думайте, мадемуазель… Окюн, что я допрашиваю наших почтенных монахинь о каждом вашем шаге, — развеял он тут же подозрения Кристины, словно прочитав ее мысли. — Просто любой хороший врач всегда знает все, что происходит в вверенной его заботам больнице, даже и такой бестолковой, как Отель-Дье. Но все эти… небрежности волновали бы меня мало, если бы вы ограничивались только выносом горшков, уборкой и стиркой, — продолжал он сурово. — Однако вы то и дело пытаетесь превысить свои полномочия, делая то, на что совершенно не способны! Кто позволил вам давать лекарство Селине? Этим должна заниматься сестра Агнесса! А кто просил отмерять капли месье Лорена? Одна ошибка, слышите, одна крохотная невнимательность, и его сердце могло остановиться!

Последнюю фразу он отчеканил с таким металлом в голосе, что на глазах у Кристины выступили слезы.

— Я жду, мадемуазель! Жду ваших объяснений, — потребовал он, переплетя пальцы и положив на них подбородок.

Кристина тихо всхлипывала, не понимая, как рассказать ему, что сестры Агнес в тот момент не оказалось на месте, а лекарство требовалось Селине немедленно, так как оно дается по часам; что отмерять сердечные капли ей пришлось по просьбе младшего врача, который не знал, что Кристина не выполняет обязанностей сестры милосердия, а когда она робко попыталась отказаться, то не пожелал ничего слушать; что было мудрено не дать захлебнуться в воде довольно крупной женщине, истошно кричавшей о желании покончить со всеми муками на этом грешном свете прямо в процессе мытья головы; и, самое главное — что она хотела доказать всем своим товаркам и сестрам-августинкам, что тоже на что-то годится, что может помогать другим не хуже прочих…

— А знаете, дорогая моя, в чем дело? — снова заговорил старый врач, так и не дождавшись членораздельного оправдания. — Я скажу вам сам: вы просто маленькая избалованная девочка, которая никогда не видела настоящей боли и пожелала стать героиней романа. Покаяние она вознамерилась принести, как же! Возомнила себя святой Бернадеттой или там святой Кларой, и решила показать себя, сбежав от заботливых родных. Вот только на дворе девятнадцатый, почти двадцатый век, и одним покаянием без специального образования в больнице не обойдешься! — его слова звучали желчно и зло, почти с отвращением, и Кристина задохнулась от обиды.

— Неправда! — выкрикнула она. — Я никем себя не возомнила!

— Неправда? А зачем тогда вам нужен весь этот спектакль? Зачем вы прячетесь от всего мира? Почему, происходя из приличной семьи, просили самой убогой работы? Я понимаю поденщиц, которым есть нечего, но вам-то зачем? А я еще ходатайствовал за вас перед матерью-настоятельницей по просьбе давнего друга… Хотите поиграть в святость без ухода в монастырь? Ради Бога, только не за счет моих больных! Нечего доказывать что-то себе самой и окружающим посредством чужого страданья!

Последние слова ударили ее хлыстом.

«Вы хотели бы наблюдать картину чужой боли, — понимающе прошелестел в ее голове ласковый голос с приятным акцентом. — Это вполне объяснимо, дитя мое».

— Короче говоря, мадемуазель… Окюн, я не желаю больше тратить свое время и жертвовать интересами своих подопечных ради ваших капризов. Месье Низам уверял меня, что вы прилежная и серьезная девушка, но он, очевидно, ошибся.

— Нет! — вырвалось у Кристины отчаянное восклицание, и она рухнула перед ним на колени. — Пожалуйста! Умоляю, не прогоняйте меня!

— Это что еще за театральщина? Вставайте немедленно, глупая девчонка! — рассерженно приказал Левек, выбираясь из-за стола и подходя к ней, чтобы ее поднять. На самом деле, он вовсе не хотел доводить девушку до слез и истерик — только отругать за недобросовестное выполнение обязанностей, как делал это по сто раз на дню с каждым из своих подчиненных, не исключая опытных врачей и пожилых монахинь.

Грозный старик привык, что все они сразу же подбирали массу оправданий своим оплошностям и, выслушав их, Левек немного успокаивался и отпускал несчастных восвояси. Но мадемуазель Окюн — сначала упорным молчанием, потом плачем и минутной вспышкой — вывела его из себя так, что он выпалил то, чего и не собирался говорить, а последняя сцена, достойная Федры в исполнении Сары Бернар, разгневала его вконец, лишь подтвердив уже сложившееся мнение об испорченной богатой бездельнице, которой захотелось разнообразить свою жизнь игрой в святую подвижницу.

Левек резко вздернул ее за локоть и хорошенько встряхнул.

— Вас следовало бы просто высечь за такое представление! Видимо, в детстве мало доставалось. И снимите наконец эту маску хотя бы при мне, что за детский сад!

Она и опомниться не успела, как ее лицо оказалось полностью обнажено, а морщинистое лицо врача побелело в тон его халата.

___________________________________________

Всю прогулку Кристина держалась довольно скованно, как будто стесняясь или опасаясь своего спутника. Он повез ее в Булонский лес, желая порадовать зеленью и свежим воздухом, а она, так мечтавшая накануне об этой прогулке, чувствовала себя неловко и глупо.

И дело даже не в том, что ей было не по себе наедине со своим похитителем. Не по себе ей было скорее оттого, что впервые она гуляла с ним так… так по-человечески. Так естественно. Их сейчас не разделяла ни стена часовни, ни пюпитр, ни орган. Он не читал ей лекций, не требовал ответов, не выслушивал уроков. Он не пел ей.

Он просто шагал рядом, галантно предложив ей локоть, и ловко сметал тростью камешки и комья земли с ее пути. Они шли под высокими деревьями, и от него самого веяло терпким запахом чего-то древесного, чуть горьковатого, что немного ее смущало.

Сумерки уже совсем сгустились, и на лужайках не осталось семей с детьми, устраивающих пикники, а на дорожках — гуляющих дам и их кавалеров; добропорядочные парижане избегали Булонского леса в такое время суток, но с ним здесь было совсем не боязно. Откуда-то доносилось уханье филина, грудь полнилась любимыми с детства ароматами вечерней свежести, влажной травы и сырой земли, а в душе нарастало необъяснимое предвкушенье чего-то загадочного и интересного, и трепет, и любопытство, и почти праздничное волненье.

Ей вдруг захотелось высвободиться, но не чтобы отстраниться, а, напротив, чтобы оказаться еще ближе — вложить ладонь в его руку и ощутить изящные твердые пальцы на своих, чтобы он вел ее, как отец в детстве по шведскому лесу. Но Кристина поборола это нелепое желанье, а он глубоко задумался о чем-то, спокойно шагая по узкой гравиевой дорожке и увлекая ее за собой.

— Эрик… вы хорошо знакомы с Булонским лесом? — решилась она прервать его сосредоточенные раздумья.

Он вздрогнул и, как будто только вспомнив, что идет не один, повернулся к ней вполоборота; черный шелк, как всегда, надежно скрывал выражение еще неведомого ей лица.

— Да, Эрик прекрасно его знает, Кристина.

— Какие деревья здесь есть?

— О, самые разные. — Он снова оказался в своей стихии, хотя тут и не было кафедры. — И буки, и липы, и каштаны, и вязы, и даже кедры. Но лес известен не только своей растительностью. Здесь есть множество животных, на тропинках мы можем повстречать оленей, а в другой части парка расположен зоосад, где находятся экзотические звери.

— Зоосад! — воскликнула Кристина восторженно. — Мы ведь подойдем к нему? Пожалуйста, о, пожалуйста, Эрик!

Он как будто не услышал вопроса и продолжал все тем же размеренным наставническим тоном:

— В том же месте находится и человеческий зоосад, это весьма поучительное зрелище.

Кристина нахмурилась, не понимая, правильно ли расслышала его слова:

— Что?? Что вы сказали, Эрик?

— Я сказал, что здесь на потеху зрителям выставлены те представители рода человеческого, чьи условия жизни несколько отличаются от привычных парижанам условий, только и всего. Здесь присутствуют негры, индейцы, лапландцы, казаки и другие занимательные экспонаты, — невозмутимо продолжал он.

— Но… неужели… люди здесь сидят, как животные, в клетках? — проговорила она, не веря своим ушам.

— Зачем же в клетках, — возразил Эрик. — Владельцы балагана воссоздали целые поселения, в которых живут дикари у себя на родине. Они делают все то же самое, что и у себя дома, но с одним отличием — здесь на них при этом смотрят. А вы — вы хотели бы посмотреть на них, Кристина?

Его голос неожиданно стал жестким и неприятным, царапал ее барабанные перепонки, но девушка могла думать только о смысле услышанного.

— Но, Эрик… Им же, должно быть, ужасно неуютно! — она на мгновенье попробовала вообразить себя экспонатом зоопарка — например, представительницей шведского народа в синей юбке и желтом переднике, вышивающей или заправляющей свою постель на глазах у праздно глазеющих зевак. — Это отвратительно! — вынесла она окончательный приговор, топнув ножкой. — Как только смотрители парка допустили такое унижение?

Хватка Призрака стала тверже, он резко развернул ее лицом к себе и заглянул ей прямо в глаза.

— Как? Очень просто, Кристина. Люди делятся на тех, кто смотрит, и тех, на кого смотрят. И кому-то не повезло попасть во вторую категорию. Так вы желаете на них посмотреть?

— Нет! — резко ответила она, безуспешно пытаясь высвободиться, теперь уже по-настоящему. — Как вы только могли подумать обо мне такое?

-Отчего же не мог? — сухо ответил он и потащил ее дальше, не обращая ни малейшего внимания на сопротивление.

В какой-то момент, однако, хватка на ее руке ослабла, и Эрик почти ласково дотронулся до ее ладони:

— Кристина, я хочу показать вам...

— Нет! — выпалила она, перебивая своего ментора впервые за все эти годы, и тут же испугалась собственной дерзости и почти шепотом продолжила, словно оправдываясь: — Не заставляйте меня, Эрик. Я не хочу никого мучить, не хочу вторгаться в чужие жизни…

— Дитя мое, я вовсе не собирался вести вас в ту часть леса, — уже совсем мягко возразил он. — Я хочу показать вам что-то другое. Что-то очень красивое.

— Красивое?

— Тсс!

Она уже без возражений семенила за ним, ожидая увидеть какую-нибудь грациозную скульптуру, нарядную клумбу или изящный павильон — коих здесь было великое множество — и немало удивилась, когда они, пройдя по боковой тропинке через небольшую рощицу, вышли на берег дикого, почти целиком заросшего пруда.

— Здесь?.. — начала Кристина с недоумением, но тут Эрик ловким жестом фокусника вытащил откуда-то толстый плед — она могла бы поклясться, что никакого пледа при нем до этого не было! — и раскинул его на берегу этого убогого водоема.

— Садитесь, — пригласил ее Призрак, сам оставаясь стоять рядом, как узкая черная скала, устремленная к небу.

Девушка нерешительно опустилась на покрывало, не понимая, зачем они остановились в этом ничем не примечательном на фоне прочих здешних красот уголке. Но мощный голос уже зазвучал, заиграл, завлек, заставляя озираться вокруг в попытке обнаружить то, о чем он говорит и чему учит.

— Взгляните на эти деревья, дитя. Они переплели руки, точно в объятиях, и обступили поляну, скрывая ее от жадных глаз, не способных пойти дальше пустого любопытства. Взгляните на эту пухленькую тую — вы видите, как ее с обеих сторон обхватила, как приникла к ней высокая сосна? Они как будто влюбленные; вы смотрите на них, а они смотрят на нас, и мы не смущаем друг друга.

Взгляните на этот пруд. Он маленький и заросший, но, если вы подумаете, какая энергия, какая воля к существованию присутствует в каждой камышинке, из него произрастающей, то поймете, каким потенциалом должен он обладать, чтобы питать всех своих домочадцев — каждого жука-плывуна, каждую лягушку, каждую кувшинку. Это целый сложный организм, обеспечивающий зеленый уголок, где мы с вами находимся — и он тоже часть той красоты, которую вы так хотели увидеть в верхнем мире, и он — проводник великой творческой силы, имя которой — сама жизнь!

Взгляните на эти звезды. Поднимите голову, и насладитесь порядком, который царит в этих сверкающих точках и линиях — той гармонией, что присутствует в высшем мире! Вот Млечный Путь, вот Малая Медведица, вот Лебедь и Лира* * *

— и от них невозможно отвести взгляд. Кувшинки внизу, звезды наверху — и мы с вами посередине, как тайные, молчаливые свидетели этого праздника, улавливаем отдельные аккорды в космическом оркестре бытия.

Голос уже почти убаюкивал, а она всё смотрела, смотрела, до боли вглядывалась в прежде казавшиеся ей неинтересными серебряные небесные узоры — чем глубже и дальше она проникала взором, тем ярче было сверканье вращающихся планет, и ночь почти преображалась в день. Ей было не оторваться от звездных кругов, и голова тоже кружилась, звезды превращались в цветы — белые кувшинки, и все небо становилось маленьким заросшим прудом, или это уже пруд претворялся в небо…

— Уже холодно, нам пора идти, — донесся до нее сквозь гигантский световой кокон суховатый голос, и она внезапно оказалась в коконе чьих-то рук, и сама закачалась, точно в колыбели…

— Вы уже совсем спите, — услышала она тихие, ласковые слова. — Смотреть иногда бывает утомительно. Но видеть — просто необходимо. Спокойной ночи, дитя мое. Спокойной ночи!

___________________________________________

Кристина вся сжалась и зажмурилась в ожидании очередного крика, оскорбления или даже удара. Она понятия не имела, как отреагирует грозный врач на сокрытие такого факта, как испещренная язвами и нарывами кожа и оплывшие черты. Вдруг решит, что это проказа, и отправит ее в колонию? Если сразу не на гильотину, за распространение заразы…

Но внезапно девушка ощутила, как ее аккуратно берут за руку и куда-то подталкивают, а потом сажают на что-то мягкое. Она отважилась поднять ресницы, и увидела напротив внимательные темные глаза в морщинках за золотыми колесами.

Ей показалось, или в них мелькнуло сожаление?

— Простите меня, — твердо сказал месье Левек. — Простите, я наговорил вам много ерунды. Но поймите и вы меня, дорогая мадемуазель… Окюн?

— Дайе, — обреченно проговорила она, полагая, что, раз уж открыто лицо, то и имя скрывать бессмысленно.

— Дайе? — повторил он медленно, во второй раз испытывая сильнейшее изумление. Как всякий грамотный парижанин, он, несмотря на занятость, находил время просматривать за завтраком газетную хронику, и, разумеется, был осведомлен о странной истории, произошедшей в Опере Гарнье перед разрушившим ее пожаром; и, словно студент-первокурсник, умирал от желания самолично осмотреть загадочное уродство, чтобы первым поставить идеально точный диагноз.

— Да. Кристина Дайе, бывшая певица Оперы, — подтвердила она решительно.

— Очень хорошо… мадемуазель Дайе. Итак… итак, что же заставило вас… искать такую работу и в таком месте? Неужели о вас совсем некому позаботиться? А как же ваш покровитель, как его там… виконт де Шаньи? Или… — замялся он, испытывая не свойственное ему чувство смущения.

— Я одна, — просто ответила Кристина. — Виконт мне не брат и даже не жених. С приемной матушкой я давно уже не живу; до того, как вернуться в театр, я сама зарабатывала на жизнь шитьем, а потом занималась вокалом с месье Дестлером и… столовалась у него, — тихо произнесла она.

Разрозненные образы в голове месье Левека никак не желали складываться в общую картину.

— А что же месье Дестлер? Или… я так понимаю, это и есть тот самый… маньяк, живший в подземельях? — брякнул он, упорно не желая употреблять ненаучные термины «призрак» или «монстр».

— Да, — по-прежнему не видя смысла отпираться, кивнула Кристина. — Это и есть он. Но его нет.

— То есть как это — «нет»?

Из открытого окна в кабинете повеяло ледяным февральским холодом.

— Он уехал. Уехал очень далеко, а меня оставил здесь, — произнесла она.

Доктор Левек разглядывал язвы Кристины с профессиональной дотошностью. Ему было интересно, безумно интересно, но, хотя врач ясно видел, что ни к одной из известных заразных болезней ее уродство не имеет отношения, он все же счел своим долгом строго спросить:

— Как же вам, мадемуазель Дайе, пришло в голову подвергать риску моих пациентов и всех нас? Откуда вам было знать, что ваше заболевание не заразно?

— Месье Дестлер… уехал искать противоядие. Меня, по всей видимости, напоили каким-то малоизвестным ядом. Это не заражение, а отравление, — прошептала она, только подтверждая уже и без того сформировавшееся мнение доктора.

— Допустим. Но вы так и не ответили на мой вопрос. Ради чего вам, молодой, пусть теперь и не очень-то красивой девушке, привыкшей к огням рампы, марать себе руки о чужой гной и слюни? — повторил он с присущими ему изяществом и тактом.

От него не укрылось, как она вздрогнула и потупилась.

— Вы… вы были правы, месье Левек. Я ужасный человек. Я… я действительно хотела забыться. Но… но я хотела быть полезной. Хотела делать добрые дела… Мне почему-то казалось, что это единственный выход… Но… но… я, наверное, пойду…

— Ти-хо! — резко прикрикнул он, надавив ей ладонями на плечи, чтобы усадить обратно в кресло. — Вы не безнадежны. Вы просто должны учиться этому делу, как раньше учились петь. Если, конечно, хотите. А главное… главное — вы должны учиться при-сут-ство-вать. Понимаете, что я имею в виду?

Она смотрела на него расширенными от страха и смутной надежды зрачками и совершенно ничего не понимала.

— Никакого «забыться» быть как раз не должно, — пояснил он раздраженно. — Вот оттого, что вы «забываетесь», вы и путаетесь, и постоянно ошибаетесь. А всё, что вы делаете, надо делать здесь и сейчас, как будто ничего другого в этот момент не существует! Ничего и никого другого! Только вы и ваш больной, или ваша половая тряпка, или ваше грязное белье. Вни-ма-ни-е! Знаете, чему учат желторотых будущих врачей на студенческой скамье? Смот-реть! Пристально смотреть на то, что перед ними находится! Другой разговор, увидят ли они хоть что-то… — махнул он рукой, но закончил: — Но если даже не попытаться посмотреть, то увидеть точно не получится…

Кристина ждала, что он наконец-то отпустит ее, но Левек строго добавил:

— Имейте в виду, мадемуазель Дайе, если вы еще раз сунетесь непосредственно к больным до того, как пройдете необходимую минимальную подготовку ‐- вылетите отсюда быстрее, чем коммунары из Венсена! Занимайтесь покамест уборкой и не замахивайтесь на сестринский уход. И подойдите к моему кабинету перед отбоем, надо же хоть чем-то смазать эти ваши прекрасные узоры…


Примечания:

*Ария Изольды дается здесь в переводе В. Коломийцева.

**Во втором сне Кристины Эрик перефразирует слова самого Вагнера в письме к его возлюбленной Матильде Лукмайер-Везендонк: "Дитя! этот 'Тристан' становится чем-то ужасным!.. Боюсь, что опера будет запрещена. Разве что плохое исполнение превратит все в пародию... Лишь посредственное исполнение может спасти меня, целиком хорошее может только свести публику с ума".


* * *


созвездие Лебедь в одной из мифологических традиций связано с образом Орфея.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 33. На самом дне

Примечания:

*Дорогие, пока все тяжело, но, как известно, свет загорается в темноте.

**Глава может триггернуть тех, кто живет с людьми с зависимостями.


* * *


Комментариев ваших жду, как Кристина Эрика:)


— Если вы не согласитесь, я покончу с собой! Я действительно покончу с собой! Кристина!

Жуткие, повторяющиеся до бесконечности стоны на высокой ноте. Она пытается уснуть, но приходится отрывать голову от подушки снова и снова — чтобы снова и снова возвращаться к этому чудовищному рефрену. Рефрену жалоб, текущих сплошным потоком уже несколько часов подряд.

Эти жалобы вмещают многолетнюю боль, за которую она никак не может быть в ответе. Вмещают чужие предательства, в которых она не умеет, не хочет быть виновата. Вмещают чужую жестокость — не людей, а самой жизни, лишившей его того, что легко доставалось всем вокруг за куда меньшие заслуги.

Темнота скрадывает очертания предметов в ее спальне, и ей кажется, что по ту сторону двери ее поджидает свирепое и странное чудовище, напрочь лишенное человеческих черт — не только внешних, но и внутренних.

— Кристина! Выйдите ко мне! Иначе клянусь вам, что сейчас же перережу себе вены. Выйдите!

Молчание. Всхлипы — его и ее. Ее — тихие, несчастные, безнадежные, покорные. Его — судорожные, высокие, задыхающиеся, отвратительные. От-вра-ти-тель-ные.

— Кристина! Помогите мне! Пожалуйста! Кристина, пожалуйста! Вы здесь? Кристина, пожалуйста! Кристина! Кристина!..

Есть ли что-то на свете, ненавистнее ее имени, тянущегося этим выматывающим душу, неясным, высоким голосом?

— Пожалуйста!..

Темно, тесно и страшно: она наедине с ним и с собой; бежать некуда и не к кому. Она в этой мрачной квартире, в этой комнате с хлипким замком, который ему ничего не стоит взломать. Она в этом зловонном воздухе, пропитанном запахом каких-то горьких трав; она не знает их названий, но от него кружится голова и подступает тошнота к горлу.

— Кристина!

— Кристина!

— Кристина!

— Я выйду, выйду, Эрик, только придите в себя, прошу вас — и я сию же минуту выйду, — тихо бормочет она, пытаясь уговорить не столько его, сколько себя, и предотвратить неведомое.

Разумеется, у нее и в мыслях нет делать это на самом деле. Разумеется, она намерена держаться до конца. Не слыша ответа, она повторяет уже немного решительнее:

— Я выйду, как только вы придете в себя — обещаю вам.

Молчание. В желудке нарастает тяжелый ком. Ни звука не слышно из-за двери, и вот, когда в висках уже начинает покалывать от нового страха, до нее доносится грохот издали, как будто где-то падает что-то тяжелое.

— Что там случилось? — надрывно кричит она.

Ну где же надежный Рауль, почему с нею нет милой, доброй Мэг, и отчего за ней не уследила бдительная мадам Жири? Что ей делать? Кого искать, куда бежать за помощью? Одной ей не выбраться отсюда… Беззащитный ребенок, потерявшийся под землей. А он… О Господи, что с ним? Что это был за удар? Что там упало? А может быть, он…

Она срывается с постели, накидывает пелерину, поворачивает ключ и распахивает дверь. Вылетает из спальни, как оглашенная, несется по коридору — никого; гостиная? Нет, темно и пусто — где же он? Где он? Жив??

Печень привычно сжимается в ядовитый, жгучий узел, горло перехватывает. Из-под двери в комнату — его комнату — виднеется полоска света. Она медлит на пороге, боясь не столько его, сколько того, что может с ним происходить.

Чуть приоткрывая дверь, еле двигаясь, заходит в его спальню. Она еще никогда здесь не бывала — по стенам, затянутым черным шелком, висят странные картины, а посреди… посреди стоит настоящий… гроб. Гроб! Гроб из черного дерева.

И Эрик в какой-то странной, изломанной позе полулежит у этого гроба, запрокинув голову на его край, а возле него валяется большая металлическая лампада с узким носиком…

Кристина подбегает к нему, хватая за руки — ледяные — кладет ладонь на его грудь… Сердце — удается нащупать не сразу, но удается — стучит медленно-медленно, как будто борясь с неизбежным. Дьявольское лицо поднято кверху и ничего не выражает, но, когда Кристина тихо наклоняется к нему, беспомощно спрашивая:

— Вы живы? Эрик? Вы живы? Ответьте мне! — сморщенные веки чуть приподнимаются над мутными желтыми радужками, и он, чуть оскалясь, глухо бормочет:

— Ты маленький предатель… Ненавижу тебя! Ненавижу! Будь ты проклята!

— Эрик, очнитесь, пожалуйста, это же я, ваша Кристина, а вы мой ангел музыки!

— Ваш ангел — ваш демон… Будь ты проклята, подлое создание!

— Вам что-то нужно? Воды? Принести вам воды?

— Убирайся! Убирайся! Вон отсюда!

Она уходит и снова тщательно запирается на ключ, аккуратно снимает пелерину, вешает ее на спинку кресла, задувает свечу и тихонько укладывается под одеяло. Под одеялом кажется, что все эти сцены выдуманы или вычитаны в нехорошей книжке, а на свете существует лишь теплая, уютная постель, и вот-вот придет ее отец или ангел и прочитает ей сказку на ночь…

Она поджимает под себя ноги, пытаясь согреть ледяные ступни, озябшие от ходьбы по каменному полу, подтыкает одеяло получше и пытается рассказать что-то сама себе. Что-то, что поможет забыть запрокинутое на край гроба лицо из ада и темные, тяжелые слова: «Будь ты проклята!»

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Наутро она просыпается от еле ощутимого, нежного прикосновенья к своей щеке.

— Кристина, вы плакали? — строго и заботливо спрашивает Эрик. Он снова в маске, на нем отглаженная белая рубашка с манжетами, черные брюки и идеально вычищенные ботинки; он выглядит, как всегда, безупречно. В его руках — дымящаяся чашка; он заставляет ее выпить какой-то отвар на мяте и, наклонившись к ней, легонько гладит по волосам самыми кончиками пальцев.

— Вы долго не могли уснуть? О чем вы думали?

— Я… вы звали меня… я не могла уснуть, — покорно отвечает она, настороженно вглядываясь в теплые янтарные зрачки. Они темнеют, подергиваясь дымкой.

— Я… был не в себе, Кристина. Я ведь просил вас в таких случаях закрываться в комнате и не отвечать на мои просьбы ни под каким видом. Вы послушались меня?

Он сурово смотрит на нее, и она теряется под его испытующим взглядом.

— Вы послушались меня? — настойчиво повторяет он.

Она опускает глаза и смущенно теребит одеяло, отчего-то чувствуя себя виноватой.

— Нет. Я испугалась за вас, Эрик. Вы угрожали убить себя, если я не выйду, и… и потом там что-то так страшно грохнуло, и мне… я… словом, я не смогла не выйти и не посмотреть.

Она не видит выражения его глаз, по-прежнему сидя с опущенной головой, но по ответному молчанию и тяжелому дыханью догадывается, что он очень недоволен ею. Наконец она решается поднять взгляд и видит, что он и сам отвернулся, чуть сгорбившись, сунув руки в карманы, а его плечи сильно дрожат.

— Эрик… — тихо, мягко зовет она. Если и есть что-то, что она переносит еще хуже, чем его приступы — так это смешение ипостасей. Не может, не должен ее учитель, ее ментор, ее ангел просить у нее прощения, смущаться, раскаиваться. Она — да, сколько угодно. Но не он.

— Я — чудовище, Кристина. Отвратительное чудовище. Я клянусь вам, клянусь на скрипке вашего отца, что это был последний спектакль подобного рода, в котором вам пришлось принимать участие. Сможете ли вы простить меня? — в очередной раз спрашивает он ее глубоким, серьезным голосом.

В очередной раз она поспешно, неловко кивает, лишь бы побыстрее отделаться от этой части разговора, лишь бы он опять поскорее занял свое место в дуэте.

И ее надежды сбываются.

— Вставайте, уже совсем поздно, а мы еще не повторяли арию Рахили, она ведь трудно вам дается, — обретает привычные требовательные и сухие нотки его тон.

Он выходит за дверь, а она, помедлив, выбирается из-под теплой защиты спасительного одеяла и нехотя натягивает на ноги бархатные тапочки, зная, как он рассердится, если она ступит без них на ледяной камень пола.

«Иудейку» она не любит, и он это знает, но почему-то настаивает на репетициях; однако любой раздраженный приказ от ангела всегда будет лучше любой нежности от монстра.

И, изо всех сил зажмурившись, старается больше не видеть того, что до сих пор стоит у нее перед глазами. А главное — не слышать слов, что стучат в ушах. «Будь ты проклята».

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

— Его только что привезли. Сильное обморожение, очень слаб, — объяснила сестра Мари-Франсуаз Кристине. Та с ужасом смотрела на посиневшее тело бездомного, лежавшего в углу.

— Его нужно как следует обмыть, поменять белье и подать ему судно.

Для Мари-Франсуаз это была одна из самых обычных будничных забот.

Мари-Франсуаз, крепкая и жилистая крестьянка из Нормандии, не задавалась вопросами приличия или неприличия, жертвенности или самоотречения. Она видела перед собой тело, над которым следует проделать определенные процедуры. И только.

Возможно, для нее это тело было примерно тем же, чем для Эрика был орган.

Но, в отличие от Эрика, Мари-Франсуаз наверняка не испытывала по поводу своего исполнения никаких аффектов. Ее светлые глаза в таких же, как у Левека, морщинках, с усталым ожиданием смотрели на чуть побледневшую Кристину.

— Вам дурно, милочка? С непривычки всегда дурно, потом это проходит. Давайте-давайте, времени у нас нет.

— Но, — сделала осторожную попытку Кристина, — доктор Левек говорил, что мне нельзя заниматься больными… что нужно сначала набраться опыта…

Мари-Франсуаз презрительно фыркнула:

— Не начнете — никогда и не наберетесь. Вольно доктору в кабинете философию разводить, а у нас тут дело стоит. Кто к этому пьяному отребью, кроме нас с вами, прикоснется? Я бы помогла, но у меня еще двое таких же в соседней палате лежат. Вот вам таз, вот вам губка, и вперед! Приду — проверю.

Сестра кивнула Кристине и зашагала к выходу своей широкой деревянной походкой, которую не могла скрыть даже ряса, а девушка так и стояла, беспомощно разглядывая обмороженного.

Опухшее лицо, все в красно-синих прожилках, тоненьких линиях и бугорках, так что и не разберешь, какие у него черты. Тело еле прикрыто серыми вонючими лохмотьями — вроде бы и современная одежда, но вся изорвана, помята, а грязна так, что и в десяти лоханях не отстирать. Ступни босые, с вросшими синими ногтями, с огромными мозолями; на левой не хватает одного мизинца. Но главное — вонь, которую распространяет обмороженный вокруг себя: удушливый кисло-сладкий запах, от которого кружится голова и хочется убежать отсюда прочь, крепко зажав обе ноздри.

Кристину затошнило; она резко отвернулась, но тут же снова заставила себя посмотреть на бездомного. «Это же просто человек. Такой же, как и я. Как сестра Мари-Франсуаз. Как доктор Левек. Как Эрик».

Тысячи мелких иголочек впились в ее грудь — шершавое полотенце, до которого она случайно дотронулась, обернулось его нежным прикосновением к ее щеке. К ее изуродованной щеке.

Разве можно бояться того, кто менее страшен, чем ты сам?

«Мне противно, мне так противно. И еще этот гадкий запах».

Мужчина чуть пошевелился, что-то неясно пробормотав; еле-еле подвигал рукой с опухшими кончиками пальцев.

Кристина медленно пододвигалась к нему, не представляя, как будет прикасаться к этим багрово-синим пятнам на его бледной коже. «Я должна его вымыть. Но сначала — раздеть».

Чем ближе к ней было раздутое сизое лицо, тем сильнее ей казалось, что он вот-вот распахнет глаза, вытянет руку и схватит ее за шкирку, как маленького котенка.

Сестра Агнес вместе с настоятельницей на утренней молитве нередко вещали что-то о почитании небесных тайн посредством ухода за попадающими к ним убогими.

«Заботясь об их телах, вы заботитесь о вашем Творце». Но все, что Кристина видела перед собой в такие минуты — была темная комната с гробом и страшное, неимоверно длинное тело с запрокинутой головой…А потом все тонуло в жидком серебре и откуда-то издалека звучал глубокий, родной голос: «Вы всегда ею останетесь». Останетесь кем? Она не помнила.

Кристина тихонько прикоснулась к ткани изорванной рубахи и тут же настороженно взглянула в лицо обмороженного. Он не очнулся, но продолжал что-то бормотать; сладковато-кислый запах усилился, и девушка еле сдержала рвотный позыв.

Осмелев, приподняла его руки; стала медленно стягивать с него одежду, уже не обращая внимания на глухое ворчанье, и, раздев его до конца, принялась растирать теплой влажной губкой. Желтые пузыри по всему телу лопались с противным треском, и из них ей на руки брызгала какая-то жидкость. Она смывала ее и снова, и снова растирала, сначала водой, потом спиртом, почти с остервенением возила губкой по его коже, точно мстя ему за свой прежний страх, за все связанные с ним воспоминания.

Доктор Левек, зашедший в палату ближе к вечеру, после ежедневного обхода, с удовлетворением отметил, что участков с багрово-синей кожей на теле почти нет, а от желтых пузырей остались только крошечные ранки, а не глубокие язвы.

— — — — — — — — — — — — — — — — — -‐ — — — — — — — — ‐-

Перс отошел от двери, и его губы, почти против воли, растянулись в широкой, почти любовной улыбке. Слаще представшего перед ним зрелища не бывало, пожалуй, даже в розовые часы Манзендерана.

Он готов был до бесконечности разглядывать это девичье лицо в бинтах — доктор Левек, очевидно, запретил ей носить маску — с гримасой отвращения склоняющееся над очередным нищим калекой.

Отвращение отвратительной — не это ли лучшая метафора человеческой жизни вообще?

Ему было до покалывания в кончиках пальцев приятно наблюдать, как старательно она смывает многолетние слои грязи со ступней бездомных, стоя на коленях перед маленьким тазиком, или же как кормит с ложки безносых чудовищ, по своему уродству не сильно проигрывавших Эрику.

Эрик… О его точном местонахождении Хамид по-прежнему не имел ни малейшего понятия, но из недавнего разговора с почти обезумевшим от тревоги виконтом понял, что все его расчеты оказались ложными. Призрак Оперы вовсе не прогнал свою протеже; напротив, поручил ее заботам преданного Рауля и уехал разыскивать противоядие в Италию. Очевидно, надеясь разыскать кастрата и выпытать у него название яда.

В улыбке появилась горечь. Неужели даже телесное несовершенство не стало достаточным преступлением в глазах Ангела Рока? Когда-то он предавал людей смерти за малейшее несоответствие его ожиданиям от них, а шведке готов простить все — от паркового выступления до ее собственного безобразия.

Хамид прикоснулся к левой стороне груди — в последнее время у него участились сердцебиения, и он понимал, что до спокойной и достойной жизни, как он ее себе представлял, ему еще очень далеко. Эрик готов примириться даже со своим главным врагом ради ее блага. Ради блага той, которая пока еще существует.

Да полноте, существует ли еще на свете тот Эрик, которого он знал?

Если трудность заключается в наличии какого-то человека, то его просто следует убрать. Нет человека — нет и трудности, не правда ли? Только он, Хамид, отнюдь не убийца. Он не преступник. Он никогда, никогда не стал бы таким, как Эрик. Никогда не опустился бы до этого. И нет нужды опускаться. Есть много способов уничтожить человека, не отнимая у него жизнь.

— — — — — — — — — — — — — — — — — ‐ — — — — — — — — — — — -

Доктор Левек отпустил мадемуазель Дайе после тяжелого разговора, не задавая ей больше неудобных вопросов, но любопытство, друг и враг людей науки, продолжало глодать его изнутри, и сомнения никак не оставляли в покое.

Девушка призналась ему, что находилась под опекой преступника и маньяка, но был ли странный урод, проживавший в подвалах сгоревшей Оперы, преступником и маньяком? Она говорила о нем безо всякой ненависти и страха: очевидно, он заботился о ней, раз уехал искать противоядие. Сколько правды было в газетных статьях? Какие отношения в действительности связывали ее с чудовищем? Не воздействовал ли он на нее какими-то особыми методами?

Он нередко размышлял над этой загадкой, сидя вечером в своем кабинете — он никогда не торопился возвращаться на свою холостяцкую квартиру, ночной холод которой способен был заморозить десяток бездомных, и мадемуазель Дайе уже не удалось бы их спасти…

В один из таких вечеров Левек был особенно рад вновь увидеть персидского приятеля, к которому испытывал что-то вроде покровительственного тепла — ему было жаль иностранца, волею недоброй судьбы оказавшегося в Париже; имея живой и открытый ум, Левек, в отличие от большинства соотечественников, представлял себе, что значит жить на чужбине, вдали от собственной культуры, привычных с детства традиций и, главное, родного языка.

Он недоумевал, чем Хамид, с его добрыми карими глазами, Хамид, который не обидит и мухи, мог так прогневить своего правителя, и, слушая его рассказы, лишний раз убеждался в самодурстве восточных деспотов. А забота бывшего дароги о несчастной девушке заставила Левека еще больше уважать благородного перса, тем более теперь, когда вскрылась правда о ее имени — и Левек был уверен, что Хамид сможет наконец-то утолить его желание разобраться во всей этой истории.

Теперь доктор радушно усадил Хамида в кресло, налил ему любимого оршада — Левек всегда держал в запасе оршад, на случай его визита — и, прежде чем тот открыл рот, задал ему нежданный вопрос:

— Скажите, месье Низам, вы верите в силу гипноза?

Тот вздрогнул — что не укрылось от проницательного, почти въедливого взгляда Левека — но быстро взял себя в руки и пробормотал:

— О, месье Левек, я не просто верю в гипноз — я имел несчастье наблюдать его действие воочию, и это поистине страшная сила.

— Знаете ли вы, месье Низам, что во Франции существуют два направления изучения гипноза? Мой коллега месье Шарко и его коллега Бабинский в Сальпетриере убеждены, что загипнотизировать пациента невозможно без непосредственного физического воздействия — нужно использовать свет, или потоки тепла, или лекарства, или, например, музыку… А вот месье Бернгейм в Нанси полагает, что внушение можно произвести лишь словесно, и никаких иных возбудителей для гипноза не требуется. Я склоняюсь к мнению нашей парижской школы, а что думаете вы?

Хамид поднял на него непривычно тяжелый взгляд, в котором проглядывало какое-то нехарактерное для него чувство.

— Дорогой мой доктор, я не могу взять на себя смелость судить о столь щекотливом медицинском вопросе — скажу лишь о том, что наблюдал сам.

Его плавные черты почти заострились; Левек, вытянув шею, с жадностью впивался в его глаза, ловил каждое слово.

— Воздействие знакомого мне человека сочетало в себе и одно, и другое. Он был способен взмахнуть рукой и заставить вас увидеть воочию другие страны и жизнь других людей. Одно его слово могло ввергнуть вас в опасные грезы, и только он решал, когда выпустить вас обратно в реальность из заколдованного дворца. Но, не удовлетворяясь этим, он прибегал и к музыке, и к пению. Эти звуки были еще опаснее его жестов; пением он вызывал ангелов рая и демонов ада… он… он заставил одного моего друга… — Перс осекся и с диким видом осмотрелся вокруг, словно боясь, что всемогущий гипнотизер вот-вот выскочит из открытой табакерки доктора или из темного угла комнаты. — Он вызвал… тень его погибшего сына, — наконец с усилием закончил он. Затем его лицо вновь приняло бесстрастное и учтивое выражение, и он веско произнес:

— Это страшный человек, поверьте мне, доктор Левек. Но… могу ли я поинтересоваться, отчего вас так заинтересовало мое отношение к гипнозу?

— Я столкнулся с необычным случаем, месье Низам, и он касается непосредственно вас, — ответил Левек, переплетая пальцы и опуская на них подбородок. — Девушка, о которой вы так заботились, показала свое лицо и призналась мне, что ее настоящее имя — Кристина Дайе.

Пришел черед перса впиваться в друга нечитаемым взглядом.

— Все знают историю кровожадного маньяка, обитавшего в подвалах Оперы с несчастной певицей, и, услышав ее истинное имя, я прежде всего подумал, что девушка скрывается именно от него. Но она поведала мне, что на самом деле он хорошо обращался с ней, а сейчас и вовсе уехал искать противоядие от ее ужасной болезни. Это, признаться, не укладывается у меня в голове. Как чудовище, которое, скорее всего, и отравило ее, могло так привязать ее к себе, чтобы она говорила о нем с такой нежностью? Почему она решила заниматься такой грязной работой? И к чему такая таинственность? Почему вы сами скрыли от меня ее имя? Почему не сказали мне о ее болезни?

Левек смотрел на Хамида почти по-прокурорски — он не сомневался в чистоте его намерений, но хотел понять причины, по которым друг его обманул.

Тот лишь устало вздохнул.

— Судя по началу нашей беседы, вы и сами догадались о причинах нашей скрытности.

— Поясните, — потребовал доктор.

— Милый месье Левек, дело в том, что монстр парижской Оперы и есть тот самый гипнотизер, о котором я вам только что рассказал. Он использовал бедную девушку много лет, изувечил ее из ревности каким-то ядом, но при этом держал ее под гипнозом и внушил, что он Ангел музыки, посланный ей отцом. Она смогла убежать от него с виконтом де Шаньи, но сила его гипноза была такова, что она не смогла жить с любимым ею виконтом и по доброй воле вернулась к чудовищу. Увы, я хорошо знал его в Персии — он был главным палачом великого шаха и дружил с местным врачом, который познакомил его с превосходной коллекцией азиатских ядов… Я единственный знал его тайну и в конце концов сумел помочь ей сбежать от него во второй раз, но он по-прежнему ищет ее… Это место — последнее, где он будет пытаться ее найти, но теперь, когда ее имя раскрыто, я больше не убежден в ее безопасности. Виконт не в силах защитить ее — да он и боится нового столкновения с монстром, ведь в первый раз юноша чуть не погиб — и я вместе с ним...

— И что же теперь делать? У вас есть соображения по этому поводу? Возможно, увезти куда-то далеко? Если все-таки связаться с виконтом…- начал Левек. Он был глубоко потрясен рассказом перса, но, поскольку и так подозревал что-то подобное, не сильно удивлялся. К тому же по своему складу предпочитал не предаваться бесполезным сожалениям, а искать реальный способ помочь тем, кто в этом нуждался.

— Милый месье Левек, это бесполезно. Пока она жива, пока ее имя звучит в этом мире, она никогда не будет в безопасности.

— Но вы же не можете предлагать мне убить ее? — насмешливо заметил доктор.

— Разумеется, нет. Чтобы уничтожить имя, не обязательно убивать человека — достаточно убить бумажку. И здесь-то именно вы и сумеете помочь бедной девочке. Засвидетельствовать ее смерть от лихорадки или от чего-то другого, дать об этом объявление в газете. У меня же есть связи в жандармерии — и я могу помочь ей выправить новые документы. Мы с вами попросту должны сделать так, чтобы мадемуазель Дайе больше не существовало на свете.

— Вы предлагаете мне изготовить фальшивую справку о смерти… — медленно протянул Левек, пристально глядя на перса. Тот слегка поежился под холодным взглядом, смутно напоминавшим ему другой памятный взгляд, но смотрел все так же прямо.

— Вы видите другой выход?

— Вы же понимаете, что это преступление, Хамид? — тихо спросил врач.

— Как там говорил великий проповедник Исса, которого вы почитаете как божество? Неужели суббота для нас окажется важнее человека? — процедил Перс, следя за сменой выражений на лице Левека.

— Но она должна дать свое согласие… — начал старый врач и осекся, сам понимая, что сказал что-то не то.

— Гипноз — это поистине страшная сила, — проговорил перс. — Вряд ли Кристина согласится прятаться от возлюбленного покровителя; довольно и того, что мне удалось уговорить ее уйти со мной в его отсутствие, убедив, что он отправился за противоядием…

— Вы правы, мой друг, — резко произнес Левек. — Тогда не будем медлить; лучше сделать все как можно быстрее, а я пока буду собирать сведения о вероятном лечении от мощного и длительного гипнотического воздействия.

