




Первым воспоминанием Теодора были цыплята. Желтые, пищащие, они копошились в коробке из-под американской гуманитарной помощи, пока рядом квохтала их курица-мать и ее товарки. Теодор не помнил еды из этой коробки — ни маргарина, ни сахара, ни мясных консерв — ничто не отложилось на его языке воспоминанием заокеанского благополучия, хваленой щедрости не ведавших разрухи, жиреющих на топленом свином жире Союзников.
Эта деревня была тихим местом, в ней Теодор бил палкой по лужам после дождя, гладил коров и играл с другими мальчишками в войну: “Пиф, паф, Андреас, ты убит!” — и дымится от выстрела пистолет, выточенный из куска древесной коры.
Ничего не происходило, кроме гомона птиц и мальчишек на улице, у всех была заплатанная одежда, у всех не было ботинок по размеру, а за лето у всех ступни становились черными от пыли на дороге и покрывались коростой. Здесь все были равны, все были одинаково голодны и все бегали друг к другу взглянуть на “диковинку”, привезенную родителями из города — новые очки, челюсть (дорогое удовольствие!) или зажигалку.
Отец Теодора работал в городе на стройке и приезжал редко — но каждый раз, когда приезжал, он оставлял жене кое-что в подарок. Как по календарю, в марте каждого года появлялся новый младенец — все потому, что у отца был в июне длительный отпуск. Эти младенцы были худыми, визгливыми, заходились от голодного крика так, что у Теодора закладывало в ушах, и он быстро научился их ненавидеть. Тех, кто уже умел ходить, вешали на него, заставляли брать с собой на прогулки, переодевать и вытирать сопли, копаться в их влажных, испачканных пеленках.
Однажды Теодор попытался убить младшего брата — скинуть его в ручей и проследить, чтобы тот не всплывал, пока не закончит трепыхаться. Но у него ничего не вышло — и этот, и последующие сестры и братья оказались на редкость живучими, а отец выпорол его за это смертным боем, так, что Теодор сам едва не отошел к праотцам. Мать, которая ухаживала за ним после этого и ставила ему на спину холодные примочки, только погладила его по голове — ее теплым, нежным прикосновением — и попросила пожалеть братьев, ведь они маленькие, беззащитные и очень рассчитывают на него.
Никакая отцовская порка не могла донести до Теодора то, что за минуту дало понять материнское прикосновение. Он решил, что раз ей это так важно, раз она его просит за своих тощих, носатых и бледных выкормышей, то он будет их защищать. В том числе от отца, в будущем не жалевшего розги ни для кого из отпрысков. Теодор учил их читать и писать, брал на себя их проступки, вступался перед другими ребятами, и хотя его самого обычно в итоге мутузили вместе с его “выводком”, как его братьев и сестер называли ровесники, он никогда их не бросал и готов был принять на себя первый удар.
Мать смогла убедить отца, что “мальчикам необходимо получать нормальное образование” — и отец перевез их в город. С того момента все стало только хуже — фабричные районы, дым, смрад, воздух, от которого будто песок чувствовался на языке, две комнатушки на общей кухне на семерых детей и двух взрослых, отхожее место, куда гадила половина улицы, и горькая вода из колодца. Позже в этих комнатушках все прибавлялись и прибавлялись дети.
Теодор начал прятаться от этого в церкви — скрываться от братьев и сестер, от подвыпившего отца, от матери, преданно терпевшей все его унижения и вызывавшей у Теодора теперь презрение вперемешку с больной жалостью. Там он пел в церковном хоре, его даже иногда хвалили, и в целом ему там очень нравилось — благочинная тишина кирпичных стен, захватывающие дух картины с апостолами, разрушенными стенами, зелеными взгорьями и животными — в них было античное спокойствие, запечатленный навеки покой.
Пастор рассказал ему о значении картин, композиции и поз, показал даже цветные репродукции картин Да Винчи и пояснил, где на тех и на других можно найти одни и те же приемы. Как нравились Теодору окна с пейзажами за плечами Мадонны с младенцем, за спинами Иисуса и его учеников на “Тайной вечере”. Туда можно было уйти навсегда, бродить по туманным холмам до скончания времен, познавать смысл мира и бытия — о, если бы только можно было ступить вперед и оказаться на странице книги. Оставив позади затхлую комнату, где пахло плесенью и детским поносом, где, отослав детей в коридор, принуждал покорную мать к близости с ним отец, где у Теодора не было ничего, кроме объедков и одежды с чужого плеча.
Однажды отец пришел на воскресную службу. Теодор пел с другими хористами, болтал с ними в перерывах между пением, ему даже выдали на время службы белый воротник и красный стихарь, как и всем остальным. Теодор спел соло, а в церковные окна заглянуло солнце — это был прекрасный день. Закончился он тогда, когда отец дома отходил его тяжелой ладонью по лицу, отдергал за уши, чуть не оторвав ему одно из них. “Я не позволю сделать из моего сына педика, — сказал он, приблизив лицо Теодора к своему. — Ты понял? Только педики поют высокими голосами эти слезливые песнопения, а церковники их совращают, заставляют сосать их благонравные члены, просунув в дыру в исповедальне. Дерут их всех в жопы. Ты хочешь, чтобы тебя отодрали в жопу?”
Он был так близко к Теодору, что тому на лицо попали капельки холодной, пропитанной табаком слюны. Теодор помотал головой, зажмурился — нет, ему не хотелось, чтобы его отодрали в жопу. Но ему не хотелось слышать и крик отца.
— Не корми его сегодня, мать, пусть запомнит, — бросил отец жене, а сам устроился на колченогом стуле у детской кроватки — где спали самые младшие брат с сестрой — и принялся скручивать папиросы. Он закурил, а Теодор, сглатывая комок в горле, пошел возиться с младшим братом, чтобы как-то отвлечься от слов отца и заставить его на время забыть о себе.
Отца контузило на войне — родня в деревне, которую Теодор со времен переезда больше так и не увидел, делилась воспоминаниями о прошлом; поведала, что раньше отец таким не был, что он был обходительным, бравым молодым парнем, был хорошим часовщиком и любимцем девушек, щегольски одевался и играл на аккордеоне. Но после войны его рука работала кое-как — ему пришлось бросить и профессию, и аккордеон, а осколок, прилетевший ему в висок — там у отца остался едва заметный шрам — как будто в нем что-то нарушил, сделал нечувствительным к людскому страданию, легко вспыльчивым, и если раньше он не очень хорошо отзывался о Гитлере, называл его и других власть имущих мясниками, то теперь одинаково ненавидел вообще всех — и мясников, и пацифистов, и самодовольных “ами”, и краснорожих русских, коммунистов, нацистов, капиталистов, а больше всего — собственную семью и детей.
Тогда же Теодор узнал, что у него есть известный родственник — Ральф Штайнбах — опрятный, подтянутый, богатый — успевший поруководить и Венским, и Берлинским филармоническим, записавший кучу пластинок, умнейший и уважаемый человек. Он приходился родней со стороны матери — и это очень радовало Теодора, потому что любая родня отца носила бы в себе его дурную кровь. Но мать была невинна. Она была глупа, слаба, поддавалась влиянию жестокого мужа — но она не была виновата в собственной слабости. А дирижер Штайнбах, средоточие великой силы, уравновешивал эту несправедливость и делал слабость матери даже логичной — в самом деле, не должно было достаться каждому в их семействе поровну силы, всю забрал себе дядя Штайнбах.
Теодор от осознания этого родства словно даже стал выше. Перестал сутулиться, ждать ежеминутно шлепка по голове, дергаться от каждого резкого звука. Он даже снес, когда отец выпорол его за мелкое непослушание, гордо смотрел ему в глаза. Не отвел их, и когда отец, придя в бешенство, затушил о его лоб окурок, брызгая слюной и крича, что щенок должен, наконец, узнать свое место.
Но как можно знать свое место, когда у тебя такой дядя? Штайнбах приехал, как святой Николай под Рождество, дал отцу денег и отправил в пивную, вывел мать в свет и купил ей и детям новую одежду, смотрел, добродушно хмыкая, как Теодор, не жуя, глотает в столовой мясо и яйца. Теодору запомнилось, что у дяди на пальцах — сильных, жилистых, с толстыми костяшками — было несколько перстней, все золотые, одно с камнем, одно с печаткой, и Теодор, выковыривая из пространства между зубов кожицу от горошка, спросил:
— Дядя, а вы женаты?
— Ты про кольца? — дядя округло, по-дирижерски, повертел перед ним смуглой рукой. — Нет, совсем нет, разве что на музыке. Что значит семейная жизнь, когда можно служить искусству?
Теодор был с ним абсолютно согласен. Дядя стал возить его по Германии, показывать ему мир, определил в хорошую школу.
— Если хочешь петь, — сказал он, — то тебе стоит попробовать. Время покажет, что из этого выйдет, но у тебя есть для этого данные.
На вопрос Теодора о педиках дядя только рассмеялся и потом посмеивался, прикрывая глаза ладонью, весь вечер.