Перс вежливо поклонился:

— Возможно, найти противоядие этого рода в случае Кристины было бы даже важнее, чем получить лекарство для лица.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 34. Тени на стене пещеры

Примечания:

Дорогие, в главе есть и красота, и что-то очень-очень тяжелое. Опера описана по мотивам только что пройденной по ней экскурсии.

Вы найдете тут скрытые и не очень цитаты из Фета, Булгакова, Сартра, Данте, Мандельштама, библейских текстов. Пещера, ясное дело, платоновская.

ЖДУ ВАШИХ ОТЗЫВОВ, ПРАВДА ЖДУ.

Лестница, которую видит Кристина снизу: https://drive.google.com/file/d/1O0y3p__u04_vkV8-KTNbsbk0_i0rBRWs/view?usp=drivesdk

"Bravissima: это не золото, а лишь позолота"

https://drive.google.com/file/d/1O2CuVbsrItLfAuT52WmPraTDHLQfTtMe/view?usp=drivesdk

Кристина смотрит сверху (но внизу, в отличие от фото, безлюдно):

https://drive.google.com/file/d/1OOS-g4MOf1S7_tgcmZDyEXH7IC0NqVHg/view?usp=drivesdk

"Многорукие титаны" со свечами:

https://drive.google.com/file/d/1OT5AbGOze2koOEKgDNxUgVKI-4sZn9no/view?usp=drivesdk

Пятая ложа:

https://drive.google.com/file/d/1OViENZS0W8wGZhF-w8UDOmXraz5Rv-p0/view?usp=drivesdk


Свечи, свечи, свечи. Царство свечей — это его царство; они озаряют серый мрамор колонн и бежевый мрамор балюстрад, позолоту надписей над ложами и мозаики на полу; они ведут в святая святых, которую он сегодня покажет ей.

Кристина никогда еще не бывала на парадной лестнице Оперы Гарнье в вечернее время: ее привезли в Париж совсем малышкой; сначала она жила у мадам Жири, а потом переехала в дортуары при театре вместе с Мэг. Но им не разрешалось заходить в парадную часть здания, предназначенную для гостей; их уделом были скучные служебные выходы и входы — не дело детям бегать среди высокопоставленных гостей и мешать светским разговорам.

Он тоже не появлялся на парадной лестнице в часы, когда она заполнялась обычными зрителями, однако совсем по иной причине — никому не было позволено видеть хозяина Оперы, или, вернее, природа не позволила ему показываться на глаза приличным людям.

Они с ней оба были изгоями и одиночками — она из-за бедности и сиротства, он из-за невероятного, невообразимого безобразия и еще более невероятной и невообразимой жестокости.

Но на этот раз изгойство и одиночество не помешает ни ей, ни ему: на то Эрик и гений, что ему нетрудно придумать, как обхитрить коварную природу и сурового балетмейстера.

«Вы подниметесь, когда будет дан звонок и капельдинеры разойдутся по своим местам. Я покажу вам проход, не охраняемый швейцаром, и вы спокойно выйдете к лестнице; мадам Жири ничего и не заметит».

«А разве так можно, ангел? Разве хорошо обманывать ее доверие?»

«Запомните, дитя: ваш ангел музыки никогда не посоветует вам ничего дурного. Доверяйте прежде всего ему, а потом уже думайте об остальных».

Звонок тянется нескончаемой трелью, зрители наконец-то расходятся, нехотя прекращая обсуждать свежие светские сплетни, а из-за боковой двери в огромном атриуме появляется тоненькая испуганная девочка с огромными серо-голубыми глазами, в простой балетной пачке и с туго затянутым узлом на голове (ах, сколько же слез было ею пролито, прежде чем она научилась делать его так, как требовала приемная мать!).

Робко, нерешительно ступая по расписанному желтыми, зелеными, белыми и красно-коричневыми квадратами мраморному полу, она не отваживается поднять голову; и все же ей в конце концов приходится подойти к ступеням, и она напоминает при этом гадкого утенка из сказки датского чудака — утенка, который случайно заплыл в пруд с лебедями и сам же ужаснулся своей дерзости.

Но внезапно в ее ушах снова звучит голос незримого наставника, мягкий и надежный, как отцовские руки: «Выпрямитесь и взгляните наверх, Кристина».

И она, уже привыкнув подчиняться, немедленно расправляет плечи и поднимает глаза. Его нет рядом с ней, но его присутствие пронизывает здесь все и придает ей силы, и он смотрит на нее из своего укрытия с гордостью и радостью: он еще не думает, что ей суждено покорить этот чертог, но уже уверен, что она занимает здесь место по праву, а по его меркам это немало.

У Кристины перехватывает дыханье.

Точно два стража при храме, по обе стороны от главного прохода высятся чугунные фонари с витыми украшениями; они напоминают стройных господ в цилиндрах и мягко озаряют газом стену желтоватого мрамора с красными прожилками. Над ними богатая лепнина, над ними таинственные узоры — она пока еще не знает, что это греческие мотивы — но главное, главное: между ними открывается вид на гигантскую Лестницу, ведущую, должно быть, к самой небесной обители.

Лестница раскрывает свои объятья в бесконечность; над ней клубятся мрачные, таинственные тени; точно полутьма на рисунках месье Гюстава Доре, подумала бы Кристина, если бы видела эти рисунки; точно вечное пространство, в котором сочетаются ночь и день, область вечного сомнения, абсолютной недосказанности и мистической неопределенности, думает Эрик.

Но сверху, сверху лестница озаряется тысячью ярчайших свечей, которые будто бы гроздьями вырастают из ветвей огромных подсвечников, нависающих над перилами; прорастают из раскинутых рук темных статуй в античных нарядах, сторожащих все подступы к ступеням.

А впереди — запретные врата рая: мраморные столпы и между ними — дверь в амфитеатр: бенуары и оркестровую ложу. Два маленьких ангела поддерживают с двух сторон безликое серое знамя, и под их стопами золотится ложноклассическая арка, манящая в скрытые за ней недра.

Кристина замирает на первой ступени — ошеломленная, восхищенная, околдованная. Точно паломница в далекой римской церкви, она хочет отойти в сторонку, опуститься на колени, припасть к этому мрамору, потрогать каждую его прожилку, приникнуть к чужому величию и смиренно признать свое ничтожество на пороге истины и чуда, не дерзая двигаться дальше.

Но Эрик не дает ей это сделать.

«Теперь поднимайтесь — и ступайте по центру лестницы, как королева; никогда не нужно жаться к краю», вновь звучит в ушах его голос, и, несмотря на всю мягкость, в нем слышна сталь, которой ослушаться нельзя.

Девочка заминается на мгновенье, но все же перебарывает себя и устремляется вверх. Дойдя до амфитеатра, она останавливается, не решаясь двигаться дальше без прямых указаний своего ангела.

Охраняющие амфитеатр статуи с мечом и арфой в руке, Трагедия и Комедия -апостолы не веры, но искусства; они придавливают девочку к земле суровыми взглядами, как бы говоря: «Горе тебе, если ты войдешь сюда без любви к музыке».

Кристина страшно боится — и втайне надеется — что ангел прикажет ей пройти под сенью величавых апостолов театра, чтобы попасть в запретный бенуар, но Эрик велит подниматься еще выше:

«Это место не для вас, дитя мое. Здесь досужие франты обсуждают последние новинки моды; здесь крикливые невежды позволяют себе глупые высказывания о постановках величайших мастеров; здесь ярмарочное бельканто заменило благородное барокко; здесь не ваше место, вы должны идти выше».

В его голосе отчетливо слышно негодование; Кристина содрогается, но понимает, что гневается он не на нее, и успокаивается, и робко улыбается, в счастливом предчувствии чего-то еще более прекрасного, что ждет за этой первой, ослепительной, но запретной для нее красотой.

Вверх, вверх, глядя на арочные звезды лепнины, на ажурные решетки балконов; вверх, рассматривая многоруких свечных титанов; любуясь пестрыми цветами и листвой мраморного пола. Она никогда не бывала в старинных соборах, она не ведает ни gotique flamboyant, ни gotique rayonnant, но в мраморном лесу этой Лестницы она заблудилась бы точно так же, как блуждали недалекие умы в средневековых храмах — от витража к витражу, от горгульи к горгулье — не будь с ней божественного наставника, который никогда не даст ее мысли праздно и бездарно заплутать в пышном убранстве Оперы.

Поднявшись к первым ложам, Кристина вновь останавливается и вопросительно смотрит на расписанный фресками плафон, представляя, что ее ангел там; и снова слышит ласковые и твердые слова: «Дитя мое, пройдите вправо и продолжайте подъем; не останавливайтесь больше и ни в коем случае не оглядывайтесь назад, пока я не скажу вам это сделать».

И девочка послушно карабкается ввысь по широким узким ступеням, скользит мимо красных колонн, мимо чугунных ламп на серых каменных тумбах; мимо причудливых гербов с растительным узором на бежевых стенах.

На каждом новом пролете ей безумно хочется остановиться и оглянуться, но она не смеет; она пока не знает, что следует за нарушением его воли, так как никогда еще ее не нарушала; но она настолько доверяет ему, что ей и в голову не приходит обойти запрет.

Проходя мимо заманчиво поблескивающего золотом фойе, Кристина испытывает сильнейший соблазн заглянуть туда хотя бы одним глазком, но доверчивое послушание сильнее своевольного любопытства, и она мужественно преодолевает искушение.

«Bravissima», шепчет голос, «не поддавайтесь обману — это все фальшь; не золото, но позолота». Ему ли этого не знать — он сам контролировал установку каждой скульптуры, украшение каждой колонны в этом здании — все было построено под прямым надзором Шарля Гарнье, а руками и глазами месье Гарнье был никто иной, как месье Эрик Дестлер.

Но Кристина не подозревает об этом — она просто полагается на слова своего ангела.

И вот наконец, на самом верхнем этаже, подвиг ее терпения вознаграждается: ангел велит ей приблизиться к лестничной балюстраде и посмотреть вниз. Из-под самого потолка видно, как далеко внизу разливаются маленькие озера огней; весь атриум умещается в ее ладони, непреклонные скульптуры кажутся беспомощными фигурками, а величественные ступени как будто парят в клубах свечного полумрака.

— О… — только и произносит Кристина, не в силах выразить все, что чувствует; до боли стискивая руки, бормочет: — Спасибо, ангел, спасибо…

А он ощущает, как в груди разливается волна — не привычная вагнеровская волна разрушительной ярости, а волна всепобеждающего, всерастапливающего, апрельского тепла, от которого кружится голова и губы под черным шелком растягиваются в чем-то, подозрительно похожем на мечтательную юношескую улыбку.

— Дитя мое, путь еще не окончен, — все же замечает он тихонько, с мягкой усмешкой. — Пройдите в этот скучный коридор и спуститесь обратно по боковой лестнице.

Девочка слушается его, и спуск кажется ей гораздо менее долгим, чем восхождение.

Повинуясь его знаку, снова выходит к парадной рампе, и взгляд ее упирается в торжественную надпись на стене: «Premières loges» — ложи первого яруса.

— Налево, — командует ее незримый вожатый.

Она добирается до самого конца, до коричневой, с виду неприметной угловой двери, на которой горят золотом два простых и опасных слова: «5 LOUÉE» — «Пятая ложа зарезервирована».

Ее пробирает дрожь: слишком хорошо она помнит все связанные с этой дверью слухи о подземном монстре, но уповает на то, что ангел сумеет ее защитить и в любом случае немедленно уведет как можно дальше от загадочного и жуткого места.

Однако надеждам Кристины не суждено сбыться.

— Теперь поверните ручку и войдите внутрь.

Пауза. Она замирает у врат преисподней, покрываясь холодным потом — клубы мрака наконец обрели форму и сейчас роятся прямо перед ней!

— Но, — впервые возражает Кристина, силясь найти хоть какое-то оправдание, — как же я войду, если там капельдинер? Мадам Жири накажет меня…

— Мадам Жири никогда не пойдет против моей воли. К тому же там сейчас никого нет.

— Но… разве я могу входить внутрь во время спектакля? — делает она еще одну попытку.

— Вы не только можете, но и должны делать все, что я вам говорю.

Страх перед призраком борется в ней с трепетом перед ангелом, и первый все же побеждает.

— Я не хочу, ангел, — шепчет она, сама дивясь своей смелости. — Вы же знаете, что эта ложа, по слухам, всегда остается за Призраком… Я боюсь вызвать его гнев… Прошу, не заставляйте меня…

В его голосе слышны и упрек, и легкая усмешка:

— Я же сказал вам — верьте. Разве могу я ответить угрозой на ваше доверие? Ступайте смело внутрь — вам никто не причинит зла. И запомните на будущее: вы не должны бояться никаких призраков. Вы должны бояться только предать доверие своего ангела — ангела музыки.

Легонько нажав на ручку двери, Кристина замирает на пороге передней: у нее кружится голова. Прямо перед ней, через пространство зала, высится золотая колонна с маской какого-то античного божества; кругом красный шелк и алый бархат, пурпурные занавеси подобраны толстым шнуром; и музыка, музыка увертюры к «Золушке» Россини заполняет маленькое пространство ложи, а внизу разливается бескрайнее человеческое море.

-Пройдите поближе к балюстраде, дитя, — шепчет голос, — здесь, у столика, за занавесью, вас никто не увидит; вы будете слушать сегодня оперу не как танцовщица, а как зрительница, и вы поймете, что испытывают зрители, когда смотрят на актеров из зала. Сядьте вот на это кресло; сосредоточьтесь и не глазейте по сторонам; музыка, которую сегодня ставят — не высокого полета, но даже она заслуживает внимания больше, чем золото украшений и сплетни об императоре.

— А вы будете слушать оперу вместе со мной, ангел? — спрашивает она с надеждой.

— Я с вами постоянно, — отвечает он ей. — Даже когда вам этого бы не хотелось.

Она краснеет, вспомнив, очевидно, свою заминку у двери и другие маленькие оплошности, которыми никак не может похвастаться и которые предпочла бы не показывать ангелу, но, подумав с минуту, твердо говорит:

— Мне хочется всегда.

Картина внезапно размывается.

Тени с гравюр Доре клубятся в его глазах за отдельными всполохами свечей, а сквозь них проглядывают волшебные измененья милого лица, искаженного болью и страхом, и голос ее плачет: «Пожалуйста, только не это»…

…но тут Эрик снова возвращается на лестницу своего Театра — темный, задымленный остов праздничного прошлого; там сидели мы и плакали, когда вспоминали о сгоревшей Опере; там сидели мы и плакали, и не находили пути к земле обетованной.

___________________________________________

— Нет! — крикнул он, рванувшись куда-то; ему показалось, что мир прервался, что стены дома сейчас обрушатся и похоронят его под собой; что все вокруг потемнело, хотя был ясный день. — Нет, нет, нет!

Он растерянно шатался по комнате; все предметы в ней вдруг наполнились уродливым, тошнотворным значением; и как это он не замечал раньше, насколько мерзки эти фарфоровые собачки и пастушки на каминной полке; как мог равнодушно смотреть на зеленый ковер на полу; как не вызывал у него приступов рвоты этот перламутр на черном дереве мебели…

Кресла, стол, камин, колонны, фотографии на стенах угрожающе надвигались на него; или нет, хуже — они были равнодушны к его существованию, до безобразия безразличны; и враждебны, враждебны; так безразлична и враждебна была к нему она — когда позволила себе умереть.

— Нет! Этого не может быть, как это случилось?

— Дорогой месье виконт, я всецело разделяю вашу скорбь…

Рауль смотрел прямо в огорченные карие глаза Хамида, и мягкая, чуткая печаль, их наполнявшая, преумножала его собственную многократно: как свечных огней становится только больше от отражения в зеркалах, так его боль становилась еще более невыносимой от созерцания горя, написанного на лице персидского друга.

Он ткнулся в его доброжелательные объятья, точно щенок, ищущий руки хозяина, и Хамид аккуратно и почтительно прижал его к груди, легонько похлопывая по спине.

— Успокойтесь, — шептал он еле слышно, — все проходит на этой земле… мы все смертны, дорогой виконт… никто не избежит этой участи, сказал поэт, так стоит ли так убиваться?

Рауль вздрагивал всем телом, слезы промочили его рубашку и расшитый жилет Хамида; он не понимал больше, где он и с кем и зачем он все еще здесь, когда ее здесь уже нет.

Освободившись из рук Перса, он вновь забегал из конца в конец комнаты, беспомощно хватая в руки то одну, то другую безделушку; рот был полон горечи, и во всем свете не было человека, который мог бы ему помочь. А если и был, то отправился слишком далеко, чтобы что-то исправить. Да и не бог же он, в самом деле, а лишь фальшивый ангел — а фальшивка не может вернуть человека с того света.

«Она умерла» — эти слова были черного цвета, и они грохотали в голове Рауля, но он все же надеялся, что это какая-то иллюзия — да нет, чувствовал, что иллюзия — не может этого быть, это газетная утка, ошибка репортера!

Но Хамид, поймав его взгляд, мягко покачал головой; потом достал из кармана какую-то бумагу и, тщательно разгладив ее, поднес к самому носу виконта.

«Certificat de Décès

Je soussigné, le Medecin André Lévêque,

Directeur Général de l’Hôpital Hotel-Dieu,

certifie que la m-lle Christine Dayé,

née le 22 octobre 1862 en Suède,

EST DÉCÉDÉE le 21 fevrier 1883 à 10h de matin

à l’Hôpital Hotel-Dieu

de mort naturelle

causée par une fièvre

due à une maladie de peau inconnue.

Je certifie en outre que la mort est réelle et constante.

Signé par Docteur André Lévêque,

Hôtel-Dieu,

le 21 fevrier 1883”.

«Справка о смерти.

Я нижеподписавшийся, врач Андре Левек,

Главный директор больницы Отель-Дье,

сим удостоверяю, что мадемуазель Кристина Дайе,

рожденная 22 октября 1862 года в Швеции,

ПРЕСТАВИЛАСЬ 21 февраля 1883 года в 10 часов утра

В больнице Отель-Дье

по причине естественной смерти,

вызванной лихорадкой,

спровоцированной неизвестной кожной болезнью.

Кроме того, сим удостоверяю, что ее смерть действительна и окончательна.

Подписано доктором Андре Левеком,

В Отель-Дье,

21 февраля 1883 года».

Рауль уставился в эти слова, которые не пускали его за свои пределы, непреодолимой стеной отгородив смысл слагаемых ими фраз.

— Смерть Кристины? — пробормотал он; ему хотелось бы потерять сейчас сознание, но, увы, он как никогда четко видел и поданную Персом бумагу, и окружающие его предметы.

— Месье виконт… — начал было Хамид осторожно, но Рауль впервые в жизни с ненавистью посмотрел на того, кто принес весть о конце его мирозданья.

И Перс ласково и бережно погладил юношу по тыльной стороне ладони и, пятясь, удалился, оставляя его наедине с тем, чего быть никак не могло, но что все-таки было.

— — — ‐ — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

— Пить… — прохрипел бездомный, чуть повернувшись на своем лежбище. Кристина пристально смотрела на него: она уже научилась не отводить глаза от неприятного зрелища, но пока еще не могла совладать с ощущением брезгливости, отдавая себе при этом отчет в его абсолютной необоснованности, уж тем более с ее-то стороны.

Волдыри от обморожения почти сошли, но он какими-то неведомыми путями сумел и здесь раздобыть бутылку, и теперь еле ворочал языком, пытаясь привлечь внимание сердобольной «сестрички», как он называл ее про себя и иногда вслух.

Вонь от перегара стояла нестерпимая; Кристина все же налила воды и несмело приблизилась к нему. Вошедшая в этот момент сестра Агнесса неодобрительно прищурилась при виде трогательной сцены.

— Не стоит поощрять этого больного, мадемуазель Окюн, — строго сказала она, — иначе такие, как он, совсем сядут нам на шею.

— Но ему дурно, — робко возразила девушка; при всем отвращении к нищему, в ее душе поднималось какое-то подспудное и неясное сопротивление в ответ на слова сестры.

Та только прищелкнула языком.

— Вы здесь без году неделя, милочка, а я всю свою монашескую жизнь, и поверьте мне, знаю: для них же будет лучше, если вы не будете их слишком баловать. Иначе совсем распустятся и сами себе начнут вредить от безделья. Вот, скажите на милость, откуда этот, — она презрительно кивнула на бездомного, — достал выпивку? Ведь не вы же ее принесли, смею надеяться!

От проницательного взгляда сестры Агнессы по коже Кристины пробежали мурашки. Она была невиновна в том, в чем ее подозревали, но как это доказать? Впрочем, сестра Агнесса торопилась и торопила Кристину, и потому не стала допытываться до истины, все равно бездомный скоро покинет больницу.

— Идемте, идемте, вам нужно еще перестирать груду белья за девятой палатой!

Кристина напоследок еще раз взглянула на нищего: тот смачно всхрапнул и перевернулся на другой бок, распространив вокруг себя еще более густое облако перегара.

___________________________________________

Справившись с простынями и наволочками уже ближе к ночи, Кристина разогнулась и потерла начавшую ныть поясницу; взглянула на свои покрасневшие, потрескавшиеся пальцы и тихонько вздохнула, подумав: что сказал бы Эрик, увидев такое бесчинство.

Впрочем, вспомнила она, теперь ему вряд ли было бы до нее дело.

Несмотря на предостережения сестры Агнессы, на ночь Кристина вновь заглянула к «своему» бездомному. Ее сейчас почему-то наоборот тянуло к нему, хотя она и не смогла бы объяснить тому причину.

Против ожиданий, нищий не спал, а полулежал на кровати, очевидно, наслаждаясь последними часами удобной жизни: завтра его должны были выписать.

Стараясь не обращать внимания за настороженно следивший за ней взгляд черных глаз с багровыми прожилками, Кристина осторожно подошла к нему, поправила подушки и одеяло и, протянув руку, легонько дотронулась до его спутанной шевелюры.

Нищий зажмурился, как сытый кот, и чуть не мурчал; Кристина не спешила отнимать ладонь, рассудив, что, возможно, это было и останется единственной в его жизни лаской — она, как никто, понимала теперь цену подобным жестам.

Она уже собралась уходить, как в комнате внезапно прозвучало:

— Жан-Пьер. Меня зовут Жан-Пьер.

Хриплый голос как будто нехотя выдавливал эти слова из налившегося неловкостью молчания.

Имя было чем-то новым: теперь, когда у него есть имя, его нельзя будет называть «этот нищий», или «этот бездомный», или «этот пьянчуга» — он обрел отдельную ипостась, самостоятельное значение в общем ряду жалких неизвестных Отель-Дье.

— Меня зовут Кристина, ­- отозвалась девушка спокойно, но пульс немного участился.

— Вы добры ко мне, мадемуазель Кристина. Почему?

— Возможно, потому, что я хорошо понимаю, каково это — быть на вашем месте? — безжалостно ответила она.

Пауза. И:

— Как же такая юная, прелестная барышня может представить себя на месте грязного нищего?

— Вы, должно быть, шутите, месье Жан-Пьер, — сухо сказала Кристина. — Я уже не очень-то юна и тем более вовсе не прелестна — вы разве не заметили моего уродства?

— Тсс, тсс, тсс, — пробормотал он, — ваше личико просто ангельское по сравнению с тем, что довелось недавно видеть старине Жан-Пьеру, о да! — он ухмыльнулся и снова стрельнул в нее нахально-насмешливым взглядом черных глаз.

Кристина почувствовала какой-то холод в кончиках пальцев; должно быть, руки не отошли еще после полосканья в ледяной воде.

— Что же вы видели, месье Жан-Пьер? — стараясь казаться равнодушной, спросила она.

Тот поманил ее корявым пальцем, и Кристина против воли снова подошла ближе и почти наклонилась над ним; тогда он вдруг схватил ее за выбившуюся прядь и озорно дернул, отчего она ахнула.

— Видел чудище, настоящее чудище! ­- заговорщицки прошептал он и хихикнул каким-то своим мыслям. Кристина нахмурилась:

— А подробнее, месье Жан-Пьер?

— В старом доме недалеко от блошиного рынка, моя дорогая; в старом доме недалеко от блошиного рынка. Длинный, черный, тощий, а лицо как сама смерть — кожа что твой пергамент, так что кровь выступает наружу… А глазищи желтые, будто у кошки — такой страх берет! У вас-то глазки вон какие голубые да приветливые…

Кристина судорожно тискала свой подол.

— Что… что он там делал, месье Жан-Пьер?

— Что делал, что делал… То же, что и я здесь… Отдыхал! — снова хихикнул нищий. — Если это можно назвать отдыхом… Старая Матильда, у которой я беру молоко — она-то и поселила его у себя. Денежки счет любят, да только, говорит, страх берет ее всякий раз, как он зыркает своими кошачьими глазищами… Ну, да уже недолго осталось — скоро, должно быть, сыграет в ящик… Можно и потерпеть.

— Как… скоро сыграет в ящик? — тихо переспросила Кристина.

— Подохнет, окочурится, откинет копыта, — весело подтвердил Жан-Пьер. — Харкает-то кровью, почитай, как из ведра…

В глазах потемнело, и она еле удержалась на ногах; но, немедленно собравшись, выкрикнула:

— Отведите меня завтра к нему!

Жан-Пьер изумленно уставился на нее.

— Вы святая или сумасшедшая, красавица моя?

— Нет, просто несчастная ученица, потерявшая своего учителя. Это он, месье, это он, я узнала его по вашему описанию! — говорила она скороговоркой, заламывая руки.

Жан-Пьер прищурился, выискивая свою выгоду.

— А что мне за это будет, милая? — просипел он.

Кристина, не ожидавшая такого вопроса, растерялась.

— А чего бы вы хотели? — спросила она с недоумением. — Что могу, я вам и так даю, а больше у меня ничего и нет…

— Поцелуй! — выпалил дерзко нищий. — Поцелуй в губы, как положено, и чтобы мне при этом обнимать вас, и чтобы вы гладили меня по голове, как давеча! Не будет поцелуя — не будет и провожатого!

Девушка онемела. Она была в ужасе от просьбы Жан-Пьера, но не видела иного выхода; к тому же могла думать только об одном — на себя не оставалось ни времени, ни заботы. Быстро, не раздумывая, она наклонилась к вздутому, полупьяному лицу и вся изогнулась под его толстой и жадной рукой; снова подняла руку к его волосам и, затаив дыханье, прижалась ртом к шершавым, обляпанным слюной в уголках губам.

Чуть не задохнувшись от зловонья, Кристина держалась изо всех сил и покорно ожидала, когда же Жан-Пьер насытится ее унижением. Она боялась, что ее стошнит прямо на него; но он не спешил ее отпускать, вовсю наслаждаясь происходящим.

Наконец, после двух минут поцелуя, показавшегося бесконечным, Жан-Пьер оторвался от девушки и довольно промычал:

— Пойдем к твоему уроду-учителю завтра, курочка! Эх, почаще бы мне попадались такие учителя, за которых девицам не жалко платить поцелуем!

На слове «платить» Кристина поморщилась, но игра уже началась, и отступить она не могла.


Примечания:

Не забывайте, пожалуйста, про комментарии — выложено здесь только ради ваших слов:).

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 35. Жалость и милость

Примечания:

Сама в шоке, но, вдохновленная отзывами, уже выкладываю новую главу.

Как вы можете догадаться, веселого в ней мало.

Очень прошу вас: не принимайте последнюю фразу главы за однозначную позицию автора и добрый совет читателю. Каждый делает выбор для себя, а ситуации у всех разные.

Комментариев жду, как всегда — это стимул продолжать.

*На всякий случай: здесь большой и жирный ООС касательно темы жалости в развитии образа Кристины.

**Название главы отсылает к известному стихотворению Мандельштама ("Я молю, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости")


— Вы просто не можете понять, Рауль… да и никто бы не смог… Как же мне надеяться, что вы поверите, если я и сама себе не верю до конца… Но мы действительно видели это: я со сцены, а вы из зала! Рабочий погиб… А там… там, внизу, царит тьма. О, это царство мрака и горя, этот дом страданья… И его слова… Я полагала, я действительно считала, что…

Она судорожно всхлипывала, сжимая его руки, но даже в таком состоянии ясно видела, что он совершенно ничего не понимает. А она не знала слов, какими можно было бы объяснить, что творилось в ее душе.

Кристина повела виконта на крышу театра, не думая о том, что делает, не рассуждая; ей не приходило в голову, что разумнее всего было бы попросить юношу сейчас же увезти ее отсюда, увезти как можно дальше.

Перед ее глазами стояла простая вертикаль: на одном ее конце был Он, на другом — небо, тихий свет, простота и надежность, и все это отражалось в голубых глазах ее друга детства, милого, доброго Рауля.

Рауль никогда бы не стал скрывать от нее мрачных готических тайн, не притворялся бы ангелом, не заточал бы ее в подземельях…

Рауль не устраивал бы маскарада, не разгневался бы от ее попытки снять маску, не рыдал бы так страшно от ее слов…

В нем не было бы этой тьмы, этой горечи, этого сумасшествия, этой запойной страсти… С ним все было бы обыкновенно, ясно и чисто. С ним не было бы театра...

— Чего вы опасаетесь, Кристина? — твердил несчастный Рауль, нежно гладя ее ладони и явно мучаясь от того, что не умел ей помочь. — Ну чего вы опасаетесь, скажите же мне!

— Его! Я боюсь его! Он заберет меня, и я никогда не вернусь к свету… — бормотала девушка, сама не понимая, что говорит и чего на самом деле боится. Она держалась за руки Рауля, как утопающий за соломинку, полностью осознавая, что борьба абсолютно бесполезна, так как сама с собой бороться она не могла.

Впервые в жизни она чувствовала лютую ненависть и злобу: ненависть к тому, кто много лет был ее ангелом; злобу к тому, кто по собственному капризу перестал им для нее быть.

Можно ли вот так просто, вот так резко, вот так болезненно лишить девочку ее единственного родного существа? В ее воображении Эрик раздваивался: она по-прежнему тосковала по своему строгому и заботливому учителю и в то же время отчаянно боялась того демона, который отобрал у нее небесного ангела. Да как он мог? Как посмел?

— Посмел что, Кристина? — растерянно спрашивал Рауль, согревая ее пальцы в своих ладонях и отчаянно заглядывая ей в глаза. — Посмел что?

А она и не отдавала себе отчета, что уже проговаривала свои настоящие мысли вслух.

— Он отнял у меня моего ангела! Рауль! Как мне его вернуть? Но все бесполезно — ничего уже никогда, никогда не будет прежним! Не было ангела — было только чудовище. Чудовище! — мстительно кричала она в темноту, как будто бы он мог ее услышать и осознать свою великую вину перед нею.

Вину за то, что оказался уродом; за то, что был убийцей; а главное — за то, что не утерпел, что не сохранил инкогнито до конца и принудил, жестоко принудил ее увидеть правду.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

— Мы не могли бы… пожалуйста, не могли бы… идти быстрее? — тихо проговорила Кристина, прижимая руку к сердцу, которое колотилось так, что у нее закололо в левом плече.

Она провела эту ночь без сна. Воспаленными глазами пыталась что-то нащупать в темноте; убогая больничная постель ощущалась как никогда жесткой и неудобной. Вставала, ходила из конца в конец своей каморки, присаживалась, берясь то за одно, то за другое.

Это не приносило ей успокоения. Если бы Эрик находился здесь, то ее наверняка ждала бы порядочная головомойка за такое бесцельное блуждание. Но она была абсолютно одна. Здесь не было никого. Будет ли?

Да, Кристина одна, и, вероятно, навсегда останется одна. Для мадам Жири она приемная дочь, но на первом месте для той, разумеется, Мэг. Жить с Раулем Кристина не сможет. Больше у нее нет никого в целом мире.

Вся самостоятельность, вся занятость в Отель-Дье, все общение с сестрами, весь уход за больными кажутся бессмысленными и пустыми делами, не имеющими ни малейшего значения в этой стране между светом и тьмой.

Вечные сумерки, ни день, ни ночь — вот во что превратилась ее жизнь. Тянущая боль под левым ребром, стеснение в груди, невозможность дышать, невозможность думать.

«Ничего еще не случилось. Возьми же себя в руки!»

Но она знала — она видела белое лицо своего отца, Густава Дайе, на подушке в спальне мадам Жири; она слишком хорошо помнила свою тревогу о нем — сначала редкую, потом все учащающуюся, потом — воплотившуюся в реальность телесной смерти.

Сейчас она переживала все то же самое уже по второму кругу, и мысль о том, чтобы еще хоть ненадолго задержаться здесь, в больнице, была невыносима. Но минуты текли со скоростью улитки, и за маленьким окошком была глухая тьма, не прерываемая криком петуха.

А перед ее глазами снова вставали все ее предательства, обиды и гордыня. Она снова слышала собственные окаянные слова на крыше, снова вероломно обнажала его лицо на сцене; снова сбегала в парк петь втайне от него…

Да даже в этой больнице она оказалась в итоге из-за собственного непослушания: он ведь велел ждать ей в доме Рауля, не подвергая себя опасности… Но тут в ее душе снова всколыхнулись обида и гнев.

Да как он мог закапывать ее в землю заживо? Почему не взял с собой?

Но — возражала она себе — ведь заботился он ней… Неправда, говорил гнев: его забота — это музыка; а музыки не было в этом выборе. Уезжая, он как будто отрекся от своей ученицы…

Музыка!.. Уже много недель Кристина слышала ее обрывки только во сне. Но у нее ведь есть ноты. Ноты его последнего произведения… Она подбежала к стоявшему в углу маленькому сундучку с нехитрыми пожитками и, откинув крышку, вытащила самое ценное, что у нее было в этом мире.

Не отрывая взгляда от мятых страниц, лихорадочно впивалась в эти значки, выведенные его рукой. От них как будто веяло его личностью — его теплой нежностью, прохладной строгостью, глубокой страстью.

Его не было в этой комнате, и в то же время ноты хранили его присутствие; а на них то и дело капали соленые капли, и местами значки начинали расплываться…

«Что же я творю», ужаснулась Кристина, и, разглаживая листочки, тщательно уложила их обратно в сундучок, оставив на поверхности лишь бумагу с чернильными разводами.

«Он убьет меня», надеялась она, но в ней в этот миг было два существа: и если одно робко пыталось рассуждать разумно, то второе было всем сердцем уверено в ожидающих ее пустоте и боли.

Все самое плохое всегда приходит ночью: все сожаления о сделанном и несделанном, все раскаянье, все дурные сны. А эта ночь просто особенно тяжела — почти невыносима.

Неизвестно, как она смогла дотерпеть до рассвета; но выбора не было — и с шести утра ее ожидал круг привычных обязанностей, как ни странно, отчасти успокоивших ее, а уже около двенадцати, когда у служащих был обед, она сумела наконец отпроситься у сестры Агнессы, отговорившись суровым пятничным постом, и наконец-то отыскала «своего» нищего, готового к выходу.

И вот теперь она следовала за ним по острову, в сторону Нотр-Дам, не видя ничего, не думая ни о чем, кроме всепоглощающего страха. Она не могла дождаться и одновременно до тошноты боялась того, что должна была увидеть в доме у знакомой месье Жан-Пьера.

Дорога была длинной: через мост Св. Людовика на одноименный остров, оттуда по мосту Сюлли на правый берег; «ее» нищий по каким-то причинам не желал идти напрямую по бульвару Генриха IV, и пришлось шагать в обход по соседним улочкам.

Серые дома с высокими крышами и мансардами, с высокими ясными окнами, обступали ее со всех сторон, как будто сдавливая, как будто угрожая: если им не успеть, то ей не выжить.

Прохожие с брезгливым любопытством поглядывали на нее и ее спутника. Со стороны они, видимо, смотрелись чудовищно: ее перебинтованное, зареванное лицо под сестринским чепцом — если это можно было назвать лицом — впрочем, бинты покрывали все, кроме глаз и переносицы — и его лоснящаяся довольством, но распухшая от беспробудного пьянства физиономия. И все это в сочетании с убогим нарядом первой и лохмотьями второго.

Еще у Нотр-Дам он остановился и бросил с неизменной глумливой ухмылкой:

— Мадемуазель, вероятно, предпочла бы взять фиакр, но вряд ли это возможно, при моем-то положении. Впрочем, вы можете поискать экипаж, который согласится меня везти…

— О нет, мы пойдем пешком, пешком, только, умоляю, поскорее! — твердила Кристина, не понимая, что же нужно сделать, чтобы сдвинуть этого безжалостного человека с места.

Тот только усмехался, поблескивая на нее маслеными глазками, но наконец все-таки сжалился и предложил ей свою руку с пальцами, как будто раздутыми от водянки.

У него не было никаких пожитков; он как прибыл в больницу, так и ушел из нее — налегке; и сил у него было побольше, чем у Кристины; но ему как будто доставляло какое-то особенное, извращенное удовольствие издеваться над ней, когда каждое мгновенье наращивало ком в ее груди.

Теперь он тянул ее за собой через прекрасный зимний Париж, полный того самого белого света, что так ненавидела Кристина; мимо цветочных и овощных лавок, мимо ювелиров и ателье, мимо дворцов и церквей — вперед, вперед, вперед.

Они миновали площадь Бастилии и Бастильский вокзал, сквер Лео-Ферре и по рю де Монтрей направились в сторону бульвара Вольтера.

— Нам еще долго идти? — спросила тихо Кристина, желая лишь одного — чтобы пытка прекратилась как можно скорее; хотя, повторяла она себе, прекращение пытки ожиданьем может сулить еще большую муку, о которой она всеми силами пыталась не думать.

— Эк вы, мадемуазель, прытки! И половина пути пока не пройдена! — гадко хихикнул Жан-Пьер. — Но, коли ваше чудовище вам без надобности, можете возвращаться — ножки-то небось нежненькие, к парижским мостовым непривычные…

У нее и в самом деле болели ступни в неудобных туфлях, но она была этому даже рада: усталость отвлекала от мыслей, затягивавших в адскую воронку.

Все здания и деревья уже сливались в одну безжизненную серую полосу перед ее глазами; она не верила, что они когда-нибудь достигнут цели этого странного пути, который напоминал ей о том, другом пути через зеркало после премьеры «Фауста»…

На том пути ее вел за собой ангел, вел в созданное им царство теней, а она доверчиво опиралась на его руку. А потом ужасалась при одной мысли о том, чтобы вернуться туда, во мрак; но мрак, как ни странно, оказался вовсе не там, где она его представляла.

Тогда он вез ее на белом коне по подземным туннелям — сейчас она шла пешком под открытым небом, полным зимнего света; тогда ее спутник был благороден и величав — теперь же глумлив и скабрезен, как пьяный сатир.

И в случившемся — в случившемся тоже виновата она; тогда она отвергла его музыку — и теперь надеялась искупить грех лишением голоса и уродством? Только собственными потерями?

Нет, ныне судьба показывает ей, что она сотворила, слепила своими руками — своей неблагодарностью, ограниченностью, мелочностью, суетными капризами… Оказывается, самое сильное горе — не от своей, а от чужой боли.

Ведь этого всего бы не произошло, если бы она не ушла тогда, в самом начале… Тогда бы Эрику не пришлось звать кастрата на роль Орфея; тогда бы Жамм никогда не решилась, не сумела бы сама причинить ей зло; тогда, возможно, «Орфей» и вовсе не был бы написан… У нее сохранилось бы и сопрано, и лицо, и Эрику не пришлось бы отправляться на поиски противоядия… И Эрик, Эрик был бы…

Эрик бы сейчас…

— Мы пришли, — с самой гнусной гримасой объявил Жан-Пьер, бесцеремонно толкая ее в сторону небольшого домика с черепичной крышей, прилепившегося к более высокому, также серому зданию — и почему в Париже так много домов серого цвета? — почти у самых Монтрейских ворот.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Вокруг плыла чернота. Чернота то и дело принимала причудливые формы, превращаясь то в китайских драконов, то в британских львов, то в индийских змей, то в ангелов с трубами из видения старика с острова Патмос. Иногда чернота склизкими каплями скатывалась по его вискам, иногда проникала в ноздри ненавистным запахом, в котором, к его огромному сожалению, угадывался запах крови.

Он никогда не убивал так, чтобы при этом проливалась кровь. Напротив, всякий раз старался этого избежать, презирая себя за слабость. От крови не просто мутило; кровь давала осознание того, что и он принадлежит к остальным — ведь и в его жилах течет точно та же самая жидкость. Видеть кровь — почти то же, что причащаться. Чувствовать себя частью единого организма. Быть не «я» — но «мы».

Недаром древние любили кровавые обряды; недаром кровь окропляла алтари божеств и свежевспаханные поля. Недаром царя и певца разрывали на части менады…

И она — она тоже была менадой, его маленькое дитя, его возлюбленная девочка с лицом ночной жрицы. Она могла быть нежным и кротким ребенком, а могла быть грозной, как полки со знаменами. Она была прекрасна и безобразна; она искала его музыки и сбегала от нее.

Он должен был вернуть ее любой ценой, но отпустил ее сам, сам освободил, ведь херувим сказал, что «птицы в неволе умирают»… Он хорошо поступил, сделал все правильно, но еще что-то должен был сделать… обязан был ей еще чем-то… И пусть она сейчас под ласковой опекой, в тепле и безопасности, но он не завершил чего-то, что обещал ей…

Снова этот запах крови. Сжальтесь надо мной, маленькая госпожа. Вы же знаете, что я его не переношу.

— Ну-ну, вот так, вот так, — доносится из-за покрова тьмы дребезжащий старушечий голос. — Вот так-то, сердечный, так оно будет полегче… Ох, мученье мое, мученье… Да и как вас не пожалеть… Все мы люди, какими бы ни уродились…

Какая ложь. Он не «все», он не может быть со «всеми». Он не принадлежит роду человеческому. Или — не принадлежал?

А она?

— Отпустите меня! — кричит Кристина.

Ничего нового. Опять она боится его. Опять он чем-то обидел ее. Что он с ней сделал? Разве что велел выступить в его свежей постановке…

— Вы же обещали!

Да, дитя мое, и я всегда держу свои обещанья, как бы вы ни сопротивлялись. Ведь это ради вашего же блага. Ради вашего же блага… Сейчас вы поднимитесь на сцену Гранд-Опера…

— Я не хочу!

…хотите вы этого или нет. Вы будете блистать, вы будете королевой Оперы. Королевой музыки. Моей музыки.

— Мне же больно! Я же помогала вам!

Чернота почти осязаема. Запах все более резок.

«Чем же вы помогли мне, Кристина?

Вы помогли мне понять, что я не заслуживаю не только любви, но и благодарности?

Показали мне, какое я чудовище?

Доказали, что даже после многих лет служения красоте человек может по доброй воле выбрать вульгарность и пошлость?»

«Или вы сами открыли мне, что даже в моей жизни может быть настоящая красота?

Или вы привели меня к неупиваемому источнику, который не может иссякнуть?

Или вы оставили все ради музыки и… ради меня?»

— Поймите, я не могу!

«Вы должны, Кристина».

Ее всхлип, ее слабый и жалкий крик, а потом снова надоедливый старушечий клекот:

— Месье, миленький, куда же это вы собрались? Нельзя вам вставать, никак нельзя… О, месье, да вас же шатает… Погодите-ка, возьму свежий платок...