— Ну, племянник, — сказал он, — я тоже в детстве пел в хоре. Может, я и педик, но уж, черт возьми, тогда очень плодотворный педик — в личной жизни и в музыке. Ни женщины, ни мои оркестранты на меня никогда не жаловались. А хорошо исполнить симфонию, ты уж пойми, это как ребенка зачать. Плохо подготовишься, бесталанно взмахнешь палочкой — и ребенок у тебя получится кривенький, косой, дурноватый, вроде тех, что выступают в цирке уродов. Ни симфонии такие, ни дети никому не нужны. А вот ты мог бы и хорошеньких карапузов произвести. Я имею в виду, то, что ты создашь, как певец. Занимайся, Тео, и поднимешься на вершину, не будешь больше терпеть пьянчугу-отца и своих мелких кровососов.
Штайнбах стал оплачивать Теодору уроки музыки. Даже отец присмирел — видимо, богатый родственник утихомирил и его — то ли деньгами, то ли угрозами. Но однажды — Теодору тогда было пятнадцать — отец выпил больше обычного, вышел под градусом на работу и опрокинул на себя вилочный погрузчик — всю нижнюю часть его тела размазало в кашу. Мать и младшие дети рыдали, а Теодор отпраздновал это событие, впервые пригласив школьных приятелей на кружку пива и потратив в пивной все свои карманные деньги, которые дал ему дядя.
В целом его в это время намного больше интересовало женское тело, чем все остальное. У него была коллекция фотографий с Мэрилин Монро, и ему нравилось думать, что Мэрилин снимала их специально для него — принимала сексуальные позы, кокетливо оттопыривала ножку, выгибалась в пояснице и призывно, соблазнительно улыбалась. Особенно упрочился он в этих мыслях, когда Монро в скором времени умерла. Теперь его фантазии оставались строго между ними — крепким и растущим, как на дрожжах входившим в мужскую силу юношей, и сумасшедшей красоткой, чьей красотой больше никто уже не сможет насладиться. Ее смерть точно дала ему дополнительное право быть в своих мыслях с ней и грубым, и ласковым, и сильным — берущим ее сзади, спереди, боком и бог еще в каких позах, — и слабым, покорившимся женской энергии, позволившим, стоя на коленях, поставить себе на голову острый каблучок.
Попытки Теодора с настоящими девушками казались ему неплохими, пока он не услышал, что одна из них в разговоре с подругой над ним смеется. Она нашла его пылкую романтичность несуразной, посчитала жалкой его старую, местами протертую одежду, его уже требующие мытья волосы, запах тела.
С этого времени Теодор понял, что женщин интересуют только деньги. Уж вряд ли Монро пришло бы в голову смеяться над Артуром Миллером — а ведь у него были залысины, помятое, как пережеванная жвачка, лицо, да и вообще рядом с ней он больше походил на ее измотанного жизнью родителя. Был бы Миллер беден как церковная мышь, Мэрилин на него и не посмотрела бы. Но у него была известность, хватка драматурга, достаток — и вот уже залысины не играли роли.
Теодор и так большую часть времени думал о деньгах, а тут еще и дядя перестал его содержать — сказал, что тому самому пора взвалить на себя ношу заботы о семействе как старшему сыну. Сказал, что это подстегнет его на профессиональном пути, ведь теперь ему нужно думать не только о красоте вокала, но и о голодных ртах. Иногда, впрочем, Штайнбах подкидывал деньги — но нельзя было предугадать, когда это произойдет, будет ли он в настроении после удачного концерта, посчитает ли достаточно вдохновляющим прошедший учебный год в университете, где сам учился, долго работал руководителем оркестра и недавно стал ректором.
Потому Теодор вечно сидел как на иголках. То все младшие начинали болеть (а они это делали синхронно, как хористы, вступающие в унисон) и мать просила денег на лекарства и хорошую еду, то сестре нужна была новая одежда для школы, то брату — учебники, потому что свои он вместе с портфелем умудрился потерять. И Теодору приходилось бежать к семейству, тратить на вечные расходы свои последние копейки, вызывать дядю, унижаться и умолять его подкинуть еще немного, уже зная, что он откажет.
Теодор грезил Италией. Но без денег ему только и оставалось, что грезить, вспоминать о зеленых кущах на картинах Да Винчи, о тех синих небесах, о горах — эти горы и небеса были намного лучше, загадочнее, чем банальное немецкое небо, Шварцвальд или даже Цугшпитце. Хотя и на ней Теодор никогда не был.
Ему повезло, и однажды с церковным хором он на пару дней смог попасть в итальянские деревни, подставить лицо палящему солнцу, поплескаться в пологом, прекрасном, голубом, как плащ богородицы, Адриатическом море. И загорелые итальянцы, и их белокаменные жилища, словно выложенные поверх синевы россыпью белой соли, были мечтой, сокровенным мотивом, тем, что не хотелось покинуть и забыть. Теодор, готовясь к вступительным экзаменам, в том числе учил итальянский, и уже немного понимал, о чем говорили вокруг него. Ему очень нравились звучные консонансы их романского наречия — andiamo, vogliamo, italiano, ну и конечно давно ему известные presto, morendo, smorzando, stretto, vivace, recitativo accompagnato.
Дядин университет в Пфальце его этим и привлек — пасторальными пейзажами all’italiana, собственным винным хозяйством, домами на склонах гор и даже замком; а Рейн вполне сошел бы за Адриатическое море, если прикрыть глаза.
К замку прилагалась принцесса, и с ней Теодор тоже очень быстро познакомился. Девушка, которая нравилась ему всем, которая запросто могла бы войти на картины итальянских мастеров и чувствовать там себя вполне уместно — у себя в голове Теодор называл ее не иначе, чем “прекрасная синьорина Хольбайн”, а в лицо, конечно же, просто “Биргит”. В отличии от бьющей молотком по мужскому либидо современной моды на короткие, похожие на грибок прически, она носила длинные волосы и убирала их то в косу, то в длинный хвост, то просто в замысловатый пучок на манер музы Боттичелли.
Что самое важное, Биргит видела не его внешность и ограниченный достаток, а то, что происходило у него внутри. Она всегда была с ним сердечна, не насмехалась над ним за спиной, слышала его самое большое богатство — голос — и этот голос ценила. Теодор знал, что обязательно ее добьется, но хотел немного подождать. До тех пор, пока не заработает денег, не станет этаким элегантным франтом, пахнущим “Аква ди Сельва”, не будет шить себе одежду на заказ — чтобы пиджаки не сборили в плечах, а штанины не заканчивались выше щиколоток. Если Биргит захочет поужинать в башне Хеннингера, он отведет ее туда. Если она возжаждет поглодать свиную рульку в пивном ресторане, он обеспечит ей и это. Он отвезет ее и в Ла Скала, и в Ковент-Гарден, лишь бы только у него появилась нормальная работа и стабильный доход.
В этот момент дядя начал иначе к нему относиться. Видимо, узнал его получше, когда Теодор начал учиться у него под боком, и смог увидеть его насквозь. Теодор мог обмануть своих ровесников, что у него не было прошлого с безумным отцом, порящим его за дело и без, тушащим об него окурки, но дядю Штайнбаха было не провести. Тот видел, как Теодор рос, как крепился перед лицом несправедливости, и что из него стало. Может, дядя уважал его в детские годы, когда тот был стойким оловянным солдатиком, когда был тестом, из которого еще не вылепили пирог, когда была надежда, что этот пирог взойдет и покроется красивой хрустящей корочкой.
Но теперь дядя видел, что Теодор остался просто Теодором — таким, каким и был, только выросшим под потолок и сменившим голос с дисканта на тенор, а внутри все равно бывшим тем мальчиком в красном стихаре. Сам Теодор таким себе вполне нравился — в конце концов, никому не дано собрать все звезды с неба, а у него были и амбиции, и талант, и четкий план на жизнь. Он пережил отца, улетел из прохудившегося гнезда — то есть какие-то звезды у него уже имелись. Но дядя считал иначе — такому нужно было либо все, либо ничего — и заметив, что Теодор морщится от его повышенного голоса, дергается от резких звуков, дядя словно поставил себе целью еще больше его доконать.
Конечно, дядина лощеная ладонь давала то наказание, что не стыдно было принять — особенно по сравнению с загрубевшей, потемневшей от работы на стройке отцовской рукой с грязными желтоватыми ногтями. И наказания эти выдавались за дело — не за ребяческие проступки, а за серьезные недоработки, за плохие выступления или низкие результаты на экзаменах. Но получать их было так же больно, тем больнее потому, что Теодор очень хотел заслужить это так скупо выдаваемое дядино уважение.
На отношениях с прекрасной синьориной это тоже начало сказываться — Теодор отвлекался во время беседы, уходил в свои мысли, вспоминал, как смеялся над ним дядя, когда замахнулся, и Теодор от этого тут же присел. “Что ты за артист такой, — качал дядя головой. — Ты все же подумай, хочешь ли этим заниматься. А если рядом с тобой фагот громко вступит, ты что, обмочишься от страха?”