Он изо всех сил толкает дверь, и из черноты постепенно проявляются лица актеров на сцене: его Кристины, в бинтах, и какого-то пьяного статиста возле нее, мешающего ей петь.

Статист сжимает ее руки, ее плечи, она вырывается…

— Но этого не было в либретто!

Его охватывает бешеный гнев: так вот как они все распустились, пока он отсутствовал? Он научит их выполнять его распоряжения.

Он еще не понимает, что делают его руки, а лассо уже догоняет бычью шею, и, бессмысленно хрипя, мужчина падает куда-то в бездну.

Эрика ведет из стороны в сторону, но он медленно приближается к единственному, что видит во мраке, и хватается за это единственное.

Зрачки Кристины расширены, она вся дрожит, она плачет — вероятно, она страшится, что он снова будет бранить ее за отступление от роли, как тогда, на репетиции.

— Не бойтесь, дитя мое, вы ни в чем не виноваты. Теперь вы сможете петь, — говорит он, но именно сейчас занавес, почему-то черного цвета, опускается до самой сцены, отделяя их друг от друга.

___________________________________________

«Теперь вы сможете петь», сказал ей Эрик.

Втащив Кристину — ничего не воспринимающую, ничего не замечающую, ничего не видящую вокруг себя — в узкую мрачную переднюю, «ее» бездомный неожиданно осклабился еще шире, чем прежде, и неясно пробормотал:

— Ну что, курочка, еще разок на удачу?

Она и не поняла этих слов, а короткопалые руки уже ощупывали ее плечи, трепали кудри, тискали воротничок, по-хозяйски оглаживали шею.

Открывшая им крохотная, скромно, но прилично одетая старушка, тотчас же удалилась, кряхтя и охая — даже не полюбопытствовав, кто они и что им нужно. Впрочем, Жан-Пьера она должна была знать — а вот Кристину…

Но, не успела почтенная дама их покинуть, как бывший больной накинулся на девушку, будто желая получить все, что только возможно, в последний раз. Под его резкими, почти грубыми прикосновениями она сначала опешила, а потом гневно воскликнула:

— Отпустите меня!

Но нищий что-то упоенно бормотал, уже с азартом разглаживая складки на ее платье; надавливая пальцами, ощупывал ее бока, точно у породистой лошади, выставленной на продажу… Он не давал ей высвободиться, а она, все еще не понимая, что происходит, рвалась из его толстых рук, помня только об одном:

— Вы же обещали!

— Обещал-обещал, все так и будет, обязательно увидитесь со своим уродом… — приговаривал нищий. — Вот сейчас, сейчас… Только дайте напоследок полюбоваться вашими прелестями, курочка моя… Не каждый день нашему брату выпадает такая удача…

На этих словах в его багровых глазках что-то жадно блеснуло, и он прижал ее к себе еще крепче; от зловонья у нее отчаянно, даже больше, чем накануне, закружилась голова.

— Я не хочу!.. — сопротивляясь из последних сил, выдавила Кристина, а он внезапно ухватил ее за волосы и с силой оттянул ей голову назад, ища чего-то в ее зрачках; потом со злобой гаркнул:

— Пользуйтесь случаем напоследок, курочка моя, ваш урод может и не дожить до телячьих нежностей, а кому сдалась такая раскрасавица, кроме него и меня?

— Мне же больно! Я же помогала вам! — воззвала девушка к его совести, уперевшись в его грудь ладонями и отталкивая от себя что было мочи; больно было как от его действий, так и от слов.

Но Жан-Пьер сдавил ее плечи железной хваткой, твердя с каким-то сумасшедшим выражением на лице:

— Поцелуй… еще один поцелуй… И папаша Жан-Пьер уйдет восвояси…

— Поймите, я не могу!!! — выкрикнула она уже в совершенном отчаянии; его одутловатое лицо нависало над ней, как предгрозовая туча — багровая, полная неровностей и бугров, зловещая и неотвратимая.

Она уже не различала конкретных черт — набрякших век, кустистых бровей, тяжелого подбородка; она видела только цвета, формы, размытые линии… Затем формы обрели более точные очертания, и Кристина опять оказалась в туннеле после премьеры «Дон Жуана»: ей снова сдавили шею; ее талию снова стиснули в горячих ладонях; ее кожа снова загорелась под чьими-то пальцами, и она уже готовилась принять все неизвестное и страшное, что должно было сейчас произойти — но тут грозный голос над ней прогрохотал:

— Этого не было в либретто!

Морок развеялся; она вдруг осталась одна — больше никто ее не трогал, она была свободна… Свободна, совершенно одна, сама по себе. Она стояла посреди комнаты, а выхоженный ею Жан-Пьер, «ее» бездомный, лежал на полу неподвижно, с веревкой на шее… С веревкой. Она медленно подняла глаза.

У нее перехватило дыханье.

Человек с лицом из бездны, в белой рубашке с кровавыми пятнами на груди, подходил к ней все ближе.

Она не узнавала его — кто это был? Зачем она была здесь? Кем была она сама?

В этой узкой, плохо освещенной передней его тьма разгоралась ярким пламенем в ее глазах, и она, плохо сознавая, что делает, потянулась всем своим телом к нему навстречу, желая слиться с этим черным светом, с этим пылающим мраком, который обязательно должен был дать ответы на все вопросы.

Огненный столп затягивал ее вовнутрь. Она хотела этого и, широко, до боли широко распахнув глаза, вбирала в них каждую черточку, каждый штрих, каждую примету его ослепительной черноты.

А он неумолимо подступал, и она вдруг увидела его глаза: янтарь закатного моря, зарницы из небесных чертогов.

И эти зарницы пронзили ее насквозь, и она вспомнила.

«Он заберет меня».

«Не отдавай меня им, не отдавай!»

Слезы градом покатились из ее глаз. Она содрогнулась, когда он взял ее перебинтованное лицо в свои ладони.

Его бездна смотрела в ее бездну; и ночь ночи открывала знание.

Он тихо качал головой, и его взгляд был непривычно ласков и добр.

— Не бойтесь, дитя мое, вы ни в чем не виноваты. Теперь вы сможете петь, — хрипло произнес его голос. Ее голос.

А потом весь мир рухнул к ее ногам.

___________________________________________

— Надо как-то перенести его в спальню. И послал же нам Творец испытания, по грехам нашим, — причитала мадам Жупен.

Кристина нехотя растирала уксусом виски Жан-Пьера, с шеи которого ей с трудом удалось снять веревку до прихода мадам, и который, каким-то чудом уместившись на узкой скамье, что-то жалобно и бессмысленно мычал и подгребал в воздухе рукой под себя.

К стыду своему, за него она ничуть не волновалась, а вот кое-кто другой нуждался в ее помощи не меньше, а возможно, и гораздо больше бездомного, оказавшегося непутевым племянником старушки-молочницы.

— О-ох, грехи наши тяжкие…

Эрик был в каком-то странном полузабытьи, и Кристина, расспросив старушку, узнала, что в себя он приходил редко, да и тогда в основном бредил: порою шипел диковинные слова на иных языках, а чаще всего твердил о театре и о каком-то ангеле, прости Господи, который должен петь в этом самом театре.

В конце концов им все-таки удалось перетащить его в комнату и уложить на постель, и теперь Кристина сидела подле него на высоком деревянном стуле, и сжимала его руки в своих, и подносила платок к его губам, когда он снова начинал отчаянно кашлять, вместе с гноем отхаркивая кровь.

Время от времени она клала руку ему на голову и нежно, еле ощутимо гладила его по спутанным черным волосам; обычно они стояли у маэстро торчком, как бы он ни старался зачесывать их назад — единственное отклонение от швейцарского порядка в его доме и внешности — но сейчас обреченно опали, как будто горюя, что ничем не могут помочь.

— Он пришел сюда месяц назад, — рассказывала ей мадам Жупен, усевшись напротив Кристины на кухне с чашечкой кофе. У нее были мягкие голубые глаза в мелких морщинках, на голове красовался высокий белоснежный чепец, передник был идеально открахмален.

Старушка была маленького роста и казалась доброй лесной феей, Мелюзиной из бретонских сказок; к несчастью, она была глуховата, и Кристине приходилось сильно повышать голос, когда она задавала ей свои вопросы. А вопросов было много, но, увы, не на все из них у мадам Жупен имелись ответы.

— Он был слаб и сильно кашлял, но тогда крови еще не было… Кашлял сухо… Сказал, что болен, что нуждается в приюте… Денег у него при себе не было, было кольцо… Он мне его отдал, я заложила… Племянничек-то мой, горюшко мое, то и дело наведывается, денег просит… так колечко-то кстати пришлось… Только забулдыга мой все одно пропивает… Ох, горе, горе… — Старушка мелко кивала сама себе и отпивала кофе крохотными глоточками. Кристина от кофе отказалась.

— Он был без денег… — повторила она растерянно.

— Ах, деточка, не знаю… должно быть, ограбили его, сердечного… дороги тут опасные, у нас тут не Лувр, а с лицом-то у него беда, сами знаете — ну и надругались над ним, видно, злые люди… Убогого всякий обидеть рад, особливо ежели на него какая хворь тяжелая нападет…

Кристина молча смотрела в пол: она пыталась и никак не могла связать речи старушки с черным образом, стоявшим у нее перед глазами.

Ей было дико слышать, что о ее учителе и мастере, всемогущем покровителе и всеведущем наставнике, говорят даже не как о злодее и преступнике, а как о слабом, нуждающемся в заботе существе, и в ее груди что-то жалобно сжималось и тоненько звенело при этих словах.

Даже в тот проклятый вечер, когда она… когда она бросила его одного, уйдя с Раулем… и зная, что его может забрать полиция и отправить в тюрьму, а то и на гильотину… Даже тогда он оставался для нее высшим существом, жалости к которому она испытывать не могла ни при каких обстоятельствах… а теперь?

Кристина сострадала больным в Отель-Дье, рабочему сцены и консьержке, погибшим из-за ярости Призрака, Мэг, когда та возмущалась строгостью матери… даже Луизу Жамм, узнав о ее чудовищной гибели, Кристина сумела пожалеть.

Но жалеть отца и жалеть Эрика ей казалось чем-то абсурдным; вы же не ожидаете, что верующий христианин вдруг пожалеет архангела Михаила или правоверный мусульманин — пророка Мухаммеда? Те, кто стоит настолько выше ее, в жалости не нуждаются; их руки щедро награждают за послушание и сурово карают за неповиновение; их уши благосклонно внимают ее мольбам, а она — вечный ребенок — стоит перед ними, умоляя, каясь, благоговея, благодаря…

Как-то раз, в те две недели, которые она провела с ним не по своей воле, он сказал ей с какой-то горечью и почти детской обидой: «Все бы хорошо, Кристина… Но… в вас совсем нет жалости… При всей своей доброте, вы умеете думать только о себе».

Она не обратила на это внимания, как не обращала внимания на многие его слова.

Постаралась пропустить мимо ушей, как пропускала бесконечные: «Кристина, как вы оделись! Снимите этот кошмар и возьмите немедленно платье, которое я вам приготовил!»; «Кристина, выпрямитесь, что за осанка!»; «Кристина, что за сдавленный голос! Кого вы собираетесь им очаровать со сцены?»

В ней действительно не было жалости и милости. Чего же он от нее хотел? Чтобы она была его ребенком и одновременно матерью? Такое невозможно себе представить.

Но тогдашнее упрямое молчание возвращалось к ней сейчас пронзительными уколами чего-то, смутно напоминающего совесть.

— А вы, миленькая моя, кем ему приходитесь-то? — наконец осведомилась добродушно мадам Жупен. — Я и не думала, что найдутся добрые люди, кому будет до него дело…

— Я его ученица, — повторила Кристина то же, что сказала прежде Жан-Пьеру. — Он был моим учителем много лет.

— Учителем? — переспросила старушка, точно не веря своим ушам. — Ох ты, ох ты, вот оно как, воистину неисповедимы пути Господни! И чему же он учил вас, деточка моя?

— Музыке, мадам Жупен, — откликнулась Кристина так безразлично, как только могла. — Он учил меня петь и играть на скрипке. Он заменил мне отца, — прибавила она вдруг, совершенно не собираясь этого говорить, и снова провела рукой по глазам.

— Так он музыкант? Ах да, верно… бедный скрипач, должно быть… — протянула старушка. — А что же вы за ним недоглядели, милая, раз были ему как дочка? Небось, тоже стал спиваться и шататься по улицам на старости лет, как бедняга Жан-Пьер? Так надо было получше приглядывать — глядишь, и не заболел бы.

Кристина вздрогнула, как от пощечины.

Потом сглотнула и пробормотала что-то, совсем не имевшее отношения к происходящему:

— Разве… разве мы можем помешать человеку губить себя, если он сам этого хочет?

«Он сам уехал! А я ведь молила, молила его остаться! Ну как мне было его удержать? И ведь это обо мне, обо мне нужно было заботиться!» — кричали глаза Кристины.

Голубые глаза смотрели на нее с лукавством и одновременно с материнской нежностью, как на потерянную и найденную овечку.

— Ох, деточка, ничего-то мы не можем, коли уповаем только на свои силы… но вот делать все, что в наших силах, чтобы после не есть себя поедом — это мы можем. И, больше скажу, даже должны…

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 36. Флейта и кифара

Примечания:

Совсем немного флаффа вначале и много разнообразного ангста в основных частях.

Обратите внимание: к работе появились иллюстрации. Ссылки на главной странице, под кратким содержанием.

В главе упоминается новое имя — Алессандро Морески. Морески был последним певцом-кастратом Папской капеллы и единственным, чьи записи на фонографе дошли до наших дней. Именно по ним мы можем составить представление о манере пения кастратов. Однако стиль Морески был уже далек от виртуозной манеры великих певцов Сеттеченто.

По сюжету Морески выступает соперником Альберто за место сопрано в Сикстинской капелле.

Жду ваших чудесных комментариев!


— Ваши волосы прекрасны, Кристина. Кудри солнечного цвета; зачем вам солнце там, наверху, если вы сами распространяете вокруг себя его лучи?

Она послушно откидывает голову и чувствует, как его ловкие тонкие пальцы аккуратно вынимают шпильки из закрученного ею балетного узла.

Свечи плавятся в высоких подсвечниках; за дверьми гримерной абсолютная тишина, как будто они находятся не в театре, а где-то на высокогорье. Ей отчего-то кажется, что вот-вот запоют птицы; она неосознанно щурится и хочет встряхнуть головой, чтобы избавиться от наваждения, но он твердо кладет ей руку на затылок, другой рукой продолжая играть с рыжевато-золотистыми прядями.

— Как вы думаете, Кристина, отчего именно волосы становились священной реликвией у древних? Отчего именно волосы любимых девушек носили юноши на груди в медальоне? Отчего именно их добавляли колдуны в приворотные зелья?

Ни на один из его вопросов у нее не находится ответа.

Она сидит смирно, почти не дыша, позволяя его пальцам исполнять на ее кудрях какую-то ведомую ему одному мелодию.

Свечи уютно потрескивают в стройных серебряных сосудах.

— Кристина?

— Я… я не знаю, учитель.

— Эрик.

— Я… не знаю, Эрик.

Он накручивает один из растрепанных локонов на указательный палец и легонько тянет его к себе, посмеиваясь над ее недовольной гримасой.

— Волосы, дорогая моя девочка, по народным поверьям заключают в себе и силу, и достоинство человека. Они как бы раскрывают его душу перед другими, выводят ее вовне. Какая щедрость, не правда ли, дитя мое? И какая уязвимость.

Он тянет сильнее, почти делая ей больно, но тут же отпускает и вновь принимается нежно перебирать ее локоны, пропуская их сквозь пальцы.

— …Оказывается, чьи-то волосы могут и разрушать, и созидать великие вещи. Вообразите только, дитя мое: индусы верят, что вся вселенная соткана из волос Шивы, ужасного божества разрушения и созидания, хаоса и космоса, сокрытия и щедрости.

Но и в Индии, и в Китае даже самый обычный локон, такой, как вот этот, — и вновь отдельная прядь сжата в его ладони, — будет означать связь отдельного человека с целым рисунком бытия.

— В детстве я хотела обрезать волосы, — тихо признается Кристина. — После смерти отца.

— Вы хотели отдать кому-то свою душу? Или судьбу? — еще тише спрашивает Эрик.

Он изящно склоняется к зеркалу и, взяв со столика расческу, начинает медленно и нежно водить ею по голове Кристины, расслабляя каждую точку ее затылка и шеи, окаменевших после целого дня трудных репетиций.

— Я так и не отдала их, — роняет она в искрящийся вокруг полумрак.

— О, моя дорогая. Подумайте: великий испанский чудак, просидевший всю жизнь во мраке внешнем и внутреннем, писал в шестнадцатом веке, что локон невесты, связующий ее добродетели в единый букет — это ее воля и любовь. А вы говорите, что не отдали ваших волос… Кому же хотели?..

— Вашему театру.

Новый ответ падает камнем в расходящееся кругами молчание.

Расческа двигается под рукой Эрика, распутывая узлы, расслабляя, выравнивая и упорядочивая одновременно.

— Волосы — точно духовые инструменты, Кристина: они продолжение нас. Смычок прекрасен, но мы касаемся его рукой, флейта же, древнейший инструмент на земле, оживает от нашего дыханья, мы сами живем в ней, даже когда нас уже нет на свете.

Она ощущает на себе его дыханье — запах кипариса, мирта, древесных масел для погребенья.

— Да, Аполлон победил Марсия, но как прекрасно было дерзновенье сатира! И не забудем, что флейту сотворила сама Афродита…

— О чем вы говорите, Эрик?

— Кому вы хотели отдать волосы?

— Я не…

Голос обволакивает бархатом, окутывает мягким шелком:

— Кому вы хотели подарить ваши волосы, Кристина? Скажите мне еще раз.

Нежные круговые движенья постепенно сходят на нет, ловкие пальцы музыканта исчезают бесследно, пропадают в тумане зеркало и гримерная, рассеивается щадящий полумрак в безжалостном полуденном свете, а чистый белый платок снова ложится на его грудь и мгновенно покрывается алыми пятнами прямо на ее глазах, в холодной яви белого зимнего дня.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -‐ — — -

— Вы ушли со своего поста, вы оставили наших больных! Как это понимать?

Доктор Левек был вне себя от возмущения. Тяжелыми шагами он мерил кабинет из конца в конец, избегая смотреть на ту, что совершила этот неслыханный в его больнице проступок.

И ведь он знал, он знал, что так будет!

Знал, что девочка не справится, что она пришла сюда решать собственные трудности, а не помогать другим.

Знал, что ей нельзя было поручать ничего ответственного — не только потому, что она не училась премудростям сестринского дела, но в первую очередь потому, что не видела ничего вокруг, не желала смотреть, отказывалась слушать.

Просто оттого, что не думала о тех, о ком должна была думать прежде всего и больше всего.

Кристина молча стояла у дверей, не возражая, не оправдываясь.

Когда она вернулась в госпиталь — уже поздно вечером следующего дня, вверив Эрика заботам мадам Жупен — надежда незаметно проскользнуть в ближайшую палату разбилась в пух и прах: сестра Агнесса поджидала девушку у порога.

Выражение ее лица не предвещало ничего хорошего.

Выслушав робкое приветствие с самым непримиримым видом, монахиня сухо сказала:

— Живо ступайте к доктору Левеку, он вас ждет.

Сердце Кристины тревожно заколотилось, но она послушно наклонила голову и уже собралась подниматься наверх по лестнице, как сестра Агнесса, видимо, не в силах сдержать возмущение, добавила:

— Какой стыд! Я не припомню такого за всю историю нашей больницы! Надеюсь, доктор разберется с вами как можно скорее, бессовестная вы девчонка — нам здесь не нужны работницы, до такой степени пренебрегающие своим делом!

Идти в кабинет месье Левека после таких слов было боязно вдвойне.

Он вызывал ее уже во второй раз, и, если в первый сделал скидку на ее неопытность и постигшую ее беду, то в этот раз никаких послаблений совершенно точно не будет.

Сама того не подозревая, она нарушила неписаный кодекс Отель-Дье и не представляла, что ее за это ждет. На самом деле, она была готова к любому исходу разговора, кроме одного, о котором старалась не думать.

Доктор Левек, как обычно, сидел за столом и что-то писал — вероятно, очередную историю болезни. Когда она вошла, он медленно поднял голову, и она помертвела.

Его взгляд… О, она хорошо знала этот взгляд. Она узнала бы его темной ночью, в шумной толпе, посреди театрального карнавала, на заупокойной службе. Это был точно тот же самый взгляд, который она выдерживала две недели подряд под землей, после своего первого выступления с новообретенным голосом.

Разочарование. И презрение.

— Вон отсюда, — тихо, но вполне отчетливо произнес Левек, продолжая смотреть на нее поверх очков с брезгливостью, словно на какое-то докучливое насекомое. — Вон отсюда.

И тут в ней как будто пошатнулась какая-то опора; что-то, что позволяло ей до сих пор держаться на ногах.

Она прислонилась к дверному косяку; широко распахнув глаза, не сводила их с доктора, а он, повысив голос, повторил:

— Я выразился недостаточно ясно?

— Я… я… — прошептала она, пытаясь противопоставить хотя бы что-то накатывающей на нее ледяной волне.

Ей стало холодно — так холодно и страшно, словно она опять стояла на крыше и смотрела вниз, в пустоту. И, видимо, страх отразился в жестах, в интонации, во взоре — ледяная глыба разбилась на тысячу острых осколков; доктор раздраженно вскочил и, заложив руки за спину, начал нервно ходить по комнате.

— Вы поступили безответственно, мадемуазель… Окюн! Вы оставили тех, кого мы вам доверили… Исчезли, не предупредив никого из служащих… Не сказав ни слова сестре Агнессе…

Он распалялся все сильнее, а она потерянно жалась к дверям, чувствуя только холод и трепет, мечтая только об одном — чтобы все поскорее закончилось, а потом… потом… лучше и не думать, что будет потом.

Внезапно Левек резко повернулся к ней и двумя пальцами дернул ее подбородок кверху.

— Я хочу посмотреть вам в глаза! — рявкнул он. — Хочу видеть в них хотя бы тень, хотя бы призрак сожаленья!

Она вздрогнула от неожиданности и тупо, безропотно уставилась на его золотые очки, смирившись с неизбежным.

— Ничего… ничего… — как-то обреченно проронил он, отпуская ее и отходя обратно к столу. — Вы даже не понимаете, о чем я говорю… Мадам Герен… Месье Кюиф… Мадам Роллан… Они ждали вас… Как ждали и многие другие. Вы должны были вымыть их, одеть, покормить… Сестра Альбина доверила вам даже капли, хотя я был против, я ее предупреждал… А месье Кюиф не получил их вчера вечером. И Бог знает, что могло бы с ним случиться, не заметь ваше отсутствие сестра Агнесса…

Мягкий свет керосиновой лампы на столе доктора. Широкие деревянные полки по стенам с толстыми медицинскими справочниками и учебниками. Крошечные весы на широком подоконнике как будто взвешивают на своих бронзовых чашах тревоги Кристины, и, к ее стыду, к ее потрясению, тревога за месье Кюифа оказывается гораздо легче, чем другое, темное, тяжелое чувство, снедающее ее изнутри.

«Неужели я действительно так отвратительно себялюбива? И нет ничего, кроме него, на этой земле?»

Левеку вдруг сделалось отчего-то не по себе, точно он находился в одной комнате с нечеловеческим, холоднокровным существом — змеей или ящерицей в обличье молодой девушки. И гнев куда-то пропал, рассеялся бесследно, сменившись глубоким, почти осязаемым огорчением.

Он чуть ли не с опасением поднял на нее взор и отметил про себя, что в ее расширенных зрачках присутствует не только испуг, но и бледный, неясный отсвет какого-то сомнения.

Левек ухватился за этот отсвет, как утопающий хватается за тонкий кончик веревки, и неожиданно для самого себя заговорил с ней тихим, спокойным голосом, сложив руки на груди.

— Когда я был студентом Сорбонны… Мне казалось, что нет ничего важнее науки. Я думал, что быть врачом — это значит, прежде всего, развивать память и накапливать знания. Знания обо всем на свете… О болезнях, их симптомах и причинах…

Дни и ночи напролет я просиживал над книгами. Ненавидел обходы больных. Люди… о, вы, должно быть, не поверите, но люди казались мне досадной помехой на пути к вожделенным открытиям. Я хотел лечить их не ради того, чтобы облегчать их страданья — нет, упаси Боже! Они были для меня не больше, чем подопытными кроликами, морскими свинками для моих наблюдений…

Казалось, предложи мне тогда какой-нибудь монарх ставить опыты над живыми пациентами — например, сшивать воедино близнецов или проводить трепанацию мозга на здоровых коллегах — я бы с восторгом ухватился за это предложение.

Это… это не показалось бы мне чем-то абсурдным. Я жил в своем идеальном, безупречном космосе абстрактных формул, и живой материал вокруг нужен был мне только для того, чтобы удостоверяться в их истинности…

Девушка глядела на него неотрывно; в глазах ее читалось и потрясение, и непонимание.

— И это было великолепно, мадемуазель… Окюн. Это был стройный, упорядоченный, гармоничный мир, как часовый механизм, где не было сбоев; мир без отклонений, без ошибок, без уродства… Без природного несовершенства. Безлюдный мир.

Ее губы скривились, ресницы задрожали, а он спокойно произнес:

— Но всей этой гармонии в один прекрасный момент настал конец.

Я только недавно работал в этой больнице, но был уже довольно известным специалистом в своей области, когда ко мне попал тот человек.

Изможденный, выглядевший стариком. Его глаза как будто повидали все страданья мира; но при этом огонь в них не угас… нет, не угас.

Левек на мгновенье задумался и продолжал:

— Человек этот был не из наших краев. Но хорошо говорил на французском, как и на многих других языках. Он был тяжело болен; его сжигала какая-то южная лихорадка.

Я пытался сделать для него все, что только мог… О, поверьте, отнюдь не из самоотверженности. Мне не было дела до его боли, как не было дела до ничьей боли. Важны были сведенья.

И он… он давал мне их, и давал в избытке. Я жадно впитывал каждый его завет, каждое наставленье, вбирал их, как сухая губка вбирает воду. Но вместе со сведеньями… он вливал в меня, каплю за каплей, свой яд.

Левек желчно усмехнулся; Кристина боялась вздохнуть, слушая его так, как будто от этого зависела вся ее жизнь.

— Не тот, которым отравили вас, мадемуазель… Окюн. Нет, яд человеколюбия. Яд милосердия. Яд человечности. Это, моя дорогая мадемуазель, поистине самый сильнодействующий яд в нашем мире.

Слушая его, я не мог не начать привязываться к нему. Язвительный, строгий, даже суровый, он плакал, как ребенок, от невыносимых мук каждую ночь, а сам жестоко отчитывал меня — взрослого, состоявшегося врача — за малейшее пренебреженье моими обязанностями в больнице.

«Вы не осознаете, — говорил он мне, — какой вы счастливый человек: вы полны сил, вы здоровы, вы талантливы, и вы можете позволить себе роскошь быть полезным. А это действительно роскошь — пока вы этого не цените, но когда-нибудь обязательно поймете».

Эти речи подтачивали мой незыблемый покой изнутри, как жук-древоточец подтачивает яблоневый ствол. Я видел, какими глазами он смотрит на меня всякий раз, когда я грубо говорю с его соседом по палате, недобросовестно провожу обход, ошибаюсь в спешке или не опрашиваю сестер как положено… Я видел, но предпочитал не замечать.

Так ведь было гораздо проще — притворяться, что все происходящее в порядке вещей, не правда ли? А тем временем ловить каждое его слово как бесценный подарок и записывать каждую мысль, которую он поверял мне, даже не замечая своей щедрости…

Только одно смущало меня в его речах: он часто говорил о каком-то восточном крае, куда мечтает уплыть, когда исцелится до конца. Это было сущей нелепицей, ведь лихорадка мучила его сильно и была неизлечима… Он говорил, что этот край носит название «Черная гора»; что будто бы у ее подножья находится вход в преисподнюю и что печаль тех мест должна быть прекраснее всех радостей западного мира.

Он говорил… говорил, что там растут удивительные травы, что тамошний язык похож на его родное наречие, и что на крохотном клочке той земли сходилось на протяжении истории больше народов и царств, чем в Римской империи эпохи завоеваний. А еще он говорил, что там, в преисподней, он сможет отыскать своего друга… друга, которого я ему чем-то напоминал… И он был… он был благодарен мне за это…

И вот однажды… — очки Левека отчего-то запотели, и ему пришлось снять их и протереть полой халата. — Однажды я… сделал примерно то же самое, что и вы вчера. В Сорбонну приехал по приглашению известный профессор из Италии, из университета Палермо… Энрико Альбанезе. Он был королем хирургии, был личным врачом самого Гарибальди, известным ученым… Я не мог, поймите, не мог пропустить его тогдашнего выступления!

Кристина пораженно взирала на Левека: голос железного доктора как будто стал тоньше, сам он словно бы сделался ниже ростом, а в лице его проявилось что-то растерянное, просительное, бесконечно униженное. Она никогда не сумела бы даже вообразить, что доктор Левек может выглядеть так по-детски жалко.

— Я не мог… — почти шептал он.

— Месье доктор, — пролепетала она, осмелившись на еще одно неслыханное в этой больнице действие: подошла к нему и легонько дотронулась до тыльной стороны его ладони.

Левек вздрогнул и, очнувшись, внезапно схватил ее за руку и судорожно сжал пальцы, отчего она испуганно вздохнула, но вырываться не посмела. А он снова заговорил, глядя куда-то вдаль:

— Я… я оставил его всего на один вечер. Я не хотел этого. Я не преподавал в университете, я был лечащим врачом, и мне нельзя было отлучаться в тот день.

На мне были обходы, отчеты перед благотворительным комитетом, а главное — лечение. Я должен был наблюдать за выдачей лекарств некоторым, особо тяжелым пациентам… Тем, кто… кто не хотел терпеть столько, сколько назначено судьбой… и… и он… он был одним из них… А я знал это, хорошо знал. И, когда я вернулся…

— Не надо, не говорите дальше, не говорите! — воскликнула Кристина, позабыв о всякой субординации.

Ее всю трясло мелкой дрожью, но отнюдь не из-за сожалений, которые, видимо, хотел вызвать в ней своим рассказом месье Левек.

Но врача было не остановить:

— Его… Его больше не было в палате. Он… исчез. Просто ушел, как будто и не бывал здесь никогда. Как уходят… как уходят старые кошки, понимаете? Уходят из дома, от любящих их людей, почуяв, что близок конец… — Доктор рассмеялся каким-то дребезжащим смехом. — Правда, он оставил мне вот это… Он оставил мне письмо. Вполне исчерпывающее сообщение.

Низко склонившись над столом, он необычайно долго возился с ключом и, наконец, выдвинул ящик и подал Кристине какой-то пожелтевший листок, на котором странными, крупными, детскими буквами были написаны по-французски всего две строчки — видимо, обрывок какого-то стихотворения:

«Счастливый случай свел друзей на этом свете,

А разойдемся мы — и канем в темноту».

Она читала и читала, и была не в силах оторваться от последних слов, которые гремели набатом в ее голове, как будто были написаны не для доктора Левека его странным немощным наставником много лет назад, а нарочно для нее — тем, кем были заняты все ее мысли.

— Вы можете оставить бумагу себе, — прозвучало рядом. — Я давно знаю стихи наизусть… А почерк, как вы видите, не самый искусный, любоваться особенно нечем… Но, мадемуазель Окюн, — голос его обрел тягучие тоскливые ноты, — мадемуазель Окюн… именно этот почерк научил меня тому, что я так хотел бы… хотел бы объяснить вам.

Предательство исправить нельзя, его можно только не совершать.

...Возможно, он думал, что после этого она покаянно опустит голову и признает свою вину перед оставленными ею больными.

Возможно, полагал, что она заплачет, или начнет оправдываться, или умолять, чтобы ее оставили работать в больнице — а ведь Левек уже и не собирался выгонять девушку, вспомнив наконец про все опасности, которым она подвергалась вне его царства, про все увещевания перса и про собственное должностное преступление, на которое он, Левек, пошел, только чтобы ее защитить.

Но чего он не ожидал, так это того, что ее глаза заблестят ярче звезд, и она довольно твердо скажет:

— Я знаю, месье доктор. Знаю слишком хорошо… Я именно поэтому ушла вчера… Но не могла не возвратиться сегодня… Я… Я не знаю, кого мне еще просить о помощи, кроме вас. Мне нужен врач.

— Вам? Нужен… врач? — пробормотал Левек, не понимая, на что она может надеяться в этом положении. — Но ведь вы же сами знаете, что без противоядия с вашим заболеванием не справиться. Я и так делаю все возможное, чтобы…

— Врач нужен не мне! — в отчаянии перебила его Кристина. — Мой… месье Дестлер… Эрик… он умирает!

И, когда она сказала это слово, молчание в комнате стало почти невыносимо гулким и звонким, и ее слово снова и снова возвращалось к ней рикошетом, а она снова и снова не могла поверить в сказанное, и снова и снова отсылала его обратно месье Левеку.

— Он умирает.

Умирает..

Умирает…

— Успокойтесь! Хватит!

Она очнулась на его стуле; он хлопал ее по забинтованным щекам и подносил ко рту воду, пахнущую каким-то лекарством.

— Успокойтесь. Где ваш месье Дестлер? Мы наймем экипаж и привезем его сюда, если все действительно так плохо, как вы говорите.

Он и сам не понял, почему это сказал. Но ее слово звучало в ушах, перекликаясь с перечитанными стихами. И впервые за долгие годы, с тех самых пор, как стихи оказались в его руках, он чувствовал себя живым.

___________________________________________

— Это твой последний шанс, поверь мне! — Доменико сел на пол возле кресла Альберто, по-восточному поджав под себя ноги, и принялся наносить воображаемые удары кулаками в воздух, как будто вознамерился променять ремесло сопраниста на дело древнего гладиатора, а Сикстину — на Колизей.

— Так его! Так его, этого Морески! Положишь его на обе лопатки! Будет знать, как ставить палки в колеса! Выкормыш падре Розати! Да он, этот кастрат недорезанный, и ноты не может пропеть без всхлипов и вздохов, как сказала синьора Лилли Грино, жена датского посла! А туда же, хочет занять вакансию в нашей Капелле!

Обрывистая манера речи сопраниста обычно порядком раздражала взыскательный слух Альберто. К тому же, он терпеть не мог бессмысленного шума и резких, грубых движений.

Но охватившую его тоску на этот раз не могли развеять даже самые изобретательные выкрутасы его друга. В последние два месяца, после сообщения о фатальном происшествии в Гранд-Опера, апатия Альберто сменилась черной меланхолией, и Доменико начал серьезно опасаться за его рассудок.

Раньше Борончелли был рьяным сторонником размеренного образа жизни, а теперь завел привычку ложиться поздно, с заутреней, и вставать в обеденное время; раньше он, несмотря на все свое разочарование в парижской жизни, регулярно выпевал упражнения, а теперь, казалось, окончательно забросил любимые уроки; раньше он не пропускал ни одного концерта в Сан Джованни ин Латерано, а теперь и вовсе не выходил из своей спальни, как будто надеясь, что все вокруг исчезнет, если он закроет глаза и притворится, как в детстве, что ничего, кроме покойного кресла и книжного шкапа, на свете не существует.

Борончелли в буквальном смысле с ног до головы обложился книгами — но не музыкальными трактатами и учеными сочинениями, а романами Мандзони и Ньево, стихами Фосколо и Леопарди, фьябами Гоцци, новеллами Верги и Капуаны. Казалось, ему было все равно, что читать: поэзию или прозу, романтические описания природы и нежных чувств или реалистичные изображения сурового быта сицилийских рыбаков, волшебные сказки или забавные истории — что угодно шло в ход, лишь бы не думать, лишь бы не вспоминать, лишь бы чем-то плотно заткнуть огромную черную дыру, разверзшуюся в его голове этой жестокой зимой.

Куда мне деться в этом феврале? Достать книг — побольше, попестрее, позанятнее, достать и читать их запойно, безудержно, жадно, до ломоты в шее и в затылке, не допуская ни малейшего отвлечения; читать, идя по коридору, выпивая кофе в столовой, принимая из рук слуги почту и тут же выбрасывая ее, не распечатав — читать, читать, читать.

И вот уже сухая грусть на дне очей сменяется мертвым воздухом пустого пространства, равнодушного к любому внешнему раздражителю — даже если раздражитель был раньше самым важным и любимым занятием в жизни.

Главное — ни на миг не отрываться от букв, уводящих от безжалостного настоящего в чужие места и времена.

Но тот, кто заговорил о столь раздражающем кастрата предмете, сдаваться не собирался.

— Альберто! Ты не понимаешь, — настаивал он со свойственным молодости азартом, — этот покусанный поросенком выскочка, твой конкурент… он же и понятия не имеет о высоких образцах Фаринелли и Сенезино… Он же затягивает портаменто как… как… как любовник, которому нечего предложить своей даме, кроме сплошной прелюдии!

— Умоляю, избавь меня от твоих скабрезных сравнений, Доменико, — безразлично бросил Альберто, уже скашивая глаза к строке, от которой был вынужден оторваться из-за прихода юноши. Но друг дерзко вырвал у него книгу и отбросил ее в угол комнаты.

Тут в пустых глазах впервые проявилось что-то вроде слабого намека на чувство — примерно то, что испытывают пьяницы, у которых неожиданно и коварно отнимают последний бокал.

— По какому праву… ­- начал было Альберто возмущенно. Но Доменико тут же перебил его, и голос балагура на сей раз звучал необычайно серьезно и даже требовательно:

— А по какому праву ТЫ зарываешь свой талант в землю, Альберто?

По какому праву ТЫ распоряжаешься тем, что тебе не принадлежит?

По какому праву бросаешь нас одних в компании этого латеранца?

Или ты не помнишь, что случилось на Страстной три года назад?

Или ты забыл, как пытался опозорить тебя, «римского ангела», этот свинопас, когда мы исполняли «Stabat Mater»?

Да Россини в гробу переворачивался, когда в капелле раздавались эти пронзительные ноты, эти кошачьи завыванья, которыми Алессандро Морески пытался бороться с твоей благородной виртуозной манерой!

И ТЫ дашь ему и дальше глумиться над нашим искусством?

Альберто, против воли вырванный из своего уютного книжного небытия, изумленно слушал юношу.

Никогда Борончелли не замечал в своем протеже такого стремления защищать честь барочной музыки, и это могло бы даже порадовать старшего товарища, да вот беда — само слово «музыка» с некоторых пор резало слух бывшему солисту Оперы Гарнье.

— А тебе-то что за дело? — наконец спросил он по-прежнему равнодушно. — И прекрати уже мельтешить вокруг меня! Жужжишь, как муха, не давая ни минуты покоя!

— Что мне за дело? — взвился Доменико. — А ты думаешь, приятно наблюдать, как ты губишь себя с каждым днем все больше, как замуровываешь себя добровольно в этих стенах, как отказываешься от всего, что тебе дорого?

Из нас двоих именно у тебя была наиболее разумная голова! Это Я мог не дотянуть до верхних нот после веселой ночки, не разучить до конца ораторию, пренебречь распевкой…

Я, а не ты! А когда так поступаешь ты… — он понизил голос и заговорил вдруг тихо и зловеще, — то я задаюсь вопросом, не отравила ли тебя французская примадонна медленно действующим и опасным ядом в твоем драгоценном Париже…

Лицо Альберто побелело — не хуже лика Аполлона с какой-нибудь из копий Фидия.

Доменико, испугавшись, что сморозил совсем несусветную глупость и переступил какую-то незримую, но опасную черту, дернул его за рукав бархатного халата и поспешно заговорил, сам не понимая, откуда только брались слова:

— Santo cielo [Святые небеса], я же пошутил, пошутил, Альберто! Не нужно принимать все так близко к сердцу!

И… и послушай, tesoro [дорогой], даже если ты и тоскуешь… даже если тебя обидели, и, конечно, несправедливо… но не ты ли намекал мне еще в письмах, какой чудесный учитель в Опере тебе достался? Какие вершины открыл перед тобой этот маэстро?

Неужели же все это должно кануть в Лету?

Неужели из-за пустой ревности или зависти ты похоронишь все его наставления в своих книгах?

Неужели предашь его память своим отказом петь?

Не пора ли показать Риму, чего ты сумел достигнуть с помощью своего гениального ментора?

Не пора ли вернуть вечному городу его ангела — настоящего ангела Рима?

Альберто смотрел на Доменико новым, осмысленным взглядом, и ему казалось, будто он слышит совсем другой голос.

Точно пифия, вещающая от лица Делосца; точно Сократ, передающий сотрапезникам слова Диотимы…

И какую же нелепую, комичную, суетную оболочку избрал великий дух, чтобы показаться, наконец-то показаться ему, Альберто!

Он ни минуты не сомневался, что все мертвецы давно похоронили своих мертвецов. Не лелеял даже самой слабой надежды на возвращение, и жизнь свою считал выцветшей, выгоревшей, как крашеная ткань, долго пробывшая на солнце.

Но сейчас заботливое, докучное, неразборчивое бормотанье Доменико, смешно скорчившегося у колен Альберто и теребившего его за полы халата, вдруг вернуло краски и в его лицо, и в картину перед его глазами.

— Так ты выступишь в оратории Бетховена на Страстной? Ты споешь партию серафима? Ты понимаешь, что это твой последний шанс поставить на место бездарного выскочку и вернуться в Сикстину? — жадно допрашивала его новоявленная пифия, очевидно, гордясь своей небесной привилегией.

И Альберто не стал злоупотреблять божественным терпением.


Примечания:

Период вашего ожидания продолжения прямо пропорционален моему периоду ожидания ваших комментариев:)

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 37. Между небом и морем

Примечания:

Пожалуйста, оставляйте отзывы. Ваши мнения для меня важны, продолжать без них не хочется.

В этой главе — как, впрочем, и в остальных — снова можно играть в игру "Угадай цитату":)

*В описании осмотра больного и постановки диагноза использованы записи доктора Боткина (1885 г.).


Снег падал и падал, а слова доктора Левека звучали в воздухе, как постоянный и тоскливый припев, что бы она ни делала в госпитале.

«Предательство нельзя исправить. Его можно только не совершать».

Сидя рядом с ним, держа его за худые руки, сжимая его длинные изящные пальцы, гладя его по спутанным черным волосам, она снова и снова повторяла шепотом эти слова, ненавидя себя так, как только можно ненавидеть своего худшего врага.

Он не просыпался, и выставленное теперь на всеобщее обозрение мертвое лицо снова казалось бесовской маской, скрывшей ангельский лик настоящего Эрика — композитора, наставника, певца.

Сутки за сутками протекали в неустанном бдении над телом, раскинувшимся в странной угловатой позе на скудной больничной постели.

Хриплое дыханье вырывалось из его горла вместе с каплями крови, гноя и обрывками непонятных ей слов — очевидно, вызванных кошмарами, которые заставляли его тонко и жалобно стонать.

Иногда она прикладывала ладонь к его груди — сердце колотилось обрывисто, ускоряло ритм, а потом внезапно замирало.

Сердце его было непрозрачно для нее: она не знала, что в нем скрывается, отчего оно стучит так неравномерно, сбиваясь с хода, как сломанные часы, и оттого ощущала беспомощный страх — чувство, ставшее для нее самым привычным за последний месяц.

Ей ли возводить мосты над безднами? В палате было лишь две боли — учителя и ученицы — и эти две боли сливались в единое целое, и были неразличимы.

Всю недолгую, ничего не стоящую жизнь свою, как глиняный сосуд с драгоценным маслом, хотелось ей разбить у его ног, хотелось обвиться вокруг него плющом, приникнуть к его груди, как тогда, на крыше, и никогда, никогда не отступать.

Но она уже отступила, она уже отдалилась от него. Она боялась его и бежала; она не выносила человеческого, слишком человеческого в его поведении.

На утрене привычные слова, знакомые с детских лет, оборачивались внезапно адресованным лично ей горьким упреком.

«Любовь не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла». Искала ли она своего? Можно ли назвать музыку — «своим»? Его музыку и ее пение, возможное только с ним?

Доставала заветные ноты и снова, и снова перечитывала, и снова, и снова вникала в твердые, теплые интонации его голоса, который слышала теперь только через них.

Являлось ли это себялюбием? Или единственно возможным способом быть рядом с ним? Ибо сидеть на стуле возле его постели вовсе не означало быть рядом.

Вероятно, это означало быть даже дальше от него, чем когда она его не видела и думала, что он давно уехал.

Никто так не далек от нас, как наш близкий, лежащий перед нами с закрытыми глазами — это она твердо усвоила с детских лет.

Раздражалась ли? Безусловно, и довольно часто. Да и мыслимо ли не раздражаться на человека, настроение которого меняется чаще, чем направление флюгера на ветру?

Настроение, точно парижское небо весной: только что были облака, и вот — яркий солнечный свет?

Мыслила ли зло? О, только зло и мыслила, томясь в его подземельях — не доверяла, не доверяла, при первой возможности стремилась сбежать, даже когда он вернул ей ее саму… А теперь годы жизни отдала бы, лишь бы он открыл глаза и посмотрел ей в лицо… Даже если они оба пока не обрели своих лиц.

«Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит».

И не покрывала, и не верила, и не надеялась, и не переносила. Жила, окруженная его присутствием, не задумываясь, что могла бы ему отдать, чем поделиться.

Как подарить что-то тому, кто неустанно дарит сам? Как выслушать того, кто всегда выслушивает тебя? Как поддержать того, чья жизнь стала для тебя источником неиссякаемой поддержки?

Зачем читают сестры эти безжалостные слова? Зачем в ее руках дрожат его ноты? Зачем он лежит перед ней, как будто все уже закончилось? Зачем, зачем, зачем?

При каждом взрыве кашля ей вспоминались ее слова. Жестокие, грубые, ненавидящие. Сколько раз она называла его «пьяным демоном»? Сколько раз — «безумным уродом»? Сколько раз жаловалась на него Раулю? Сколько раз, сколько раз, сколько раз?

«Пьяный демон», без которого я превращаюсь в призрак, в бледную тень самой себя. «Безумный урод», который теперь, даже без маски, прекраснее меня во стократ.

Главная обида моей жизни, которая была самым лучшим, самым важным, самым ценным, что было у меня когда-то.

«О да, Кристина, у вас было поистине несчастное детство, правда? Как тяжело вы страдали, с таким-то монстром в роли наставника!» — в сердцах бросил он ей три года назад.

«Любовь никогда не перестает».

А его — перестала. И даже если он очнется… Она желала этого и трепетала всем сердцем.

Он оставил ее с Раулем. Он уехал один. Он, говоривший, что никогда не покинет ее, что хочет, чтобы она жила при дневном свете, а не пряталась, как крыса, в подземельях.

Он, назвавший ее «душою Орфея». Написавший для нее партию Психеи. Но маски сброшены, лица обнажены, утренний дворец потерян, и его уже не найти. Осталось только перебирать и перебирать бесполезные зерна воспоминаний…

— — — — — — — -‐ — — — — — — — — ‐ — — — — — — — — — — — —

Доктор Левек был весьма рассудительным человеком. Не любил скоропалительные решения и драматические сцены. Был далек от театра — во всех смыслах — и не считал, что в жизни уместно появление deus ex machina. Тем более, не видел в такой роли самого себя. Однако именно в ней ему пришлось выступить после возвращения мадемуазель Дайе в госпиталь.

Пытаясь воззвать к ее совести и чувству долга, он, сам того не желая, спустился в такие глубины, в которые запрещал себе проникать уже очень давно.

Воспоминание о старом человеке со странными глазами снова подступало к горлу, горчило в уголках глаз, разливалось по телу безвольной вялостью, как будто все кости Левека размягчались, превращались в жидкую кашицу.

Он не мог выносить этого ощущения и, в сущности, рад был отвлечься на исполнение ее просьбы — хотя просьба эта обернулась новой, и весьма серьезной, головной болью.

— Мадемуазель, вы слышите меня? Куда приказать нас отвезти? — тормошил он свою подопечную, с безучастным видом стоявшую у фиакра. Кристина встрепенулась и негромко ответила:

— Ворота Монтрей.

И за всю дорогу не промолвила более почти ни слова, чему доктор только радовался, ибо у него было о чем подумать.

Чудовищный гипнотизер объявился снова, и девочка сама к нему вернулась. А стало быть, напрасна была жертва, которую он принес.

Напрасны усилия его и Перса.

Напрасно его должностное преступление.

Холодный ручеек пробежал по спине врача. Он собственными руками лишил дитя ее имени — о чем она и не подозревает.

И ведь даже в газетах напечатали о кончине Кристины Дайе; а все для того лишь, чтобы скрыть ее от безумного урода — а она уже сама каким-то образом разыскала его и сокрушалась о его болезни…

Впрочем, если он скоро умрет, то это будет к лучшему — девушка наконец-то освободится от власти болезненного гипноза.

А с новыми документами, выправленными Персом и дожидающимися своего часа в столе Левека, ей будет несложно продолжать трудиться и получать все необходимое для жизни.

Но что же за силу забрал над нею этот недочеловек? Что за странное воздействие продолжал оказывать на нее даже на расстоянии? И что теперь делать ему, Левеку?

На последний вопрос у доктора был готов ответ. Немедленно вызвать полицию, для передачи так называемого «призрака» в руки компетентных лиц.

Возможно, он так или иначе долго не протянет. А в противном случае чудовище ждут тюрьма и гильотина, и по заслугам.

Так размышлял Левек, украдкой разглядывая ее несчастные, покрасневшие глаза под сенью истрепавшихся за два дня бинтов.

Ей следовало поменять их еще вчера…

Но, видимо, одержимость была так сильна, что она совсем забыла о собственной болезни, думая только о своем гибнущем мучителе.

Суженные зрачки стояли в голубом пространстве неподвижно, замерев на одной, всецело поглотившей ее мысли.

Левеку уже не терпелось увидеть этот экземпляр — как неведомое науке животное, как неисследованную аномалию.

Врачом владел все тот же болезненный интерес, который когда-то — до встречи с ушедшим другом — толкал его на всевозможные сомнительные эксперименты.

Ему и так всегда было любопытно наблюдать различные отклонения, ответвления и сбои на могучем пути эволюции, а тут совмещались сразу две диковинки в одном существе: крайней степени безобразие и мощнейший талант гипнотизера.

— Отчего вы не переменили бинты? — спросил Левек, не столько заботясь о подопечной, сколько желая подтвердить свою теорию о полной одержимости на уровне всех чувств. — Вы же знаете, что раны могут начать гноиться.

— Гноиться? — повторила она непонимающе, все с тем же неподвижным взглядом.

Потом вдруг встрепенулась и несвойственным ей, самым неблаговоспитанным образом схватила его за руки, жадно всматриваясь в его лицо. Мертвый штиль в ледяных радужках наконец-то сменился живым волненьем.

— Вы же спасете его, доктор? — повторяла и повторяла она, упрашивая его, как будто он был, по меньшей мере, святым Антонием, под мерный стук колес экипажа.

— Я сделаю все, что от меня зависит, — наконец недовольно отозвался он, медленно высвобождая пальцы из ее неожиданно крепкой хватки.

Ощутив пустоту в руках, девушка снова откинулась на спинку сиденья — после наплыва энергии ею опять овладела тоскливая апатия.

«Сдам его полиции как можно скорее», прокомментировал про себя доктор свой ответ Кристине, но ей об этом было знать отнюдь необязательно.

Рассеется ли гипноз после кончины чудовища? Интереснейшая научная проблема, и как же повезло именно Левеку быть тем, кто сможет — или, по крайней мере, постарается — ее решить.

На выходе из фиакра он учтиво подал ей руку и не отнимал ее все время, пока они шли к домику молочницы — девушка была совсем слаба от волнения.

С каким-то болезненным и сладостным предвкушением врач перешагнул порог, поклонившись отворившей им крохотной старушке в огромном белоснежном чепце и опрятном переднике, и резко толкнул дверь в комнату, на которую ему указали.

— — — — -‐ — — — — — — -‐ — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Между небом и морем. Вы будете одна, вы будете парить в глубокой голубизне между небом и морем, и только желтый глаз солнца, за тонкой вуалью ноябрьских облаков, станет вашим собеседником в безлюдном просторе стихий.

Не плачьте, Кристина. Разве вы не чувствуете, что здесь, на глубине, посреди небесного моря или морского неба — во всяком случае, там, где нет разделяющей линии горизонта — не осталось никаких пределов, никаких границ между умершими и живыми.

Здесь живы все и ведут вечную беседу со всеми; здесь не видно ни лиц, ни фигур, но голоса ушедших звучат громче всего в абсолютном, бескрайнем молчании — в отсутствие тех, кто еще не потерял земной формы.

Ваш отец улыбается в этом солнце — так учит вас скрипка — и вы должны улыбнуться ему в ответ, а не плакать, даже если ваши слабые земные глаза и не выдерживают долгого пристального обмена солнечным взглядом.

Гармония внутри и вовне, боли не существует; все временное иллюзорно, подлинны только эти два цвета, обтекающие вас сверху и снизу, качающие в серебряной люльке.

Янтарь этих глаз и серебристая синь этих вод. Не зря, право же, говорят о небесных водах и водах земных — разве вы не видите, как они сливаются в этом утешительном желтом свете?

Слушайте скрипку Эрика, Кристина. Слушайте и никогда не забывайте, что его музыка живет в вас, даже если его самого не будет на свете.

В жилах ваших течет его музыка, вы сглатываете ее, вы захлебываетесь в ней, как в этой воде, стоит испугаться ее, стоит опустить голову; но поднимите глаза, и примите свою судьбу, и музыка выплеснется из ваших уст, как животворная река, как река Эдема, питающая другие земные реки своим светом.

Слушайте скрипку Эрика, неразумное, блудное дитя — поднимитесь с этой могилы, предоставьте мертвым хоронить своих мертвецов!

А вы живы, слышите, живы и должны быть с живыми, должны собирать золотые пылинки, кружащиеся в воздухе, нет, должны стать одной из этих пылинок в вихре, срывающемся с моего смычка.

Слушайте скрипку Эрика и утрите слезы — Эрик тоже станет одной из солнечных пылинок, он будет одновременно смычком и звуком, он будет обнимать вас в неутихающем ветре, но ветер будет не адским, о нет — это будет дуновенье Зефира, западного ветра, и он вознесет вас во дворец пламенеющего над морем заката, где смерть и тьма не будут иметь никакого значенья.

Он играл и играл, а девушка медленно поднималась от белого надгробья Густава Дайе, заваленного мокрой осенней листвой, и лицо ее менялось на его глазах: жалящие его тоска и отчаяние превращались в умиротворение, тихую печаль, смешанную с какой-то полудетской растерянностью.

— Кто здесь? — тихо спросила она, полузакрыв глаза и нерешительным, сомнамбулическим жестом вытянув руки в сторону часовни, за которой он прятался. — Отец? Или Призрак?

Второе имя больно обожгло его изнутри, он крепко зажмурился, но вслепую еще раз коснулся струн, заставив звук надолго замереть в тишине ноябрьского кладбища.

День всех усопших, второе ноября, выбрала Кристина, чтобы посетить могилу отца, и Эрик должен, обязан был тайно проводить ее, а затем погрузить в нежные воды своей игры, чтобы не дать пережить слишком много боли. И без того за последние недели он слишком часто являлся ее причиной.

— Кристина! Кристина! — внезапно послышался откуда-то звонкий молодой голос, в котором явственно прорывались нотки беспокойства. — Кристина, не верьте ему! Он опять соблазняет вас, уводит в царство обмана! Кристина, это не ваш отец, это монстр из подвалов Оперы! Неужели вы не помните, как он издевался над вами в своем жилище! Вы же сами говорили мне тогда, после спектакля!..

При воспоминании о ее жестоких словах затылок заливает привычной горячей волной, смывающей всякую заботу о ней и всякую нежность. Девочка поплатится за свое предательство сполна, но сначала, сначала…

Сначала он откроет глаза, чтобы лучше рассмотреть своего врага. Распахнет их как можно шире, ведь это так просто…

Только вот почему веки кажутся неподъемными свинцовыми обручами?

И жжение в боку усиливается, становясь нестерпимым…

Мальчишка воткнул-таки в него свою шпагу, воспользовавшись минутной слабостью.

А девочка кричит:

— Эрик, Эрик! Пожалуйста, Эрик! Сейчас все пройдет… пройдет!

И кашель с грохотом вырывается из его груди.

___________________________________________

Левек ошеломленно застыл перед оперным сумасшедшим, не в силах поверить в увиденное.

За свою долгую жизнь он имел случай наблюдать самые разные патологии, не пугавшие, а лишь забавлявшие его, но это…

Лицо мертвеца, открывшееся перед ним во всей своей славе. Каким же должен быть гипноз, чтобы заставить ее так… любить его?

А она любила его. Она тенью проскользнула в комнату вслед за врачом и упала на колени перед умирающим.

Она гладила его по рукам, по плечам, она нежнейшим образом дотрагивалась до того кошмара, что начинался от его верхней губы, и ласково гладила по волосам, и робко прикасалась к груди.

Она не хотела отступать от его постели, не хотела как-либо отдаляться от него, и Левеку пришлось силой оттащить ее от убогого тела.

— Мне нужно осмотреть его, мадемуазель… Окюн! — прикрикнул он на несчастную, вконец потерявшую рассудок девушку, и подошел ближе.

Хрупкая пергаментная кожа, открывавшая прекрасный вид на все то, что должно бы находиться внутри — все сосуды, кости, жилы — делала из этой ошибки природы великолепное пособие по анатомии для бесстрашных студентов Сорбонны, но, увы, по ней было совершенно невозможно ничего понять о его временном состоянии — был ли он необычайно бледен? Или это свойственный ему цвет? Были ли эти красные пятна на том, что у людей принято называть щеками, признаком чахотки, или они имелись там и прежде?

Левеку придется прослушать его, чтобы понять хоть что-то, хотя одна мысль о том, чтобы обследовать эту… это существо внушала какой-то противоестественный ужас, как будто он имел дело не с обычным отклонением от нормы, а с чем-то потусторонним, демоническим…

И неясное предчувствие некой опасности вспыхнуло в его мозгу, когда он дотронулся до одеяла, желая обнажить его грудь.

Левек ухватился за одеяло и потянул его на себя, высвобождая ткань из тонких и худых пальцев чудовища, но в эту минуту Эрик открыл глаза.

Он открыл глаза.

«Вы не ожидали, что снова встретитесь со мной именно здесь, доктор, не так ли?» — прошептал язвительный глуховатый голос в голове Левека.

Желтый, старый, мудрый взгляд снова изучал его, снова препарировал, как сам доктор, бывало, препарировал лягушек в студенческой юности, и под этими пронзительными янтарными лучами Левек застыл в нерешительности, совершенно не понимая, что ему делать дальше.

А больной, разразившись взрывом мучительного кашля, опустил веки, и перед доктором опять оказалась маска покойника, бесстыдно обнажающая тайны тела, которые сама Природа пожелала спрятать под покровом кожи от человеческого взора.

— Он… будет жить, доктор? — услышал Левек откуда-то издалека девичий голос.

Откуда здесь девушка, Левек не понимал. Это была только их встреча. Только для них двоих. После целой жизни в разлуке.

Но, взяв себя в руки, Левек осознал, что его здесь нет. Эта истонченная кожа… эти худые пальцы пианиста… не могли принадлежать тому человеку с янтарными глазами.

Сходство ввело его в заблуждение, а недавно пробудившаяся ностальгия дополнила иллюзию.

Однако насмешливый голос в голове не умолкал, и флегматичное спокойствие врача постепенно разрушалось на мелкие кусочки.

Всего больней было сочетание оглушительной пустоты и этого голоса; пустоту в его душе можно было черпать ведрами, и то не достали бы до дна.

«Левек, Левек… Не обманывайте себя, друг мой. Вы же узнаете меня везде, узнаете во сне и наяву. Не позволяйте им ожесточить вас. Жестокость отравляет в первую очередь того, кто ее проявляет. Как и ненависть отравляет душу тех, кто ее испытывает».

«Вы говорите с кем-то другим, друг мой. Я никогда не ненавидел».

«Возможно, возможно; но вы жестоки, а тот жестоким не был. Он мог разъяриться, мог совершить что-то страшное в приступе ярости, но он отнюдь не был бессердечным».

Глаза прыгают по пергаментным складкам век, в надежде, что те снова поднимутся, а голос все-таки утихнет, но он не смолкает.

«Как можно так не любить самого себя, Левек? Что вы сделали, чтобы заслужить такое отношение к самому себе? Скажите мне».

«Я… я…»

«Человек перед вами… Помните: прежде чем изучать его, заговорите с ним… Посмотрите ему в глаза… Назовите его по имени… имя… дайте же ему имя…»

— Эрик!

Вздрагивает, приходя в себя.

— Мадемуазель Окюн! Держите себя в руках! Позвольте мне сделать свое дело!

— Но ему плохо! Доктор!

— В сторону! — шипит Левек.

Стискивая зубы, прикасается рукой к его сморщенному, прозрачному лбу. Кожа пылает — жар явно превышает 39 градусов.

Трогает кончик носа и уши, потом пальцы. Они тоже теплые, хотя и чуть прохладнее, чем грудь, которая, кажется, горит огнем.

Перебарывая себя, берет больного под мышки и сажает в постели. Тот по-прежнему не приходит в сознание.

Достает стетоскоп, начинает выслушивать легкие и сердце.

Выдох кажется менее нормальным, чем вдох. Брюшные мышцы то и дело сокращаются. Левая половина груди дышит гораздо слабее, чем правая; межреберные промежутки слева несколько вздуты по сравнению с правой частью груди.

Левек швыряет стетоскоп в руки бестолково суетящейся рядом Кристины и начинает простукивать над ключицами. Но там особой разницы незаметно. Хуже внизу: звучность уменьшается под левой лопаткой, под мышкой, в области верхней границы сердечной плоскости.

Спереди жесткое дыханье слышно с обеих сторон. В некоторых точках прослеживаются свистящие сухие хрипы. Слева хрипы влажные. Бронхиальное дыхание громче всего в области левой лопатки.

— Как давно он кашляет? — вопрос обращен к Кристине, но за нее отвечает старушка, незаметно вошедшая в комнату:

— Уже месяц, месье доктор.

— И давно без сознания?

— Две недели, месье доктор. Большую часть времени бормочет что-то странное, на непонятном языке… Приходит в себя ненадолго, ест совсем немного, пьет и того меньше... Ах, помоги нам, святой Антоний!

— Кашель был с кровью постоянно?

— Нет, месье доктор: сначала он кашлял сухо. Кровь также появилась недели две назад… Ох, помогите нам, святой Дени, святой Людовик, что же с ним будет теперь, как же…

— Довольно причитать, мадам! Отправления больного регулярны? Есть ли жидкость там, где ее не должно быть?

— Нет, месье доктор, с этим трудностей не было, — старушка стыдливо потупила взгляд.

— Есть ли тошнота?

— Нет, месье доктор.

— Сильно ли потеет?

— Я… думаю, да, месье доктор…

— У него чахотка, месье доктор? — в ужасе перебила их Кристина, прижав ладони ко рту. Она достаточно пробыла в госпитале, чтобы хоть что-то понимать в припадках этой ужасной напасти своего времени, и расспросы врача подводили ее к весьма печальному выводу.

— Чахотка, мадемуазель? Позвольте спросить, что же вы знаете о чахотке? Может быть, вы имеете в виду катар? А может, золотуху? Или же инфлюэнцу? Либо бледную немочь? Сухотку? Плеврит? Вы столь искусны в моем деле? Я горю нетерпением услышать ваш диагноз! — рявкнул он в ответ и, сам не понимая, что его так разозлило, отдышался и продолжал уже гораздо спокойнее:

— Не стоит слушать невежественных сестер, стращающих вас бабьими выдумками. Еще совсем недавно все, что хоть как-то связано с кашлем и кровью, обзывали чахоткой, а кашляющих больных сразу же записывали в покойники. Но мы, хвала небесам, живем в просвещенное время, когда медицина стала гораздо точнее определять подобного рода расстройства. У вашего… друга пневмония, деточка моя.

— Но…

— Это не значит, что он вне опасности, — сухо оборвал ее врач, заметив, как голубые глаза засветились какой-то робкой надеждой. — Но не сомневайтесь, я сделаю все, чтобы его вытащить.

«Хотя бы для того, чтобы он ответил за свои злодеяния», пробормотал доктор про себя и к своей досаде немедленно услышал в голове язвительный ответ желтоглазого человека: «Кого вы обманываете, Левек?»

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — ‐ — — — — — — — — — -

Перенести больного в ожидавший их фиакр.

Довезти его до Отель-Дье под немигающим серьезным и почти трогательным взглядом голубых глаз.

Отдать распоряжение сухопарой сестре Альбине о размещении нового больного.

Отослать Кристину к ее ежедневным обязанностям, пообещав ей, что вечером она сможет пробыть с ее… другом столько, сколько она пожелает, нарушив режим сестер.

Самому нарушать собственный режим, сидя много часов подряд рядом с человеком в омерзительной личине чудовища и надеяться, и бояться, что он снова откроет свои невероятные, невыносимые, воскрешающие Его глаза.

Возможно, и это — действие загадочного гипноза?

А хотя бы и так… Пускай. Левеку все равно. Слишком долго он ждал, слишком долго мучился виной и неизвестностью.

И пусть это только абсурдное напоминание… случайное сходство… игра воспаленного воображения… Он будет доволен одной лишь возможностью снова оказаться под этим взором.

Снова ощутить, что его кто-то видит — так, как никогда не видел он сам себя.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — -‐ — — — — — — — — — — —

«Таллин 0,3», очевидно, делал свое дело. Кристина не понимала, что значит название лекарства, не разбиралась в ртутных препаратах, но слепо доверяла доктору Левеку, чья напускная суровость и даже грубость не могла обмануть ее интуиции.

Левек заботился о нем. Ему было не все равно, она видела это ясно. Эрик стал его пациентом, и теперь вылечить его было долгом чести — только вот долги Природы не всегда было возможно уплатить. Иногда Природа, полная живых красок, дивных звуков и цветочных ароматов, становилась палачом не хуже подручных Робеспьера, а то и более изощренным.

Да, Природа, чью гармонию некогда показывал ей Эрик в любовной нежности деревьев у пруда и в танце звездного неба.

А между тем, чертежи Природы были куда опаснее, чем наивные изобретения доктора Гильотена или самого Эрика на службе у великого шаха. И реализовать их было куда проще, ибо на ее стройке покорно трудились лихорадки, удушья, кровавый кашель, не требуя высокой платы и выходных. Они истязали своих жертв умело и долго, подводя их ко вполне естественному исходу.

Но доктор Левек говорил: «Видите, на температурном листе красная линия? Вот, это значит, что здесь снижается частота сердечных сокращений. Далее, снижается частота дыхательных движений. Падает и температура тела. Это очень хорошо, динамика положительная, мы можем ждать перелома».

И она ждала. Она с благоговейным трепетом заглядывала в серые глаза одного, чтобы укрепить свою надежду на то, что янтарные глаза другого вернутся в ее блеклые зимние дни.

Порой она со страхом думала об этом возвращении, представляя, что скажет он ей, увидев ее в таком положении, в больнице, а порой тихо плакала, вспоминая, что он оставил ее Раулю. Но чаще она боялась не за себя, а за него — или же за себя без него?

— Вы подумали, что будете делать, когда ваш… друг очнется? — спросил ее Левек.

Он стоял на пороге выделенной Эрику отдельной палаты, с неодобрением качая головой при виде ее бледного, измученного лица.

Он и сам не знал, что будет делать в этом случае: разум говорил одно, чувство — другое, а язвительный голос чужестранца в несчастной голове врача и вовсе не смолкал уже несколько дней подряд.

Кристина не отозвалась. Из всего вопроса она услышала только: «когда он очнется». Когда, а не если. Остального для нее не существовало. Но столько дней прошло в бесплодном ожидании — так можно ли доверять этим прекрасным, волшебным словам?

— Вы же не будете продолжать общаться с ним? Вы ведь понимаете, что он подверг вас большой опасности в театре? — сурово сдвинув брови, настаивал Левек.

— Какой опасности, месье доктор? — непонимающе отозвалась она.

Левек поморщился. Гипноз не терял своей силы, невзирая на состояние гипнотизера, а он, старый сентиментальный дурак, подвергал девочку риску во имя призрака давно ушедшей привязанности. Да ведь его же и называют Призраком, почти с ненавистью подумал он.

— Мадемуазель Кристина, вы в опасности, — громко повторил Левек, пытаясь хотя бы через произнесение ее имени разбудить глубоко уснувший в ней здравый смысл, но так и не заметил изменений в ее взгляде и, хлопнув дверью, вышел из палаты.

Кристина тяжело вздохнула. Она и так была измучена бессонными ночами, не отпускавшей ее мыслью о странном ходе его болезни, а теперь еще и эти неприятные речи доктора. Как их понимать, что думать о его поведении? Девушка привычно уронила голову в ладони, пытаясь хоть ненадолго укрыться от сторожившей ее действительности.

Действительность не пожелала с этим мириться.

— Кристина. Что происходит? Какая опасность вам грозит? И что на вас надето? — прозвучал за спиной родной голос, растекаясь могучим теплом по каждой клеточке ее существа.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 38. Сердце каменное и сердце человеческое

Примечания:

Ну что ж, приятного чтения всем, кому не хватало очередной порции ангста и речей Эрика. Возможно, по итогам прочтения вы пожалеете, что он-таки очнулся:)

История о ракушках моя, о бабочках — из сборника персидских притч.

Как всегда, всей душой жду ваших комментариев.


— Я задал вам вопрос, Кристина. Подойдите ко мне.

Голос Эрика приобрел привычное требовательное звучанье, но девушка, до сих пор не веря, что слышит его на самом деле, и боясь, что, оглянувшись, снова окажется перед безжизненным телом, все еще сидела спиной к нему и прятала лицо в руках.

Только шум, донесшийся с постели, заставил ее все же повернуться, и она испуганно вскрикнула:

— Нет-нет, прошу вас! Вам еще нельзя…

Впрочем, тревожилась она напрасно: Эрик, безуспешно попытавшись подняться со своего ложа, тут же снова без сил откинулся на подушку. Однако солнечные глаза, в которых сейчас плескались самые разные чувства — от нежности и беспокойства до возмущения и гнева — ни на миг не переставали пристально следить за перемещениями Кристины.

Она нерешительно двинулась к нему, и, когда наконец подошла, сразу же непроизвольно ахнула — ее кисть оказалась в железной хватке его пальцев. Он бесцеремонно придвинул ее еще ближе к себе и принялся рассматривать с ног до головы, отчего она вся порозовела под своими повязками.

— Что с вами? Почему лицо прикрыто бинтами? Что случилось? — с волнением спросил он. — И… но где моя маска?

Он не помнит.

Эрик отпустил ее и начал нервно и лихорадочно ощупывать одеяло вокруг себя, но маски, разумеется, не нашел, и, очевидно, разрывался между стремлением спрятать лицо и необходимостью разглядеть получше свою ученицу.

— Что произошло, Кристина? И где мы? Отдайте мне маску, немедленно! Повторять дважды я не буду.

В этот момент что-то внутри нее щелкнуло, и недавняя страстная тревога за него и острое чувство вины вдруг переродились в совсем иное, редко испытываемое Кристиной ощущение.

__________________________________________

Девушка чуть отстранилась от его постели; ее губы скривились в какой-то совсем нехарактерной для нее злой гримасе, и она резко заявила:

— Даже и не подумаю!

Эрик был настолько ошеломлен, что слегка приоткрыл рот и глядел на нее во все глаза, не в силах осознать услышанное.

Когда она позволяла себе с учителем такой тон? Какая муха ее укусила? Ну ничего, сейчас он быстро напомнит ей о добродетели послушания.

Но в ответ на новую попытку подняться с постели, не принесшую ничего, кроме очередного приступа острой боли в боку, его робкая девочка холодно произнесла:

— Я бы на вашем месте этого не делала. Вы еще совсем слабы, и доктор Левек…

— Кто такой доктор Левек? И что, черт возьми, происходит? — крикнул он, обратив на нее такой взгляд, каким смотрел только один раз в жизни, на ее парковом выступлении.

Кристина дрогнула, но, видимо, справилась с собой и, поколебавшись, отважно начала:

— Вы были долго больны, Эрик… У вас была… пневмония. Жар… и… и бред… вы не приходили в себя целый месяц… Я… так боялась за вас, Эрик… — к немалому его удивлению, ее дерзкий порыв сошел на нет так же внезапно, как и появился: она низко опустила голову, но он успел заметить слезы, стекавшие по нелепым обтрепанным бинтам.

Бинты. Вот о чем следовало позаботиться в первую очередь. Что бы с ней ни случилось… но они в ужасном виде, они несвежие, и если под ними царапины, то они могут загноиться!

Нельзя больше пугать ее, она может убежать, а он пока что не в силах помешать ей.

— Кристина, — мягко начал он. — Я не сержусь на вас, не бойтесь, дитя мое. Подойдите ко мне, снимите эти грязные повязки и покажите ваше лицо.

И снова непонятная для него вспышка — слова полились из нее, злые, обиженные, возмущенные, как капли яда из кубка Лукреции Борджия.

— Вы не сердитесь на меня?? Вы?? — выпалила она со всей яростью, на которую только была способна рядом с ним. — Вы бросили меня, Эрик! Оставили с Раулем! Я не знала, живы вы или нет! Не знала, ждать ли вашего возвращения! Не понимала, о чем думать! Чем жить! Я… вы… вы отказались петь мне! Вы больше не хотели слушать меня и говорить со мной; вы просто ушли — ушли, приказав дожидаться неизвестно чего в месте, где музыка молчит..

— Я? Оставил вас с Раулем? Да что вы несете, вы не в себе! — крикнул он, больше чем когда-либо жалея о невозможности как следует встряхнуть ее за плечи, чтобы вернуть наконец к действительности.

Кристина вдруг осеклась и безжизненным взглядом посмотрела на него.

— А впрочем… впрочем, вас можно понять. Кому приятно иметь дело с такой беспомощной уродиной.

— О чем вы говорите? — потрясенно спросил Эрик, не веря своим ушам.

Тогда она быстро, не жалея себя, сорвала бинты и наклонилась к нему вплотную:

— Вот! Вот, любуйтесь! Вы довольны? Довольны?

Разверстая пучина зимней ночи смотрела на него беспомощным и отчаянным взглядом любимого ребенка, глаза которого блестели от незаслуженного горя.

И тогда он наконец вспомнил. Вспомнил своего «Орфея», вспомнил ее фатальное разоблачение и попытку уйти из жизни; вспомнил лунное серебро; вспомнил поцелуй и пощечину; вспомнил начало своего нового труда; вспомнил гибель Луизы Жамм и гибель Театра; вспомнил свое решение отправиться в Италию и оставить ее в доме мальчишки де Шаньи, который должен был позаботиться о ней…

Но сейчас она одета как бедная служанка, а он лежит явно не в покоях де Шаньи и даже не у Антуанетты Жири. Что же произошло, отчего они снова вместе?

— Кристина, успокойтесь, — тихо произнес он, легонько дотрагиваясь указательным пальцем до ее израненной щеки. — Успокойтесь и скажите, где мы.

Она опустила глаза, вдруг снова оробев, точно от трудного вопроса на их уроке.

— Где мы? — строго повторил он, одной интонацией заставляя ее опять посмотреть на него — хотя без маски это было настоящим испытанием. Но узнать о том, почему она в таком виде, было гораздо важнее вопроса о маске.

— Мы… в больнице, Эрик, — еле слышно прошептала она. — В Отель-Дье.

— Как вы здесь оказались?

— Вы… вы заболели, Эрик. Вы так и не уехали из Парижа. Вы были у…

Ее прервали немедленно.

— Я спросил. Как вы. Здесь. Оказались. Не я. Вы, — отчеканил он.

Губы у Кристины задрожали, но сейчас ему не было дела до ее душевного состояния.

— Я… я теперь работаю в этом месте. Помогаю сестрам милосердия, — уронила она в набухшую неприятным предчувствием тишину.

___________________________________________

Она бы порадовалась этим находкам. Он любил приносить ей круглые ракушки или гребешки, выкинутые морем на розовые камни и на желтовато-серый песок, а она подолгу разглядывала их и придумывала сказки о каждой.

«Жила-была давным-давно морская царевна. Она мечтала повидать землю, но отец не отпускал ее на свободу из подводного царства. Тогда она обратилась за помощью к придворной колдунье, и та сделала ее маленькой-маленькой, как самая крохотная рыбка. Царевна забралась в раковину, и прилив отнес ее на сушу. Только захотела красавица погулять на воле, как заплутала в лабиринте ракушки и не сумела выбраться. Так и уносит ее с тех пор волна в море и выбрасывает обратно на берег, а царевна все ходит и ходит по лабиринту и не может найти пути назад… Кто знает, Рауль, нет ли в этой самой ракушке несчастной царевны?»

Ее не было в этой ракушке, не было и в другой. Как не было и самой Кристины. В каком лабиринте она заблудилась, откуда так и не смогла выбраться? Ответа на этот вопрос он не знал.

Рауль часто делился с ней наиболее сокровенным, а она? Можно ли было сказать о ней то же самое? Она, казалось, с удовольствием принимала его нехитрые подношения, но взгляд ее всегда смотрел куда-то дальше и глубже — на такую глубину он заплыть не мог, хотя готов был утонуть по одному ее знаку.

Наверное, каждому необходим тот человек, для которого можно приберегать самые интересные открытия, самые веселые истории, самые глупые и смелые поступки.

Человек, которому хочется дарить все самое красивое, ради которого хочется казаться лучше — взрослее, умнее, добрее — чем ты есть. А когда дарить становится некому?

А было ли кому дарить прежде?

Как возмущенно, как неприязненно смотрела она на него, когда он передал ей волю ее злого гения. Как ненавидела саму мысль о том, чтобы остаться в доме Рауля.

Он ждал ее, он создал бы для нее все условия. Хотя — разве посмеет он отрицать, что ее новое лицо не внушало ему ничего, кроме отвращения и жалости?

Но какое ей было бы до этого дело, если бы он ни словом, ни жестом не выдал своих чувств? Если бы холил и лелеял свою северную фею, не дав ей понять, чем для него стала ее страшная метаморфоза?

Сухое рыдание прервало бессмысленный бег больных мыслей.

Не стоит утешать себя детскими сказками. Она заметила.

Заметила по интонации, по каким-то неуловимым признакам, что сделалась ему неприятна, что превратилась… в бремя для него.

Он предлагал ей дом, но от чистого ли сердца? Он звал ее, но она не пожелала прийти. Она ушла, даже убежала, а потом просто умерла, и даже о похоронах Рауля не известили.

От нее осталось всего несколько вещей, до которых он не мог дотрагиваться.

Веер, пара кружевных платков, ридикюль, забытый в спешке, когда она убегала из дома мадам Жири.

Вещь человека без него самого — какое странное чувство пустоты вызывает она внутри.

Вот на столе лежит зеркальце, и ты знаешь, что она совсем недавно им пользовалась; оно было ЕЕ, и в этом была его сокровенная суть, а теперь она никогда, никогда не придет его забрать — ниточка, тянущаяся от зеркальца к человеку, оборвалась, и предмет лишился всякого смысла.

Как и сам Рауль.

Черный камень, к которому подвел его Хамид на кладбище, пугал своей безликостью. Самое страшное в могиле — ее безликость. Не на кого смотреть, не у кого просить прощения. Не перед кем преклонить колени.

Безличны были и раковины на дверях церкви Перрос-Гирека. Храм св. Иакова — приземистые светлые стены, темный шпиль с крестом наверху. Почему все светлое непременно венчается темным?

Как быть, если из лабиринта не существует выхода? Какой исход был бы возможен, если бы Рауль все-таки не показал ей того, что ощущал внутри?

Рауль давно вышел из отрочества, но в эти дни как будто снова превратился в ребенка и позволял заботиться о себе, заниматься собой, вести себя, точно слепой — собаке-поводырю, обязанности которой как-то совершенно естественно взял на себя Перс.

Хамид оказывался везде, все предугадывал, обо всем хлопотал. И Рауль, что было юноше вовсе не свойственно, отчего-то не мешал своему другу это делать, покоряясь ему даже в принципиально важных вопросах.

Так, когда юноша заикнулся о том, чтобы пойти в госпиталь Отель-Дье и расспросить врача Кристины о ее странной лихорадке, Хамид резко воспротивился этому намерению, объяснив виконту, что будет крайне неблагоразумно растравлять свежую рану видом места, где так мучилась несчастная девушка.

— Дорогой мой месье виконт, — шептал Хамид, успокаивающе поглаживая Рауля по руке, — поверьте моему опыту начальника полиции Мазендерана… Многие родные несправедливо казненных великим шахом людей пытались разведать у их тюремщиков подробности содержания в камерах и род пыток, которым несчастных подвергали до казни… Думаете ли вы, что родным становилось лучше, когда они, зачастую путем подкупа и унижений, разузнавали все эти гнусные детали? О нет, напротив: они мучились после этого так жестоко, как не мучились и сами осужденные перед кончиной… Я говорю, разумеется, о страдании нравственном, а не физическом, а первое, поверьте, гораздо болезненнее второго, дорогой мой месье виконт…

И Рауль, понурив голову, безвольно соглашался с Хамидом, уверяя сам себя, что боится той боли, о которой вещал восточный друг.

Но глубоко внутри тлела искра истинной причины, по которой его пугал поход в больницу — причины, в которой невозможно было сознаться не то что Персу, а и самому себе.

До самого прибытия в Перрос-Гирек виконт откладывал это признание, загоняя его в самые дальние уголки исплакавшейся души, но, оказавшись на памятном берегу и подняв с круглого, отшлифованного морем камня бретонский гребешок, он не мог больше давить в себе мысль, которая уже начала жечь грудь, как целый раскаленный уголь: «Я предал ее, и поэтому она умерла».

Что значит быть положительным героем? Рауль никогда над этим не задумывался, но, если только вообразить нашу жизнь как книгу — книгу неизвестного нам автора, который старательно вырисовывает характеры персонажей и тщательно выписывает ходы сюжета — то можно быть уверенным, что в этой книге он, Рауль, несомненно, был бы примерным персонажем.

Движимым исключительно благими намерениями.

Только вот жаль, что, как известно, благими намерениями дорога вымощена не на небеса.

Рауль был хорошим мальчиком, сколько себя помнил.

Он никогда, ни разу за всю жизнь не обидел никого, кроме одного-единственного существа, которое — по крайней мере, в то ужасное время — полностью этого заслуживало.

Он был послушным сыном — единственный раз, когда он открыто не подчинился родителям, вопрос стоял о помолвке с мадемуазель Дайе, и в конце концов родители все равно остались удовлетворены — помолвка ведь так и не окончилась браком.

Он был ласковым братом — с сестрами после их замужества почти не виделся, но до того старался радовать их милыми подарками и изящными комплиментами.

Он был верным возлюбленным — ни разу не посмотрел ни на одну даму с тех самых пор, как после долгого перерыва вновь увиделся со своей Кристиной. Стремился всеми силами защитить ее от подземного монстра, укрыть от всех страхов и сплетен в своем доме, под своим добрым именем — дать ей свободу, богатство, титул, а главное, мир и душевное спокойствие.

Однако защитить ее от подземного монстра оказалось куда проще, чем от собственного честного взгляда. И все преступления Эрика не привели к той катастрофе, к которой привело одно-единственное выражение нормального человеческого лица.

Так не заслужил ли он целиком и полностью безликость черного гранита?

И не была ли вся его хорошесть лишь удачной маскировкой трусливой подлости, выжидавшей удачного момента, чтобы высунуть свою, еще более безобразную, чем у Эрика, голову на поверхность?

Какое счастье — бороться только с кошмарами внешнего мира. Ведь Минотавр, подстерегающий внутри собственной раковины, почти непобедим.

— Вы опять ничего не ели, месье виконт, — раздался почти над самым ухом медоточивый голос с уже почти незаметным акцентом.

— Как мне отблагодарить вас за заботу, месье Хамид? — привычно вежливо отозвался Рауль без всякой вопросительной интонации.

— Мы ведь с вами друзья, месье виконт, а друзья должны заботиться друг о друге, не правда ли?

— Заботиться… — прошептал Рауль, снова погружаясь в то унылое болото, из которого его вырвали на мгновенье слова Хамида.

— Не стоит так печалиться, месье виконт… Как бы нам ни хотелось уверять себя в обратном, вероятно, для несчастной девушки такая кончина была лучшим исходом… Аллах велик и благ…

Вспышка беспомощного гнева и вновь тусклая и вязкая тоска, из жижи которой так трудно, а, главное, незачем выбираться. Но горечи в голосе она ничуть не мешает.

— Если ваш Аллах так велик и благ, то почему же он не вылечил ее? Человеку невозможно, Ему же все возможно?

— Неисповедимы пути Аллаха, месье виконт… Он карает и милует, наносит язвы и сам же исцеляет их…

— Ее не исцелил.

— Дорогой месье виконт, кто же мы, жалкие, пресмыкающиеся в грязи черви, чтобы задавать такие смелые вопросы?

— Но разве мы не созданы как разумные существа? Вероятно, мы можем и должны спрашивать о причинах происходящего в нашей жизни и о природе наших бедствий…

— Позвольте рассказать вам одну из мудрейших притч нашего народа, милый мой друг. Некогда три бабочки, собравшись недалеко от горящей свечи, принялись беседовать о природе огня.

Наскучив пустыми предположениями, одна подлетела к пламени ближе и, вернувшись, рассказала товаркам, что огонь светит.

Вдохновившись ее примером, другая подлетела еще ближе и опалила крыло. Прилетев обратно, она поведала остальным, что он жжется.

Третья же подлетела совсем близко, но исчезла в огне и не вернулась. Она узнала то, что хотела, но уже не сумела сказать об этом оставшимся.

Отсюда можно сделать вывод, что получивший знание лишается возможности говорить о нём, поэтому знающий молчит, а говорящий не знает. Понять что-то до конца можно, только сгорев дотла.

Уверены ли вы, дорогой виконт, что желаете получить знание такой ценой?

Болото затягивало все глубже; взгляд уперся в филигранную резьбу розовой раковины на ладони.

Не из этих ли земель начинается путь паломников к святому Иакову Компостельскому? Путь для тех, кто готов принести покаяние и получить очищение. Но беда хороших людей как раз в том, что им не в чем каяться.

Пальцы судорожно сжали гребешок, выдавливая красные капли по острому краю. И зашвырнули его в волны, жадно накинувшиеся на каменистый берег. Это совсем не та раковина, а где найти нужную, он не имел представления.

Царевна никогда не выйдет из лабиринта.