Теодор больше всего не хотел, чтобы Биргит в нем это тоже увидела — его шалящие нервы, отсутствие контроля над собой, то, как сильно влияло на него расположение старшего родственника. Дядя словно был солнцем — хвалил, и Теодор расцветал, а если скрывался за тучами, то и Теодору приходилось несладко. Но вместе с этим он и боялся солнца, как цветок лотоса из шумановского романса, ждал момента, когда наступит ночь — и он останется один, вздохнет свободно без дядиного всевидящего ока.
Это состояние внутренней неопределенности сделало Теодора очень чувствительным к людям вокруг. Его первейшим желанием было, чтобы все думали, что он нормальный, такой же, как все. Поэтому он наблюдал за другими, копировал их привычки, пытался понять, что отличает его от окружающих и чем он с ними похож, есть ли что-нибудь, что стоит сделать центром своей личности и к этому стремиться, помимо, конечно, денег и хорошей одежды.
Поэтому своего очередного друга — Хайнца Грубе — он анализировал особенно педантично. Он сразу заметил, что того отличало от самого Теодора отсутствие желания всем понравиться, — и он этого не понимал. Было ли это хорошим качеством или, наоборот, недостатком? Должен ли Теодор тоже отбросить желание быть равным с другими в группе или должен это порицать? Почти с презрением Теодор отреагировал на то, что Грубе не попросил у него за свои пианистические услуги денег — конечно, это было на руку, но казалось странным, почти юродивым.
Теодор быстро понял, в чем дело. Грубе был из богатых — тех, что поколениями выжимали жизненные соки из таких работяг, как его отец. Естественно, ему не нужно было заботиться о благосостоянии и можно было подумать о тех бессмыслицах, коими увлекалась студенческая богема — что-то из серии американских поэтов-битников пятидесятых, галлюцинирующих в придорожных мотелях и сочиняющих псевдоинтеллектуальную муть вроде “Вопля”. У людей типа Грубе было всего две проблемы — как сочетать матовые ботинки с костюмом с шелковыми лацканами, если лаковые туфли в ремонте, и как совершить над собой усилие, запивая рыбу красным вином, если белое уже успело закончиться.
Хайнца Грубе Теодор про себя называл “пикколино”, потому что тот был сантиметров на пятнадцать его ниже. Это Теодор просчитал, идя с ним рядом по кампусу и сравнивая высоту их плеч. Да и в целом в Хайнце, на взгляд Теодора, многое можно было назвать маленьким — его тихий невыразительный голос (да уж, до певца ему было далеко), его расхлябанную походку контуженного на войне, а когда тот бежал — и это Теодор однажды заметил, побывав вместе с Грубе на стадионе — это походило на то, как резко срывается с места животное, получив выстрел в задницу из травматического ружья, как оно потеряно бежит в поисках спасения, не понимая, почему злой рок в виде охотника избрал сегодня в качестве жертвы именно его.
И все же, как казалось Теодору, с Грубе еще можно было стать друзьями — несмотря на его отстраненный, временами высокомерный вид, на его прищуренные глаза, как будто он в разговоре с тобой постоянно тебя оценивал. При этом кому уж стоило быть поскромнее, если не ему — выглядел он несимпатично, носил неопрятные усы и бородку, а его тонкие, пушащиеся волосы постоянно лезли ему в глаза. Он, видимо, считал себя очень модным и косил под рокера, но ответить, кого копирует, даже не смог, пробормотал, что никого и что не понимает, как можно скопировать кого-то с помощью внешнего вида. В общем, сыграл дурачка.
Но после этого разговора до него явно дошло, что это все курам на смех, что похож он, скорее, не на рокера, а на волосатого гнома. Потому что он внезапно постригся и побрился — и стало еще хуже. Все те черты, что Грубе удавалось скрывать с помощью волос, стали заметны сильнее — неприятный, почти крысиный нос, слабая линия подбородка и мягкие, лишенные всякой маскулинности губы. Такая внешность, подумалось Теодору, была бы хороша для девчонки — подобные особенности не каждому по вкусу, но любители бы нашлись. В мужском же варианте это сочетание приводило в недоумение. Маленький человек, даже не пикколо — пикколино, — маленькие амбиции, маленькое лицо. Такое лицо — ничего из себя не представляющее, но неимоверно наглое — можно было описать одной фразой: лицо, которое просит кирпича и когда-нибудь его допросится.
С другой стороны, Грубе не раз оказывал Теодору помощь, и, опираясь только на его действия, его нельзя было ни в чем упрекнуть.
Но, Теодор чувствовал, от него пахло гнилым душком. Не в самом деле, пока лишь метафорически. Хотя и его настоящий запах Теодор попытался оценить и уложить в свою таблицу людских примет, как часто делал и с другими. Теодор даже прямым текстом поинтересовался, чем от него пахнет — пытался понять, насколько дорогой это запах, можно ли и в этом смысле его начать презирать.
— Не знаю, — Грубе тогда недоуменно поморщился. — Это просто какой-то одеколон, понятия не имею, как он называется. В магазине купил, если тебе интересно.
Какого еще ответа можно было ждать от такого человека.
В целом студенты чем только ни пахли, чаще всего — дешевой едой, а вот Биргит не пахла вообще ничем. Может быть — женским телом, — но этого нельзя было понять, просто постояв рядом, для этого нужно было прикоснуться носом к ее коже, что, по понятным причинам, было пока невозможно. Теодора так и подмывало дать ей совет, что не пристало такой девушке не пользоваться духами — и пообещать, что он их ей купит, — но он молчал.
А от дяди Штайнбаха пахло просто — силой. Табаком, дирижерской властью, всеми его достижениями жизни. И не было важно, что он приходился Теодору ростом где-то по грудь. Он возвышался над всеми смертными как ас.
Чем больше дядя воздействовал на Теодора, влиял на его эмоции, тем сильнее набирало ход то, что Теодор сам называл паломничеством по местам Биргит Хольбайн. Сначала ему было совестно представлять ее в таком свете, в котором он позволял себе думать о Монро и других женщинах, но чем чаще Теодор становился на этот путь, тем легче ему было вернуться туда в следующий раз. Это началось с малого — когда он случайно заметил перед “Волшебной флейтой” как она переодевается в гримерке, как белеет под лампами ее чистая, светлая кожа на плечах. Она повернулась боком — и Теодора поразило видение ее женственного силуэта, мягкой завораживающей линии ее груди и живота, ведущей в то, что скрывала одежда.
По разговору с ней он понял, что Биргит еще не знала мужчины. У него был на такие вещи нюх — как и на другие, менее фигуральные запахи. Это было ясно по ее поведению, по тому, что она не всегда понимала, что происходят вокруг нее и что значит тот или иной мужской взгляд. Это было именно тем, что Теодору в ней нравилось — ее неиспорченность, ее почти дистиллированная ясность, то, что она сначала всегда думала, а потом говорила, что не позволяла себе вульгарности, не давала абы кому к себе притронуться. Ее нужно было заслужить, как приз.
Тем проще будет доставить ей удовольствие. Она, выросшая в монастыре, наверняка не знала, что занятия любовью существуют не только ради продолжения рода, что с ней могут не только совокупляться, но и ласкать, держать, смирять, дарить ей то, что она сама не сможет себе дать.
Теодор профантазировал всю осень, представляя себя Самсоном (и, между прочим, он рано или поздно планировал получить эту роль), а Биргит — Далилой. В самом деле, хорошо, что их голоса так сочетаются — меццо-сопрано пристало быть только с тенором, и, ей-богу, было бы грустно, если бы кто-то из них двоих не вписывался в этот голосовой союз. Пока Далила пела свою сладкоречивую ложь — о том, как ее сердце раскрывается от голоса Самсона, — она, конечно же, была сверху него, седлала его своими упругими, сильными бедрами филистимлянки. И если бы Самсон знал, что на рассвете она предаст его, отдаст на съедение своим псам, он воспользовался бы моментом, бросил наземь, поставив лицом над ее любимыми холмами, между которыми тек ручей Сорек, и показал бы ей, что бывает, когда дурачишь возлюбленного, воздал бы ей и за ложь, и за коварный женский обман.
Тогда же на концерте вокалистов Теодор исполнил “Лунную ночь” Шумана. Он был в ударе, пел в очень медленном темпе, но сумел не сделать романс заунывным. Сложность заключалась в том, чтобы начать тихо и, паря через строки Айхендорфа, постепенно развить громкость звука, не потеряв плавности. Как и говорилось в тексте: “И, широко расправив крылья, душа моя в тиши ночной… неслась над спящею долиной, неслась, как будто бы домой”.
Душа Теодора неслась к Биргит, для нее он и пел. Он выполнил все на отлично, не забыл ни одного из замечаний педагога, вложил что-то и от себя. Пока Грубе за роялем сходил с ума от собственной гениальности, доигрывая последние такты с совершенно извращенным замедлением, Теодор искал Биргит в толпе зрителей. Но делал это незаметно — так, чтобы не сильно двигались радужки на фоне белков глаз, чтобы продолжать оставаться в образе до конца.