— Нет, месье Хамид. Думаю, гореть здесь уже нечему.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

— Что вы делаете?

Крик Эрика разлетелся под потолком палаты, точно стая хищных птиц, готовых наброситься на нее и терзать клювом и когтями, как терзал орел добывшего огонь Прометея на обложке памятной обоим книги Ницше.

— Я помогаю сестрам милосердия Отель-Дье, — повторила она, осмелев от испуга. И безжалостно перечислила, не отводя от него отчаянного взгляда:

— Разношу больным пищу. Мою их. Переодеваю. Убираю за ними нечистоты. Мою полы в палатах…

…Но в последнее время мне доверили даже раздавать лекарства, — добавила она, чтобы разбавить грозовую тишину, которой были встречены ее слова об уходе за пациентами.

Эрик смотрел на нее неверящим взглядом и не находил слов, чтобы ответить на это сокрушительное признание.

— Скажите, что это неправда, Кристина, — потребовал он наконец еле слышно.

Она молчала.

— Рауль отказался помогать вам? Выгнал вас из дома? Поэтому вам пришлось пойти на такое унижение? Я убью этого негодяя, — начал он, снова повышая голос, но Кристина тут же прервала его:

— Эрик, вы прекрасно знаете, что Рауль скорее бы отказался от своего титула, чем лишил бы меня своей поддержки. Напротив, он уговаривал меня жить у него, не требуя ничего взамен! Я по доброй воле ушла от него сразу же, как вы уехали, чтобы устроиться… в этом месте.

Ярости, которую она увидела после этих слов в глазах Эрика, она не видела уже очень давно — а может, и никогда.

Он снова выпрямился, насколько мог, и, стукнув кулаком по одеялу, загремел:

— Так какого же черта вы делаете здесь, несносная девчонка???

— Я… — запнулась Кристина, сама не понимая, что ответить на этот, пусть и выраженный не в самой учтивой форме, но вполне обоснованный вопрос.

— Мне стоило уехать всего на один месяц, и вы снова сотворили из своей жизни балаган! Сначала швейная мастерская, что уже было возмутительно, но теперь… Теперь-то что заставило вас наняться в услужение в этой богадельне? Почему вы не остались с виконтом? Почему ушли из дома мадам Жири? Почему… — голос его дрогнул, и он не проговорил то, что хотел сказать, боясь оскорбить Кристину, и после паузы продолжал уже тише, но не менее яростно: — Как вы могли! Похоронить себя в этом убожестве! Запереть в одном помещении с… страшно подумать, с кем! А если бы с вами… что-то случилось! Если бы кто-то позволил себе… Или… Посмотрите мне в глаза, Кристина! — приказал он. — Немедленно посмотрите на меня и ответьте честно: вас здесь обижали? Вас… неволили делать что-то, чего вам не хотелось?

— Нет, Эрик! — выпалила она с каким-то остервенением, от которого его затылок вновь захлестнула горячая волна. — До сих пор мне прекрасно тут жилось и работалось и… никто не обижал меня здесь!

«Ей прекрасно здесь работалось. Работалось???»

— Кроме вас самой! — отрезал он, как никогда сожалея о своей слабости. — Как вы могли предать себя! Предать свой дар! Вы обрекли себя на позорное прозябание…

— Я не предавала! — закричала она в отчаянии, стиснув пальцы. — Вы оставили меня! Вы, а не Рауль! И я снова оказалась без вашей музыки!

— Что за чушь вы несете! Вам были предоставлены все условия, чтобы развивать свой талант, пока я ищу для вас лекарство! Неужели мальчишка пожалел бы для вас места для упражнений? Но вы предпочли выносить горшки за старухами, лишь бы не работать над собой дальше! Испорченная, неблагодарная девчонка!

— Я… — начала было Кристина зло и вдруг осеклась. Ответа на эти жестокие, несправедливые слова наставника неожиданно не нашлось.

Неужели Эрик прав, и она снова изменила ему, сама того не зная?

Просиживала над его постелью дни и ночи, истово клялась в верности и в том, что никогда больше не даст ему повода разочароваться в ней, а на деле… на деле именно это и сделала, уже в третий раз не оправдав его ожиданий?

Неужели предательством стал в этот раз не уход к Раулю, а уход от Рауля? И… но ведь как же тогда она узнала бы о болезни Эрика? И он бы тогда мог… он бы…

Слезы закапали градом, заливая белую ткань сестринского платья, но в ушах продолжал грохотать разъяренный голос:

— Вы плачете? О, Кристина, ваши слезы абсолютно ничего не стоят, они пусты, как и вы сами, бесплодны, бездарны! Слезы любой дешевой актрисы ночного кафешантана ценятся дороже, чем ваше мнимое раскаяние! Вы опять, в который раз даете мне понять, что мои слова для вас ничто, что до моего труда вам нет никакого дела!

Несколько жалких всхлипов в угрожающем молчании, а затем она — уже во второй раз в этих стенах! — услышала страшные слова:

— Убирайтесь вон!

— Эрик! — крикнула она, хватаясь за виски, не желая верить услышанному. — Эрик, вы не можете меня прогнать!

— Мне не нужна ученица, которая при любом удобном случае норовит растоптать все, что я пытаюсь ей дать! ВОН ОТСЮДА! — рявкнул он так, что эхо отскочило от каменных стен и понеслось возвещать его волю по всем коридорам больницы: «Вон! Вон! Вон!»

Кристина зажала рот руками и выбежала из палаты, а Эрик скорчился на подушке и разрыдался, громко, зло и беспомощно, как наказанный ребенок.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

— Я бы не советовал вам так напрягать легкие, месье.

Вошедший в палату человек был смутно знаком Эрику, хотя Призрак никогда бы не определил, где он мог встречаться прежде с этим мужчиной. Серые глаза бесстыдно изучали его, и Эрик вдруг вспомнил, что маски на нем нет.

— Где моя маска? — хотел было резко спросить он, но изо рта вырвался лишь хриплый шепот, который не напугал бы и младенца.

Посетитель молчал, все так же дерзко рассматривая Эрика. На суровом морщинистом лице под косматыми бровями выделялись бесстрастным ледяным блеском серые зеркала в обрамлении тяжелых золотых колес.

На старике был белый халат, что позволяло предположить его принадлежность к врачебному сословию. Судя по его властному виду, именно он заведовал этой богадельней, а стало быть, именно с него следовало спрашивать за благополучие Кристины.

Кристины… Что он наговорил ей… Но она опять предала его… снова ушла… снова сбежала от его музыки…

— У вас было серьезное воспаление левого легкого, месье Дестлер, — продолжал невозмутимо врач, подходя к нему. — Мне удалось вернуть вас из забытья благодаря новейшему ртутному препарату, но, увы, даже ему не под силу полностью возвратить вам здоровье. И теперь вам довольно долгое время нельзя будет громко говорить и тем более кричать. Дышите, пожалуйста.

Опешивший Эрик даже не стал противиться, когда врач принялся прослушивать его через стетоскоп и простукивать костяшками пальцев, кивая каким-то своим мыслям.

— У вас все еще наблюдаются значительные трудности при дыхании. Отек дыхательных путей пока не прошел, темп дыхания по-прежнему ускорен. Охотно верю, что моя нерадивая работница могла вызвать ваше негодование, но вы сами видите, что кипятиться вам рано, впредь постарайтесь сдерживаться.

«Его нерадивая работница? Он насмехается надо мной?»

Светло-серые глаза продолжали препарировать тьму его лица.

— К тому же, на вашем месте, прежде чем бранить девушку, я бы все же поблагодарил ее за спасение. Поверьте, если бы она не привела меня к вам в Богом забытую лачугу на окраине Парижа, то мы бы здесь с вами не беседовали. Ваше состояние было очень, очень тяжелым, месье Дестлер.

— Как… как она оказалась здесь? — выдавил Эрик все с тем же хрипом, ненавидя себя за слабость. — Как она нашла меня? Почему бродила по окраинам?

— О последнем лучше спросить у нее самой, месье, я не интересовался этим вопросом, — пожал плечами пожилой врач. — Знаю только, что она отсутствовала в больнице два рабочих дня, и я уже хотел рассчитать ее за то, что оставила порученных ей пациентов, но она предоставила мне веское оправдание своей отлучки — сказала, что навещала вас у Монтрейских ворот и что вы умираете… Умоляла поехать туда вместе с ней и помочь вам. У меня — хотя, возможно, это вас удивит — все же не каменное сердце. Я согласился, и вот вы здесь.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Из родных желтых глаз вытекали огромные прозрачные слезы.

Левеку никогда в жизни не случалось так сдерживать себя, как сдерживался он при взгляде на каждую из этих капель, забыв о том, по какой коже они струились.

Также ему не доводилось притворяться абсолютно равнодушным к чужим чувствам лекарем, специалистом по лягушачьим и человеческим внутренностям — Левек и без того был именно таким лекарем до встречи с ним.

Пусть это и не он. Запомни — не он!

...Кроме того, впервые ему приходилось наблюдать такую муку на нечеловеческом лице — как будто плакало порождение бездны.

— Мадемуазель Дайе не отходила от вашей постели, — продолжал он хладнокровно орудовать ланцетом в уже вскрытом гнойнике. — Она проводила здесь дни и ночи, постоянно держа вас за руку и обслуживая во всех мелочах, пока вы не пришли в себя.

Существо перед ним глухо застонало, попытавшись спрятать все признаки вырождения за длинными худыми пальцами.

— Вам будет приятно узнать, что я уменьшил количество обязанностей мадемуазель Дайе в больнице, чтобы она могла проводить как можно больше времени в вашей палате, но, разумеется, совсем освободить ее от работы не мог.

— Ваше имя? — прикоснулся к его ушам хрип желтоглазого. О великий Гален, да даже хрип звучит как музыка из этой чудовищной пасти мертвеца!

— Левек. Меня зовут доктор Левек.

— Ах да. Как я мог забыть. Судя по всему, теперь благодетелей, которым я обязан жизнью, стало на одного больше.

— Если до этого был кто-то еще, то на двух: повторяю, мадемуазель Дайе сыграла основную роль в этой операции,- поправил его врач, и пациент скривился, точно от зубной боли.

— Вы не ответили на первый вопрос, доктор Левек. Как она пришла сюда?

Говорить ли ему о Персе? Если сам подпал под власть гипноза — стоит ли тянуть за собой в омут ни в чем неповинного друга?

— Девушка пришла сюда одна, — услышал врач собственные сухие слова; казалось, захоти он сейчас изменить интонацию — при всем желании не сумеет смягчить суровость, въевшуюся в тембр за столько лет. — Она умоляла меня о работе. Просила, чтобы я поручил ей самый неблагодарный, самый тяжелый труд.

— Она… объясняла это каким-то образом? — волшебный хрипловатый голос дрожал от невыносимой боли — Левек чувствовал бы ее всей кожей, если бы только был способен на малейшее сочувствие.

— Нет, месье Дестлер.

Глухое разочарование встретило его ответ, но Левек не выпустил ланцета из рук:

— Я почти с уверенностью могу сказать, что двигало мадемуазель Дайе.

Теперь точно мог: ведь им двигало ровно то же самое, когда после исчезновения того он вознамерился отправиться на чумной остров по примеру Дамиана де Вестера, но ответственность за Отель-Дье удержала от смертельного прыжка.

— Она хотела забыться.

Янтарные брызги разбивались о серое стекло, за которое давно не было доступа никому, кроме…

— Один вопрос, месье Левек. Я вижу, вы далеко не глупый человек, и давно поняли, с кем имеете дело в моем лице. К чему весь этот спектакль? Театр сгорел, актеры разбежались. Почему безобразное чудовище до сих пор не за решеткой?

— Месье Дестлер… Вы правы, я знаю, кто вы, и знаю, что мой долг — вызвать в больницу жандармов, а не лечить вас до полного выздоровления. Но у каждого из нас есть свои слабости. Я… считайте, что научный эксперимент мне дороже интересов правосудия.

— Но испытатели нередко становится жертвами собственных экспериментов.

— Ваше предупреждение запоздало, мой друг. Запоздало на много лет.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 39. "Одной любви музыка уступает..."

Примечания:

Здесь не будет доктора Левека.

Здесь не будет ужасных криков.

Но боюсь, что стекла здесь будет гораздо больше, чем в предыдущей главе.

ОЧЕНЬ жду ваших мыслей — любых.

Песня, которую поет цыганка — это мой пересказ стихотворения персидского поэта Руми, переведенного на французский Арианной Савалл. Вот здесь сама песня:

https://m.youtube.com/watch?v=R8jrED5WagY&list=RDMMR8jrED5WagY&start_radio=1

Имя цыганки — Симза — означает "радость".

Здесь изображение Страшного суда на западном портале Нотр Дама, которое видит Кристина:

1) общий вид:

https://drive.google.com/file/d/1fd2ORNhk0-9Jrt8H2a-wGmWxy-ecFlCx/view?usp=drivesdk

2) бесстрастный Учитель между двух створок: https://drive.google.com/file/d/1fdDtI9ewAVfakGBNssE4o1LiMqz9bqi1/view?usp=drivesdk

3) архангел Михаил взвешивает души:

https://drive.google.com/file/d/1fjdrdCXdrmwpGT2NXxLU16bv-PZJhKjl/view?usp=drivesdk

На описание "бесконечного сожаления" во взгляде Эрика меня вдохновил вот этот взгляд на византийской мозаике в соборе сицилийского города Чефалу:

https://drive.google.com/file/d/1g8ggeVIPGw89NznzlMPJE4A-fYfQDc-7/view?usp=drivesdk

И пожалуйста, благоволите комментировать!:))


Он пристально следил за каждым движением девушки.

Цыганка перебирала тонкие нити, натянутые поверх неведомого ему треугольного предмета, то мягко и неторопливо, то резко, почти грубо, вызывая в воздухе какую-то удивительную дрожь, а в нем — печаль и радость одновременно.

Что же это за дивные нити, не похожие ни на что иное в его окружении?

Что это за странные жесты, которые будят в нем желание — совершенно незнакомое, глубокое, теплое, чуждое всему, что он когда-либо видел и слышал?

Она улыбалась, прикрывая глаза, иногда отрывая пальцы от нитей и постукивая ими по телу треугольного предмета; она щурилась, пытаясь разглядеть что-то в отступившем от нее мраке — мрак отходил все дальше, но взгляд не терял надежды; она посмеивалась, на мгновенье прекращая творить волшебство, и он готов был побить ее за это — ну что на свете могло быть важнее ее нынешнего занятия?

Сам того не сознавая, он вытянулся вверх и медленно покачивался на пятках, всем своим худым и маленьким телом отображая производимое ею дрожанье воздуха; он наклонялся к самым прутьям клетки и хватался за них, тщетно силясь преодолеть отделявшую его от нее преграду; он забыл, что он — животное, которое должно знать свое место, проклятье родителей, цирковой урод; он слышал, как стучат капли осеннего дождя по черепичной крыше над его родным чердаком; он внимал шуму ручья, который тек через буковую рощу недалеко от дома его отца; он наблюдал задорную игру водных брызг в маленьком водопаде и созерцал тайный рисунок, который за нею скрывался.

Капли стучали все настойчивее, брызги разлетались вокруг все быстрее, а она улыбалась и внезапно чуть приостановилась — он уже готов был опять разозлиться на нее за это — но тут губы ее приоткрылись, и навстречу ему заструилась неведомая доселе волна, а он, испугавшись в первую секунду этого нового, протянул к ней ладони, желая всем существом впитать, обнять, принять в себя льющееся из ее рта блаженство.

Не сразу, постепенно, он начал различать в волне отдельные звуки; из них складывались слова, которые волшебным образом налагались на трепет воздуха — кажется, именно тогда он впервые ощутил неразрывную связь музыки и голоса, женского голоса.

Каждое слово восходило ввысь будто по спирали, обретало неимоверную ценность, рассказывало о невероятных чудесах и нигде не существующих краях.

Но, если дрожанье воздуха скрывало в себе эти дальние края, то голос вел из тьмы к свету, разоблачая таинственные образы перед жадным мальчишеским взглядом.

Голос сочетал несочетаемое: высокие небесные светила и простые человеческие чувства, его чувства — глаза, уши, память. Голос становился проводником наверх, но сначала сам спускался вниз, к мальчику, чтобы показать ему путь.

Говорят, будто родом с вращающихся сфер

Ангелы, что чаруют слух.

Но не может петь ангел, если он маловер,

Если к вере и надежде он глух.

Когда жизнь зарождалась на рассвете земли,

Пенье ангелов слышали сердца,

Даже в скорби и печали мы запомнить могли

Эхо музыки небесного дворца.

Пепел делается вновь пыланием огня,

А огонь разгорается в пожар,

Если вера наполняет и тебя, и меня,

Если сладкая надежда — ее дар.

От нее мелодия сладка,

От нее мелодия сладка…

Слова вернулись в музыку, а мальчик вернулся в клетку и остался наедине с дрожаньем воздуха, с сумерками, со всполохами угасающего огня на стене шатра.

___________________________________________

Улица утопала в тумане, газа фонарей было недостаточно, чтобы развеять раннемартовскую мглу. До весны оставалось недолго, но ей казалось — целая вечность; ей казалось — город замер в этой блеклой клубящейся дымке; город прятался от нее; город не желал иметь с ней никакого дела, точь-в-точь как ее учитель.

Вот уже час Кристина бездумно бродила по острову Сите, спрятав озябшие пальцы поглубже в рукава и натянув пониже чепец, нисколько не спасавший от порывов ледяного ветра.

Она как будто снова находилась на смутно памятной ей заснеженной родине; там зима была бы еще в разгаре, и даже редкие солнечные лучи своим жестоким холодом не дали бы ей вспомнить о весне.

Кристина понимала, что ей пора возвращаться; помнила, что ее ждут некогда желанные, а теперь такие досадные и тяжелые обязанности; боялась гнева доктора Левека и недовольства сестер.

Но в ее ушах по-прежнему гремели слова Эрика, а перед глазами горел его взгляд — и все в ней противилось тому, чтобы сделать хотя бы шаг в сторону госпиталя.

Она и не заметила, как оказалась перед громадой Нотр-Дам, наполовину съеденной туманом.

Ей захотелось зайти в собор, но отчего-то она не отважилась переступить порог, и, сама не понимая, что делает, присела на ступеньках паперти, как можно дальше от нищих, покосившихся на нее с нескрываемой злобой.

Кристина настолько погрузилась в какое-то беспросветное сонное оцепенение, что даже не заметила, как ей на колени упало несколько сантимов; но спустя несколько минут услышала грубое:

— Эй, самозванка! А ну давай сюда монеты! — и вздрогнула всем телом, не сознавая, чего от нее хотят.

— Отдавай монеты, кому сказано! — гаркнул сидевший ближе всего к ней бродяга и, поднявшись, угрожающе направился к девушке.

Та испуганно вскочила, и сантимы со звоном рассыпались по ступенькам.

Тогда бродяга, чертыхнувшись, опустился на четвереньки и принялся жадно их подбирать, а Кристина поспешно сбежала с паперти и зашагала вдоль собора, отчего-то все равно не решаясь окончательно покинуть это место.

Обходя здание с западной стороны, она невольно задержалась перед огромной аркой, внутри которой находились старинные темные ворота.

Ее внимание привлекли не столько сами ворота, сколько изваяние величавого мужа в центре, между двух створок — лицо его было спокойно и бесстрастно; беломраморные одежды плавными складками стекали вниз; в одной руке он держал книгу, другой указывал на что-то воображаемым ученикам.

Державший книгу явно был наставником, и Кристина позавидовала тем, кто некогда имел возможность получать знания под этим мирным, отрешенным взором.

Оторвавшись от созерцания божественного учителя, она перевела взгляд выше, на образы под самой аркой.

И там, между бесстрастным ментором внизу и торжествующим Царем вселенной наверху, она вдруг увидела изображение, которое заставило ее застыть на месте.

Две процессии — радостно и торжественно ступающих людей с одной стороны; поникших в скорби и отчаянии с другой; а посередине — прекрасный ангел с воздетыми к небу крыльями и весами в левой руке.

Чаша слева была чуть выше той, что справа, а возле чаш суетились два омерзительных чудовища — демоны, всячески пытавшиеся склонить весы в выгодную для них сторону.

Но ангел, казалось, не замечал уловок нечистых и не смотрел ни на них, ни на проклятые, ни даже на спасенные души; а глядел он куда-то вдаль, с неподкупным и удивительно свободным выражением сурового лика.

Кристина отчаянно всматривалась в него, надеясь найти хотя бы отдельные ноты сострадания, жалости, милосердия — но в столь желанном ей прежде бесстрастии не наблюдалось и следа снисхождения к человеческим слабостям.

Ему как будто бы не было дела ни до мучений тех, кто уходил с демонами, ни до блаженства избранных душ.

Существовало в его мире нечто, гораздо более важное, чем страдание и наслаждение его подопечных — или же у него попросту не было сердца.

Кристина хорошо понимала, к какой из процессий ей следовало бы присоединиться на этом изображении.

Возможно, во всем этом и был неведомый ей высший смысл, но от такого предположения в груди кололо не меньше.

Она чувствовала тошноту и тяжесть в голове; а там, где обычно ощущала присутствие звуков — там, где они всегда зарождались — огромную, ничем не заполняемую дыру, в которую, кажется, ушла вся красота жизни.

Интересно, есть ли в раю на самом деле музыка? И есть ли на самом деле рай?

В конце концов, она так и не зашла внутрь собора, но зато ей ясно вспомнилась картинка из детства: мадам Жири привела ее сюда однажды помолиться за упокой души Густава.

Внутри царила полутьма — рассеянный свет свечей в алтаре и у подножья статуй святых не разгонял ее, а напротив, еще сильнее сгущал тени под высокими стрельчатыми сводами; сумрачная прохлада дышала пряным ладаном, плавали далеко вверху цветные пятна витражей и огромной готической розы.

Каменный лес обступал ее там, как и в театре, но, если в театре было место и для игры, и для веселья, то здесь всякая игра уступала суровой правде.

Не этого ли добивался от нее Эрик?

Отчего же он прогнал ее, узнав, что она перешла от игры к самой жизни?

Ей пора возвращаться.

У нее ведь остались его ноты, и она пока еще может вдоволь плакать над ними и боготворить каждый знак, вышедший из-под его руки — даже если это не заставит ангела посмотреть на нее, ведь чаша весов с ее выбором оказалась куда тяжелее, чем он предполагал изначально.

— — — — — — — — ‐ — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

— Что это сейчас было?

— Ты что-то сказал?

Темнота зигзагами разошлась перед ней, когда она двинулась навстречу ему.

Блики одного из костров играли на ее лице вперемешку с ночными тенями, черные глаза блестели, но он не мог разобрать их выражения. До сих пор ему так редко доводилось смотреть кому-то в глаза.

— Ты умеешь говорить, маленькое чудовище?

Слово было привычно ему, непривычна интонация — его никогда еще не произносили с такой ласковой хрипотцой, нежно и протяжно.

«Чудовище» — может ли означать что-то хорошее?

Неважно, сейчас ничто не имеет значения, кроме одного.

— Скажи, что это сейчас было, — повторил он угрюмо.

— Музыка. Это называется «музыка».

Останавливается прямо перед ним и с любопытством вглядывается в «гнусную образину», как называет его лицо хозяин.

— А что ты делала сначала? Почему после открыла рот?

— О, да ты и вправду дурачок, — смеется она мягким, завораживающим смехом. — Таких вещей не знаешь?

— Ты бы тоже не знала, если бы всегда, всю жизнь сидела одна на чердаке, а потом в клетке, — бурчит он в ответ.

Молчание. Неужели она уйдет? Ради ее ответа не жалко и унизиться. Он зажимает прутья клетки в пальцах, мнется и, наконец, тихо, просительно произносит:

— Не уходи… пожалуйста… расскажи мне…

— О, маленький ворчун. Я играла. И пела.

— «Играла»??

Играть — это что-то вовсе противоположное тому, что она делала.

Играют мальчишки на улице. Они бестолково бегают туда-сюда и кричат, они просто тратят впустую не нужное им время.

Ему играть нельзя, потому что он — чудовище, выродок, исчадье ада, отродье демона.

Он ненавидит игру.

— Я играла на арфе.

— Расскажи.

Она снова смеется и задумывается.

Откидывает за плечо крыло гладких черных волос. Она тоже не похожа на других, как и он, только он уродливее всех, а она красивее: у остальных цыганок волосы вьются, а у нее ниспадают вниз ровной и плавной шелковой волной.

— На арфе есть такие особенные нити — струны. Ты можешь прикасаться к ним и будить звуки. Звуки ведь спят на струнах.

— Когда дрожит воздух — это значит, что в нем просыпаются звуки?

— Это значит, что в нем просыпается музыка. Отдельные звуки превращаются в музыку, как только пробуждаются от наших прикосновений.

— Музыка спит в арфе?

— На самом деле, музыка спит везде. Арфа — только самый простой способ ее найти. Так говорят мудрые люди в стране, где я выросла.

— А что такое — музыка?

— Музыка — это красота. Она живет в деревьях, в цветах, в птицах. Во мне и…

— Во мне не живет. Я же чудовище, — обреченно произносит он. Наверное, никогда ему не было так плохо, даже под палкой хозяина. Зря он ее спросил.

— Ты, конечно, чудовище, — соглашается она, — но таков закон: музыка живет во всех. В каждом живом существе. Значит, и в тебе. Вопрос в том, как ее разбудить.

Внутри разгорается странное чувство, как огонь из углей в словах, которые она...

— Ты… только что… это называется — петь? Ты пела?

— Да, я пела. Люди могут говорить, а могут петь. Когда поешь — проясняешь себе и другим то, что непонятно в музыке.

— А зачем прояснять?

— Можно и не делать этого, — кивает она. — Но тогда ты никогда не увидишь ее лица.

Молчание.

— Ты научишь меня петь? — вырывается у него вдруг, неожиданно для него самого.

— Тебя??

__________________________________________

Согнувшись в три погибели на табурете в уголке своей каморки, Кристина бессмысленно перебирала в руках листочки, густо исписанные странными корявыми значками, и больше не понимала их значения.

Ей удалось вернуться незаметно, но теперь она не знала, что ей делать и чего ждать. Мир замкнулся в пределах одной комнаты, схлопнулся в крошечное тесное пространство, полное вязкого серого тумана, который, казалось, она принесла в себе с улицы и выпустила наружу.

Она сама выбрала для себя эту жизнь, нарушив его волю, и теперь на ее долю остались больница, уборка, перевязки.

Самым болезненным было представлять его голос — родной голос, который совсем недавно звучал так близко, был нежен и ласков, любил ее и заботился о ней.

Родной голос учил ее самым важным вещам, слушал (порой не до конца) и объяснял непонятное; голос наполнял ее целебным воздухом, без которого она засыхала, как дерево без воды.

Голос животворил и говорил обыденные вещи. Голос возносил к небу и опускал в бездну. Голос приказал уйти и не возвращаться никогда. Голос вернулся для того, чтобы попрощаться.

«Кристина».

«Вот, он опять звучит в моей голове, и нет от него спасения. А истина в том, что мне плохо без него, что я без него — не я».

«Дитя мое».

«Его нет здесь; он покинул меня, как сказал. А я одна, совершенно одна, и это наваждение. Нет голоса: есть только замызганные стены больницы, есть только узкая жесткая кушетка; есть только вот этот кувшин на столе и полотенце в углу. Есть только тишина и этот бесконечный, бездонный серый день».

«Приди и верь! Те, кто верит, будут опять жить. Иди! Те, кто верит, не могут умереть».

«Зачем он напоминает мне о том, что невозможно? Какое мучение сопротивляться этому зову. Нельзя в него вслушиваться. Нельзя им обманываться. Надо отвлечься, любой ценой отвлечься от этих звуков. Не пойти ли постирать накопившееся белье? Не вымыть ли пол в коридоре? Не проверить ли сон больных первой палаты?»

Она только думала так, а ноги уже несли ее к выходу, а руки уже поправляли чепец и машинально ощупывали лицо, вновь и вновь подтверждая, что язвы никуда не исчезли.

Она только направилась в сторону первой палаты, а шла уже в противоположном направлении, даже не отдавая себе в том отчета.

Она устала бороться сама с собой, устала отмахиваться от образов и воспоминаний, да и что могла она противопоставить тому, кто некогда держал в плену иллюзий весь двор великого шаха?

Она знала, твердо знала, что услышит, открыв дверь, и замерла на пороге, готовая исчезнуть по первому его знаку.

Он никогда не бросал слов на ветер. Если он прогнал — то прогнал навсегда.

___________________________________________

— Ты точно не укусишь меня, если я открою клетку?

Он молча смотрит на нее, качая головой.

— Хозяин голову с меня снимет, если убежишь.

— Я не убегу.

Какая забавная мысль. Куда ему бежать — от нее и от ее тайны? Мир страшен одинаково везде, но только здесь, кроме страха, присутствует еще и надежда. Как в ее песне.

— Иди сюда.

Медленно, недоверчиво приближается, сам себе напоминая испуганного щенка.

— Возьми и повесь на плечо.

— Разве я могу?..

— Поставь палец вот на эту струну, второй на соседнюю. Не опускай локоть, прижми запястье к рамке. Левую руку так не прижимай, отпусти! Пальцы должны скользить, а не вцепляться. Попробуй сам!

Она легонько хлопает его по тыльной стороне руки, и он вздрагивает всем телом, не понимая, что означает это прикосновение.

Обычно его бьют — других касаний он не знает.

Но она тихонько смеется и игриво ерошит его волосы.

— Давай, маленькое чудовище. Покажи, на что ты способен, кроме как пугать честных зрителей.

— Я не… Я же хотел петь…

— Без игры — никакого пения.

— Но…

В голосе цыганки появляются жесткие нотки.

— Ты же не хочешь обратно в клетку? Не будешь играть — пойдешь прямо туда.

В клетку он, конечно, не хочет, на пение надеется и, затравленно, исподлобья сверкая на нее своими янтарными огоньками, все-таки тянет палец к струне.

Дотронуться до этой длинной, тонкой, предельно натянутой нити кажется гораздо страшнее, чем вытерпеть побои хозяина, но в конце концов встреча происходит.

И с нити — прямо в холодный ночной воздух, осененный тусклыми бликами первобытного костра — срывается жалобный, тоскливый, тихий стон, пронзающий толстую корку, которая наросла за эти годы на его сердце.

Напряжение струны сообщается ему и взрывает что-то в его груди; он уже не чудище и не наказание семьи; теперь он весь — натянутая струна, он весь — вибрация, колебанье, живое страданье; он еще не родился, но вот-вот должен, и его пальцы внезапно оказываются на родине, где он до сих пор не бывал никогда.

Нет ни слушателя, ни играющего; нет даже пространства, в котором разворачивается игра; есть только пальцы, скользящие по струнам; есть только пальцы, срывающие с них стоны и крики; есть боль, кромешная первозданная ночь, есть…

— Достаточно! — вырывает его из ночного забытья ее крик. Кто она такая?

Он трет глаза, а она мягко гладит его по голове, другой рукой утирая глаза, и повторяет:

— Тише, тише, успокойся. Тише… Детям больно рождаться на свет… Твоя музыка тоже родилась с болью. Но она родилась… Ты будешь великим музыкантом, малыш. Боль важна. Но важно и помнить, что за болью приходит радость. Попробуй еще раз.

Она гладит его по голове, а потом неожиданно прижимает к себе, и у него кружится голова. У него так кружится голова от какого-то сладкого, незнакомого ему чувства.

— Давай же. Но на этот раз мы не будем плакать. Мы будем…

Она запевает, а он прикасается к струне, и снова уплывает в дальние края на маленькой лодке, подобной лодке Жака Мишо, местного рыбака.

В сиреневых волнах плывет он и дышит сиренью, струна внутри наполняет сладостным ароматом все его существо.

Когда она умолкает, а он отлепляет пальцы от струн, глаза его затуманены, и он плачет, но уже от счастья, а ее лицо сияет в улыбке, но тоже сквозь слезы, как солнце сквозь грибной дождь.

— Все или ничего, малыш, верно? Все или ничего?

— Я не понимаю, о чем ты говоришь, Симза.

— Ты научишься, малыш. Ты научишься играть и отпускать на свободу свою красоту. Как твое имя, маленький музыкант?

— Меня зовут Эрик.

— Ты научишься, Эрик, — повторяет она тихо и кивает ему на открытую клетку, покорно ожидающую своего маленького заключенного.

— — — — — — — — — — — — — — — — -‐ — — — — — — — — -‐‐ — — — — — —

Выпрямившись в постели, он смотрел на Кристину теплым и ласковым взглядом, в котором не было ничего от прежней ярости, но зато была глубокая, до костей пробирающая печаль. Бесконечное, беспредельное сожаление.

Девушка пошатнулась и оперлась о дверной косяк, чтобы не упасть — у нее вдруг закружилась голова, и ей показалось, будто все вокруг кружится и одновременно содрогается.

— Вы… вы действительно звали меня…? — пробормотала она, уже не понимая, что последует за этими словами.

Да, с этим человеком невозможно было предугадать ничего, но ей сейчас не хотелось ни о чем думать и рассуждать: она просто стояла у двери и жаждала каждой частичкой своего тела вбирать в себя вожделенный звук, который уже никогда не надеялась услышать.

— Ближе, дитя мое, прошу вас, — мягко проговорил он.

Как сомнамбула, она подошла к его ложу и осторожно присела у изголовья, низко склонив голову и сцепив пальцы на коленях.

Несколько минут протекло в молчании, которое таило уже не угрозу, а тихое, напряженное ожидание.

Наконец он легонько дотронулся до ее руки.

— Вы замерзли, Кристина. Ваши пальцы так холодны.

— Да… — откликнулась она, боясь договорить до конца.

— Где же вы были сегодня днем? Доктор Левек искал вас в больнице — я слышал, как он говорил о вас с сестрой в коридоре.

— Я… я ходила гулять, — ответила она нерешительно. — Я была у собора НотрДам.

— В такую погоду? — с легким упреком проговорил он, все так же еле ощутимо поглаживая тыльную сторону ее ладони.

По изуродованным щекам, бинты на которые она так и не наложила, потекли слезы, разъедая горькой солью глубокие язвы.

— Почему вы плачете, Кристина? — прошептал Эрик.

— Вы… вы снова заботитесь обо мне...

— Я заботился и всегда буду заботиться о вас, дитя мое. Иначе и быть не может.

— Но… — его слова придали ей сил поколебать ту тихую гармонию, в которую погрузил ее новый, непривычный взгляд Эрика. — Но вы сказали сегодня… неужели… неужели вы… значит, я по-прежнему ваша ученица? — выпалила она внезапно и замерла, вся сжавшись в ожидании его ответа.

— Даже если я больше не ваш учитель, это не означает, что я перестану печься о вашем благе, — суховато произнес он.

Все внутри ее оборвалось. Значит, она была права, и ничего на самом деле не изменилось. Он верен своим решениям.

Она нарушила его волю, сдалась, сбежала. В тот миг ей казалось, что бегство и тяжелая работа были единственным выходом, что только это и можно было сделать, чтобы хоть как-то спастись от всепоглощающего горя оставленности.

Очевидно, она ошиблась. Но ведь можно что-то сказать… переиграть... как-то исправить… он ведь прощал и принимал ее… всегда принимал…

— Я… я… вы… правда не можете продолжать учить меня, как раньше?

— Как раньше? — он грустно усмехнулся и пристально взглянул ей в глаза.

В тишине перед ней проплыли одна за другой картины ее повседневных занятий последних полутора месяцев.

Ни на одно из них Эрик не дал бы позволения, если бы она только спросила его мнения перед тем, как уйти.

Ни одно из них не было связано с музыкой.

Ни одного дня она не посвятила тому, что для него, очевидно, было важнее его и ее вместе взятых.

­- Кристина… — тихо, ласково начал он, — послушайте меня, моя любимая, моя прекрасная девочка. Вы… вы спасли мне жизнь, ничего не стоящую, никому не нужную — жизнь уродливого убийцы. Вы выхаживали меня, как самого близкого человека. И я должен бы благодарить вас, но пока я лишь сержусь на вас за это. Позже я спрошу вас, по каким трущобам вы ходили, где меня отыскали. Сейчас мне трудно об этом говорить, но твердо знаю я одно: вы не должны были там появляться. Вас не должно было коснуться ничто дурное, ничто нечистое. Вы — сама чистота, Кристина, вы ангел во плоти, а видеть, как ангел нисходит во ад, больнее, чем самому там находиться.

Есть и еще кое-что.

Он прервался и посмотрел на нее долгим, тоскливым, безнадежным взглядом, овеявшим ее холодом внешнего открытого пространства.

— Вы спрашиваете, может ли быть «как раньше». Нет, Кристина, не может, ибо я окончательно убедился, что вы по-настоящему не любите то, к чему, как мне всегда казалось, были призваны самой природой.

О, дитя мое, если бы вы понимали, если бы только чувствовали, что значит обнаружить свет в кромешной тьме, то никогда, никогда не отступились бы от этого света.

Многие философы и богословы веками твердили о так называемых вере и надежде, но все это пустые, ничего не значащие слова.

Нет веры — есть твердое знание, нет мечты — есть невозможность дышать без воздуха, нет надежды — есть одна-единственная, неподвластная внешним обстоятельствам реальность.

Но истина в том, что вам она не нужна.

— Я не…

Он поднял руку, призывая ее замолчать, и продолжил:

— Я ошибался в вас и ошибался в себе. Мне думалось… мне действительно думалось, что вы — единственная, кто способен услышать и отразить; идеально резонирующий инструмент; маленькая жрица черного Диониса под маской белоснежного Аполлона. Я… я, вероятно, все это время был жесток и чересчур требователен к вам — простите меня, моя Кристина. Простите меня за все.

Вам казалось, что вы преданы музыке — но это Эрик, Эрик сам, вот этими несчастными руками выпестовал в вас мнимое желание, которое на самом-то деле было чуждо вашей внутренней склонности.

Вы дорожили чем угодно — своей красотой, своей славой, своим местом в театре. Но театра не осталось, о славе думать не приходится, а лекарства от внешнего изъяна ждать слишком долго…

И, стоило мне перестать мучить вас своими никому не интересными назиданиями, стоило ненадолго покинуть — как музыка оказалась не нужна вам. Божество обернулось идолом, алтарь превратился в прах.

Но, совестливая девочка, вы не пожелали остаться в доме виконта, ибо вас мучило чувство долга перед зрителями, жажда служения, от которой не избавиться так просто, как от ветхого алтаря.

И вот, устав быть Марией, вы выбрали стезю Марфы. Ваша помощь пациентам Отель-Дье, очевидно, компенсировала для вашей совести нежелание заниматься тем единственно важным, от чего вам теперь нет никакого прока…

Его голос звучал мягко, но эта мягкость резала острее стали. Рот наполнился тошнотворной горечью; так горько ей не было, пожалуй, даже этим утром, когда он прогнал ее отсюда гневным криком.

Все ее действия теперь представали перед ней в совершенно новом и довольно неприглядном свете. То, что в ее собственных глазах и даже в глазах доктора Левека было достойно уважения и восхищения, оказалось изменой себе.

И даже возможность помочь ему самому… даже это… заслуживало лишь порицания в его глазах. Но…

— Но, Эрик… Разве не важнее всего жизнь? Разве вы не рады, что наконец-то очнулись? Разве… разве я так уж сильно оступилась, упросив доктора вас лечить?

Он вздрогнул и отозвался:

— Кристина, милое мое дитя, вы сделали все правильно. Вы правы с точки зрения большинства. Но это не моя правда.

— Так вы… все-таки прогоняете меня?

— Только если вы сами захотите уйти. Но больше я не буду неволить вас ради моей бесплодной выдумки. Я не буду пытаться жить через вас — это неправильно и жестоко по отношению к вам, бедное мое дитя. Мы с вами теперь без масок, мы смотрим друг на друга и видим друг друга без прикрас. Так не обманывайте себя и простите несчастного Эрика за многолетний обман.

Мягкость и горечь, смешавшиеся в его голосе, были невыносимы. Еще невыносимее -неисчерпаемое страдание в глазах.

— Вы… хотите чего-нибудь, Эрик?

— То, чего я хочу, вы уже не сможете мне дать.

— Неправда!

Она вскочила на ноги и под его недоуменным взглядом покинула комнату. Но почти сразу же и вернулась, неся в руках кипу каких-то листов.

— Что вы… — начал было Эрик изумленно, но она быстро вложила бумаги ему в руки. Вглядевшись, он узнал эти каракули — утренняя ария Психеи, которую он пел ей после рокового спектакля.

Губы его сжались в жесткую линию.

— Что здесь делают эти мои ноты, Кристина? — совсем другим голосом спросил он.

___________________________________________

— Древние говорили, что арфа сделана по образу и подобию лука. Только вот вместо стрел здесь ноты, — говорит Симза, медленно расчесывая его патлатые лохмы.

— Орудие убийства? — удивляется он.

— Музыка может убивать, а может спасать. Никогда не забывай об этом.

— Как красота может убить?

— Все зависит от выбора того, кто ее пробуждает.

— Разве боль может стать удовольствием? Разве удовольствие может стать болью?

— Нить, связывающая печаль и радость, малыш, очень тонка. Но она существует. Одни и те же звуки могут вызвать смех и слезы — все зависит от настроения играющего.

— А голос?

— И голос тоже.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 40. "...Но и любовь - мелодия"

Примечания:

Прошу простить за бесстыдно откровенное цитирование Пушкина, Ахматовой, Пастернака и Бродского.

Под сцену с пением жаворонка можно послушать вот это:

https://youtu.be/UgqMT_0sM7U

Очередная порция стекла — но я все равно жду ваших комментариев.

Имейте в виду — автору без них почти так же грустно, как Кристине без музыки. Не будьте как Эрик, не лишайте радости вас слышать!:)


— Подойдите сюда. 

На крыше холодно, ветер налетает злобными порывами, она кутается в плащ и негодует на того, кто заставил ее подняться сюда в такую погоду. Серый камень перил облеплен ледяной пыльцой, а ей кажется, что внутри у нее тот же лед — нарос на сердце от обиды, страхов и неясного дурного предчувствия. 

— Я хочу кое-что показать вам, дитя мое.

В голосе — необычное тепло, почти нежность, какой она давно уже не слышала. С того самого злополучного свиданья с Раулем, с которого и начался кошмар. Она мысленно делит свою жизнь на «до» и «после»; «до» называется собственно жизнью, а для «после» названия нет. 

Вырвав у Кристины обещание, что она будет принадлежать только ему, и надев ей на палец кольцо, Эрик, казалось, успокоился и прекратил постоянно мучить ее подозрениями и упреками. 

Но стоило ей один-единственный раз увидеться с Раулем в гримерной, как все началось заново, и стало даже хуже, чем прежде. Эрик прекратил скандалы, но ярость сменилась ледяным молчанием и презрительными насмешками, выносить которые юной сопрано было едва ли не тяжелее, чем истерики. 

И вот теперь, нехотя поднявшись по его приглашению на крышу Оперы, Кристина недоумевает, для чего ему понадобилось звать ее к краю, да еще и на таком пронизывающем ветру. 

Но голос настойчив, и этого голоса она привыкла слушаться; привычка проникла под кожу, укоренилась в сердце и теперь отравляет девушку ядовитыми побегами, проросшими через все ее существо. 

Чего же он хочет от нее? Почему никак не оставит в покое? Постоянные укоры, замечания и этот зов, которого она с некоторых пор не может выносить.