После заслуженных аплодисментов и прочих формальностей Грубе пожал ему руку за сценой и похвалил, сказал, что тот спел хорошо. Вот уж от кого Теодор не хотел комплиментов, так это от аккомпаниатора двадцати двух лет от роду, который ни в вокале, ни в лирическом романтизме ничего не смыслил. Тем более, это одновременно значило, что раньше Теодор, выходит, хорошо не пел. Биргит тоже его похвалила, но от нее это было всегда приятно. И она, как коллега, хотя бы знала, о чем говорила.
Сначала Теодор не понял, куда Биргит пропала, когда в конце февраля резко перестал видеть ее на кампусе. Он помнил это, как сейчас. Услышав на репетиции “Свадьбы Фигаро”, что она напутала итальянский текст — а ведь его, боже мой, в ее двух ариях Керубино было совершенно невозможно напутать — он собирался вежливо отвести ее в сторону и показать ей в нотах, где именно она ошиблась. Но Биргит он не нашел.
А потом услышал последние сплетни — те были как гром среди ясного неба. Грубе, как он и думал, оказался свиньей — забрал его Биргит себе. Да и она была не лучше — исподтишка, словно делала что-то дурное, вышла замуж, даже не пригласила Теодора, которому говорила, что считает его другом, на свадьбу. Теодор долго не понимал, что она нашла в этом неприметном, косолапящем ублюдке с комплексом собственного превосходства, пока в один прекрасный момент его не осенило — конечно, дело было в деньгах. Как в шумановской “Любви поэта”, где героиня выбрала в мужья того, кто сумел подарить ей бриллианты, и отвергла лирического героя, имевшего за душой только любовь.
Только в случае их жизни — непритязательного существования в послевоенной ФРГ — вместо бриллиантов сгодились и квартира, и машина. А еще Теодору мерещилось — может, тут имел место странный фетиш, — недаром существовало столько шуток про беглость пальцев у пианистов. “Самый сильный мизинец Европы”, — вспомнилась ему фраза, сказанная однокурсником о ком-то из современных пианистов. О ком, Теодор не знал, он в этом не разбирался.
Еще, может, Биргит, с ее чувством собственного достоинства, хотелось рядом с собой человека попроще, о кого можно во всех смыслах вытирать ноги, понукать и заставлять выполнять мелкие поручения. Ему пришло в голову сравнение с бонгос — кубинскими барабанами, где большой барабан был женским и назывался эмброй, то есть, самкой, а более маленький носил название “мачо”. Не то чтобы в реальной жизни разница между Биргит и Грубе была такой же, как у бонгос, но сам факт того, что, если захотеть, ее можно было найти, был просто вопиющим. Биргит заслуживала человека, который смог бы хотя бы ее поднять.
В будущем Теодору довелось увидеть не одну омерзительную вещь, касающуюся этого неравноценного союза. Сидя на галерке на лекции по барочной опере, он слушал о “Платее” и “Каллисто”, о любовных перипетиях нимф и сатиров — причем сатиров в подобной музыке часто пели сопранисты, видимо, те самые, которых, по словам отца, драли в задницы священники и вообще все, кому не лень. Когда включили запись и на все аудиторию раздался очередной страстный барочный дуэт в аккомпанементе бренчащего клавесина, Грубе, сидящий внизу в мужской части аудитории, повернулся в сторону женской и сделал едва заметное движение рукой. Было в этом движении нечто противоестественное, словно оно предполагало собой непристойный намек. Теодор его даже не понял, но заметил, что Биргит, сидящая в женской половине, смеется, прикрыв рот рукой, и ему этого было достаточно.
Было еще много разного — пятно помады на воротнике Грубе, закрытая изнутри дверь в кабинет, где он занимался, то, как он держал Биргит за поясницу, как шептал ей что-то на ухо и как клал под столом ладонь на ее колено, думая, что этого никто не видит.
Дядя Штайнбах позвал его вместе выпить, якобы чтобы утешить после такого предательства, но Теодор видел, что тот совершенно не воспринимает это серьезно. Дядя поднял стакан за холостяков, выдал пачку философских фраз вроде: “Если что-то не хочет быть твоим, ты это и не удержишь”, и весь вечер только усмехался, наблюдая за болезненным выражением на лице племянника.
— Надеюсь, это хоть немного улучшит твое пение, — присовокупил он в конце концов. — У музыканта должен быть жизненный опыт, чтобы его творчество на зубах не вязло, а у тебя его нет. Вот поэтому ты только себе под нос блеять и можешь. Даже твой приятель Грубе зарекомендовал себя получше — в отличие от тебя, он хотя бы не ходит с таким видом, как будто у него вечно штаны мокрые. А девушкам это — делюсь секретом — не нравится, когда у тебя штаны мокрые.
Да что дядя мог вообще знать о современных девушках. Теодор вышел после этого разговора, едва сдерживая бешенство.
Теперь, когда Биргит была подпорчена, как полежавшее на земле яблоко, выеденное червем, о ней и думать можно было точно так же. Снова началось паломничество Теодора — приправленное тем, что сейчас он позволял себе в мыслях грубости, о которых раньше даже не помышлял. Это в каком-то смысле освобождало — от ответственности перед ней, перед остатками совести, перед самим собой.
Биргит в образе Керубино из “Свадьбы Фигаро” только пуще распаляла его фантазии. Что стоило стянуть его бриджи, наклонив мальчишку над очередным диваном в замке графа Альмавивы, заняться с ним содомией, держать руку поверх его рта, пока тот будет вырываться и кричать. “Что, отец, не ожидал такого от своего сына?” — с какой-то мстительностью в сторону уже мертвого человека думал Теодор. Если и быть педиком, то только таким.
* * *
Реальная же Биргит в этот момент ускользала из его рук. Она непостижимым образом изменялась — в том, как она говорила, в том, как несла себя, как шла. Вокруг нее образовалась непроницаемая аура, сотканная из влияния Грубе, и Теодор с недовольством отмечал, что соперник действительно сумел овладеть ее мыслями, ее устремлениями, смог стать магнитным полем ее внутреннего компаса, и теперь, в конечном итоге, не хватало только одного. Не хватало, чтобы она, чего доброго, забеременела.
Потому что, Теодор это знал по своей матери, дети привязывают женщину к мужчине навечно. Выкормив грудью щенков Грубе, Биргит потеряет весь свой лоск, она перестанет быть девушкой-Биргит, легкой на подъем, гордой и смелой, не боящейся, наверняка, даже ректора Штайнбаха. Вместо этого она станет матерью семейства, забудет себя, подтирая детские задницы и наглаживая мужнины рубашки, и больше никогда не выйдет на сцену.
Теодор отслеживал ее передвижения, пытался выяснить план ее следующих действий, допытывался о ней у ее подруг. Ничего не дало конкретного результата. Теодор пытался спрашивать у дяди — может, у того были какие-то документы, связанные с Биргит, или он в целом был лучше осведомлен об аспектах жизни студентов.
Дядя в тот день, видимо, был не в лучшем настроении. Отвесив племяннику унизительный шлепок по щеке, сказал, что стоит думать о собственном профессиональном будущем. Сказал, что в погоне за женской дыркой Теодор потерял последние остатки рассудка, которых и при рождении-то ему досталось немного, и что ему, возможно, стоит снять себе проститутку, чтобы прийти в себя. В этом учебном году Теодор заканчивал университет. Об этом дядя ему тоже напомнил и поинтересовался, собирается ли тот использовать рот по назначению хоть иногда, или будет им и дальше только чушь молоть и женщин ублажать.
Тут все пошло под откос. Отповедь дяди так и стояла у него в ушах — было сложно петь, чувствовать себя человеком искусства, зная, что тебя ни во что не ставят. Каждый раз, когда Теодор начинал выступать — вроде удачно — в какой-то момент у него перехватывало дыхание. Он не мог вдыхать глубоко, не мог сохранять напряжение диафрагмы, перестал брать верхние ноты — а в его понимании, тенор без верхних нот был как танцор без ноги.
Объявилась мать, снова стала давить на жалость и просить денег. Теодор навестил ее — посмотрел на разруху в комнатах и на пахнущих болезнью ее младших отпрысков — и порадовался хотя бы одному. Тому, что сумел вовремя отсюда уехать. Один из младших болел и вроде даже дышал на ладан — его лихорадило, по словам матери, он на протяжении недели становился все слабее. Вдыхал он, как аквалангист, с трудом высасывающий воздух из баллона, так что Теодор поспешил покинуть это место, боясь заразиться.
Дядя тем временем провел с Хайнцем Грубе три концерта — а ведь он никогда не предлагал самому Теодору выступать вместе с ним. Чертов дядя мог бы проявить хоть какое-то расположение к племяннику, показать его миру, устроить в хорошее место — но нет, он предпочитал резвиться, как лев в саванне, среди своего оркестра, и давать ауфтакты самозванцам типа Грубе, пока Теодор получал только пощечины. И в этом было самое горькое — такое выступление могло запустить в гору любую карьеру, дядя прекрасно об этом знал, и все же не посчитал нужным помочь, хотя ему бы это ничего не стоило.
— Послушай, друг, — сказал ему Штайнбах, пригласив его к себе в начале декабря и оставшись с ним в кабинете наедине. — Скажи, ты понимаешь, что в моих силах сделать для тебя что угодно, если ты этого, конечно, заслужишь?