Да, совсем недавно он был ее главным и единственным другом, почитаемым наставником, непогрешимым, высшим существом. Да, она с замиранием сердца внимала всем его словам, сама искала его в часовне, часами выстаивала у глухой стены, мечтая о его появлении здесь и сейчас. 

Их разговоры… Долгие часы за беседами, во время которых прояснялись самые трудные вопросы, а неясные мысли обретали точную и гармоничную форму.

Он открывал Кристине глаза на, казалось бы, простые истины, до которых никогда, никогда было бы не додуматься ей самой. И она дорожила его присутствием чуть ли не больше, чем скрипкой своего отца. Ибо только он умел воспроизводить ее звуки. 

Но теперь все изменилось, и то, чего она так жадно и настойчиво искала, порой рискуя даже вызвать его раздражение своей детской жаждой общения, стало для нее ненавистно. Ей представлялось, что все глубокое и мудрое, что он мог сообщить ей, уже было сказано, и что отныне она может позволить себе отмахнуться от его внимания, как от назойливой мухи. «Оставьте меня, наконец, в покое! Я больше не хочу…» — твердила она про себя, не смея произнести это вслух. 

— Учитель, я не думаю, что… — начинает она скучающим и неприязненным тоном. 

— Кристина, — тихо повторяет он. — Подойдите, прошу вас. 

Не подчиниться этой мягкой интонации она не может, хотя бы из-за угрызений совести и чувства долга перед тем, кому обязана если не жизнью, то значительной частью самой себя. 

Нехотя приближается к нему, стоящему у самого края, и непонимающе смотрит снизу вверх на склонившуюся к ней бесстрастную черную маску.

Маска небожителя, за которой скрывается бездна. Но в узких прорезях искрятся непривычным чувством желтые глаза — это… насмешка? удовольствие? радость? 

— Вот, дитя мое. Это ваш подарок. 

Она еще недоумевает, но он осторожно берет ее за плечи (она вздрагивает) и заставляет повернуться и взглянуть в угол между перилами и гладкой стеной: там, прямо из серого мрамора, с удивительной силой пробивается наружу кто-то совсем маленький — зеленеет, пушится, старается — так, что на тоненькой веточке белеет крохотный скромный цветок. 

В конце ноября. 

— — — -‐ — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Отрываться от книг было болезненно. Выход в реальный мир давался Альберто тяжело, несмотря на вспышку воодушевления, которым заразил его Доменико.

Поначалу он буквально заставлял себя, открывая глаза с утра, подолгу вглядываться в окружавшие его предметы обстановки, чтобы хоть как-то примириться с действительностью, не сбегая от нее в мир иллюзий. Снова нырять в холодную черную тоску из теплого уютного кокона сонного полубытия. 

Старый слуга будил его рано, как и в прежние дни, и кастрат, выпив подогретой воды, возобновлял упражнения, постепенно возвращаясь к старому режиму. 

Но какая же пропасть отделяла его от былого творчества! Отдельные наплывы вдохновения временами переполняли его восторгом, доводившим чуть ли не до искренних, чистых, как в детстве, слез — но тут же и растворялись в клубах темного чувства, стеснявшего его легкие. 

Истина заключалась в том, что у Альберто — как ни пытайся он себя уговаривать — теперь не было и никогда больше не будет того единственного слушателя, который мог бы оценить его успехи. 

И то, что раньше воодушевляло, заставляя трудиться на износ, с полным самоотречением — ныне лишь позволяло как-то продержаться на коротких промежутках между сном, приемами пищи, непременными вечерними чтениями и обязательными визитами Доменико. 

А последний действительно не оставлял Альберто в покое. Борончелли даже подумал бы, что юноша питает к нему чувства посерьезнее дружеских, если бы не был доподлинно осведомлен о его сентиментальных предпочтениях и связанных с ними бурных авантюрах.

В данном же случае Доменико двигала почти братская забота и какая-то странная обида на своего бывшего наставника и старшего друга — некогда идеальный образец для подражания. 

«Возможно, у каждого из нас есть учитель, в котором рано или поздно суждено разочароваться», думал Альберто, тяжко вздыхая, но Доменико разочаровываться явно не желал. 

Снова и снова, с упорством мухи, вьющейся над вазочкой с вареньем, он тормошил несчастного товарища, и тот нехотя принимался за распевку, ненавидя и себя, и жалкие звуки, которые вылетали из его груди; они еще могли бы очаровать слушателей, не сведущих в искусстве папских певчих, но имели весьма мало общего с прежними триумфальными взлетами. 

Доменико корил его за чрезмерную строгость по отношению к себе, твердя, что любая ария из его уст в любом случае будет прекраснее томных ахов и охов Алессандро Морески. 

Но Альберто-то знал, что все это не то. Не то! И не мог объяснить себе этой перемены.

Когда-то ему казалось, что все его существование принесено на алтарь барочного пения. В те времена он обладал основным достоинством, которое должен иметь первоклассный певец — силой выдоха и вдоха. Расширенные от многолетних ежедневных упражнений легкие и великолепно развитая грудная клетка позволяли ему полностью контролировать дыхание. У него был огромный диапазон, но особенно хорош он был в среднем регистре, позволявшем серебряному голосу раскрыть всю его нежность. 

Впрочем, Альберто был до некоторых пор подлинным виртуозом: мог до бесконечности играть с модуляциями, трелями, сложнейшими вокализами, а под конец и вовсе заставить свой голос звучать как переливчатый звон колоколов. 

До некоторых пор — ибо его настоящий учитель, найденный не в солнечном Неаполе, а далеко на севере, в Париже, быстро отучил его от всех орнаментальных ухищрений, заставив Альберто впервые задаться вопросом, что же представляет собой его индивидуальный стиль вне наигранных усилий, которым кастрат посвятил столько лет. 

Именно тогда Альберто ощутил себя обнаженным — с него как будто сорвали все одежды, все, что формировало в собственных глазах певца его личность, его неповторимую манеру — и оказалось, что без барочных красот у него не осталось за душой практически ничего. 

Альберто прекрасно помнил, как на первом же занятии месье Дестлер спросил его, какую птицу певец избрал себе образцом для подражания.

Борончелли, несколько изумившись его познаниям в области подготовки кастратов, ответил маэстро, что всех мальчиков в его школе заставляли подолгу слушать соловья. 

Это щелканье льдинок, этот круто налившийся свист, шелестенье, прозрачный блеск, и снова свист, и снова переливы, переливы, переливы — именно так должны были звучать голоса учеников неаполитанской консерватории Сан Себастьяно, и именно такой, освоенной в совершенстве, «соловьиной» манерой Альберто покорил самого епископа на выпускном испытании в монастыре Сант Аньелло. 

Но то, что нравилось епископу, было безжалостно отвергнуто французским композитором как вычурное и неестественное жеманство, погоня за общими эффектами, за которой теряется спокойное внимание к важным деталям и подлинная гармония целого. 

— Забудьте о соловье, — отрезал синьор Дестлер. — Серого обманщика любят восторженные девицы и изнеженные поэты; возможно, евнухи в красных сутанах также тешат себя его выкрутасами за неимением лучшего в своей убогой жизни. 

Альберто невольно вздрогнул: он до сих пор не привык к жесткой манере выражаться у своего незримого наставника, и уж тем более не ожидал от него выпадов против самой музыкальной в мире птицы. 

— Все эти томные воздыханья, все то, что вы, южане, зовете слезливым словом «languore», не для вас, мой милый, — продолжал ментор уже значительно мягче. — У вас хороший потенциал для пения в моем театре, и я не позволю вам портить его и дальше. Завтра же вы отправитесь в Булонский лес слушать жаворонка. 

— Жаворонка? — пробормотал Альберто изумленно. 

— Ну да, жаворонка, — подтвердил Дестлер, и Альберто готов был поклясться, что на лице сурового маэстро в этот момент нарисовалась насмешливая улыбка. — Вас что-то смущает, мой мальчик? 

— Но… чему же можно научиться у этой непримечательной птицы? И какой толк слушать однотонное и назойливое щебетанье на одной ноте, длящееся, как известно, часами? 

— Да, жаворонок не балует нас широкой гаммой вариаций. Не может он похвалиться и разнообразием звуков. Однако теми немногими элементами, которые в его власти, эта, как вы выразились, «непримечательная птица» распоряжается с удивительным мастерством! И вам, дорогой мой, стоило бы стряхнуть с себя пыль обветшалого барокко, ватиканских опочивален и дамских безделушек, и поучиться у него первозданной простоте и весенней свежести, а также умению обходиться малым ради большего. 

— Да где его искать… — пробурчал Альберто, от раздражения забыв, с кем разговаривает. 

В ответе зазвенела сталь: 

— Если в ближайшую неделю вы не будете начинать каждое ваше утро с урока жаворонка, то и о наших уроках — а значит, и о сцене Оперы — можете забыть вовсе. 

Делать нечего — Борончелли пришлось перебороть себя, и ездить ежедневно в Булонский лес, и бродить там часами, выискивая злосчастную птицу, которую он уже заочно успел возненавидеть. 

При этом ему приходилось вставать засветло, с петухами, ибо коварный жаворонок, в отличие от милого его сердцу соловья, любил петь спозаранку, а Дестлер, как назло, назначал занятия в эти дни также необычайно рано, очевидно, желая слышать непосредственный эффект от свиданий с крылатым учителем. 

Наконец отыскав жаворонка, Альберто поначалу с недовольством, а потом и с постепенно возрастающим уважением принялся изучать его стиль, который его прежние учителя с презрением окрестили бы деревенским. 

Но чистота звука, его мнимая простота и неожиданная, невыразимая сладость, которая сначала медленно, мучительно наполняла сердце через плавно тянущуюся последнюю ноту, а затем неожиданно иссякала, растворяясь в пресыщенном мелодией молчании, оказались гораздо сложнее для воспроизведения, чем самые изысканные соловьиные трели. 

Жаворонок действительно играл лишь с несколькими мотивами, но зато комбинировал их с таким изяществом, что ему мог бы позавидовать и сам Петрарка в своем «Канцоньере». 

И когда, по возвращении в театр, синьор Дестлер язвительно спрашивал его, не устал ли он еще от этакой элементарной и монотонной манеры, Альберто со стыдом признавался, что до сих пор не может повторить ее в своем исполнении — но нисколько не жалел об этом, ибо тогда ментор начинал петь сам, подражая утренней птице, и, пожалуй, превосходил сладостью звука даже ее. 

Лишь под конец занятий с Дестлером кастрат сумел воспроизвести что-то, смутно напоминающее пение жаворонка, и маэстро остался доволен его успехом, очевидно, понимая, что большего ожидать глупо. 

Именно возвращение к этим утренним трелям не давалось теперь кастрату, который решительно — невзирая на все уговоры Доменико — отказывался вспоминать свои достижения до знакомства с французским композитором. 

Обращение к вычурной орнаментальной технике представлялось ему предательством, а обрести свежесть и чистоту, которым научил его мастер, мешал камень, лежавший на сердце со времен пожара в Опере. 

_________________________________________

— Тише! 

Симза прикладывает палец к губам, требуя абсолютного молчания. 

Он не понимает, что ей понадобилось от него ни свет ни заря, еще до того, как встанет хозяин цирка.

На самом деле, Эрик не любит просыпаться, потому что не любит утро. Утро приносит свет, а при свете видно все уродство, которое милосердно скрывает ночь. 

Ночь, безусловно, лучше во многих отношениях: ночью все кошки серы, ночью спит хозяин, ночью… ночью играет и поет она. И ночью она же учит его играть на арфе. 

Правда, она до сих пор не исполнила своего обещания научить его петь. 

— Для того, чтобы начать петь, ты должен играть по-настоящему, — повторяет она ему. — А ты пока что только жалуешься да сердишься, перебирая струны моей арфы. 

Опять играть! 

— Что это значит — играть по-настоящему? Разве я не играю? — спрашивает он ее без конца, но добиться ответа, к своей досаде, не может. 

И вот теперь она отворяет перед ним дверцу клетки и зовет с собой. Снова зовет с собой. Так важно ли, что это происходит ненавистным утром? 

Мрак в его глазах рассеивается, сменяясь серыми тенями. Рассвет медленно, но верно продирается сквозь унылую вату, плотно обложившую горизонт.

На стоянке раздается мерный храп отвратительных спутников его ежедневного странствия. Удушливый, тяжелый запах пота, сальные волосы, пошлые шутки, скудоумные разговоры. Воинствующая пошлость — намного вероятней и хуже ада. 

— Не самая приятная музыка, ты не находишь? — улыбается Симза, беря его за руку. Мальчик снова вздрагивает всем телом, но она не собирается идти на поводу у его страхов и тянет его в сторону от истрепанных, пестрых и грязных шатров к темной сосновой роще. 

— Симза, куда мы идем? 

— Не бойся, не украду, — хмыкает она, истолковав его беспокойство на свой лад. Он-то волнуется об одном — если хозяин увидит, чем они занимаются, музыки больше не будет… вообще ничего больше не будет. А если она его и украдет — хуже от этого будет только самому хозяину. 

— Я и не боюсь. 

Ступают медленно, почти скользят по влажной от росы траве. 

Проникая под сень деревьев, пробираются по заросшим тропинкам, и сосны, невзирая на отсутствие ветра, тихонько гудят, так что ему кажется, будто за ними он угадывает шум моря.

Узловатые крючья ветвей наверху переплетаются друг с другом, образуя плотный тенистый свод, но вот они подныривают под зеленую арку — и перед ними открывается обширная светлая просека, на которой уже танцуют первые блики рождающегося солнца. 

Гудение деревьев умолкает — их встречает полная, абсолютная, почти неестественная тишина. 

И вот в это-то мгновенье он слышит. 

Откуда-то сверху на него проливается водопад чистейших, кристальных звуков, без единой фальшивой ноты; мелодия проста и бесхитростна, каждый звук ясно различим и в то же время слит с другими, образуя единые фразы. 

Он поднимает взгляд к небу в попытке разглядеть неведомого певца, но Симза насмешливо качает головой, и он понимает: существо, производящее эту музыку, нельзя видеть, его можно только слышать; нет существа — есть голос, ангельский голос, слетающий к ним из ясной апрельской голубизны, точно жидкий свет — свет, который можно пить. 

Голос становится все громче, все сильнее, и грудь мальчика начинает распирать какое-то чувство, близкое к… радости? Веселью? Ликованью? 

Имени ему мальчик не знает. До этого ему были ведомы лишь злость и страх. 

Впрочем, смех он знал тоже — но за этим словом всегда ощущалась некая недобрая тяжесть. 

А теперь его уродливое лицо на глазах у цыганки освещается гримасой, которая означает… улыбку? 

Мальчик тянется к небесному восторгу, мальчик привстает на цыпочки, складывает перед собой руки, и в его груди внезапно лопается тонкая нить, а затем из горла вырывается что-то, чего он не в состоянии контролировать — чистое, ясное, легкое. 

Две песни звучат теперь в унисон, Симза смотрит на него огромными блестящими глазами и снова качает головой, а он внезапно видит крохотное буро-коричневое пятнышко, резко спускающееся к нему с высоты. 

Птица стремительно падает вниз и вдруг каким-то чудом оказывается на его плече, уцепляясь за него коготками — и он чувствует на себе подвижную и теплую легкость, замирает в опьянении… 

… и не смеет пошевелиться и нарушить гармонию: впервые за всю его жизнь кто-то ищет настолько близкого общения, впервые кто-то сам, первым, по доброй воле спустился к нему навстречу! 

— Ты приманил жаворонка, — тихо говорит Симза. — Своим пением ты приманил жаворонка. 

— Так это он пел наверху? Я думал, это был ангел… 

— Да, но ты пел лучше, чем он. 

___________________________________________ 

— Что здесь делают эти мои ноты, Кристина? — сурово спросил Эрик. 

За предыдущие пять минут она на самом деле прожила по меньшей мере пять лет. 

Пять лет, за которые постарела и съежилась внутри, точно сухой ноябрьский лист. Каждое слово бывшего учителя вбивалось в ее сердце, как гвоздь в крышку гроба.

Тот же самый человек, что когда-то подарил ей саму себя, сейчас отнимал у нее последнюю надежду на возвращение дара — и делал это с такой нежной добротой, с какой с ней никто не обращался давным-давно. 

Она же слышала его плохо: единственное, что различала в тихом доброжелательном голосе — он отлучает ее от музыки, по доброй воле и бесповоротно. 

Отлучение от музыки означало для нее не просто конец театральной карьеры (которая уже и так окончилась, толком не начавшись), не завершение занятий и даже не отказ от пения. 

Отлучение от музыки означало конец отношений с отцом, с которым ее до сих пор связывали голос и скрипка — та самая, оставленная ею у мадам Жири; та самая, на которой она отказалась играть после ухода Эрика. 

Отлучить ее от музыки означало снова запереть двери в детство, изгнать из ее памяти все радости прошлого и оставить в вязком тумане настоящего. Она так грезила, так мечтала о появлении своего ангела — и тогда, и теперь — а когда наконец нашла его, все стало только хуже, чем было раньше. 

Сама не отдавая себе в том отчета, она представляла их встречу как возможность наконец-то припасть к огромной чаше, полной прозрачной и чистой воды, которой она так долго жаждала — точь-в-точь как голуби у фонтана Сен-Мишель в Латинском квартале. 

Но чаша оказалась полна яда, словно ее графин в гримерной — только, если в тот раз отравили ее кожу, теперь боль проникла куда глубже. 

Глубже даже, чем милосердный взгляд Рауля — это была еще более жестокая жалость, чем печаль виконта о ее утерянной красоте. 

А тяжелее всего для Кристины было твердое осознание собственной вины в этой боли. Вины уже не перед ним — перед собой. 

Уговаривать, убеждать, умолять — было бесполезно, с ним эти методы не работали. Плакать — но в ее слезах он видел что-то совсем иное, далекое от истинной их причины. Верить ей — но на каком основании он должен был верить той, которая столько раз не оправдывала его ожиданий? 

И тогда она вспомнила о том, что могло бы послужить хоть каким-то доказательством ее благих намерений.

Ноты — ноты его новой оперы, так и не дописанной им. Оперы, главная роль в которой снова предназначалась ей. 

Рвануться к выходу, распахнуть дверь, бегом в свою спальню, к заветному сундучку — открыть его, тщательно собрав все листки — и снова к нему, надеясь, что он поймет, простит, даст быть собой. 

И, замирая от сладостного предчувствия, снова ловить требовательные интонации в его голосе, знать, что он чего-то от нее еще хочет, что-то пока еще взыскивает — призывает ее хоть к какому-то ответу. Что угодно, только не это жалостливое равнодушие.

— Я… 

— Говорите же! — поторопил он ее; зубы стиснуты, кулаки сжаты, глаза пылают желтым огнем. 

— Я спускалась за ними в подземелья Оперы, — тихо произнесла она. 

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Эрик чувствовал, как на его виске пульсирует жилка, предвосхищая наплыв знакомой горячей волны. 

Его бывшая… ученица, его маленькая Кристина стояла перед ним бледная и потерянная, ноты «Эрота и Психеи» лежали на его коленях, и он пытался, он честно пытался сдержаться, а она не хотела ему помочь.

Напротив: как всегда, делала все ему назло — старалась всеми силами сбить его с правильного пути, на который он в кои-то веки попробовал встать сам, только ради нее. 

Как же она не понимает, каких нечеловеческих, каких чудовищных усилий стоит ему говорить с ней так, как будто он не думает сейчас только об одном.

Как будто не воображает, как она выпрямится, сложит руки перед собой и наконец начнет петь. Как ему не хватает ее голоса — как болит голова, как тошнит его от этой нехватки, точно от нехватки воздуха или после приема лауданума… 

А еще она прекрасна. С измученным, покрытым язвами и черными пятнами лицом, с красными, заплаканными глазами, с выбившимися из-под чепца и растрепавшимися локонами, в этой убогой одежде, за которую он еще недостаточно ее бранил… 

Оставила надежный, теплый дом, покинула людей, которые, при всей их ограниченности, были бы счастливы позаботиться о ней.

Пошла на самую черную, самую унизительную и неблагодарную работу. Искала его в зловонных трущобах окраин. Спустилась в подвалы Оперы… 

Зачем, зачем она это сделала? Можно ли верить месье Левеку? Он сказал: «Кристина хотела забыться»; и ее можно понять, она устала ждать избавления от своего проклятья, а он так и не смог добраться до окаянного кастрата — ослабел от болезни, получил удар дубинкой и был ограблен и брошен в парижском закоулке недалеко от ворот Монтрей, где и подобрала его добрая старушка-молочница… 

Но что заставило Кристину искать его, подвергая себя опасности, и прислуживать ему — это трудно объяснить; разве что страх остаться с пятнами навсегда вынудил ее к таким неприглядным и неприятным действиям. 

Эрику и подумать страшно, что приходилось ей делать в роли его сиделки. 

Какое же счастье, что теперь он более или менее способен двигаться сам, и что самые грязные обязанности выполняет сестра Агнесса… 

Ах, как же хочется отвести мадемуазель Дайе в их несуществующий дом, посадить ее под замок и больше никогда и никуда не выпускать.

Снять все эти отрепья, выкупать в теплой ванне, одеть в самые изысканные наряды, расчесать волосы, усадить в мягкое, покойное кресло у огня и читать ей Гомера или Апулея, поясняя трудные места. 

А потом петь ей и петь с ней, слушать ее и поправлять, оттачивая ее голос до идеала, и упиваться тем, что принадлежит ему одному, хоть он и заслужил это меньше всякого другого… 

Сколько лет Одиссей добирался до своей Пенелопы, сколько Психея искала своего Эрота?

Между их расставанием и встречей протекло куда меньше времени, но даже за этот недолгий срок она умудрилась причинить себе столько вреда, сколько не смогло бы причинить ни одно чудовище — даже такое, как он. 

И сейчас она смотрит на него прямо, не обращая внимания на отсутствие маски; она закусила губу, вся дрожит и ждет его ответа, как своего приговора.

Она как будто боится его, а между тем, больше боится он: боится не справиться, пойти на поводу у своих желаний, у своего себялюбия… боится вернуться к прошлому, от которого она — это он понял ясно — хотела отказаться, пусть и не желала признаться в этом ни себе, ни ему. 

Но почему же она так упорно сталкивает его с этим прошлым? Почему не оставляет в покое? Как она вообще добралась до подземелий театра? 

— Кристина, там же был пожар… Как же вы пробирались через эти завалы… Это, в конце концов, было опасно… Что за безрассудный порыв… Чем его объяснить? 

На ее лицо почему-то ложится серая тень разочарования. Она упорно молчит, но по-прежнему не отводит взгляд. 

— Детский каприз… — бормочет он раздраженно, дергая себя за торчащий вихор, — вам каприз, а мне пытка, Кристина! Поймите же, наконец, дитя, это не игрушки! Должно быть, вы действовали от чистого сердца, желая сделать мне приятное, но… Но Эрик не случайно оставил их внизу. Эти ноты писались для вас… а теперь… теперь, когда вы… 

— Когда я… что, Эрик? — вспыхивает она, и ее глаза загораются гневом. Да, она и впрямь изменилась — или просто он никогда ее не знал? Скорее, второе. 

— Вы и сами прекрасно можете закончить мою мысль, Кристина! — жестко отвечает Эрик.

Так, безусловно, лучше. Лучше, если она признает это сразу. Пусть даже это означает его медленную смерть. 

Она вздрагивает всем телом и медленно поворачивается к выходу. 

Медленно, мучительно медленно идет к дверям, а из глаз Эрика катятся слезы, обжигая его собственные раны.

Два увечных, лицом к лицу — но теперь между ними нет исцеляющей красоты, с которой забываешь о любом уродстве и любой боли. 

Она уже толкает дверь, собираясь выйти, но… 

— Стойте, — окликает ее Эрик, уже вглядываясь в ноты и ненавидя себя за это. — Стойте! Кристина… Простите меня… Я опять буду мучить вас. Но я не могу… не могу иначе. 

Она замирает, и в ее глазах распахиваются сияющие окна, озаряя безобразное лицо. 


Примечания:

Пожалуйста, не забудьте оставить хоть два слова:).

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 41. И сладость в музыку вернись

Примечания:

Здесь много молодого Левека и сопутствующего ангста. Если вам кажется, что история врача по общему настроению вдохновляется "Цитаделью" А. Кронина — вам не кажется, хотя сюжетно они и не совпадают.

Открытие Левека было реально совершено в 1854 г. итальянским врачом Филиппо Пачини, которому не поверили — пришлось ждать открытия Роберта Коха 1884 г., чтобы убедиться в его справедливости. История с питьем из пробирки также реальна, но это сделал оппонент Коха, так и не поверивший в его открытие (и не пострадавший в силу особенностей своего организма).

Под сцену с ангельским пением можно послушать вот это (небольшой подарок читателям в честь скорого Рождества:):

https://youtu.be/_j13d5eFgQk

А это портик всем известной по канону церкви Мадлен (т.е. св. Марии Магдалины):

https://drive.google.com/file/d/1mzLLHnviqq4eiisK7nXJ2zR3rfrZEled/view?usp=drivesdk

В тексте присутствует открытая цитата из "Мастера и Маргариты" — это не плагиат, а маркер определенной ситуации.

Как всегда, очень жду комментариев.


Очертания книг на полках скрадывались в мягком, рассеянном свете керосиновой лампы.

Старые часы мерно тикали в углу, отсчитывая утрачиваемые мгновенья.

А он все сидел и сидел за своим рабочим столом, водя карандашом по листу бумаги из конца в конец и рисуя бессмысленные каракули.

Он давным-давно не задавался нравственными вопросами, да и вообще полагал мораль общественной условностью, сформированной расой, средой и историческим моментом — тремя могучими силами французской позитивистской мысли.

Однако что, как не эта условность, привязывало его сейчас к этому столу, к этому кабинету, не давая уйти на холодную холостяцкую квартиру?

Что, как не мораль, заставляло по-детски грызть кончик карандаша, сурово хмурить кустистые брови, без конца тереть подбородок и раздраженно щуриться, пытаясь разглядеть в заоблачной дали правильный ответ на поставленную задачу?

Анри Левек злился сам на себя, но никак не мог найти единственно достойного решения.

Он твердо знал, что все этические нормы обязывали его немедленно связаться с персидским другом, заявить в полицию и обезопасить бедную девочку — да и себя самого — от тлетворного влияния Призрака, или Эрика Дестлера, как именовал себя оперный маньяк.

Однако стоило врачу представить себе, хотя бы на минуту, как Эрика забирают из больницы, и привычная комната, накренившись, обрушивалась куда-то в черную пустоту, которую не могли заполнить ни пациенты, ни сестры милосердия, ни тем более воспоминания.

Воспоминания.

О, проклятый себялюбец — можно ли приносить в жертву воспоминаниям судьбу несчастной больной девочки?

Вероятно, можно и нужно — если воспоминания оживают только благодаря этой бескровной жертве.

___________________________________________

«ИНСТРУКЦИЯ ПО ПРЕДУПРЕЖДАЮЩЕМУ И СВОЕВРЕМЕННОМУ ЛЕЧЕНИЮ ХОЛЕРЫ.

При помощи этой чудодейственной коробочки и сопровождающей ее инструкции всякий сможет оказать больным первую помощь, в которой они нуждаются. Вернейшее средство от холеры — жевать содержащуюся в коробочке сушеную корку граната и делать глистогонные припарки. Три четверти моих пациентов излечилось от синей напасти благодаря этим великолепным лекарствам!»

На скулах молодого врача играют желваки, серые глаза наливаются кипящим железом.

— Выбросьте это немедленно! — кричит он срывающимся голосом пожилой даме, только что вышедшей из аптеки, в витрине которой выставлено объявление с заманчивым обещанием.

Бедно одетая дама крепко сжимает в руках «чудодейственную коробочку», угрюмо косится на него и ни за что не желает расставаться со своей последней надеждой.

— Вы разве не понимаете, что вас подлейшим образом надули? Вашим близким не поможет эта адская отрава! — надрывается Левек, но старушка яростно огрызается:

— Мой супруг болен, а мы прожили с ним, в болезни и здравии, ни много ни мало, как тридцать лет! И теперь вы, месье, хотите, чтобы я бросила его умирать? Да как вы смеете давать мне подобные советы?!

— Я врач, и как-нибудь могу отличить шарлатанские средства от настоящих лекарств!

Старушка подбоченивается и вызывающе смотрит на Левека.

— Настоящих лекарств? Ну так что же вы пропишете мне взамен этого, месье доктор?

— От холеры лекарства не помогут, мадам! Медицине до сих пор неизвестны ее причины, а лечить отдельные проявления бессмысленно! Надо просто мало есть, пить липовый или ромашковый чай, соблюдать постельный режим, класть в постель нагретые кирпичи…

— Кирпичом надо давать по голове таким умникам, как вы! — кричит почтенная матрона, размахивая бесценным аптечным трофеем.

А на пороге аптеки неожиданно появляется ее хозяин — дюжий широкоплечий детина, по странной случайности посвятивший себя смешиванию порошков, а не военной карьере, и угрожающе говорит Левеку:

— Месье доктор, я не хотел бы устраивать непотребство при почтенных покупателях, поэтому покорнейше прошу вас прекратить свои нелепые разглагольствования и удалиться подобру-поздорову!

— По вашей вине добрые люди травятся сомнительными снадобьями, а я должен молчать?

— Мадам, — успокаивающе обращается к старушке аптекарь, — вы не прогадали, купив средство, запатентованное месье Жаном Леклерком! Это лучшее, что известно медицине в наши дни!

— Я и не сомневаюсь в этом, месье Герен, — подобострастно лепечет старая дама, — я только недоумеваю, какой интерес месье доктору отговаривать меня от лечения!

— А, — пренебрежительно машет рукой детина в аптекарской шапочке, — какой из него доктор, это же еще зеленый студент, молоко на губах не обсохло! Так, придает себе важности… Не обращайте внимания на его брехню, сударыня! Не обращайте внимания!

— Да как вы смеете! У меня есть клиническая практика, я… — начинает Левек, готовый схватить аптекаря за грудки, но тут же и отступает, поняв, что силы явно не равны, а аптекарь вдогонку кидает сквозь зубы: «Щенок!» и раскланивается со своей покупательницей…

…И вот вечер за вечером Левек сидит в своей лаборатории и не отрываясь смотрит в дорогой микроскоп, принадлежащий госпиталю Отель-Дье — если бы не работа в больнице, никогда бы ему не видать драгоценного инструмента!

Вечер за вечером он упорно изучает материал, раз за разом отсеивая лишнее; он возится с описанием результатов; он проверяет образцы воды и почвы; он не гнушается забором влаги из ватерклозетов и сточных канав; он рискует заразиться, но снова и снова склоняется над заветной трубкой с прозрачным стеклом, что таит разгадку мучающей его задачи.

И наконец любопытство исследователя оказывается удовлетворено. Природа вознаграждает его за бессонные ночи чудовищным подарком.

В одном из водных образцов он обнаруживает подвижные бактерии — холерные вибрионы, размножающиеся в элементарной питательной среде.

Десятикратно проверив свое открытие, Левек пишет доклад, подробно и пространно объясняя в нем, почему именно эти бактерии являются агентами распространения холеры и какими путями они распространяются: через воду, одежду, телесные испражнения.

Полный энтузиазма, молодой врач представляет свое открытие в Императорской медицинской академии… и терпит оглушительное фиаско!

— Вы хотите, чтобы мы поверили в сказки! — откровенно смеется над ним член-корреспондент, профессор Пьер Деларю. — Множество авторитетнейших исследователей, молодой человек, убедительно показали, что старик Гиппократ ошибался далеко не во всем: ядовитые испарения делают свое дело, пусть и на основе пока неизвестного нам — да-да, неизвестного, молодой человек! — возбудителя! И пациенты заболевают, вдохнув зловонные миазмы, исходящие от разлагающихся болотистых почв! Глубже надо вникать в свой предмет, юноша, глубже! И не думайте, что несколько месяцев над микроскопом могут заменить многолетний опыт!

— Но эксперимент…

— Эксперимент? Дайте-ка сюда вашу пробирку с якобы живыми возбудителями! — профессор, без тени сомнения, протягивает руку, но Левек замирает, испуганный возможными последствиями.

— Чего вы боитесь — что ваша теория окажется несостоятельна? Что опозоритесь перед всеми слушателями? Ничего, ваше дело молодое, ошибки могут многому научить! — самоуверенно провозглашает член-корреспондент, а с задних рядов слышится злорадное поддакиванье: «Научить не лезть в серьезные научные круги со своими доморощенными теориями!»

И Левек решается — медленно протягивает руку с пробиркой, передавая ее профессору Деларю.

Тот резко хватает емкость, уточняет, питьевая ли это вода, и, получив утвердительный ответ, откупоривает пробирку и пьет до дна.

Левек зажмуривается, ожидая грома и молний, но… в зале не происходит ровным счетом ничего. Месье Деларю выглядит абсолютно здоровым человеком — он даже не побледнел.

Выдержав поучительную паузу, профессор самодовольно ухмыляется и хлопает Левека по плечу.

— Ваше дело молодое, милый мальчик, — повторяет покровительственно он. — Вы еще научитесь… Какие ваши годы! Главное — прислушиваться к авторитетам… и руководствоваться заботой о людях, а не о бактериях…

___________________________________________

Отныне для него существует только микроскоп, как раньше существовал только нож. Он и в самом деле последовал совету профессора Деларю, но только наоборот.

Теперь он предпочитает заботиться исключительно о бактериях, а не о людях.

Люди неблагодарны. Люди злы. Люди не заслуживают ни малейшей заботы. Люди могут обмануть ожидания, посмеяться над тобой, предать.

Бактерии не предают. Бактерии идентичны сами себе и абсолютно бесстрастны.

Природа не добра и не жестока: она просто имеет свои законы, а он, Левек, просто хочет их исследовать.

Совершенно бескорыстно. И насколько возможно глубоко.

Однако бросаться людьми нельзя тоже. В конце концов, они не больше, чем животные. А значит, в том числе и подопытные животные.

Он пока не осмеливался прививать найденные им болезнетворные бактерии пациентам, даже умирающим.

Что-то удерживало его от этого действия: возможно, нехватка подходящего материала.

Но теперь, когда к нему попал этот чужестранец с диковинным акцентом, о котором никто не спросит, никто не позаботится — тем более сейчас, после войны с турками; теперь, когда лихорадка и без того мучает этого худого желтоглазого человека — он попробует привить новый выделенный им вирион и посмотрит на эффект — усилится ли кашель, поднимется ли жар, начнет ли выделяться гной.

И вряд ли кто-то сможет ему помешать.

— — — — — — — — — — ‐ — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Это было отвратительно.

Она извивалась, как змея, выпущенная фокусником из-за пазухи.

Она высоко вскидывала руки, била в ладоши и кружилась посреди площади, точно носимый осенним ветром дубовый листок, и он понимал, что перед ним, вот сейчас, в эту самую минуту, совершается таинство, которому снова нет названия.

Воздух жил ее движениями. Движения придавали ему форму, прочерчивали в нем линии. В воздухе возникали все новые и новые фигуры, а она все плясала и плясала, и он готов был бы молиться на нее, но плясала она не для него.

На нее смотрели жадные глаза площадных зрителей — и она изгибалась перед ними, и зазывно поблескивала черными зрачками, и преподносила им себя, как праздничное кушанье на драгоценном блюде,

вроде тех, что его мать вешала в гостиной на видном месте, чтобы гости обращали внимание на них, а не на ее сына.

А потом она низко поклонилась — кому, кому она кланялась? — и сделала и вовсе невообразимое: закинула подол расшитой цветами юбки себе на локоть и принялась обходить по кругу зрителей, пахнувших луком и потом, задорно требуя с каждого монетку.

— Не жалейте, люди добрые! — приговаривала она звонко, заглядывая каждому глубоко в глаза.

И скоты, лицезревшие ее танец на этой темной площади, охотно вытаскивали из замусоленных карманов кошели и прощались с серебром, роняя его на распростертую перед ними пеструю ткань.

Эрик всем существом хотел испытывать к ней и к окружившему ее сброду ненависть и презрение, но не мог.

Ибо это было восхитительно красиво: стройная фигурка Симзы, замиравшая на мгновенье перед каждым из зрителей; изящная ручка, ловко придерживавшая подол; и грубые мужланы да мужеподобные торговки, покорно склонявшиеся к ней, точно дикие звери, зачарованные волшебницей из истории, которую она ему недавно рассказывала.

И они сами как будто менялись в призрачном свете фонарей: их черты становились мягче, глаза светлели, пальцы трепетали.

Черты самого Эрика, однако, изменить не могло ничто — поэтому он благоразумно держался в тени, за одной из колонн портика церкви св. Марии Магдалины, перед которой она выступала.

Но его прошиб горячий пот, когда Симза громко и весело крикнула:

— Вы видели танец обычной цыганки, а сейчас услышите пение настоящего ангела. Эрик!

........

Животный ужас. Они обнаружат его и набросятся, и растерзают за то, что он осквернил своим присутствием это место. Они убьют его, и он больше не сможет…

Ослепляющий гнев. Как же он злится на нее, до затменья в глазах!

Как смеет она объявлять его имя — им! Как смеет просить… делать это — для них! Даже если они не увидят его, не найдут!

Как может он показывать им то, что было ведомо ей одной… что было свято, непостижимо, недоступно ни для кого. Что должно было оставаться только их тайной.

Для того ли она тайком выпустила его из клетки сегодня вечером? Для того ли привела сюда? Для того ли указала на укрытие за колонной?

Чтобы надсмеяться над его первыми лучшими чувствами, в очередной раз растоптав его гордость?

Или она, как и остальные, думает, что у такого урода гордости быть не может? Как и ничего другого?

Да она хуже хозяина! Тот хотя бы унижает открыто. А она… Она сначала показала ему блаженный свет, а теперь ввергает во мрак.

Сама пляшет перед скотами и теперь хочет, чтобы он тоже показал им «фокус»?

Вы не ожидали, мадам и месье? Поганая обезьяна, исчадие ада, умеет не только пугать, но и издавать высокие звуки! Похлопайте ему, а потом позолотите ручку! Если только не пришибете перед этим, как таракана.

— Эрик, пожалуйста!

Ее голос настаивает, зовет. У нее сейчас какой-то золотой голос — наполненный живым солнцем июльского полудня, ароматами полевых трав, радостью и покоем.

Такого голоса нельзя не послушаться, но он упирается всеми силами, пытаясь защитить свое недавно появившееся маленькое пространство.

Он не отдаст его, нет, не отдаст!

Он не бросит самое лучшее, что у него когда-либо было, на потеху зевакам.

Он будет защищать свое святилище до последнего…

— Эрик, спой — для меня.

Она хочет, чтобы он пел ей. Еще никогда и никто не просил, чтобы Эрик пел для него.

Она действительно этого хочет?

Над головами людей проплыл звон колокола церкви Мадлен. И вслед за ним откуда-то из-за предхрамового сумрака донесся тихий перезвон, напомнивший журчанье весеннего ручья.

А вслед за ним из-под сени колонн полились легкие звуки, ласкавшие все, к чему ни прикасались.

Пьеру показалось, что его обнимает умершая мать. Она гладила его по спине и прижимала к сердцу, которое совсем недавно остановилось. Но теперь оно снова билось для Пьера, и она называла его уменьшительными прозвищами, как в детстве, и улыбалась, и ее теплые руки были нежнее самой мягкой шерсти, из которой она, бывало, вязала ему на зиму разноцветные шарфы.

Жан снова поцеловал свою юную невесту, которая еще не превратилась в обрюзгшую, всем недовольную каргу — вокруг были розы, и майское утро, и кружка сидра стояла перед ним на столе, а Аннет доверчиво держалась за его плечи и смотрела на него огромными сияющими зелеными глазами, и он тонул в их бездонной нежности, понимая, что не выплывет на поверхность уже никогда.

Луиза держала на руках сына-первенца, и впервые в жизни — еще не успев утомиться от гомона будущих семи ребятишек — ощущала, как ее мизинец зажимается в крохотный теплый розовый кулачок.

Нежности, подобной этому прикосновению, она до сих пор не знала, а оно длилось и длилось, и ей хотелось раствориться, разлиться, растечься самой в воздухе, подобно звукам, которые доносились до нее откуда-то из таинственной темноты:

Ангел, крылья простирай, на меня смотри,

Разгляди меня в ночи, путь мне освети.

Ангел, если путь нашел — страхи позабудь.

Ведь со мною ты всегда разделяешь путь.

Ибо ты всегда со мной — в радости и горе,

Ибо ты меня ведешь, дух возносишь горе.

...И нежность распахнулась навстречу нежности: за одним голосом как будто восстал целый хор; уже не один ангел, призванный простой бродяжкой, а огромное множество ангелов пело всем, кто хотел слушать, широко открывая перед ними ворота небесного дворца:

Сонмы ангелов поют

Гармонично в небе,

И слова любви несут

Вечно в этом свете.

Миллионы голосов

Свет благословляют.

...Серебряная волна подхватила всех и каждого, вознося ввысь и исполняя сердца огромным, неоспоримым смыслом.

Слушатели поднимали руки, сами не понимая, зачем это делают; они нерешительно двигались в такт песне, а серебряные хоры внезапно отступили, пропуская вперед отдельный, легкий, ведущий голос; а затем подхватили песню вновь, окутывая слушателей сладким пленом нежности, баюкая, лелея…

Будь же ангелом моим, глядя на меня,

Утешай и вдохновляй на пути моем,

Другом быть твоим позволь, без земных забот,

И в небе ясном стану я ангелом твоим.

… И взорвались торжествующим потоком ликованья, заполнив каждого, кто слушал, до предела, так, что выносить это блаженство хотя бы еще одно мгновенье сделалось невозможно:

Ибо ты всегда со мной — в радости и горе,

Ибо ты меня ведешь, дух возносишь горе:

Сонмы ангелов поют

Гармонично в небе,

И слова любви несут

Вечно в этом свете.

...И тогда слушатели начали расходиться, пошатываясь, как от молодого вина, а голос все еще играл в предрождественских сумерках, все еще не хотел их отпускать, все еще поднимал их вверх и качал на небесных волнах — и наконец, утоленный их опьянением, с тихим звоном спустился вниз, как начинался — завершив песню серебряным переливом, остановился, точно растаяв без следа.

...Эрик, осторожно оглядываясь, выбрался из-за колонн, и медленно подошел к оставшейся в полном одиночестве Симзе, которая уже нетерпеливо протягивала руки к нему навстречу.

Он наблюдал за ней недоверчиво, но со слабой надеждой, а она — она смеялась. Да, ее глаза сверкали ярче, чем июльское солнце в ее голосе, и как же заливисто она смеялась, развеивая все его страхи!

— Я… я не знаю, правильно ли мы поступили. Возможно ли, что и ты, и я — недостойны сами себя? — наконец неуверенно протянул он. — Ведь даже священник в церкви — когда меня еще водили в церковь — говорил, что негоже метать бисер перед свиньями.

— Но солнце восходит над всем, что только есть в мире, и звезды тоже светят всем, — легко и весело откликнулась она.

— А все ли способны их разглядеть? Некоторые даже и внимания-то на небо не обращают…

— На то и нужны те, кто привлекает к небу внимание остальных.

— Да зачем? Какое нам дело до того, смотрит кто-то на звезды или не смотрит?

Ее лицо посерьезнело.

— А затем, дорогой мой ангел, — тихо, почти по слогам произнесла она, — чтобы самим когда-нибудь не разучиться находить их в кромешной темноте.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Левеком овладело грандиозное предвкушение, когда он повернул ручку на двери в отдельное помещение, куда по его личному распоряжению поместили больного чужестранца.

Прежде чем начинать опыт, врач хотел еще раз осмотреть пациента и задать ему несколько вопросов.

Однако сразу после этого Левек испытает обнаруженные вирионы на человеческом, а не на мышином организме. И хотел бы он взглянуть на того, кто осмелится ему помешать!

Правда, его мучила жестокая мигрень, средства от которой, по-видимому, не существовало — или, по крайней мере, ему пока что не удалось его отыскать.

Но Левек привык преодолевать свои физические расстройства ради интеллектуальных свершений.

Поэтому он привычной деловой походкой вошел в маленькую светлую палату и приблизился к постели чужеземца с видом человека, который не желает терять ни минуты рабочего времени ни на других, ни на самого себя.

Пациент спокойно лежал, вытянувшись во весь свой немалый рост на убогой больничной койке.

Полог был отдернут, и странные желтые глаза на смуглом лице с тонкими чертами пристально, не мигая, следили за действиями Левека. Врач аккуратно поставил заветную пробирку на столик, пододвинул стул поближе к кровати и присел рядом с больным.

Левек собирался задать пациенту несколько довольно общих вопросов о самочувствии — лишь для того, чтобы удостовериться, что симптомы не изменились, и что больной готов к вожделенному эксперименту.

Однако, сам не понимая, почему, под этим неотрывным взглядом он медлил и не знал, с чего начать.

В конце концов, Левек ведь даже не ведает имени пациента: в больницу того поместили в таком плачевном состоянии, что он был почти не в силах говорить, но сейчас, немного оправившись, вполне может представиться.

— Как вас зовут?

— Это совершенно неважно, — прозвучал в комнате приятный суховатый голос с довольно сильным и неизвестным врачу акцентом.

Левек нахмурился. С одной стороны, ему действительно было абсолютно неинтересно, как звали его первого человеческого подопытного, но, с другой стороны, какое право этот подопытный имел так ему отвечать?

— Объяснитесь, — потребовал он раздраженно.

— Это неважно по двум причинам, — повторил больной, закашлявшись, и Левек подождал, пока приступ закончится; у самого Левека, между тем, мигрень так и не прошла, а только усиливалась, пронзая виски. — Первая состоит в том, что для тех, для кого мое имя имеет хоть какое-то значение, меня все равно уже не существует, а вторая — в том, что материал для эксперимента в имени не нуждается.

Левек вздрогнул и посмотрел на своего собеседника повнимательнее:

— О чем вы говорите?

— Дорогой коллега, я неплохо знаком с человеческой природой вообще и с медициной в частности. Я примерно понимаю, для чего мне была выделена отдельная комната и зачем вы принесли сейчас плотно закупоренную пробирку, которая так мило поблескивает на этом столе. Я вижу ваш взгляд — таким взглядом не смотрят ни на своего пациента, ни даже на свою собаку. И меня удивляет лишь то, что, если врачи в моих краях ставили эксперименты на людях в III веке по вашему летоисчислению, а ныне отказались от этой замечательной практики, то в вашей стране, напротив, такая практика, по-видимому, стала достоянием последних лет.

Левек слушал его вполуха: его так поразила первая фраза пациента, что остаток речи он почти пропустил.

— Мы с вами… коллеги? — пробормотал он недоуменно.

— Безусловно, — подтвердил чужеземец, — если только можно сопоставлять подходы к медицине в ваших и в моих землях.

— Что же это у вас за земли? — рявкнул Левек, потеряв терпение.

— Простите, но мне не хотелось бы об этом говорить, — тихо, но твердо произнес пациент. — Меня слишком долго преследовали, чтобы я мог чувствовать себя спокойно даже здесь, где, насколько мне известно, также присутствуют шпионы моего правительства.

— Вы родом из Турции? — догадался Левек, отметив его смуглость и сложив два плюс два.

— Если вам удобнее так полагать, то да, — безмятежно ответил его собеседник.

— Как же мне все-таки называть вас, коллега?

— Вы можете звать меня просто «доктор», — отозвался пациент. — Впрочем, разница между нами все-таки есть, и весьма ощутимая: вы лечите симптомы, мы же стараемся отыскать истинную причину заболевания.

Левек ядовито усмехнулся.

— И как же вы ее ищете, любопытно узнать?

— Дайте вашу руку, — произнес в ответ самозваный «коллега».

Недоверчиво вскинув бровь, врач протянул руку, и его собеседник, чуть пододвинувшись к нему, начал медленно и методично ощупывать пальцы и ладонь Левека, надавливая подушечками на какие-то одному ему ведомые точки.

Левек хотел было презрительно поинтересоваться, не забыл ли его «коллега» посчитать пульс, но неожиданно поймал себя на странно-приятном ощущении от этих необычных прикосновений сухих и тонких пальцев, больше напоминавших пальцы пианиста, нежели врача.

Даже головная боль на мгновенье отступила: его тело как будто окутало мягкое облако, позволяя расслабить каждую мышцу.

Когда «коллега» окончил «осмотр» и откинулся обратно на подушки, Левек стряхнул непонятный дурман и, взяв себя в руки, с ухмылкой спросил:

— Ну так что же, что вы скажете о моем состоянии, месье доктор? Мне даже интересно, какой диагноз вы поставите мне благодаря вашим таинственным манипуляциям с моей ладонью. Удалось ли вам установить истину?

Желтые глаза созерцали его с ласковым и почти жалостливым выражением, раздражавшим Левека почти до дрожи.

— Да, безусловно. Истина прежде всего в том, что у вас болит голова, и болит так сильно, что вы мечтаете лишь добраться до своей комнаты, плотно зашторить окна, положить на лоб ледяной компресс и заснуть в надежде, что ни одна живая душа не побеспокоит вас до самого утра.

Холодок пробежал по темени Левека; он почувствовал почти суеверный страх и внимательно посмотрел на собеседника.

— Откуда вы… знаете? — выдавил он.

Тот глухо закашлялся и вновь улыбнулся.

— Дорогой коллега, некоторые признаки неоспоримо на это указывают. Вы напряжены до предела, вас что-то мучает, а при таком напряжении головная боль неизбежна. Но не огорчайтесь, я охотно помогу вам.

С этими словами он вновь склонился к Левеку, взял в руки его кисть — тот, обескураженный, не сопротивлялся — и с силой надавил на точку между большим и указательным пальцами.

Боль, которая прошила в этот момент мышцу французского врача, не поддавалась описанию. Он вскрикнул, не сдержавшись, и странный лекарь успокаивающе погладил его свободной рукой по тыльной стороне ладони.

— Ну же, еще немного терпения. В нашем теле все взаимосвязано, нельзя вылечить один орган, не причиняя мученья другому. И я знаю это по собственному опыту, как никто иной, — тихо прошептал он; при этом Левеку показалось, что его снова окутали облаком щемящей нежности.

Мигрень постепенно отступала, и в какой-то момент Левек ощутил необычную легкость в голове, которой не испытывал уже очень давно — возможно, с самого отрочества.

— Ну вот, теперь вы можете приступать к своим экспериментам, — по-прежнему приятно улыбаясь, проговорил собеседник таким тоном, словно наконец-то позволял ему совершить долгожданный променад в парке после лечебных процедур.

— Я… вы… я не понимаю, как… — начал Левек, запинаясь. Мысль испытывать на собеседнике найденные вирионы внезапно показалась ему дикой, да и единственное, что волновало его сейчас — это способ, которым за три минуты вылечили многолетнюю головную боль.

Остальные вопросы отступили далеко и почти забылись, затянувшись безжизненной серой пеленой, на фоне которой желтые глаза сияли особенно ярко.

— Вы и не сможете понять, если будете придерживаться привычной вам системы, — спокойно ответил его лекарь-пациент.

— Так научите меня, доктор, — с трудом шевеля губами, выговорил Левек.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Он неотрывно смотрел на Кристину, которая радостно вспыхнула, но не двигалась, ожидая, по-видимому, его слов.

— Вернитесь, — попросил он без выражения, всеми силами удерживая на лице маску безразличия, за неимением иной. — Мне хотелось бы, чтобы вы спели мне арию Психеи — ту самую, которую пел вам я после… после премьеры «Орфея».

Тихо ступая, она снова приблизилась к его постели, и хотела было взять у него листы, но он резко скинул ее руку, раздраженно упрекнув:

— Как вы дышите! И сколько… сколько дней вы не занимались, Кристина?

Она опустила глаза, и по этому молчаливому ответу ему стало понятно: ровно с того дня, что он ушел.

Ему захотелось схватиться за голову, рвать и метать, но вместо этого он спокойно произнес:

— Встаньте в позицию, Кристина, и начнем упражнения.


Примечания:

Очень-очень жду ваших слов.

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 42. Когда жаворонок падает наземь

Примечания:

Дорогие, простите за долгое ожидание. Думала выложить раньше, но глава писалась очень тяжело. Зато вышла большая. Ею заканчивается второй тематический блок истории (первый — Театр, второй — Больница). Опять ангст-ангст-ангст, естественно.

Хочу предупредить, что теперь главы будут, скорее всего, появляться реже, так как сейчас очень много работы.

Когда будете читать сцену беседы с Симзой, можете вспомнить вот эти строчки Бродского:

Пустота. Но при мысли о ней

Видишь вдруг как бы свет ниоткуда.

Знал бы Ирод, что чем он сильней -

Тем верней, неизбежнее чудо.

Постоянство такого родства -

Основной механизм Рождества.

Ну и, как всегда, очень жду ваших комментариев — именно они сильнее всего стимулируют продолжать.


— Вы не стараетесь, Кристина.

За прошедшие дни она привыкла к ощущению пустоты, прочно воцарившейся между ними, как третье — не выношенное и не рожденное, но требующее своего места под солнцем существо — и очередной безжизненный упрек не убавил и ничего не прибавил к этому ощущению.

Она понимала, что с каждым днем, с каждым часом разочаровывает его все сильнее; осознавала, что теряет то немногое, что так недавно успела приобрести; и, наконец, недоумевала, почему у нее ничего не получается. Но самым главным ее чувством был страх.

Страх, что она больше не сможет удовлетворять его ожидания. Страх, что она больше никогда не порадует его, и что само ее присутствие отныне будет для него в тягость. Страх, что он прогонит ее от себя уже окончательно, и у нее не останется ничего — ни его самого, ни исходящей от него красоты.

А за те прошедшие дни, когда он лежал в беспамятстве, и если приходил в себя, то ненадолго и не до конца, она всецело убедилась в том, что вся красота жизни не просто не зависит от нее, но сосредоточена в нем, в нем одном, в его стихшем голосе и отсутствующем лице.

«Отсутствие само по себе — уже есть печать присутствия», сказал он как-то ей. Но, если относительно его голоса это правило, несомненно, работало — пусть она слишком давно не слышала его во всей славе и мощи, но он был, был всегда — то относительно лица, конечно, нет: вокруг его глаз стояла мгла, и страшные черты в этой мгле ей не удавалось больше различить.

Но она впервые ловила себя на мысли, что, оказывается, привязана к этой мгле, к этой пустоте без полноты не меньше, чем к реально существующему и некогда царившему в Театре голосу. «Не может ли быть самое уродливое в нас самой верной, самой точной метафорой небесной славы?»

Его былые слова всплывали в ее памяти редкими огненными всполохами, и она бережно подбирала их, как упавшие в грязь драгоценности, и бессмысленно любовалась ими, пока он сухо отчитывал ее за бездушное исполнение, называя по имени — что и раньше почти всегда означало его недовольство — и ни разу больше не обращаясь к ней с ласковым «дитя мое».

«Самое плохое, что я не привыкла быть одна».

Что правда, то правда — Кристина всегда, сколько помнила себя, была любимым и опекаемым ребенком. Сначала ее опекал отец, потом ангел. Лишь промежуток между кончиной отца и появлением ангела в ее жизни запечатлелся в памяти как темный коридор, что-то вроде туннеля, ведущего из светлого шведского дня в подземный парижский дом Эрика.

Но туннель был коротким, а путь недолгим, и в конце пути ждал тот, кто не просто заменил отца, но и показал ей все то, что мог бы показать отец, если бы был жив — а возможно, и нет, даже несомненно; и гораздо больше того.

Теперь же он смотрел на нее разочарованным и усталым взглядом, как на что-то неприятное — и она чувствовала подспудную угрозу в этом взгляде, не обещавшем ей больше никаких радостей.

Ни сцены, ни будущего, ни внутренних откровений. Словно порвалась между ними какая-то нить, связывавшая раньше воедино — глубинное чувство родства, побеждавшее любые ссоры, любые сцены, любые измены.

Они оба как будто вступили в порочный круг, замкнутый на его раздражении и ее бесталанности — чем бездарнее она занималась, тем суше становился его тон, тем равнодушнее глаза, а чем холоднее и разочарованнее он говорил с ней, тем хуже она себя вела на уроках, тем слабее звучал ее голос, тем меньше в нем было жизни.

С тех пор, как они возобновили занятия, он ни разу не повысил на нее тон, ни разу не разгневался, но от этого было лишь тяжелее. Порой она ощущала холод и внутри, в груди, как будто замерзая от его бесстрастия. Ей почти хотелось, чтобы он хотя бы язвительно пошутил, как раньше; чтобы накричал или сердито посмотрел на нее, лишь бы не видеть этой пелены усталого равнодушия.

Это новое отличалось от всех неприятных ощущений, что она когда-либо испытывала в его присутствии: не ярость от ее измены, не раздражение из-за каких-то ее недостатков, а полное, целостное отторжение и неприятие, разочарованное нежелание находиться рядом, как будто он еле терпел ее в помещении, где находился.

Нет, не черная мгла, а холодная, склизкая серость.

Нелюбовь.

— Что случилось?

Она молчала, опустив глаза, но он не просил ее поднять голову и посмотреть на него, как бывало прежде.

— Вы не дышите, как я учил вас, — заметил Эрик. — Все ваши проблемы, Кристина — из-за дыхания. И, разумеется, из-за того, что вы… нет, просто вспомните: тот, кто стоит на месте — идет назад. Ваши упражнения…

— На них я дышу так, как учили меня вы, — возразила она уязвленно, но не позволяя себе высказать недовольство до конца. — Вдыхаю диафрагмой, поднимаю грудную клетку, держу дыхание ребрами и постепенно выпускаю воздух.

— Ваш вдох нарочит, вы впускаете слишком много воздуха — либо слишком мало. Тем самым вы зажимаете многие органы, и воздух не движется свободно. Вы поднимаете грудь слишком высоко, и воздух у вас весь вытекает через нос. А воздух должен выходить постепенно, ровно и сильно — и вы должны ощущать, как будто он вытекает изо рта, как дыхание. Вы же как будто намертво забыли все, чему учил вас не только я, но даже и месье Рейе — выталкиваете все сразу, не задерживая в глубине рта ничего.

Она наконец подняла глаза, надеясь заметить хотя бы тень яростного участия, неистовства заботы в его глазах, которые бы показали, что ее исполнение волнует его по-настоящему. Но снова наткнулась на желтоватую поверхность старого льда.

— Сейчас вы пойдете к себе и будете заниматься так, как я показывал вам. Иначе продолжать урок бесполезно. Или, возможно, вас ждут больничные дела? — равнодушно спросил он.

— Нет, мне ничего не нужно делать. Доктор Левек… — начала она.

— Избавьте меня от подробностей вашей нынешней… работы, — устало произнес Эрик. — С меня будет вполне достаточно, если вы согласитесь выполнять простейшие упражнения в той манере, в какой это от вас требуется, чтобы восстановить навык. Если, конечно, вы до сих пор уверены, что…

— Уверена! — прервала его она, боясь окончания фразы и одновременно возможной расплаты за дерзость, но он продолжал безучастно смотреть куда-то поверх ее головы.

— Хорошо, Кристина. Теперь ступайте.

Ее губы скривились, но она тихонько вышла из его комнаты и осторожно прикрыла за собой дверь.

_____________________________________

Не успела Кристина выйти, как Эрик выбрался из своей постели, которую все еще занимал по настоянию странного врача и, заложив руки за спину, начал ходить из конца в конец убогой палаты. Все оказалось еще хуже, чем он представлял себе в самые тяжелые минуты.

Левек не вмешивался в их возобновившиеся занятия — напротив, отчего-то притворялся, что в палате лежит обычный пациент, который никого ничем не тревожит, а на неожиданные «развлечения» своей сестры милосердия, очевидным образом отнимавшие время у ее новых обязанностей, почему-то смотрел сквозь пальцы. И пока что никак не намекал Эрику на то, что пора бы и честь знать — наоборот, у бывшего Призрака создалось четкое и абсолютно абсурдное ощущение, что врач даже рад его пребыванию в Отель-Дье.

Время вообще застыло в больнице, точно липкая жижа, в которой они с Кристиной увязли, как беспомощные мухи. Это давало им возможность подолгу быть вместе, но это было и дико, ибо Эрик быстро обнаружил, что на уроках имеет дело не с Кристиной, а с ее пустой оболочкой, как будто высосанной каким-то хищным насекомым. В таких условиях не могло быть надежды ни на какой рост (Эрик терпеть не мог слово «развитие»), ни на какое положительное движение — а значит, обучение становилось попросту бессмысленным.

Они как будто получили временную передышку от испытаний, внутренних и внешних, но какой ценой?

Перед его внутренним взором встала «Пьета» Микеланджело, которую он некогда видел в соборе св. Петра в вечном городе. Вольно было маэстро высвобождать фигуры из камня, угадывая очертания людей в тупых формах глухонемого мрамора.

Можно ли разбудить то, что не уснуло, а мертво — вот в чем вопрос.

В тишине можно разбудить целый мир.

Но можно ли разбудить царящую в мире тишину?

Музыка в Кристине умерла, и на сей раз это была не просто потеря голоса, с которой он мог бы справиться, приложив достаточное количество усилий и таланта.

Он мог сколько угодно обманывать и себя, и ее, притворяясь, что дело в забытых навыках.

На самом деле, ему казалось, что уж лучше бы она потеряла голос. Теперь она заботилась и суетилась о многом, а нужно было одно. И это одно не давалось ей, потому что она не чувствовала его в себе.

Когда она лишилась голоса, то жившая в ней музыка просилась наружу, и она страдала, так как у нее не было пригодного инструмента для того, чтобы она зазвучала вне ее души.

Теперь же инструмент был, и был он весьма хорош, но его наполняла пустота, и потому его звучание оскорбляло слух Эрика, мучило, как самая изощренная пытка.

Он сдерживался, как только мог, лишь бы не дать ей угадать отвращение, которое вызывали в нем кукольные спектакли, как он называл про себя ее исполнение.

Марионетка, марионетка с искусственным выражением несчастного лица и искусственным голосом, изготовленная на заказ добрым Дроссельмейером — вот что она такое.

Как вернуть ее к жизни? И самое главное — нужно ли это ей? Ведь он видел, что она снова наполнялась подобием жизни, когда принималась хлопотать о его же белье и уборке в его палате, погружаясь в больничные дела.

Так почему же, почему, ради всего святого, эта самая жизнь, хотя бы и в таком жалком виде, уходила из своего вместилища, просачиваясь в какую-то щель и оставляя позади сухое русло, стоило ей начать арию Психеи?

Впрочем, после первых же двух попыток он пресек эти жалкие пародии на его арии и не позволял ей больше петь по нотам, которые сразу же у нее отобрал. Это было слишком — такой боли он выдержать не мог даже ради нее. Она исполняла что-то менее сокровенное, менее серьезное. Грешным делом, Эрику думалось, что сейчас ей скорее подошел бы Оффенбах, чем он сам.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

Темнота.

Их встречи всегда проходили в темноте — поздним ли вечером, ранним ли утром.

Она любила темноту, потому что — так она объясняла — только в ней можно по-настоящему разглядеть свет.

В этот раз она отвела его к воде — цыгане остановились недалеко от Парижа, в живописной деревушке на берегу маленькой речки, на которой имелись пороги, создававшие иллюзию горного потока.

Они сидели рядом, она задумчиво смотрела на крошечные завихрения водоворотов вокруг валунов, а он просто впитывал все, что было вокруг: шум воды внизу, игру звездного серебра наверху, уханье филина где-то вдалеке. Ему казалось, что он видит красоту как она есть, воочию, прямо перед собой. Большую часть дня его окружали непристойные шутки, грязная ругань и неизбывная тоска, но вечера — вечера принадлежали гармонии.

— И как ты только находишь такие места? — пробормотал Эрик.

— Совершенно не обязательно забираться в какую-то дальнюю даль, чтобы что-то найти. Дух дышит, где хочет… — тихо ответила цыганка.

— Но здесь проще заметить его дыханье… Наверное.

— Возможно. Но иногда там, где особенно красиво снаружи, бывает необычайно пусто внутри.

Он криво усмехнулся:

— Хочешь меня утешить?

— Разве я когда-нибудь пыталась?

— Да, этого от тебя ждать не приходится.

— Безобразие само по себе не дает ничего хорошего.

…И почему лишь от нее эти слова не воспринимались как пощечина?..

— …Но, — продолжала Симза, — именно в безобразном месте нам открывается то, чего мы не можем заметить в других, более приятных местах.

— Что ты имеешь в виду?

— Там, где взгляд и слух уже испытывают наслаждение, чаще всего нет нужды искать чего-то большего.

— То есть мы зря ходим слушать жаворонков на рассвете?

— Отчего же. Если бы мы не слушали птиц, то вряд ли бы вообще представляли себе, что такое пение.

Ну да, если бы не было Симзы, ему были бы знакомы только хозяин и его плеть.

— Но со временем мы понимаем, что музыка дается лишь тому, кто ее ищет. А зачем искать чего-то большего, когда ты и так всем доволен? Поиски обычно начинаешь тогда, когда других путей уже не остается.

— Ну, не знаю… Мне вот как-то проще слышать будущую мелодию здесь с тобой, а не в вонючей клетке под окрики Баро.

— А какую мелодию ты слышишь сейчас? Наиграешь ее?

— Давай сюда арфу.

— — — — — — — — — — -‐ — -‐ — — — — — — — — — — — —

Плеск воды, переливы серебряных бликов, шелест дубовых листьев на слабом ветру. Сидит на большом холодном валуне, пальцы перебирают тонкие волшебные нити. Струны сливаются с рекой, звездами и деревьями, и уже совсем не различить, на чем он играет: на них или на струнах. А может, река, звезды и деревья — это и есть его струны?

— Ты похож на водяного или на духа водопада, — посмеивалась она, не стесняясь его прерывать. — Играешь не хуже… Смотри не замани меня в реку…

— Тебе нравится? — серьезно спросил он, опуская руки.

— В жизни ничего прекраснее не слышала, — так же серьезно, в тон ему, ответила Симза и внезапно бурно расхохоталась. Раньше бы он разозлился до зубовного скрежета, но с некоторых пор привык — или, вернее, был приучен — воспринимать насмешку как часть игры. Симза никогда бы не позволила ему относиться к самому себе слишком серьезно — приходилось выбирать между исполнением и самоуважением, и он хорошо знал, что для него важнее.

В последнее время в голову ему приходили странные и тревожные мысли. Музыка заполняла собою все — когда он играл, его уродство как будто исчезало, так, возможно, могло бы исчезнуть и уродство других? Уродство его мучителей?

В безобразном месте является красота, но поглощает ли красота безобразие?

Легко играть под звездами у речных порогов, ведь здесь его исполнение — лишь естественное продолжение всего, что вокруг.

А в таборе?

Чем станет его гармония в таборе?

Он хотел испытать ее силу?

Или он хотел пересоздать этот мир заново?

А если бы она ничего не сказала в тот вечер? Если бы не повела его к порогам? Что-то бы изменилось?

Он бы никогда не попробовал…

Он бы не узнал человеческой природы…

Она бы не…

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -‐ — — — — — — — -

— Ты сыграешь, а я буду петь, хорошо?

Симза смотрит на мальчика, качая головой и грустно улыбаясь.

— Ты принимаешь все слишком близко к сердцу, Эрик. И воспринимаешь все чересчур буквально. Трудно же тебе придется, когда вырастешь...

— Они просто еще ни разу не слышали настоящего звука. А как только услышат… Им больше не понадобятся клетки. Они тоже освободятся. Не ты ли говорила мне, что в клетки сажают других те, кто сам живет в неволе?

— Чтобы слышать, одной музыки мало. Нужно еще и уметь слушать. Эрик, пойми… Нельзя выпустить из клетки того, кто не желает из нее выйти. Насильно мил не будешь!

«Насильно мил не будешь». Но про кого она сейчас говорит? К голове приливает злость.

— Не спорь, Симза! Я должен понять, должен попробовать.

Она покорно наклоняет голову, тихо садится рядом.

— Хорошо. Мы вместе встретим рассвет.

__________________________________________

Нельзя выпустить из клетки человека, который не желает из нее выходить — что верно, то верно. Однако из клетки всегда можно выпустить зверя.

Тихо проскользнуть между пестрыми шатрами, сесть на скамеечку рядом с усеянным угольками кострищем, растереть озябшие на утренней прохладе пальцы и следить, как из-за темного леса медленно поднимается пылающий багрянцем круг осеннего рассветного солнца.

Она взялась за арфу, и недавно проснувшиеся цыгане с настороженным и брезгливым удивлением, а потом и со все возрастающим интересом следили за ними и, не в силах противиться, постепенно обступали их, качая головами, притоптывая, покачиваясь в такт, прикрывая глаза.

Они не обращали на него ни малейшего внимания, как будто не замечая, что «дитя дьявола» сидит среди них как равный, как человек, и неожиданное чувство свободы пьянило его не хуже сидра, который ему случайно довелось попробовать всего раз в жизни, еще в отцовском доме.

Но этого мало. Этого все еще недостаточно!

«Давай».

Музыка постепенно убыстрялась, Симза все проворнее перебирала струны, и он запел, подражая самому первому жаворонку, взлетая все выше и выше. Его грудь распирала утренняя свежесть, и чистота, и неведомо откуда взявшаяся мощь — все творение сегодня принадлежало ему, он молился неведомому божеству и сам был этим божеством, и чудо, о котором он просил, не могло, не имело права не случиться…

«Adoucit la mélodie…»

— Что здесь происходит?

Крик хозяина бичом разрубает сладостную мелодию надвое.

Баро вырастает перед ними, как вставший на дыбы медведь — одутловатое лицо перекошено от злобы, кулаки трясутся, глаза пылают багровым цветом только что вставшего солнца.

— Чудовище! Ты выпустила чудовище! Мерзавка!

Кто это? Зачем он здесь? Чего он хочет? Надо продолжать петь! Любой ценой надо продолжать петь!

Но, не успевает Эрик снова открыть рот, как жесткие пальцы хватают его за шиворот, хозяин пинком зашвыривает его за решетку, дверца захлопывается и замок глухо защелкивается перед его носом.

Точно в янтарном тумане плавают перед ним обломки арфы: хозяин вырывает ее из рук Симзы, кидает наземь и топчет струны своими огромными тяжелыми сапогами, с клекотом и хрипом разрывая на части все внутренности Эрика.

— Сейчас я разберусь с тобой, гаденыш, — обещает ему Баро, но никакое избиение не может испугать сильнее, чем гибель первых струн.

— Не смей его трогать!

Голос — незнакомый женский голос — и в то же время такой знакомый — неужели это она вступается за него? Впервые в жизни кто-то вступается за него? Ангел…

«Adoucit la mélodie…»

— У него великое будущее! Он из тех, кто видит… кто знает… Не смей его трогать!

Высокая тонкая фигура встает перед звериной тушей, насмерть задавившей новые звуки. Тонкие руки, унизанные браслетами, вздымаются вверх в защитном жесте; она вся трепещет, но не сгибается и не отступает.

Баро поднимает кулак и с размаху бьет ее прямо в лицо, бьет тяжело, до хруста, до крови.

— Тварь! Смеешь мне возражать?

Эрик завороженно смотрит на кровь, ручейками стекающую с ее сломанного носа по губам, по шее, по груди.

Симза шатается, но не двигается с места

— Нельзя его обижать. У него есть дар. Этой ночью мы с ним… — голос звучит уже иначе, гнусаво, еле слышно, но Баро достаточно и этого.

— Этой ночью? Вы с ним? — сатанеет он окончательно и хватает ее за горло. — Так для него ты хорошо себя чувствовала, да? Хорошо? Для чудовища из ада! Значит, в аду тебе самое место, грязная ты шлюха!

Должно быть, он этого не хочет, возможно, позже пожалеет, но в такой ярости трудно рассчитать силы. Симза хрипит, трепыхается и постепенно обмякает в его руках. Глаза закатываются. Баро несколько мгновений тупо разглядывает мертвое лицо. Затем, качнув головой, кидает уже ненужное тело на землю и, ковырнув расшитый рукав носком сапога, брезгливо отходит в сторону.

— Закопай ее в роще, Джанго, — обращается он к не смевшему пошевелиться пареньку, который исполняет обычно всю самую черную работу в таборе. — И зарубите себе все на носу: я не терплю неповиновения. Не. Терплю. Неповиновения. Кто-то еще хочет высказаться о вое этой поганой твари? — кивает в сторону клетки.

Цыгане качают головами и медленно расходятся по своим шатрам, словно произошедшее не заслуживает особого внимания. У хозяина всегда было много девок, все они плясали и пели, и почти со всеми он заканчивал одинаково. Так не все ли равно, как она играла и на чем?

Эрик молча сидит на полу своей клетки, чувствуя, как в груди расширяется, захватывая его все больше, огромное пустое пространство, глухонемое пространство, в котором нет ни звука, ни света, и его, Эрика, тоже нет.

__________________________________________

Доктор Левек покачал головой.

Наблюдение за необычным пациентом превратилось для него в наблюдение за взаимодействием целых двух весьма любопытных экземпляров… «живых существ, Левек. Людей!»… но удовлетворительных результатов от такого опыта было немного.

Несмотря на любезно предоставленное им Кристине освобождение от значительной части рабочих обязанностей (возможное в том числе и благодаря поступлению в монашескую общину Отель-Дье двух новых послушниц), мадемуазель Дайе выглядела теперь хуже, чем до прихода месье Дестлера в сознание.

Что же до последнего… Он, несомненно, чувствовал себя гораздо лучше — лечение помогло, и левое легкое удалось спасти — но при каждом осмотре Левек наблюдал в родных желтых глазах непривычное для них выражение… у того, другого, такого выражения не было никогда. Как будто янтарные огни сгорели, сгорели дотла, и одни угольки зрачков остались на выжженном пепелище.

Это тревожило врача едва ли не сильнее, чем физическое здоровье пациента. Многолетний опыт подсказывал, что от настроения больного исцеление зависит порой ничуть не меньше, чем от лекарственных средств.

«Кого ты обманываешь, Левек? Это тебе, тебе хочется, чтобы к нему вернулась внутренняя сила. Зачем? А вот это уже другой вопрос».

Другой, но не менее серьезный. В свете предшествующих событий полное выздоровление месье Дестлера могло означать только одно — а именно, арест. Вылечить, чтобы возвести на плаху — таково было требование общественной морали. Но свой выбор Левек сделал, а к угрызениям совести ему не привыкать.

Больше всего он опасался возвращения своего персидского друга — тот давным-давно не показывался в госпитале, но мог явиться со дня на день… и, видя преступную нерешительность Левека, добросовестно выполнить как раз тот гражданский долг, от которого отказался сам врач.

...А ведь было еще и должностное преступление, совершенное по совету все того же месье Низама. Ни Дестлер, ни его ученица до сих пор не знали, что «Окюн» теперь — официальная фамилия Кристины… что мадемуазель Дайе «похоронена» рядом со своим отцом на Пер-Лашез, и что, пожелай Кристина вернуться к своей карьере в каком-нибудь другом театре — она столкнется с тем фактом, что ее как примадонны уже не существует.

Или же ей придется как-то доказывать вину Левека, что вряд ли получится… если только она не обратится к помощи виконта де Шаньи, который, как Левеку было известно из газет, уехал из Парижа в неизвестном направлении, подавленный мнимой кончиной своей бывшей содержанки.

Из всей этой крайне некрасивой и даже опасной ситуации имелся только один выход, который был бы спасителен для Левека и не грозил бы неприятностями Кристине.

Ведь получается, что он, Левек, собственными руками сломал жизнь девушке, причем совершенно бессмысленно, так как все было сделано с целью спасти ее от призрачного маньяка, который… который вроде бы и не причинял ей объективного вреда… или же… или же сам Левек стал жертвой необъяснимого молчаливого гипноза и уже не способен был трезво оценивать ситуацию.

Он отлично помнил, как Кристина вбежала в его кабинет поздно вечером две недели назад, сияя от счастья так, что темное помещение показалось ему гораздо светлее, чем было до ее прихода.

— Доктор Левек! Месье доктор! Он простил меня! Он снова согласился учить меня!

— Мадемуазель… Окюн, успокойтесь и выпейте воды! Вот, держите стакан. Я, кажется, не подавал вам поводов к такой бесцеремонной фамильярности. Я вам не отец, не дед и не дядя, с какой же стати меня должны интересовать ваши отношения с месье Дестлером?

…А внутри трепетал, сам не зная — боялся ли эксперимента или желал его всем сердцем.

— Месье доктор, — уже слегка успокоившись, — я сожалею о своем неприличном поведении, но, конечно же, его согласие имеет самое прямое отношение к моим обязанностям в больнице. Могу ли я… могу ли я осмелиться просить вас…

— Просить меня о чем?

Он уже все прекрасно понял, но не мог не помучить ее лишний раз, с холодным интересом наблюдая за реакцией: расширившиеся зрачки, вздувшиеся на висках венки, дрожащие руки, в которых она судорожно мяла носовой платок.

— Я… я очень нуждаюсь в его уроках пения… разрешите ли вы мне заниматься, хотя бы по чуть-чуть, по вечерам? У месье Дестлера все равно отдельная палата в самом конце коридора, мы не побеспокоим пациентов!

— По вечерам, чтобы перевозбуждать перед сном его нервную систему? Нет уж, мадемуазель. Вы будете заниматься по утрам, и если я хоть раз услышу, что месье Дестлер сам напрягает легкие… оба вылетите отсюда быстрее, чем успеете открыть рот для ваших арий! Я не позволю вам разрушить все плоды моих усилий.

— Значит… значит, вы разрешаете мне… нам…

Левек отметил про себя это «нам».

— В очень строгих рамках. Никаких дополнительных бесед, никакого пения с его стороны. Да ему и говорить-то лучше как можно меньше, а уж петь… И как он собирается вас учить при таких условиях?

— О… он… он может все, месье, — ее глаза подернулись мечтательной дымкой, зрачки вернулись к обычным размерам и застыли неподвижными черными островками посреди голубых озер.

Гипноз, чистой воды гипноз!

— А… а как же мои утренние обязанности? — внезапно всколыхнулась она, опомнившись, и ее глаза вдруг приняли растерянно-жалкое выражение, особенно трогательное из-за плотно обматывающих ее свежих бинтов, наложенных необычайно аккуратно — сама она никогда так не бинтовала, а у Левека не было времени, неужели постарался ее… учитель?

— С завтрашнего дня их количество сократится, — сухо произнес врач. — У нас две новых работницы, и они возьмут на себя значительную часть ваших дел. Но если только я узнаю, что вы проводите это время впустую или… заставляете перенапрягаться месье Дестлера…

— Спасибо, спасибо вам, месье. Я вполне осознаю, что именно вы для нас делаете и сколь многим мы вам обязаны, — перебила она Левека, внезапно схватившись за его руки своими тонкими, хоть и огрубевшими от стирки пальчиками. Он растерянно нахмурился, не зная, как к этому отнестись, и нетерпеливо высвободил кисти:

— Опять фамильярничаете?

…Но ее глаза блестели так, что он больше не мог бранить ее за несдержанность.

И вот теперь, по прошествии двух недель с момента вожделенного разрешения, Левек вовсе не наблюдал, чтобы уроки музыки приносили мадемуазель Дайе ожидаемое наслаждение — по крайней мере, то, которое она явно предвкушала, стоя в его кабинете.

Разумеется, поначалу Левек не оставлял ее совсем одну с оперным монстром — он долго оставался под дверью, слушая их беседы и постепенно убеждаясь, что ничего запретного и тем более преступного в палате не происходит.

Из-за плотно притворенной двери до него доносились обрывки неведомых музыкальных терминов, а проходившие мимо монахини периодически награждали его изумленными и неодобрительными взглядами, но сказать начальнику ничего не могли, а уж вмешаться тем более: каждая из них получила твердую инструкцию ни в коем случае не тревожить странного пациента и ухаживающую за ним девушку.

Если они что-то и подозревали, то держали это при себе, хотя в последнее время Левеку очень уж не нравилось загадочное выражение, с которым посматривала на него сестра Альбина. И это еще один повод поторопиться с решением задачи. Если только суровая монахиня догадается, кого именно он спас…

Но угасавшая на глазах бодрость Кристины, ее постоянно затравленный, виноватый вид и несчастные вздохи настораживали Левека ничуть не меньше, а то и больше, чем возможные подозрения сестер, так как были, несомненно, напрямую связаны с потухшим взглядом месье Дестлера.

В «лаборатории» явно происходило что-то не то; и причиной этому точно было не насилие со стороны Дестлера — ведь насильник, насколько Левек понимал хоть что-то в человеческих отношениях, должен был бы получать удовольствие от своих действий, но удовольствия что-то не было заметно ни у одного из испытуемых.

Левек опять обязан что-то сделать… должен вмешаться в эксперимент, пока не случилось очередного несчастья… и лучше бы раньше, чем позже.

__________________________________________

— Да, Эрик, вы были правы. Вы действительно убедили меня. Игра превыше всего, игрой можно разрушить и воссоздать мир заново.

Благовонный дым от изящных серебряных курительниц спиралями восходит к потолку, клубясь под голубым куполом. Ее черты в облаке газовой ткани расплываются в его глазах, четко видны только черные бархатные зрачки, обволакивающие собеседника своей притворной мягкостью.

Она полулежит на таких же черных бархатных подушках, подперев щеку изящной ручкой с миниатюрными, почти детскими пальчиками, увенчанными овальными розовыми ноготками; изумрудные шелка облекают стройную фигурку, бесстыдно скрывая тайны ее существа…

Гармония. Та самая гармония, которая погибла много лет назад. Которая жила теперь только в музыке, спускающейся со звезд.

А ныне он видел перед собою — впервые так близко, так откровенно — совсем другую, новую, но оттого не менее желанную красоту. У нее был другой ритм, другой звук, но разве это делало ее хуже? Содержание ведь не так важно, важна лишь форма.

— Содержание не так важно, важна лишь форма, — повторила она его мысль, и он вздрогнул, не понимая, как ей удается читать в его голове то, что не до конца ясно даже ему самому.

Он стоял напротив, худой и мрачный, плотно задрапированный в свой неизменный черный плащ и надежно защищенный непроницаемой шелковой маской. Сгусток мглы посреди всего этого фарфорового изящества и благоуханной райской прелести. Ему здесь не место, не место, не место!

— Эрик, вы стоите слишком далеко. Подойдите же ко мне, — лениво бросает она, и бархат ее голоса окутывает его мягче, чем плащ, тянет его к ней сильнее, чем пенджабское лассо. Не соображая, что творит, он медленно приближается к ней и склоняется в низком поклоне:

— Госпожа.

— Не надо этого, Эрик, — капризно тянет женщина, от утреннего настроения которой зависит жизнь тысяч и тысяч людей в этих землях. — Мы же с вами друзья, не правда ли? Садитесь ближе, еще ближе, вот так…

Он садится так близко, что его тощее и острое согнутое колено почти касается ее невесомой нежной ступни, так же скрытой от глаз плотным шелком, а она, кокетливо прищурившись, продолжает:

— Музыка превыше всего, как учат и наши древние поэты. Но не всем дано ее понять… Я-то вполне способна оценить ваш голос… Однако сколько в этом мире скота, который безжалостно затопчет вас, не постигнув вашего дара.

Он вздрагивает всем телом, но маленькая султанша не замечает этого — или замечает, но объясняет по-своему — и чуть понижает голос, ласковым шнурком скользящий по его позвонкам:

— Но есть игра, которую способен оценить каждый. Самая красивая из всех. Игра боли, Эрик. Именно в нее играет с нами Аллах. И лишь немногие избранные могут взять на себя бремя ответственности за эту игру.

— Госпожа, я не понимаю, что вы имеете в виду, — бормочет он пересохшим ртом.

Но все он прекрасно понял. Он не первый день задает себе вопросы, на которые не существует ответов. И главный из них — "зачем?"

— О, я научу вас, Эрик, — шепчет она, придвигаясь настолько близко, что его до конца поглощает мягкое облако мускуса и розы, а голова начинает кружиться так, что он с трудом сохраняет равновесие. — Я научу вас слышать музыку боли и самому ее исполнять. Обучение будет долгим и трудным, но такая музыка стоит того. Только она не постыжает. Только в ней можно быть уверенным. Только ее понимают все без исключения. И только она позволит вам снять наконец вашу идеальную маску, мой дорогой французский друг.

— — — — — — — — — — — — -‐ — — — — — — — — — — — — — — — — -

Дверная ручка повернулась с отвратительным скрипом, и Эрик раздраженно поднял голову от нотных листов, на которых пытался работать.

Как никогда он жалел сейчас о своей утраченной обители. Как оказалось, даже падшего ангела можно изгнать из импровизированного ада при помощи огненного меча. Вполне классический сюжет.

Но осознание банальности этого сюжета не отменяет нежелания взаимодействовать с окружающими, особенно когда та единственная, с кем действительно хотелось бы найти общий язык, закрыта от него на все замки.

Однако при всем своем раздражении Эрик не может приказать надоевшему до зубной боли Левеку оставить его в покое. Хотя бы потому, что ему действительно надо долечиться, чтобы позаботиться о Кристине. Хотя бы потому, что Кристина теперь служит здесь и… захочет ли пойти с ним, когда его выпишут? И… захочет ли он сам пойти куда-либо вместе с ней?

При этой мысли к горлу подкатил такой тугой ком, что он с трудом сдержал слезы и уставился на подошедшего врача злыми горячими глазами.

— Что вам угодно, месье доктор? Мне раздеться для осмотра? Вы сегодня довольно рано.

— Нет, месье. Я пришел по другому вопросу.

Старый врач, осторожно присев на стул рядом с постелью, смотрел на него из-под очков необычайно мягко, и это почему-то еще больше рассердило Эрика, привычного к серой стали за стеклами эскулапа.

— Ну так говорите же, месье. Я весь внимание.

— Месье Дестлер… я полагаю, что вам больше нельзя здесь оставаться.

— Устали заниматься чудовищем? — глумливо поинтересовался Эрик. — К тому же бесплатно… Но пусть вас не беспокоит вопрос денег: стоит мне выйти, и я это улажу — меня, конечно, обокрали, но кое-какие сбережения еще остались.

Взгляд Левека стал жестче.

— Не стоит язвить, месье, — сурово ответил он. — Как вы помните, я врач, и понятия «уродство» для меня не существует, на моем языке это называется «интересный случай». Что же до ваших денег… из газет я знаю, какими путями они были добыты, и не собираюсь к ним прикасаться.

— А, ну если из газет… А в газетах, случайно, не написано, сколько денег заработали месье Фирмен и Андре за последние два с половиной года благодаря непрерывному и каторжному труду Дестлера-композитора, Дестлера-либреттиста, Дестлера-художника, Дестлера-костюмера и Дестлера-художественного руководителя Гранд-Опера? — осведомился Эрик все тем же глумливым тоном, давая себе зарок не впадать в ярость.