Теодор осторожно кивнул.
— Речь идет о твоем приятеле, Хайнце Грубе.
— Он не мой приятель.
— Речь идет о твоем приятеле, — с нажимом повторил дядя.
Верхний свет был выключен, работала только настольная лампа, и декабрьское солнце уже давно зашло. Желтый свет подчеркивал дядин орлиный нос, тени сливались на стене в состоящий из резких линий выразительный силуэт.
— В чем дело?
— Ты получаешь в этом году диплом, Теодор. И поверь мне, я позабочусь о том, чтобы это был хороший диплом. Все-таки, я тебе не враг, хоть и пытаюсь тебя воспитывать. Ты понимаешь?
Губы Теодора сами сложились в кривую усмешку. Дядя пытался строить из себя хорошего родителя, но всегда прекрасно понимал, что делает. Ему слишком сильно нравилось быть воспитателем — он делал бы это, даже если бы Теодор во всем преуспевал.
— Тео, соберись. Это важно. Тебе ясно, что, если мне придется покинуть должность, это отразится и на тебе?
— К чему это все? Вы же, вроде, пока не собираетесь уходить.
— Вероятно, мне придется это сделать, — дядя вздохнул. — Все потому, что твой приятель Хайнц Грубе придумал обо мне небылицы и теперь меня этим шантажирует.
Теодор сначала даже ушам своим не поверил.
— Грубе? Да что он может придумать, он же пень пнем.
— И все же, не так уж он и прост. Мне пришлось пойти у него на поводу, дать с ним концерты во Франкфурте, чтобы он не начал обивать пороги газетных редакций и портить мне репутацию. Желание славы, Теодор, это ужасная вещь, — дядя закурил, задумчиво стряхнул пепел в пепельницу в форме безголового ангелочка.
— Что же он придумал?
— Сказал, что я принуждаю студенток к сексу. Даже сфабриковал для этого какие-то доказательства. Думаю, твоя бывшая зазноба тоже ни перед чем не постоит, чтобы его поддержать.
— Биргит? Я не верю, чтобы она такое делала. Только если ты не в самом деле к ней приставал. Это ведь не так, дядя?
— Конечно, нет, — тот фыркнул. — Меня не интересует молодое мясо, есть вещи и поважнее. Такие, например, как моя работа с оркестром. А ты, племянник, пойми, что муж и жена — одна сатана. Может, раньше твоя Биргит и была образцом высокой морали, но теперь она печется о благе своего мужа.
Теодор сморщился. Все это звучало откровенно мерзко. И, если он сам был прав насчет Биргит и ее любви к деньгам Грубе, то с нее бы сталось и в подобной затее его поддержать.
— Зачем вы мне все это говорите?
— Затем, — дядя перегнулся к нему через стол, — что только ты из нас двоих имеешь столько свободы, чтобы поставить его на место. Речь не идет о большем, чем ты можешь дать — я говорю о маленьком уроке, из-за которого полиция даже бумагу марать не станет.
Дядя специально говорил загадками, хотел, чтобы Теодор их разгадал.
— Уроке? — повторил он. — Хотите, чтобы я его сто раз написать заставил: “Я не должен шантажировать своего ректора”?
— Да нет, дебилушка. Шлепни его пару раз по заднице, ремнем отстегай. Можешь просто отмутузить, ты же у нас такой крепкий мальчуган. Только смотри, не вздумай бить по рукам. Ты, конечно, не острого ума, но уж сам сообразишь, почему этого делать не надо.
— С чего бы мне заботиться о его руках?
— Ты идиот? — дядя сощурился, постучал пальцем по собственному виску. — Сломаешь ему что-нибудь — с карьерой своей тогда распрощайся, будешь нерукопожатным. Слухи пойдут.
— Да они и так пойдут, дядя. Что, думаете, он молчать будет, если он даже вас оклеветать готов?
— А такие дела просто делаются. Вздумает бузить, угрожать законом — скажи ему, пусть подумает о своей благоверной, которая ходит вечерами одна. Скажи, что справедливость не стоит слез на ее прекрасном личике. Таких, как он, это мгновенно затыкает. Сразу рот закроет и тебе левую щеку подставит.
— Не вздумайте ее в это втягивать! Она в этом не виновата, она просто глупая, но не ответственна за него, она…
— Успокойся, герой, никто не собирается ее трогать. Тебе в целом это пойдет на пользу — проявишь мужество, повзрослеешь, может запоешь, наконец, как солист, а не как петух. Думаешь, я не заметил, что ты в последнее время устраиваешь на сцене?
Теодор покраснел от злости, но ничего не сказал.
— Вот еще что, Тео, — ректор указал на него окурком, как будто требуя его внимания для вступления. — Не бойся, я тебя одного не брошу, отправлю к тебе пару своих знакомых, за которыми передо мной должок. Они за тобой присмотрят, чтобы ты не наделал глупостей, не наболтал лишнего. Подержат твоего приятеля, пока ты его попинаешь для острастки. А может, даже и сами все сделают, если струсишь. Ты им только скажи, когда и где. Надо, конечно, так, чтобы этого никто не видел. Вот и организуй. Дам тебе их номер, позвонишь с автомата.
Теодор кивнул, все еще не особо сообразив, что пытается возложить на него дядя. Ему это все не очень нравилось, он не был уверен, что, если дойдет до дела, сумеет применить к Грубе реальное насилие. А вот показать себя идиотом, испугавшись в последний момент, он вполне мог.
— Тео, — дядя окликнул его перед дверью, взял его руку в крепкое рукопожатие.
— Да?
— Не торопись с этим особо, может быть, займись этим на зимних каникулах, когда кончится семестр. Пусть твой друг успеет сдать в январе все экзамены, мы, все-таки, не хотим быть с ним слишком грубыми. И пусть, конечно, отпразднует Рождество — мы же с тобой добрые христиане.
* * *
Теодор упросил Грубе отвезти его на очередной конкурс — отчасти, чтобы невзначай осмотреть его машину изнутри и понять, можно ли как-то заставить ее заглохнуть в отдаленном месте. Но отчасти и потому, что Теодор понимал — это будет их последняя совместная работа. И ему было этого немного жаль — Грубе был хорошим аккомпаниатором, лучшим из всех, что у него были. Он единственный, казалось, заботился о том, чтобы Теодор не развалил форму своих вокальных номеров, не посадил их темп, выдержал от начала до конца единый характер. Другие пианисты требовали от Теодора, чтобы тот вел их сам — что, в принципе, и было верным. Но вести пианиста за собой голосом было тяжело. Естественно, получалось намного удобнее, если пианист брал на себя труд вести исполнителя самому.
Теодор пел в первом туре арию Ленского — она ему нравилась, как вокальное упражнение, но одновременно с этим казалась удивительно нудной, как признание еретика, замученного инквизицией и из последних сил выстанывающего вопросительное: “Что день грядущий мне готовит?” Единственным немцем, в устах которого эта партия звучала пристойно, был Фриц Вундерлих, да и тот умер за два года до этого самым дурацким образом, упав с лестницы.
Это унылое настроение пытаемого на дыбе Ленского передалось комиссии, и они не пропустили Теодора в следующий тур. Его это затронуло больше, чем он мог себе признаться, тем более, что Грубе смотрел на него после так, словно у него по лицу было размазано говно. Насчет машины Теодор так ничего и не понял — все-таки, он сам был посредственным водителем и далеко не механиком, чтобы соображать в тормозах, сцеплении и подаче топлива.
— Ты еще выиграешь свои конкурсы, — на обратном пути самодовольно заметил в его сторону Грубе, почти не отрываясь от слежения за дорогой. — У тебя все получится, просто у всех бывают промахи.
— А тебе разве известно что-то о промахах?
— Да, — Грубе принялся шарить одной рукой в бардачке. — В школьные годы я только однажды в конкурсе выиграл, зато раз пять занимал последние места. Будь другом, зажги мне сигарету.
Шумел мотор — приходилось говорить громко. Теодор вытащил из бардачка зажигалку Грубе — она была добротной, металлической, с малочитаемой гравировкой по краю.
— Что, в наследство досталась? Твой старик вытащил ее из кармана какого-то мертвого ами?
— Нет, — бросил Грубе, все еще не смотря в его сторону. — Жена подарила.
— И что тут написано?
— Теодор, боже мой, ну что там может быть написано, кроме очевидного. Сам догадаешься или пояснить?
— Поясни.
Тут Грубе к нему все же обернулся, подарил этот оценивающий взгляд и сказал медленно, точно смакуя:
— Там написано: “Песня окончена, но мелодия еще звучит. Где бы ты ни был, приходи”. Это по мотивам Ирвина Берлина. Того, кто написал “Боже, благослови Америку”. Только ты это не прочтешь просто так, для этого нужна лупа.
Теодор подал ему сигарету и поджег ее край зажигалкой. Грубе затянулся, выпустил дым в приоткрытое окно. Теодору стало так противно от этой зажигалки — захотелось ее то ли спрятать, то ли расколоть.
— Послушай, Хайнц, — сказал он. — Давай куда-нибудь сходим и выпьем вместе. Мне тошно от этой ситуации с конкурсом, поверить не могу, что я не прошел даже во второй тур. Мне кажется, я чокнусь, если сейчас придется вернуться в общежитие.
Если бы Грубе согласился, Теодор, может быть, простил бы его за все остальное. Может быть, он даже принял бы тот факт, что Грубе ночами трахает его прекрасную Биргит, пятнает ее собой все сильнее и сильнее. Все-таки, если Биргит оказалась такой ветреной, кто Теодор такой, чтобы становиться против ее желаний.
Но Грубе отказался. Еще раз подчеркнул их неравенство, сказав, что пообещал жене вернуться пораньше и трезвым, и вообще он произносил это слово — “жена” — с каким-то садистским удовлетворением, словно издеваясь.
Тогда Теодор понял, что ждать до января он больше не сможет.
* * *
Больной брат Теодора выжил. Это радовало — не нужно было организовывать похороны, снова ехать к семье, да и мать от смерти сына огорчилась бы. Но, вместе с тем, у Теодора будто было легкое сожаление. Все-таки, что хорошего в жизни ждет всех этих бедняг, его братьев и сестер, если даже у Теодора толком ничего не получалось. Погодки после Теодора уже успели вырасти и повторяли отцовскую судьбу. Сами работали на стройках, перебивались мелкими заработками, после работы ежедневно выпивали. Младших ждало то же. Лучше было бы, в самом деле, и вовсе не жить. Да и у матери забот поубавилось бы.
Теодор позвонил по номеру, данному дядей, и встретился с двумя мужчинами — непонятной внешности и возраста, не имеющих никаких отличительных черт кроме того, что действительно нельзя было найти никаких метких слов, чтобы их описать. По две ноги, две руки, на головах — одинаково короткие волосы, говорят кратко, умеренно, экономя фразы.
Обсудили предстоящее дело, договорились перехватить машину Грубе в месте, где почти нет движения. Теодор вспомнил, что рейсовый автобус через Овечью гору даже в лучшие времена ходит раз в полчаса, а зимой, если учесть гололед, еще намного реже.
— Ну, дождись, когда выпадет снег, — подсказал один из двоих незнакомцев. — О полиции не волнуйся, тут все друг друга знают, если понимаешь, о чем я.
— А откуда вы с моим дядей знакомы?
— Мы с ним старинные друзья. Считай, выручил нас во время войны. Это теперь кровная связь, как у братьев. Кровь — гуще воды, не уважишь ее — будешь наказан.
— Вот как, — Теодор внутри немного похолодел. — Я понял.
Его попросили показать машину Грубе. Теодору пришлось напрячься, чтобы увериться, что Хайнц не вздумает в самый неподходящий момент прийти на парковку за каким-нибудь хламом. Но он был у своего педагога — наяривал за дверью пассажи в таком бешеном темпе, что под ногами вздрагивал пол.
Теодор провел новых знакомых через ряды безликих машин, которые все были бежевыми, бледно-зелеными или цвета протухшего молока — словом, такими однообразными, что Да Винчи от этой палитры слег бы в кровать от хандры. Сам Теодор, если бы купил машину, покрасил бы ее в ярко-синий или в красный. Может, и в черный — как карта ляжет.
Теодор ткнул пальцем в “боргвард”, потом для верности даже подошел ближе и похлопал его по капоту.
— Можно, пожалуй, и над тормозами похимичить, — заметил один из его спутников, с видом профессионала осматривая машину. — Если окажется, что тормозной шланг прохудился — тут и в кювет вылететь недолго, а может и вниз с горы на полных парах.
— Да зачем, — сказал второй. — Потом проверят тормоза, увидят следы. А делать это незаметно — стрелять из пушки по воробьям. Да и если он от такого окочурится — могут позвать из Франкфурта какую-нибудь большую шишку, будет гонять тут всех, как Шерлок Холмс. Так что это все лишний труд.
— Так что ты предлагаешь, Штайнбах? — обратился к Теодору первый.
Тому было лестно, что его назвали именем дяди. Он даже не стал поправлять их.
— Подождем, пока он вечером поедет домой. Остановлю его на горе. Освещения там никакого, движение редкое, если проезжающие и увидят машину без человека внутри — подумают, что сломалась, вряд ли будут останавливаться и выяснять. Плевое дело. А потом пусть едет себе восвояси, мы поедем своей дорогой. Можно это прямо завтра сделать.
— Какой ты дерзкий, — один из собеседников похлопал его по плечу. — Только остынь немного, попробуем до Рождества, но, если не успеем, никто тебе в праздники никого вынюхивать не будет. Я скоро уезжаю, а двадцать шестого вернусь. Тогда и поговорим. Будь добр, постарайся не заставлять нас слишком долго морозить яйца по лесам в ожидании твоего товарища.
* * *
Теодор пока сосредоточился на халтурах, осчастливил все любительские хоры в церквях Кирхенталя своим хорошо поставленным голосом. Под конец у него уже в ушах шумело от бесконечных “Тихих ночей” и песен про колокольчики и вертеп.
Выследить Грубе было сложнее, чем он думал. У того оказалось настолько неравномерное расписание, что пытаться найти в нем какую-то логику было как искать иголку в стоге сена. Иногда тот приезжал заниматься еще до рассвета, иногда — уже пополудни, иногда хаотично колесил по старому городу или уматывал в непонятном направлении, вероятно, во Франкфурт. Если же он возвращался вечером, часто с ним была Биргит, а это Теодору уж никак не подходило.
Да и сама логистика поджидания на Овечьей горе была дурацкой, напоминающей детские походы бойскаутов. Как-то Теодор захотел удостовериться, что Грубе уехал, но пока он высматривал издалека его перемещения, тот уже успел исчезнуть вместе со своей машиной. Помощники Теодора тогда ему сказали, что он обходится им слишком дорого.
Но однажды им повезло. Путем наблюдений Теодор выяснил, что Грубе редко когда занимается фортепиано больше шести часов в день. И вот, в этот день лимит уже был почти достигнут. Грубе выбирался из кабинета днем — Теодор думал, что тот сразу и уедет, — но вместо этого он пришел в каморку вахтера, и они там долго о чем-то говорили, ели бутерброды и пили кофе. После вахтер ушел, его сменил старик — герр Борски — и Грубе вернулся в свой кабинет.
Теодор отправился на парковку — где в это время, в эти особые дни между Рождеством и Новым годом, было удивительно пусто, — ведь большинство студентов навещали сейчас свои семьи, ели запеченную утку с клюквенным соусом, капусту и клецки. Смеркалось. Неподалеку стояла машина его новых знакомых — номера на ней как бы невзначай были слегка заляпаны грязным снегом. Теодор подошел к “боргварду”, кутаясь в куртку. Погодка была на редкость унылой. Лопаткой, одолженной у его помощников, он перекидал весь убранный снег из кучи, куда тот был сложен, под колеса машины. Чтобы выехать, Грубе придется сначала все убрать. Эта спортивная зарядка займет его на десять минут.
Дальше они ждали, и ждали, и ждали. А когда Теодор увидел в свете фонарей знакомый силуэт — тут же рванули прочь.
* * *
Припарковались на съезде чуть дальше от остановки — место было хорошим, незаметным. Теодор сбросил куртку, беспокойно прохаживался туда-сюда. Наконец, он услышал шум мотора и увидел мерцающий в отдалении, как свечной огонь в дымке ладана, свет фар. Машина ехала медленно, чуть ли не черепашьим ходом. Теодор пробежал немного вперед и выскочил на дорогу. Он стоял, пока машина не приблизилась, и потом начал ей махать.
Грубе затормозил у обочины, открыл дверь.
— Эй, — в тишине леса резко раздался его немного охрипший голос. — Теодор, господи. Ты прямо как черт из табакерки. Что с тобой, тебя подвезти? Тебе что, плохо?
Теодор заметил, что от напряжения весь трясется.
— Да, — крикнул он. — Помоги мне, у меня тут вещи. Я решил немного прогуляться — хотел подышать воздухом, а то меня лихорадит — думал, сяду на остановке в автобус. Но, похоже, я его пропустил.
Грубе вышел на дорогу, покачиваясь — как он это обычно делал — и прошел вперед. Фары освещали его сзади — ну чисто олень за секунду до того, как его собьют.
— Прогуляться? — переспросил он. — Тут же минимум час пешим ходом. Если ты болеешь, это как-то глупо, разве нет? Может, у тебя от температуры мозг расплавился, раз ты таким занимаешься. Ну, показывай, чем тебе помочь. Хочешь, отвезу тебя в больницу, если тебе совсем плохо? У тебя есть кто-то в общежитии, кто может за тобой присмотреть?
Увидев, что Теодор показывает рукой в сторону, Грубе вернулся в машину — мотор стих, фары мигнули и выключились — и вышел снова.
Засунув руки в карманы, он побрел за Теодором по обочине через снег. За остановкой Теодор рывком обернулся к нему, подошел так, чтобы в темноте видеть его глаза.
— Будь ты проклят, Грубе, — сказал он. — Будь проклят ты весь и все, что тебя окружает.
И с этими словами наотмашь ударил его в лицо.
* * *
Они оттащили его подальше от дороги. Теодор включил фонарик и направил на Грубе — чтобы тот был вынужден зажмуриться от яркого света. Было в этой картине что-то вдохновляющее — словно Грубе был преступником на допросе, и его заставлял сказать правду полицейский комиссар. Или словно он играл роль в театре и сейчас только на него был направлен прожектор. Светлые волосы Грубе золотились на свету, след от удара на лице горел красным — довольно милый вид.
Теодор успел застать его врасплох — так хотел отомстить за Биргит, что снес одним ударом с ног. Щенок даже не успел достать рук из карманов. Но потом начал вырываться с такой силой, какой Теодор совсем не ожидал от сморчка-пианиста, просиживающего каждый день за роялем по много часов. Только когда все трое отвесили ему пинков по ребрам, заломили руки за спину, Грубе сдавленно выдохнул, помотал головой. Кажется, понял, что с ним собираются делать, и предложил Теодору не торопиться с принятием решений, подумать. Сказал, что тот будет жалеть об этом всю жизнь. Как будто даже не угрожал, а просто констатировал факт. Как будто даже тут поставил себя выше других и возомнил себя предсказателем будущего.
— Закрой рот, — прервал его Теодор. — И если бы ты и раньше не затыкал собой каждую дырку, с тобой этого не случилось бы. Воспринимай это как руку господа. Да, видишь эту руку? Это рука господа, Хайнц.
Он кое-как отшлепал его по щекам ладонью, не желая выпускать фонарик из другой. Должно было быть не особо больно, но уж точно ощутимо — и точно унизительно. Грубе молчал, не издал ни звука, после каким-то образом все же сумел вырваться из хватки помощников, оставив у них в руках куртку, и рванул в лес.
Его быстро поймали. Двое безликих долго били его ногами по спине и животу, особо не напрягаясь. Делали это расслабленно, словно перекидывали между собой футбольный мяч. Больше мутузили, как щенки игрушку; в какой-то момент закончили и обернулись.
— А ты что стоишь пнем? — спросил Теодора один из них. — Что, чистым хочешь из этого выйти? Ну уж нет, приятель, теперь твоя очередь.
Теодор попинал Грубе в пах, надеясь, что тот обмочится, и можно будет позлорадствовать, наблюдая, как он лежит в луже собственной мочи. Но почему-то ублюдок не желал ни мочиться, ни плакать, ни умолять о пощаде. Вместо этого — Теодор осознал это с ужасом — он, пытаясь взять себя в руки и бить сильнее, обмочился сам. Не сильно, и в темноте этого нельзя было заметить, но он чувствовал, как брюки наполняются влажным теплом.
— Поднимите его, — сказал Теодор одному из помощников.
Потом наклонился к Грубе, отдав фонарик второму, взял его за плечи и потряс — очень уж ему хотелось получить хоть какую-то реакцию.
— Знаешь, что я сделаю? — сказал он. — Если не попросишь прощения как следует, я подкараулю твою шлюху в темном переулке и поимею, как тебе такое? Нравится?
— Послушай, — прошептал Грубе, едва ворочая языком. Губы его были разбиты. — Я у тебя и так попрошу прощения, даже без этого. Прости меня за все и не трогай Биргит. Ты же не насильник, Теодор. Если я тебя чем-то обидел… Я прошу у тебя за это прощения, могу на колени встать.
— А член мне не пососешь?
— Боюсь, с этим не ко мне, ты уж прости.
Что-то дернулось внутри Теодора в этот момент, словно сломалась сухая ветка в лесу под поступью человека. Ему снова послышался этот высокомерный тон, эта постоянная насмешка, этот внутренний посыл сидящего перед ним в снегу молокососа: “Я знаю все лучше тебя”.
Теодор похлопал по карманам Грубе, выхватил сигареты и зажигалку, прикурил и несколько раз неумело затянулся. С трудом подавил кашель и увидел, что пальцы дрожат.
— Покуришь с другом? — сказал он. — Давай, кури, а не то и правда засуну тебе в рот вместо этой сигареты член.
Грубе послушно позволил вставить себе в губы сигарету, вздохнул и выронил ее изо рта на снег — и тут Теодор впервые увидел, как тот плачет. Он делал это беззвучно, но его плечи вздрагивали, по щекам текли слезы, капали с подбородка на его воротник и грудь. Он отвернул лицо в сторону и даже не пытался вытереться — с него текло так, будто он сидел под дождем.
Теодор поднял с земли потухшую сигарету, стал засовывать ее ему обратно в рот, хотел заставить его даже эту сигарету проглотить, но передумал.
— Ты ничтожество, Грубе, — он схватил его за волосы, заставил посмотреть себе в глаза. — Посмотри, какой ты жалкий, ты же совершенно не можешь за себя постоять, да в вашем семействе, наверное, именно ты каждый вечер подставляешь задницу. У тебя вообще хотя бы стоит? Хоть одна женщина может захотеть такого, как ты?
Пока Грубе крепко держали за плечи, он бил его что есть силы по лицу — так, что его голову швыряло от ударов из стороны в сторону. Рассек ему висок его же зажигалкой, и кровь полилась на снег, как томатный сок из вскрытого тетрапакета. Длилось это неизвестно сколько — периодически Теодор размазывал Грубе по лицу снег, чтобы тот снова пришел в себя. Под конец ему это надоело, захотелось стукнуть еще сильнее, но он уже утомился и болели костяшки. Дернув Грубе за плечи в сторону, он ударил его головой о ствол дерева — так, что у самого рывок отдался эхом в плечах.
Грубе лежал в снегу, не шевелясь. Теодор встал, потирая руки, отряхнул снег с колен, прошелся туда и обратно. Освежил снегом разгоряченный лоб.
— Слушай, боксер, — тихо сказал ему один из спутников, — ты же убил его.
— Вы уверены?
Тот осмотрел тело, поднял веки, прощупал пульс на запястьях и шее Грубе. Прижался ухом к его груди и прислушался.
— Я уверен. Он не дышит, пульса нет.
Они втроем прошлись к остановке, раскурили последние сигареты из пачки Грубе. Мороз начал пробираться под куртку Теодору. Его охватывал холод — не только в прямом смысле.
— Понимаешь, — сказал ему тот, кто осматривал тело. — Это уже серьезно. Надо же было держать себя в руках. Одно дело — проучить немного, и другое — то, что ты теперь убийца. Тебя в тюрьму за это посадят. И я не хочу быть участником этого.
Второй согласно кивнул.
— Так что мы поедем, пожалуй. А ты уж разбирайся с этим сам. И постарайся как-нибудь поумнее — нечего тебе подставлять собственного дядю.
С этими словами они сели в свою машину и уехали, а Теодор остался один — в вечернем лесу, со свежим трупом, лежащим неподалеку, и его кровью на ладонях, пока по дороге в любой момент мог проехать автобус или автомобиль.
.
.
________________________________________
Сандро Боттичелли — самый известный живописец эпохи раннего Возрождения. На многих его картинах изображена его муза Симонетта Веспуччи — к примеру, по общепринятой версии, на картине “Рождение Венеры”.
Артур Миллер — американский драматург и сценарист, лауреат Пулитцеровской премии, третий муж Мэрилин Монро.
Шварцвальд — горный массив и популярный туристический регион Германии (земля Баден-Вюртемберг), знаменит густыми лесами.
Цугшпитце — самая высокая гора Германии (2962 метра), находится в Баварских альпах.
andiamo, vogliamo, italiano (итал.) — “пойдем”, “хотим”, “итальянский”.
presto, morendo, smorzando, stretto, vivace, recitativo accompagnato (итал.) — музыкальные термины, “быстро”, “замирая”, “затихая”, “сжато”, “живо”, “речитатив с аккомпанементом” (так называются речитативы в опере, которым аккомпанирует оркестр или клавесин).
all’italiana (итал.) — “на итальянский манер”.
Башня Хеннингера — высотное здание во Франкфурте-на-Майне, символ города, с вращающимися ресторанами на вершине.
“Вопль” — поэма Аллена Гинзберга (1956), манифест бит-поколения, знаковое произведение американской контркультуры 1950-х годов.
“пикколино” (с итал.) — “маленький, крошечный”.
Фриц Вундерлих — один из величайших немецких теноров двадцатого века, трагически умерший в возрасте тридцати шести лет после падения с лестницы во время отдыха в загородном доме и травмы головы.






|
Хелависа
Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой Кстати, таким образом, когда знания подаются как бы исподволь, как часть художественного замысла, какие-то факты факты, бывает, хорошо оседают в памяти. 2 |
|
|
Isur Онлайн
|
|
|
Дорогой автор, поздравляю с абсолютно заслуженной победой в номинации с самой сильной конкуренцией. Зря вы в себе сомневались!
3 |
|
|
Присоединяюсь к поздравлению Isur!
2 |
|
|
И я поздравляю! Даже не сомневалась в вашей победе, ваша работа - жемчужина конкурса!
2 |
|
|
Хелависа
Показать полностью
PPh3 Isur Дорогие читатели, спасибо большое! Зря вы в себе сомневались! Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров) Но вы зря сравниваете себя с кельнером - тот действовал грубо, нахраписто, а вы так умело и тонко подаёте информацию, что у читателя желание знакомится с незнакомыми жанрами и аспектами музыки возникает само собой)) А все же зря вы так о кельнере, он был нежной души человек! Мне кажется, только нежной души и можно быть, если тебя трогают хоры Шуберта и Шумана! PPh3 Мне Фрида в зрелые годы (когда Хайнц был уже школьного возраста и старше) не показалась какой-то умной - скорее даже инфантильной что или примативной. Т.е. что ей главное, чтобы рядом был, что называется, "мужик", этакий альфа-самец, а что он ее совсем не уважает, как будто и не важно. А при таком раскладе, получается, абитур ей и не нужен вовсе. А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей. А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была. Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю. Потому что девушкам в то время в принципе чинились всякие препятствия в получении высшего образования и карьере (т.е. там, где юноша мог продемонстрировать условно средние способности, чтобы получить абитур, девушке нужно было показать способности выдающиеся, выше головы прыгнуть), или еще и потому, что хороших женских гимназий в принципе было мало? Мне сейчас сложно давать исторические справки с наскока, но да, и это, и то, что в целом абитур получало очень мало человек (гугл говорит, 5 процентов всего в пятидесятые??). Ну и не забываем классовую и финансовую сторону вопроса - вряд ли работяга сможет отправить своих детей получать абитур. Сейчас вроде даже тоже похожая статистика - редко кто из семей, где ни у кого из родителей нет абитура, дети его получают. С ВУЗ-ами та же ситуация. 2 |
|
|
Поздравляю с победой! Надеюсь, Вы не пожалели о том, что пришли на фанфикс и этот конкурс!))
2 |
|
|
Quiet Slough
Спасибо!! Не пожалела! 2 |
|
|
Isur Онлайн
|
|
|
Анонимный автор
Я не то чтобы сомневалась, скорее, справедливо полагала, что работу мало кто прочтет ввиду ее размеров) Как раз на конкурсе ориджей шанс гораздо больше, потому что и времени на чтение существенно больше. За две недали я бы ваше произведение тоже не осилила бы.Ждём деанона))). 2 |
|
|
Isur Онлайн
|
|
|
Анонимный автор
Quiet Slough 👍👍👍Спасибо!! Не пожалела! 1 |
|
|
Sapientia mundi
Показать полностью
А я вот тут не вижу взаимосвязи, многие эрудированные люди инфантильны. Вряд ли все отличники в школе всегда невероятно зрелые психологически, морально осознанные люди. Это качества двух разных полей... Но вообще вы ее характер тонко подметили, да, таким он и задумывался) Но я Фриде сочувствую и ее не осуждаю. Я не спорю, что ученые или, там, представители творческой интеллигенции могут быть неряшливыми, не интересоваться бытом, могут быть просто скучными или даже тяжелыми в общении; пребывать где-нибудь в своих эмпиреях им может быть гораздо важнее и интереснее простых земных дел, общения с близкими и т.д., отчего такие люди со стороны могут выглядеть оторванными от жизни, непрактичными и даже противными. Но Фрида... ее юность пришлась ведь на то время, когда в девушках воспитывали хозяйственность и практичность, чтобы быть - да, хорошей хозяйкой, женой и матерью, опорой своему мужу (как бы парадоксально это не звучало). Фрида - как будто героиня рыцарского романа, этакая дева в беде - сама нуждается в опоре постоянно. Вспомнилась та сцена, где к Биргит вначале приехала как раз Фрида, и следом за ней - сестра Аннета. Если сестра Аннета олицетворяла собой непоколебимую уверенность в себе и бесцеремонность, то Фрида была, как дрожащий лист, подбираемый ветром. Если бы она родилась в семье более обеспеченной и культурной, то, думаю, походила бы на героиню Ренаты Литвиновой из сериала "Таежный роман" - такая воздушная, оторванная от жизни и будто бы для земной жизни не созданная. А так, “чтобы мужик был рядом”, можно сказать, продукт ее культуры, в наше время, может, она бы и иной совсем была. Да, продукт культуры - та же Катерина, главная героиня фильма "Москва слезам не верит", несмотря на успешную карьеру и даже наличие дочери, в глазах того общества не считалась по-настоящему успешной и полноценной, потому что у нее не было мужа. И, наверное, я рассуждаю с позиции нынешнего времени, когда вижу во Фриде эту примативность, когда нужно, чтобы "мужик был рядом”, а какой он по характеру - не важно. И, опять же вспоминаю истории женщин из США, которые читала примерно 10 лет назад, где совсем разные женщины, но выросшие в религиозных общинах и видевшие изначально свою цель в том, чтобы быть женой и матерью, привыкшие слушаться родителей и затем мужа и во всем от него зависеть. И обе эти женщины были вынуждены стать самостоятельными (притом, что у одной на руках было 4 детей, а у другой 6), когда у одной муж наигрался в патриархальность и бросил, а другая долго терпела насилие, но не поняла, что нельзя терпеть дальше, когда муж начал избивать ее на глазах у детей, тем самым подавая им негативный, извращенный пример семейной жизни, и развелась. Как бы повела себя в аналогичной ситуации Фрида? P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист? ![]() |
|
|
Даже и не знаю, как можно было соревноваться в вашем ряду) поздравляю!
|
|
|
Olyapro1060
Ничего подобного! Я за вас голосовала и была бы очень рада, если бы вы победили!) Спасибо! PPh3 В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе. P.S. Как думаете, понравился ли бы Хайнцу такой пианист? Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер. 1 |
|
|
Sapientia mundi
В мыслях о Фриде я с вами согласна, но для меня все же тут ничто не противоречит абитуру. Ну просто давайте вспомним наших одноклассников в старших классах (а я могу вспомнить уже и своих учеников) - там же самые разные типы личности, ничто им не мешает отучиться в старшей школе. Сейчас, с высоты прожитых лет, после университета и всего остального, мне кажется, что школьную программу - по крайней мере, 1990 - 2000х гг - при должном прилежании мог бы вообще любой ребенок со средними способностями. И та же медаль говорит, в первую очередь, о прилежании ребенка, а также о требованиях со стороны родителей, но никак не о способностях ребенка. Не знаю, как Хайнцу, а мне очень понравился)) как видите, у меня тоже свой пианист есть, вернее, дирижер. Так это ваш кот на фото? )) 1 |
|
|
Sapientia mundi
Isur Вам отдельное спасибо за преданность моей работе и за то, что вы меня не забываете в комментариях! Я с самого начала вас ждала в комментариях, еще до того, как вы у меня вообще впервые отписались, и очень рада, что не ошиблась и что вам, что называется, зашло! Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю. |
|
|
Здравствуйте!
Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине. 2 |
|
|
PPh3
Так это ваш кот на фото? )) Да, моя кошечка) Кстати, именно благодаря комментариям Isur ваш оридж попал в рекомендации, и я его увидела, т.к. обычно специально в конкурсы не заглядываю. Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли)) Хотелось бы еще раз поблагодарить вас за ваше произведение, что я успела его прочитать благодаря вашему трудолюбию и дисциплине. Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали :ь 2 |
|
|
Sapientia mundi
Да, моя кошечка) О... люблю кошек )) На фото, кстати, балийка или бирманка? Вот, кстати, хотела спросить, откуда вы ко мне пришли Да отсюда же. Я здесь на сайте давно, но в блогах активности проявляю очень мало. Спасибо, конечно, но, по-моему, это я вас должна благодарить за трудолюбие и дисциплину, благодаря которым вы его прочитали У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. P.S. А в новом названии книги разве не нужна запятая? |
|
|
Isur Онлайн
|
|
|
PPh3
Sapientia mundi Я тоже понравившиеся объёмные произведения всегда комментирую поглавно. Правда, не всегда очень развёрнуто, но стараюсь. Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели))).У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. 3 |
|
|
PPh3
На фото, кстати, балийка или бирманка? европейская короткошерстная) А в новом названии книги разве не нужна запятая? Спасибо!У меня есть такое, что если я не могу пройти мимо того, чтобы оставить отзыв к прочитанному произведению (если в принципе могу придумать что-то удобоваримое, а не пафосно-фальшивое), то в какой-то степени начинаю считать своим долгом оставлять комментарии к каждой новой главе, хотя временами это утомляет. Это намек, что комментирование вас немного утомило?)) Isur Если цепляет, то слова находятся. И читателям, которые так делают, я всегда страшно благодарна. Это прямо-таки драгоценные читатели))) Я тоже очень благодарна! 1 |
|
|
Sapientia mundi
европейская короткошерстная Это - короткошерстная?! о_О Это намек, что комментирование вас немного утомило? Отчасти да, поэтому я в принципе очень редко оставляю отзывы, не участвую в забегах волонтера по обзорам на конкурсные произведения. P.S. Если не секрет, фрагмент какого произведения был раскрыт в нотах на фото с кошкой? |
|