— Нет, месье. Но даже если газеты и лгут, наша с вами проблема не в деньгах, и мне не нужна оплата — я уже говорил вам, что занимаюсь вами исключительно из научного интереса. Проблема в том, что газеты в Париже читаю не только я.

Левек замолчал, давая Эрику время оценить его замечание.

— Вы полагаете, кто-то может узнать меня и привести сюда жандармов? — глухо спросил тот.

— Я не стал бы исключать такой возможности, и чем дольше вы здесь находитесь, тем больше усугубляется риск. Прежде всего, из-за ваших с мадемуазель Дайе музыкальных занятий. Сестры-монахини уже начинают что-то подозревать. Хорошо еще, что ни один из газетных писак не додумался связать фамилию легендарного композитора с образом подвального маньяка.

— Значит, вы предлагаете мне убираться отсюда? А как быть с мадемуазель Дайе? — неожиданно для самого себя пробормотал Эрик, и в серых стеклах напротив отразились его мечущиеся желтые зрачки.

— Вы ведь уже почти здоровы, — тихо сказал Левек, и Эрику показалось, что его голос дрогнул. — Поверьте, мне самому ничего не хотелось бы так, как… продолжения эксперимента. Но, увы, я не вижу иных вариантов решения этой задачи. Вам придется покинуть Отель-Дье в самые кратчайшие сроки. Что же до мадемуазель Дайе… Не лучше ли ей остаться здесь?

Всего несколько минут назад Эрик думал как раз о такой возможности, но слышать этот вопрос от другого человека оказалось вовсе не то же самое, что задавать его себе.

Оставить Кристину в доме Рауля, отправившись в Рим — до которого он так и не доехал дальше Монтрея из-за болезни — было тяжелым испытанием. Отъезд рвал сердце на части, и он, привычный к боли во многих проявлениях, был все же не готов заново переживать эту пытку. Однако не меньшей пыткой было и слышать ее мертвое пение, и понимать, что музыка ей больше не нужна.

— Я не могу бросить ее здесь, — наконец отозвался он. — Я отвечаю за нее, и не хочу, чтобы она проводила свою жизнь за чисткой больничных горшков. Я благодарен вам за то, что вы не вышвырнули ее на улицу, когда она пришла сюда просить принять ее на службу, но сейчас она отправится со мной, что бы вы ни думали на этот счет.

— И вы… уверены, что она хочет этого? Месье Дестлер… это не мое дело, но… я помню, какой она была, когда вы только очнулись, и вижу, какая она теперь. Вы сами-то не замечаете разницы? Я не знаю, что вы делаете на этих ваших занятиях, но они явно не идут на пользу вам обоим!

Эрик закусил губу.

— Вы правы, месье Левек. И вы заслуживаете право на мою откровенность. Вы говорите, будто не понимаете, что происходит с нами двумя, и, наверное, вбили себе в голову, что я мучаю Кристину, как истинный ужас подземелий. Позвольте, я объясню вам наше положение. Вы, кажется, весьма преданы своему почтенному занятию, и это не может не восхищать меня. Так вот представьте, что некогда у вас был талантливый ученик, в котором вы видели все, ради чего стоит жить и трудиться. Представьте, что под вашим неусыпным руководством он совершал в вашей лаборатории открытие за открытием, прорыв за прорывом, и вы мечтали только об одном — прославить его труд и его имя в веках. И представьте, что, оставив его одного буквально на месяц, вы возвращаетесь и обнаруживаете, что вместо занятий медициной он посвятил себя… да хотя бы портновскому делу… и теперь ставит швы на рубашках, а не на телах. И представьте, месье, что это… произошло не один раз, а как минимум два, а то и три… и что… с каждым разом у вашего ученика было все меньше желания… заниматься тем, в чем он мог бы достичь вершин…

— Разве у мадемуазель Дайе отсутствует желание? Мне кажется, или она была полна энтузиазма при одной мысли о ваших уроках две недели назад? — удивился врач.

— Возможно, желание у нее и сохранилось. Но оно явно слабое. И дело тут не в таланте и не в умении. Их-то как раз хватает. Но она поет как марионетка, как бездушная кукла! Ее голос — инструмент без исполнителя, оркестр без дирижера! А что может быть более жалко, чем оркестр без дирижера…

Эрик захлебывался жалобами, а сам с изумлением слушал, как непрошеные слова вырываются из его горла — отчаянные, обиженные, горькие. Впервые со времен дружбы с Камилем он изливал кому-то душу так, как будто этот стекглоглазый эскулап мог его понять. Он, верно, думает, что Эрик совсем обезумел, в дополнение к внешнему безобразию.

Но Левек смотрел на своего пациента серьезно и грустно.

— И вы уверены, что дело в недостатке желания, месье? — мягко повторил он, когда бывший Призрак умолк и закрыл лицо ладонями, стыдясь собственной вспышки.

— А в чем же еще? Она больше не любит музыку… Она предпочитает работу здесь, с больными… Она уже превратилась в сестру милосердия, и, очевидно, это вы должны теперь ее наставлять, а не я… И знаете, что? Вероятно, вы правы, месье Левек. Я выйду отсюда один...

«…И дойду до ближайшего моста через Сену, а далеко идти не придется, благо, мы на острове», закончил про себя он.

— Если это вас утешит, смею уверить, что мадемуазель Дайе совершенно не приспособлена для больничной работы. Я взял ее сюда единственно из жалости, полагая, что она, как и многие богатые дамы, желает просто потешить свое христианское тщеславие, занявшись подвижничеством, подобно персонажам модных нынче историй о жертвенной святости. И продолжаю держать из жалости, но уже совсем по иной причине. Ибо я-то как раз услышал, от нее самой, совсем другую версию произошедшего. Представьте и вы, для наглядности, что у меня был талантливый ученик, которого я забрал от очень хороших, но ограниченных людей, всячески наставлял в исследованиях, а потом внезапно вытащил из лаборатории и снова отвел к тем же людям, против общения с которыми сам же и остерегал. Оставил и уехал, не сказав, куда и насколько; не дав ни малейшей надежды на будущее и, наконец, не создав условий, в которых этот самый талантливый, но юный и неопытный ученик мог бы продолжать развивать свой дар. Между тем, ученик сбежал из уютного дома, так как не выносил общества тех, от кого я сам же его и отучил, и кинулся во все тяжкие, лишь бы забыться и потопить в самых острых ощущениях свою любовь к медицине… и… ко мне.

Слова Левека огрели Эрика по затылку раскаленным прутом.

Он резко вскинул голову и увидел, что за обычно невозмутимыми серыми стеклами горит настоящий гнев.

— И вы думаете, что теперь, когда мой ученик нашел меня умирающим в подворотне, оказал первую помощь, дождался моего выздоровления и мы наконец возобновили наш общий труд, у него в голове не должно остаться никаких следов от произошедшего? Вы думаете, что его должен переполнять восторг, и трепет, и чувство жизни, и страсть к новым открытиям? Да вы что же, думаете, что человек — это скелет и мышцы для воспроизведения звуков? Мне, право, странно, что именно я, врач, должен объяснять вам, музыканту, такие… нематериальные вещи, маэстро Дестлер!

— Но… но… — бормотал Эрик, окончательно растерявшись. — Но тогда все еще хуже! Значит, дело не в отсутствии любви к музыке, а в том, что Кристина сердится на меня, не доверяет мне, что она закрыла свою душу, и больше не может отдавать ее… новым звукам…

— Но ведь она уже отдала вам свое сердце, — неожиданно мягко проговорил врач.

Перед его глазами заполыхали желтые искры.

— Месье Дестлер, — поднимаясь со стула, спокойно продолжал Левек, — сейчас я оставлю вас и советую хорошенько поразмыслить над тем, что я вам сказал. Взвесьте все "за" и "против", исходя из ваших представлений о благе Кристины и... вашем собственном благе. Но если вы все же надумаете отправляться за границу — ведь вы, помнится, направлялись в Италию? — то имейте в виду, что незамужней даме с неженатым мужчиной ехать куда-либо вдвоем попросту неприлично. Да и прав на поездку у нее не будет без разрешения родителя или официального опекуна. Вас легко могут арестовать за похищение девушки, не достигшей и двадцати одного года. А вот если вы дадите ей свою фамилию, то и разрешение не понадобится.

— Вы… подождите… вы только что сказали… вы предположили, что…

У Эрик перехватило горло, сердце бешено застучало.

— Самую обыкновенную вещь, месье Дестлер. Вам просто следует жениться на мадемуазель Кристине.


Примечания:

Комментариев жду точно так же, как вы — новых глав:)

Глава опубликована: 10.02.2023

Часть 43. Рассвет в горах (1)

Примечания:

Неожиданно быстро, ибо каникулы. Цитаты из Вертинского и сборника персидских сказок. Немножко общей атмосферы из "Темных аллей" Бунина. В адамантовые цепи был закован низвергнутый с неба Люцифер (="Утренняя звезда") — ср. поэму Мильтона "Потерянный Рай". И обратите внимание на рахат-лукум — тем, кто читал или смотрел "Хроники Нарнии", ничего не напоминает?

Очень жду ваших прекрасных слов и рассуждений!


Сложить в саквояж белье, шаль и два платья, заменить третьим одежду сестры милосердия. Упаковать нехитрые дамские мелочи, которых у нее было при себе всего ничего — обшитый кружевами носовой платочек, веер, скромный набор для рукоделья.

На мгновенье задержаться в комнатке, окидывая прощальным взглядом — в который раз за последние два месяца? — приютившие ее стены.

Кристина плохо представляла себе, куда она пойдет на этот раз. Вероятно, попытает удачи у персидского друга, если он находится в Париже.

Но, скорее всего, просто присоединится к уже известным ей нищим на паперти Нотр-Дам. Или нет — это слишком близко, и это опасно. Лучше уйти как можно дальше, спрятаться как можно надежнее — от него, от всех бывших знакомых и от самой себя.

Слезы детской обиды жгли ее глаза, хотя в настоящей ситуации это было абсолютно бессмысленно. Дышать с Эриком одним воздухом больше не представлялось возможным, но при одной мысли о новом расставании горло сводило судорогой, и она начинала задыхаться, как до самого первого возвращения к нему.

Но ирония была в том, что от Кристины в этом положении ровным счетом ничего не зависело. Она была не способна заставить его снова радоваться ее присутствию, а чувствовать, что он ее едва терпит, единственно из чувства долга, было действительно невыносимо. Но необходимость уйти — и уже навсегда — ощущалась не как боль, а как казнь, и не на гильотине, а посредством четвертования.

Даже если бы у нее был прекрасный дом, и богатство, и независимость — а ничего этого у нее не могло быть по определению — ее бы точно так же разрывало сейчас на части. Пустой дом — не дом, а любой дом без него будет для нее пустым.

Она вспоминала свои былые, временные уходы, когда он просил, умолял ее остаться, а она отвергала его — и все отчетливее понимала, что теперь это единственный выход, но что этот выход будет концом не только общения с ним, но и ее собственным концом.

Стоит ли беспокоиться о будущем, если недалеко от больницы так заманчиво текут воды Сены? Если два месяца назад он помешал ей, то сейчас не помешает никто. Мост совсем рядом, и скольким девушкам он давал утешение в их скорбях? В том числе тем, у кого, в отличие от нее, были родные, которые могли бы их оплакать.

В последние дни, будто осознанно толкая Кристину на этот шаг, он был с нею настолько холоден, насколько вообще мыслимо быть холодным с тем, с кем ты вынужден иметь хоть какие-то дела.

Он еле слышно вздыхал, когда она заходила в его палату; старательно отводил взгляд, когда она приближалась к нему; быстро, все из того же тошнотворного чувства долга, проговаривал свои сухие рекомендации и, прослушав ее распевку, сразу же отпускал, не удостаивая даже упреком.

Он ни разу не звал ее к себе в остальное время, ни разу не задал ей вопроса о ее самочувствии, сне, работе; он даже как будто брезгливо отстранялся, когда она подходила слишком близко к его ложу.

Даже в тот вечер, когда Орфей обнажил свой позор перед всем театром — даже тогда она не ощущала себя настолько униженной, как сейчас; ныне же она, очевидно, была для него каким-то гнусным существом, чем-то настолько неприятным и тяжелым, что избавить его от своего общества было уже не столько долгом гордости, сколько делом милосердия.

Очередным делом милосердия, в ряду многих других, сотворенных ею за последние несколько недель. Вполне достойных всяческого уважения.

Вот только Эрику дела эти были совершенно не нужны.

Ему не нужны были ее добродетели, ее молитвы, и даже ее красота — в прошлом, разумеется — его совсем не интересовала.

Ему было нужно лишь одно — чтобы она была его инструментом. Его послушной девочкой, откликающейся на каждое движение его смычка. Чтобы она вибрировала под его голосом, а он, внимая ей, глубже познавал самого себя. Но беда была в том, что она-то его не слышала! Она его больше не слышала. Инструмент, не слышащий своего мастера — безнадежный случай.

Ей и самой хотелось от него именно этого — чтобы он играл на ней, как прежде, но только она заблуждалась, полагая, что достаточно снова увидеть его, и все вернется на круги своя.

Что-то изменилось в ней — что-то, гораздо более серьезное, чем внешность — и ангел отказался от нее.

Сбылось предупреждение отца: «Ангел музыки может оставить того, кто не ценит его даров».

Но разве она не ценила? Разве пилила сук, на котором сидела? Разве и вправду оказалась неблагодарной девчонкой, заслужившей все, что с ней происходит?

Или во всем этом и вовсе нет никакого сакрального и глубокого смысла, а есть самодурство отдельно взятого музыканта и прихоть фортуны, решающей все на этой земле?

Как будто она не понимала, что все его разговоры о диафрагме и способах вдоха и выдоха, все его слова о необходимости упражнений на гласные — лишь старая маска для новой истины, несомненно, горькой для них обоих.

Он вроде бы и не хочет признавать это, но мучить его дальше нельзя. Она уйдет, ускользнет незаметно, легкой тенью пролетит по коридору мимо его палаты и…

— Куда вы собрались, дитя мое? — прозвучал над ней стальной голос.

__________________________________________

«Красота — то, что ты видишь, хотя оно и скрыто от твоих глаз, то, что узнаешь, хотя оно и неведомо, то, что слышишь, хотя оно и немо».

Эта фраза из старой притчи, которую некогда поведал старый лекарь в доме Хамида в Мазендеране, горела огненными письменами перед глазами Эрика после разговора с Левеком.

Пустота наползала на него, бесформенная, безвидная, и грозилась поглотить все его существо. Слова Левека про замужество прозвучали циничной насмешкой, на которую даже и обижаться-то было нелепо. Но они же одновременно и столкнули его лицом к лицу с правдой, от которой теперь было не спрятаться, не скрыться, хотя все это время Эрик довольно успешно пытался это сделать, как будто снова боясь попасться на глаза хозяину с его плеткой.

Но Кристина была девушкой.

Но Кристина была прекрасна.

Но он любил Кристину.

Любил ее ребенком, когда она говорила и когда молчала. Когда спала, причмокивая во сне, подложив худую руку под правую щеку и чему-то забавно улыбаясь, а он стоял у ее полога — незримый, неслышный, опасный — настоящий ангел с пылающим мечом, готовый защитить ее от всего на свете.

Когда выходила из дортуара, когда пила чай и ела тайком раздобытые сладости, когда неловко танцевала в ряду других балерин под требовательные окрики мадам Жири.

Когда сбегала в часовню, чтобы встретиться с голосом, который помогал ей обнаруживать зерно, прораставшее в самой глубине ее существа.

Когда зубрила неправильные глаголы и оттачивала французское произношение, то и дело ошибаясь с грассирующим «р» и носовым «ан», а позже слушала его лекции по истории и теории музыки, изучала первые итальянские слова и радовалась их забавному детскому звучанью.

Когда открывала для себя сюжеты первых опер, характеры и интриги, красоту ритмов и образов.

Когда тренировала дыхание и выпевала упражнения. Когда исполняла арии одна и дуэтом с ним (о, как же давно этого не случалось!)

Когда пела хорошо, приближаясь наконец к той планке, которую он задавал ей — с каждым уроком все более высокой — и робко улыбалась, зная, что заслужила его похвалу.

И когда ошибалась, и отводила взгляд, и опускала голову, боясь его укоров — он любил ее и в эти мгновенья, любил возможность критиковать и наставлять ее. Ее, только ее одну. Всегда.

А еще он любил выбирать ей одежду в модных лавках и представлять, как она распустится, точно цветок: как ее глаза, волосы, кожа заиграют новыми оттенками нежного света — дневного ли, вечернего ли — и он будет любоваться этими переливами, о которых сама она не будет иметь ни малейшего понятия.

Любил играть ей на скрипке и на органе, наблюдая, как она всем своим легким дыханьем подхватывает его музыку, как идеальная мелодия отражается в ее серо-голубых озерах, колебля их чистые глубины.

Когда, когда его отцовские чувства — если применительно к такому, как он, вообще можно говорить о подобном — сменились на что-то другое, гораздо более трепетное и дерзкое, робкое и свирепое одновременно?

Возможно, когда он впервые увидел, как чужие руки дотрагиваются до ее щеки и приподнимают подбородок; как чужие глаза перетягивают на себя ее внимание; как чужие слова требуют, чтобы она забыла трудную музыку Эрика и подчинилась бесхитростному, древнему, как мир, напору влюбленных речей?

Почти три года назад он запер все эти неуместные, бессмысленные, разрушающие его переживания на большой амбарный замок, а ключ выбросил в Авернское озеро.

И тогда же он проклял свое естество, заставившее преступить положенные свыше границы, заплыть за Геркулесовы столпы, откликнуться на призыв Мефистофеля, разбить адамантовые цепи. Кто, когда, зачем мог пожелать быть с ним как с мужчиной? Кому могло быть нужно не тело даже — тепло вместо холода, ласка вместо суровости, близость вместо отстраненности — от такого, как он?

Эрик знал ответ на этот вопрос.

— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —

Черные бархатные зрачки неумолимо приближались к нему, а он, зачарованный, точно ученик факира перед раскачивающейся в воздухе змеей, не мог оторвать от нее взгляда.

Она была изящна, как японская статуэтка, хрупка, как саксонская игрушка, сверкала, как кусочек радуги над морем после дождя.

Она протягивала к нему воздушные кисти, звенящие браслетами — и он не понимал хорошенько, что ему с ними делать: дотронуться ли до маленьких тонких пальчиков — осторожно, благоговейно, как пилигрим до святыни; или взяться крепко за эти фарфоровые запястья, рвануть ее на себя — точно заслужившего взбучку ребенка; или смиренно отойти в сторону и издали неподвижно созерцать это удивительное чудо.

Никогда, никогда не ведал он женской природы, которая сама желала бы обнажиться перед ним, довериться ему; никогда еще мягкие, теплые ладони не касались его с любовью — а ведь только тот, кто привык горько плакать, способен по-настоящему оценить нежность теплых рук.

Полузакрыв глаза, Эрик решительно отказался от каждого из трех вариантов и бессознательно, всем телом своим, потянулся вперед, позволяя ее пальцам взлететь к черному шелку, распутать завязки, отлепить ткань от лица.

Ни страха, ни отвращения к себе не было в нем: на мгновенье ему показалось, что он такой же, как и все — нет, лучше всех, прекраснее всех; не демон, а падший и восставший ангел, озаривший всю бездну своим утренним светом.

Он ощущал, как по каждому нарыву, ранке и язве пробегается, точно изучая их, юркий, хлопотливый пальчик; склонялся все покорнее перед той, что так упивалась его присутствием, так жаждала его видеть — каждый день, каждый час, все чаще и чаще, все дольше и дольше — и сладко замирал от бегавших по всему телу мурашек, от блаженства безусловного принятия.

А она уже вела пальцем по его шее, дерзко спускалась к ключицам, настойчиво приближалась к ямке между ними, и вот наконец подушечка ее мизинца надавила на заветную точку, и он почувствовал — впервые в жизни — как на его губах возникает чужой вкус: сахарный — рахат-лукума, тягучий и липкий — меда, сочный — инжира, благоуханный — лепестков роз.

И, не веря, не понимая, не рассуждая — он распахнул глаза, желая вобрать, впитать в себя весь этот вкус до конца, тепло, которого он не получал все эти годы, со своих четырнадцати лет, с того самого утра посреди цыганских шатров.

Жизнь должна же была наконец-то дать ему то, чего он так желал, что угадывал и прозревал в музыке, но чего не хватало, никогда не хватало для того, чтобы возвыситься до идеального совершенства, гармоничного равновесия, баланса между формой и идеей, ее пронизавшей.

Не может же быть, чтобы он до предела исчерпал свой кредит тогда, ночью, полной звезд, что падали спелыми соловьиными ягодами с густо-синих небес под журчанье речной воды у порогов и ее чистый, чистый смех, которым она примиряла его с небом и землей…

...Да, он распахнул глаза, расширив их до боли, до дрожи, и новая боль немедленно прошила его, впившись в затылок холодным, острым щупом.

Ибо черный бархат зрачков напротив не был ни мягким, ни теплым; и радости не было в нем — было какое-то безумное, голодное, животное выражение; и у него закружилась голова, как будто он оказался над черной пропастью, полной хищных огненных саламандр — пропастью, хотевшей его пожрать.

Он резко отшатнулся, и пухлые гранатовые губы искривились в ядовитой усмешке, глаза полыхнули темной страстью.

— Какой же ты урод… Да у тебя под маской умещается весь ад с его шайтанами…

Сквозь зубы, через силу:

— Зачем же госпоже доставлять себе такое неудобство? Не стоило и смотреть…

— О, нет! Разве ты до сих пор не понимаешь, отчего я люблю тебя, Эрик?

«Люблю тебя, Эрик».

— …я ведь уже говорила, что люблю совершенство во всем — особенно во мраке. А ты просто безупречен… безупречен в своем мраке… Ах, если бы Ариман, творец змей, пришел ко мне… он выглядел бы именно так.

Но почему, почему ты отстраняешь от меня свой лик? Почему уклоняешься, о мой повелитель? Неужели… неужели я принесла тебе недостаточно человеческих жертв? Или это существо не позволило тебе в полной мере овладеть своим телом? Так я помогу ему, помогу, помогу!..

…Эрик отступал все дальше, с ужасом и омерзением глядя, как она плавно опускается на колени и ползет к нему, извиваясь всем своим тонким, обвитым шелками станом; как ломает белоснежные руки, принося неведомые, мрачные клятвы; разговаривая не с ним, а с кем-то, кого он не видел и не хотел знать, и кого она, напротив, прозревала в его отвратительной ларве.

Наконец, добравшись до порога, он хотел уже выскользнуть за дверь, как всегда, незаметной, неуловимой тенью, но на сей раз присущая ему ловкость подвела его: она ухватилась за полу его плаща, сладострастно рассматривая черные язвы; острые белые зубы прикусили нижнюю половинку граната, и из нее на подбородок капнул ярко-красный, желанный и ядовитый сок.

— Не покидай меня, повелитель, умоляю, — бессмысленно шептала она, приникая лицом к плотной черной ткани, — теперь, когда я наконец-то тебя нашла! Как же я хочу познать тебя до конца, подчиниться тебе всецело…

Эрик дрожал крупной дрожью, все представало ему в новом свете — дворец, зеркальный зал, развлечения розовых часов… Бежать, бежать отсюда, не думая, не рассуждая, не дожидаясь благодарности великого шаха и предупреждений Хамида…

Но тут ее глаза внезапно наполнились осмыслением; она поднялась и с царственно-покровительственной улыбкой взглянула на него снизу вверх, как на неразумное великовозрастное дитя.

— Да не бойтесь же так, Эрик. Я отнюдь не покушаюсь на вашу невинность. По крайней мере, пока вы не отдадите Ему девственность ваших мыслей. О, каким прекрасным воплощением величайшего божества вы бы стали на этой земле. Но, боюсь, вы все-таки чересчур примитивны для понимания подлинной красоты мироздания, для поклонения черному сердцу огня. Остается довольствоваться малым.

__________________________________________

…Сам по себе он не мог привлечь никого. Но от него могло быть нужно многое.

Он мог быть нужен как сосуд для дьявольских фантазий палачихи, одержимой древними зороастрийскими легендами; мог служить для увеселения почтеннейшей публики наравне с учеными попугаями и дрессированными обезьянами.

А мог быть использован и как орудие обучения — суровый старый ментор, направляющий чьи-то первые шаги в искусстве, подобно тем дряхлым рабам-педагогам, которые присматривали за юными отпрысками богатых граждан в древних Афинах. Педагог водил ребенка в школу, заботился о нем, поучал, мог даже наказать во благо самого же ребенка — но при этом оставался рабом, неизмеримо низшим существом в отношении собственного воспитанника, бесправной тварью, которая должна знать свое место при хозяине.

Хозяин, хозяин, всюду хозяин. Убить человека было мало — зря он чаял таким образом выбраться на свободу. Это же все равно что разбить зеркало на тысячу осколков, каждый из которых отразит ненавистное лицо, тысячекратно преумножив его — а затем вопьется тебе в пятку.

А он так надеялся обрести наконец заветное равновесие, вернувшись в разумную и свободную цивилизацию из края восточных варваров. Здесь-то ему уже ничто не должно было помешать.

Но его ахиллесовой пятой стала девочка с несчастными серо-голубыми глазами, которая внезапно превратилась в стройную, милую девушку, нуждающуюся в наставлении и защите не меньше, а то и больше, чем прежде — только вот кроме обучения и покровительства ему захотелось дать ей и то, что от него было совершенно никому не нужно.

И в результате варваром вновь сделался он сам — требуя, принуждая, навязывая.

«Люби меня, как я тебя. Окутай только меня своим теплом. Дай только мне то, чего никто и никогда мне не давал. Не радостей плоти ищу я в тебе — они лишь естественное продолжение, выражение того главного, что постоянно ускользает от меня и в музыке, и в жизни. Пойми меня. Разгляди меня. Забери Эрика у меня самого и верни назад лучшим, чем он был до встречи с тобой».

«Меня, только мне, лишь для меня». А в результате — не просто не добился чего-то от Кристины, но и сам лишил ее львиной доли того, что всегда обещал ей дарить.

И сейчас отказывается от нее — сейчас, когда она оказалась в беде… ибо внутренняя сухость, когда иссякает источник, есть беда куда большая, чем сухость внешняя… отказывается, так как ЕМУ тяжело видеть ее такой, ЕМУ больно думать, что все эти годы потрачены им впустую.

Как прежде страсти, ныне требовал он от нее музыки — но можно ли, по-ребячески капризно топнув ногой, надеяться, что от этого из-под земли немедленно забьет источник живой воды?

Левек, разумеется, ошибается, полагая, что Кристина может испытывать к нему хоть что-то, кроме дочерней привязанности, более чем объяснимой в ее уязвимом положении.

И вряд ли музыка исчезла оттого только, что Кристина осталась в доме мадам Жири, а он, Эрик, уехал — хотя до конца исключать такую возможность все-таки нельзя. Даже к шелудивому псу можно привязаться; в конце концов, узники в темнице дрессируют крыс — а состояние Кристины после отравления немногим лучше, чем у тех, кто сидит в тюрьме.

А значит, его отъезд — тут Левек прав — действительно мог привести к глубокому потрясению впечатлительной девочки, которая не придумала ничего лучше, как сбежать и опуститься на самое дно, не желая вызывать жалость у тех, от кого привыкла выслушивать комплименты.

О, нежелание вызывать жалость было ему знакомо не понаслышке. Хотя некогда, при иных обстоятельствах, сам он порадовался бы даже ей.

Левек опять-таки прав, что она даже могла воспринять уход Эрика как своего рода предательство… Да, без сомнения.

Но Левек советовал ему вернуться к старому — попросить руки Кристины, чтобы увезти ее с собой за границу. А ведь Эрик, вероятно, мог бы увидеться с мадам Жири — хотя этого ему хотелось меньше всего, ибо он боялся не сдержать гнев на ту, что не уследила за его девочкой — и взять у нее разрешение на сопровождение Кристины Дайе.

Но, во-первых, он не имел ни малейшего представления о том, в каком порядке содержатся бумаги по опекунству (если официальные бумаги существовали вообще); а во-вторых, как же его раздражала сама мысль, что судьба девушки зависит от кого-то еще, кроме него, и к тому же от кого-то, до такой степени безответственного!

Да и невзирая на разрешение опекуна, вряд ли полиция оценит по достоинству путешествие мужчины в маске с молодой девицей. Так или иначе, начнутся расспросы и расследования, а это Эрику сейчас вовсе не нужно, тут врач опять-таки говорит дело.

Но в то же время он никак не мог представить себе, что еще раз произнесет перед ней ту сакраментальную фразу, на которую она ответила некогда с ненавистью и презрением. И, что еще хуже, не мог представить себя снова в образе влюбленного мужчины, а не учителя и покровителя.

Все выстроенные им барьеры, все зеркальные стены, которыми он обнес свою душу, восставали против этого образа. Все, что угодно, лишь бы не та же боль, не то же разрывающее нутро ощущение отверженности.

Однако, пришла ему внезапная мысль, брак ведь вовсе не обязательно означает страсть и влюбленность. И даже более того: не означает их почти никогда! Во Франции, как и во всем христианском и нехристианском мире, свадьбы играют для того, чтобы разрешать имущественные вопросы и успешно вести хозяйство. И нет никакой необходимости вновь принуждать ее к чему-то большему, чтобы опять услышать… унизительный и страшный отказ.

Девушек испокон веков передают из рук отца в руки мужа; а поскольку мужа для Кристины в этом ее состоянии найти трудно, а отца давно нет в живых, то что же плохого будет в том, если он сам передаст ее от себя — себе же самому, с единственным намерением продолжать и дальше опекать ее, как прежде, только теперь уже вполне законно?

Тут Эрик язвительно усмехнулся собственным робким попыткам примирить между собой три разнонаправленных силы — оскорбленную гордость, оставшуюся совесть и потребность заботиться о Кристине, которую… которую он предпочитал называть именно так: потребность заботиться о Кристине, и никак иначе.

Плохое, безусловно, было, и заключалось оно в том, что Эрик все же не терял надежды отыскать противоядие. О, только бы добраться до этого итальянского евнуха, а уж там… там он сумеет развязать язык выродку, разрушившему жизнь его девочке.

Но, когда Кристина снова обретет свой нормальный облик… свою непогрешимую, первозданную красоту… тогда, что делать ему тогда рядом с ней?

Впрочем, ответ напрашивался сам собой — едва у девушки появится возможность выбора, избавить ее от гнусного брака хорошо известным ему способом, оставив ей столько средств, сколько хватит для достойного существования.

И даже если… думать об этом ему хотелось еще меньше… даже если она так и не вернется к музыке… она сможет жить безбедно и выбрать спутника жизни себе по сердцу — когда ей уже не придется, как утопающей, в отчаянии цепляться за воплощение Аримана.

— — — — — — — — — ‐ — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -

— Я… я…

Эрик втащил Кристину в палату вместе с ее саквояжем и резко усадил на стул, которым обычно пользовался Левек при осмотре своего необычного пациента, а сам встал перед нею, выпрямившись и привычно скрестив руки на груди. Он вновь был одет во все черное, только лицо по-прежнему зияло отсутствием маски.

— Я внимательно слушаю вас, Кристина.

Ей не хотелось смотреть на него, не хотелось отвечать и оправдываться. Разве их отношения себя не исчерпали? О чем им было говорить друг с другом? Его голос изменился по сравнению со вчерашним, но разве это не означало только одного — всколыхнувшейся в нем угрюмой жалости?

О, она в полной мере испытала на себе эту скупую жалость за последние недели, и повторять опыт ей вовсе не хотелось.

Более того — она уже все решила для себя, она раз навсегда постановила освободить его от своего присутствия и меньше всего нуждалась сейчас в холодных и бесстрастных, как лунный свет, увещеваниях. Вот сейчас она взглянет на него и скажет ему об этом. Сейчас наберется мужества и…

— Несносная девчонка, — устало прошептал он, бережно обхватывая ее лицо своими длинными пальцами. — Когда вы могли что-либо утаить от своего ангела? Но даже если и могли, то шло ли это вам на пользу?

…Кристина медленно и осторожно подняла голову и задохнулась, увязнув в мягком, глубоком укоре темного янтаря.

— Признайтесь мне, признайтесь во всем, как раньше, — прошептал он, проводя пальцем по ее виску, проливая на нее тягучий, сладкий мед давно забытых интонаций.

— Я хотела… хотела уйти, — пролепетала девушка, не понимая хорошенько, что говорит. — Я ведь теперь абсолютно для вас бесполезна… Вы же сами видели, что во мне изменилось… Я… я не чувствую внутри… — она запнулась.

— Я знаю, — был ответ.

Ей было не по себе, но янтарный взгляд не оставлял ни малейшего шанса отмолчаться — он ждал ее слов.

— И поэтому я… я собиралась просто покинуть госпиталь. Я ведь и здесь тоже совсем ни к месту.

— Эрик рад, что вы все же это понимаете, дитя мое, — низко и вкрадчиво прозвучал его голос. — Но, дорогая моя Кристина, куда же вы в таком случае собирались пойти?

— О… Я не хотела никого затруднять. Я…

— Не лгите мне, — голос стал жестче, как будто бархатная оболочка слетела с маршальского жезла.

— Эрик, я не желаю обсуждать это, — набралась она наконец мужества объявить свою волю. — Я просто захотела сменить декорации.

Тон учителя изменился еще раз, пропитавшись плохо скрытым гневом:

— И в который раз вы желаете сбежать от меня? Вы сами-то не сбились со счета?

— Но…

— У вас есть средства?

— Я не…

— О вас есть кому позаботиться?

— Я думала, что…

— Нет, вы не думали — и в этом ваша ошибка! Вы нашли себе хорошее место? Быть может, новое швейное ателье? Или собираетесь пойти в горничные? А может, полагаете, что ваших нынешних талантов хватит для кабаре «Ша-Нуар» на Монмартре?

Уже ни капли не сдерживаясь, он опять безжалостно хлестал ее своими язвительными словами, а она, как бывало на их занятиях в прошлом, отчаянно закусывала дрожащую губу и до боли сжимала пальцы, чтобы не расплакаться; но на сей раз, удивительным образом, из самых недр горькой обиды проклевывалось какое-то мягкое, теплое ощущение, которому она боялась верить.

— Эрик, вы считаете, что я не в силах сама за себя постоять и распорядиться своей жизнью? — наконец жалобно спросила она, вклинившись в паузу между его криками.

— Кристина, вы можете сделать все, что угодно, но вопрос в том, нужно ли это вам! — ответил он по-прежнему раздраженно, но уже чуть спокойнее. — Вы показали мне, чего добились, стоило Эрику совсем ненадолго отлучиться. Забросили музыку — а она не прощает разлуки! — устроились здесь поломойкой и прачкой — посмотрите только на свои пальцы! — мните себя сестрой милосердия, но и в этом, кажется, отнюдь не преуспели! А при первой же трудности — если подумать, ничтожной, после всего, что вы перенесли до этого! — вы сдаетесь и трусливо отступаете… Желаете снова ускользнуть? Попробуйте. Но далеко ли вы убежите от самой себя?

— Но ведь вы-то и показали мне, что я — больше не я! — воскликнула она. — Вы-то ведь и дали мне понять, что я уже ни на что не гожусь!

— Как? Как я дал понять вам это, Кристина??

— Вы постоянно… вы только… — начала она сердито и вдруг осеклась, не зная, что ему сказать. Ведь, если хорошенько подумать, с того самого дня, как они возобновили уроки, он ни разу не объявил ей, что она безнадежна. Ни разу не произнес тех слов, которых она больше всего боялась. Ни разу не посмеялся над ней. Однако…

— Вы так смотрели на меня, — наконец прервала она напряженное молчание. — Вы как будто видели перед собой пустоту. Вы… вы не ободрили меня… Не поддержали…

— А как я должен был вас поддержать? Изволите написать для меня учебник по преподаванию пения? Или по выражению взглядов? Что именно вас не устраивало в моей методике, мадемуазель Дайе? И вправе ли вы о ней судить?

— Но вы занимались со мной совершенно иначе, чем раньше! И даже говорили совсем по-другому… Как будто… как будто я вам чужая…

— Это вполне закономерно, дитя мое. Ведь и вы вели себя совершенно иначе, нежели прежде. Увидев вас здесь, в первую минуту я даже решил было, что вы полностью отреклись от всего, что было нам с вами дорого. Но потом вы же сами пожелали продолжать...

Их взоры вновь столкнулись — ее, расстроенный и надеющийся, и его, рассерженный и снисходительный одновременно.

— Вы хотите сказать, что я все надумала, Эрик… и… что вы не презираете меня?

— Можно ли презирать рассвет в горах? Ответьте сами на этот вопрос, дитя мое. Воды ушли под землю, но мы справимся с этим, справимся, как и всегда — нужно только время. Однако это не значит, что я буду легко спускать вам с рук все ваши ошибки. Вы делаете промахи — и за них приходится платить. И вот как раз сейчас…

Она замерла, опасливо ожидая его приговора, и с тревогой заметила, что он мнется, точно не решаясь продолжить фразу. Насколько же суровое наказание он придумал для своей нерадивой ученицы за попытку избавить его же от ее бездарного участия в его жизни?

— Сейчас… мне очень жаль, Кристина… право, поверьте, вам не пришлось бы делать этот выбор, если бы не ваш уход из дома мадам Жири… Эрик не хотел этого, видит Бог, он сделал все, чтобы вы жили в покое и довольстве и ждали его возвращения рядом с приятными вам людьми…

Она побелела. Он опять отведет ее к ним. Опять эти жалостливые взгляды Рауля, и упреки мадам Жири, и обступающие ее глухие стены, запирающие в глухоте, глухоте, глухоте, отделяющие от него и от всего, что было ей дорого.

— Нет, Эрик! Умоляю вас. Прошу, только не это! Я же этого не вынесу, лучше уж сразу камень на шею и в воду! Не надо забирать меня отсюда и снова возвращать в тот дом! — закричала она в голос. Он с изумлением уставился на нее:

— Нет. Я имел в виду совсем другое. Я больше не доверю вас никому из них, дорогое мое дитя. Как бы я мог оставить вас людям, не уследившим за вами? Плохого же вы мнения об Эрике. И я еще потолкую с ними об их небрежности… — грозно добавил он.

— Нет, Эрик! — снова повысила она голос, теперь уже боясь не за себя. — Они совершенно ни в чем не виноваты! Я тайком убежала от них, вы же знаете, я умею исчезать незаметно…

— О, вы умеете, — многозначительно протянул он, сурово и вместе с тем необычайно нежно глядя на нее сверху вниз, отчего она совсем растерялась, и кончики ее пальцев закололо от неясного волнения. Как же давно он не глядел на нее вот так; и как отчаянно, до какого ледяного комка в горле тосковала она по этому его взгляду!

Но сегодня в нем было что-то еще, доселе ей незнакомое.

— Это не снимает с виконта и мадам Жири ответственности за недостаточное внимание к вам, — наконец отчеканил ее ментор, — но речь сейчас не о них. Кристина, вы… я… я… снова прошу вашей руки, — рубанул он, тяжело дыша, и тут же отпрянул в сторону и замер, опять скрестив руки на груди: не человек, не чудовище — холодная, безразличная к миру живых статуя в длинном черном облачении.

Ей показалось, что на голову рухнуло небо — все девять хрустальных сфер — с оглушительным звоном.

Ее наполнило такое блаженство, что в глазах заискрилось, а легкие расширились до пределов вселенной.

И она не видела сейчас перед собой больничной палаты — видела синие скалы, чьи вершины утопали в чистейшем снегу, а между ними — чистую лазурь и длинные, легкие розовые облака, и желтые отсветы встающего солнца над горными отрогами.

Должно быть, тревожность этой желтизны и вернула ее к действительности, потому что, борясь с головокружением, она потерла виски и с удивлением и нарастающей новой болью услышала, как Эрик сухо говорит:

— На сей раз это вынужденная мера, дитя мое. Поверьте, мне такой шаг тоже не доставляет ни малейшего удовольствия. Клянусь, между нами ничего не изменится — я по-прежнему буду вашим наставником, а не супругом. Но и вы постарайтесь повести себя как разумная девушка, хотя бы на этот раз, и поймите, что путешествовать за границу вдвоем с мужчиной, не состоя с ним в замужестве, нельзя. Доктор Левек, как ни печально, все-таки прав…

«Левек?»

— Так это месье Левек посоветовал вам взять меня в жены? — сквозь зубы прошипела она, как разъяренная кошка, только что не выпустив когти.

Эрик нахмурился:

— Этот тон в высшей степени неуместен для вас, Кристина. Абсолютно неважно, кто дал такой совет, но даже если бы это и был доктор Левек, то я с ним совершенно согласен. И поверьте… как бы вам ни было трудно — а я понимаю, что это может и должно быть трудно после всего, что Эрик совершил некоторое время назад — я отнюдь не намерен пользоваться вашим положением в собственных целях. Напротив, я предлагаю вам брак как единственный законный способ по-прежнему защищать и опекать вас — поскольку вы уже не в том возрасте, чтобы назначать вам нового опекуна, а вы в этом явно нуждаетесь, учитывая и ваш сегодняшний порыв. Я же предупредил вас, что за каждым необдуманным действием последует расплата. Можете воспринимать это именно так, но имейте в виду, что без кольца вы никуда отсюда не уйдете. Мне хватило беспокойства о вас за последние две недели. Со своей стороны, могу вас заверить, что, едва мы отыщем противоядие и вылечим вас, я немедленно освобожу вас от всех брачных обязательств.

Кристина смотрела на него, тихонько качая головой. Первичное ошеломление и возмущение схлынули мощной волной, уступив место болоту растерянной покорности.

"Мне такой шаг тоже не доставляет ни малейшего удовольствия".

"Беспокойства о вас".

Чего же она ожидала за все свои деяния? Большой любви? Поцелуев и клятв в вечной верности? Нет, он все-таки любит ее. Вряд ли из одной только жалости и благородства можно поступиться своей свободой, временем, силами… В конце концов, пойти на такой серьезный поступок, как... женитьба.

Но это, разумеется, не то чувство, которое кипело в нем, когда ей было семнадцать лет. Теперь, хотя она и стала старше, он относится к ней как к… воспитаннице? Приемной дочери? Кого-то, за кого ему хочется нести ответственность?

А, впрочем, не все ли равно? Да и есть ли у нее выбор? Нет, не потому, что он в любом случае заставит ее согласиться. А потому, что ей самой не заставить себя сказать «нет», когда Эрик делает ей предложение руки и… сердца. Пусть даже на таких сомнительных основаниях.

— Я... наверное, я согласна. Но могу ли я спросить… Скажите, кто я для вас, Эрик? — тихо проговорила она.

Молчание. Вздох. Затем, резко:

— Я уже имел честь сказать вам это, Кристина. Вы опять невнимательно слушали.

— И все же?

— Рассвет в горах. Вы летний рассвет в высоких, заснеженных горах. И не бойтесь: я никогда, никогда больше не посягну на зной полудня.


Примечания:

Ваши комментарии — отрада очей моих и лучший стимул к продолжению:)

Глава опубликована: 10.02.2023
И это еще не конец...
Обращение автора к читателям
Landa: Дорогие читатели, ничто так не радует автора, как комментарии и отзывы.
Отключить рекламу

Фанфик еще никто не комментировал
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

↓ Содержание ↓

↑ Свернуть ↑
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх