↓
 ↑
Регистрация
Имя/email

Пароль

 
Войти при помощи
Размер шрифта
14px
Ширина текста
100%
Выравнивание
     
Цвет текста
Цвет фона

Показывать иллюстрации
  • Большие
  • Маленькие
  • Без иллюстраций

Две стороны Луны (гет)



Автор:
Беты:
Autum_n орфография, пунктуация, стилистика, Alan Deil стилистика, пунктуация (главы 1-4)
Фандом:
Рейтинг:
R
Жанр:
Ангст, Романтика
Размер:
Миди | 181 013 знаков
Статус:
Закончен
Предупреждения:
От первого лица (POV)
 
Проверено на грамотность
После окончания Хогвартса Луна Лавгуд учится на факультете живописи магической академии W.A.D.A. (The Wizarding Academy of Dramatic Arts) Непростые отношения с собой, творчеством, другими людьми и боязнью использовать экспериментальные заклинания.
.
Фанфик является сайд-стори к фику "Время толерантности".
QRCode
↓ Содержание ↓

Глава №1: Смена фокуса

Я шла слишком быстро, сумка была «винтажной» (то есть чуть старше Волдеморта), а заклинания, помогавшие её подновить, я наложить забыла. По рассеянности. Со мной так часто бывает. Лямка лопнула банально, но вот листы по коридору разлетелись эффектно: как птицы... или как кленовые листья. Точно, как листья, такая смесь двух времён года — белые порхающие плоскости, не зима и не осень. А я бегала и подбирала их, пока не сделала шаг назад и...

— Хм, а интересный эскиз. Неужели ваш? — одной рукой он удерживал меня за талию, не позволяя каблукам нанести ещё больший вред его туфлям. А другой... Другой держал мою работу. Я бы её никогда не показала. Ни за что. Лучше бы съела.

Я качнулась на каблуках вперёд, чтобы прочнее встать на ноги и выхватила листок, тут же спрятав его в сумку. Хотела как-то объяснить всё профессору, но получалось или грубо, или глупо. Поэтому просто насупилась и продолжила подбирать рисунки.

— Так это ваше? — он был так любезен, что принёс мне целый ворох беглых эскизов. Как много... Не коридор, а какая-то рождественская сценка. Игнорировать его дальше было невозможно, и я кивнула. «Но это всего лишь эскиз», — пробормотала я.

— Если мне будет позволено высказать своё скромное мнение, — сказал он. Отдав мне рисунки, он снова встал, а я продолжала сидеть на корточках. Так что получалось, что я разглядываю его ботинки. Ничего страшного, я не глазами слушаю, да и разговариваю тоже. Но люди обычно любят, когда им смотрят в глаза... Так что я собралась с силами и посмотрела наверх. Он усмехнулся, но присаживаться не стал. — Так вот, если мне позволено сказать, это самое лучшее, что я видел среди ваших работ. Приятно знать, что вы всё-таки художник, а не «обкурившийся ксерокс», мисс Лавгуд.

С этими словами он резко развернулся и удалился. А моё сердце продолжало прыгать где-то в районе горла. Медленно-медленно, с запозданием я покраснела, удивляясь себе. Хорошо, что с запозданием — не стыдно. Вот такая история, хотя начинать надо с другого.

Итак, меня зовут Луна Лавгуд, я учусь в W.A.D.A. на отделении живописи и скульптуры. Профессор — это Кшиштоф Ковальски, наш преподаватель «нового искусства»: перфомансы, хеппенинги, инсталляции, ассамбляж... Он меня не замечает и считает, что другие члены комиссии сделали ошибку, когда принимали меня на курс. Он назвал меня на вступительных экзаменах «обкурившимся зайцем», а на втором курсе «обкурившимся ксероксом». Кстати, я не курю.

... — Мисс Лавгуд, в ваших работах, безусловно, есть оригинальность и стиль, но вам никогда не казалось, что эти картины, они... — на руке председателя комиссии Грейс Пейшенс звенели браслеты. Крупные перстни выписывали замысловатые петли и дуги, сверкая зайчиками на солнце: она щёлкала пальцами, пытаясь подобрать эпитет, — ...слишком наивные? Обычно художники такую манеру не выбирают, да, — она пристально посмотрела на меня из-под очков в тонкой золотистой оправе, словно я должна была почувствовать стыд за каждую капельку светлой краски на картине.

Я пытаюсь улыбаться и кивать, когда мне говорят что-то хорошее. Когда что-то особенно хорошее — «расцветать», как пишут в романах. А когда говорят что-то плохое — надо потупиться и сказать, что ты это обязательно исправишь. И что тебе очень стыдно. А потом, немного натужно (чтобы никто не подумал, что ты лицемеришь) поблагодарить за то, что указали на ошибки. Я это знаю и пытаюсь соответствовать, но зачем люди так вежливы? Они сначала благодарят, а потом говорят «но...» и ты понимаешь, что на самом деле они хотят поругать. Только вот перестроиться не успеваешь. Вот и тогда я, не успев перестать «сиять», выдала:

— Госпожа Пейшенс, поэтому я и хочу научиться! — и продолжила улыбаться: хуже уже не стало бы, жаль только щёки уже заболели. Хотела добавить что-то про магловское искусство примитивизма, но поняла, что это тянет на претензию, поэтому просто продолжила радостно смотреть на неё, с нетерпением ожидая ответа. Она улыбнулась мне в ответ, и вроде бы даже не злобно. «Может, всё получится и у меня не будет проблем с поступлением?» — мелькнула мысль, похожая на надежду.

— У нас и так перебор, — внезапно буркнул черноволосый мужчина, сидевший у самого края экзаменационного стола, и моё сердце ушло куда-то в пятки от дикого страха: «Проблемы будут». На нём был какой-то странный пёстрый шарф, но я не успела его рассмотреть. Только ленивый прищур красивых глаз, глядевших сквозь меня. Да-да, сквозь, как будто меня нет, — Грейс, это не в технике проблема, это вот здесь проблема, — он постучал себя по виску пальцем. — Ты можешь её натаскать, но как ты заставишь её мыслить как художник, чувствовать как художник, в конце концов? Посмотри, — он широким жестом указал на мою работу, — это ж катастрофа, какой-то обкуренный заяц!

— Кшиштоф! — приглушённо шикнула на него Пейшенс, наверное, ужаснувшись его бестактности. А может тому, что он сказал это при мне, а не потом, без «лишних ушей».

Меня как будто кипятком окатили. Он, который даже не посмотрел на меня толком, уже крутит пальцем у виска, только взглянув на мою картину. Неужели это так бросается в глаза? Мне было дико, мучительно стыдно и неприятно. Я вспомнила, как ещё утром, разглядывая список преподавателей, уткнулась взглядом в его колдографию, там ещё подпись была такая вроде: «иногда надо набраться смелости и сойти с ума» — и я подумала, что это, наверное, будет чудесно учиться здесь, что наконец-то кто-то понимает... От этого воспоминания я вдруг почувствовала отчаяние и ненависть, как будто он обманул меня этой подписью. Пришлось уткнуться взглядом в носки ботинок. Я не могла поднять глаза на комиссию. Потому что знала, что они прочтут эту ярость в моих глазах. И испугаются.

«Луна Лавгуд — приняты». Экзаменационная комиссия зачитывала список без выражения и слушала без эмоций — странно было бы сохранить какую-то эмоцию после сотого имени. Но на этой фразе черноволосый профессор хмыкнул и отвернулся от абитуриентов ещё больше. Я могла бы поклясться по тому, как он двигал губами, что он прошептал себе под нос «обкуренный заяц». Я была рада, что поступила, но один взгляд на него отравлял мою радость.


* * *


Когда я зашла в студию, где у нас проходила композиция, лица у сокурсников были синхронно-хмурые, словно кто-то загрунтовал их одной эмоцией, а раскрасить потом забыл.

— Кошка завхоза съела скульптуру «Лунные мыши, мучимые аллергией на сыр»? — спросила я, ни к кому конкретно не обращаясь. Пару человек хмыкнули, но промолчали. Только Джон Олсен, считающий себя в душе поэтом, а вовсе не художником, решил выразить общее мнение не внешним видом, но словами:

— Луна, ласточка, сегодня будет стон и ламент, Браш заболела и её замещает Ковальски.

— Он ненавидит «старое искусство», — сказала я и покачала головой. Это и так было всем известно. Но люди считают, что говорить об очевидных вещах — это показатель желания пообщаться.

— Да, знали бы заранее, вообще бы могли не приходить... — протянула черноволосая француженка Клэр, которая периодически, несколько раз в месяц начинает считать себя моей подругой. Она надула губы, и устало прислонилась к стене. Я не стала отвечать — да это было и не нужно: в зале и так уже начался диспут на тему «Что лучше — старое искусство или новое?» и «Ковальски — деспот или гений?».

Я же, решив, что уходить действительно поздно (можно столкнуться с профессором в коридоре, а хуже прогулявшего студента бывает только демонстративно прогулявший студент), просто отыскала себе местечко поудобнее и понезаметнее. Ковальски не любит проверять работы по навязанным ему предметам — скользнёт глазами по первым рядам и всё. Поэтому если сесть поближе к стене и подальше от двери, то можно подумать или порисовать, что хочешь.

Только я успела разложить все принадлежности, как в зал зашёл сам Мэтр. Слегка сутулый, худощавый, среднего роста и в неизменном шарфе. То есть, шарфы, конечно, менялись, но без них я его, кажется, не видела. Невнятно, со скрытым раздражением пробормотал тему: «Роль растений в передаче эмоционального послания картины», поделил группу напополам, перед левой частью поставил бонсай в виде кедра и дал задание так построить композицию, чтобы кедр выражал радость. А перед правой, где была и я, поставил что-то типа карликового ясеня и приказал (Ковальски разговаривает приказами и щёлкает каблуками, но вообще-то у него тихий голос и он слегка сутулится, поэтому «военное» впечатление размывается. Он скорее похож на сердитого чиновника, которому холодно) — приказал с помощью него изобразить печаль. Студенты заволновались, как трава, изображающая штормовое море. Кто-то невнятно пожаловался, что символику растений никто не отменял, и что с таким же успехом профессор мог дать задание нарисовать «мужественную иву». Но Ковальски уже с безучастным видом разглядывал стену, выражая отношение к «чужим и неинтересным предметам, от которых всё равно нет никакого прока».

Когда он отвернулся, мне сразу стало проще. Мне сложно было находиться с ним в одном поле. Во мне скопилось слишком много правды про Ковальски, которую я боялась неожиданно высказать, когда просто отвечу ему на какой-то вопрос или пожелаю доброго утра. Поэтому когда он ко мне обращался (а делал он это редко), я только молчала и хмуро смотрела исподлобья. Раньше это действовало, всегда действовало. Люди не хотели связываться с «чокнутой Лавгуд» с остановившимся взглядом. Но он только брезгливо поднимал брови и что-то шептал себе под нос. Я была зла на Ковальски с того самого экзамена. Не потому, что он обидел меня, а потому, что он обидел Лу...

...Отсюда опять поподробнее. Мы с Лу родились у одних и тех же родителей, в один и тот же день и год. Но мы не сёстры. Нас двое, но мы одно. Я думаю, что мы — это она, потому что она появилась первой, а ещё потому, что я всего лишь помогаю.

Лу девять лет, хотя она родилась двадцать один год назад. Странная арифметика, да? Но Лу всегда девять. Потому что тогда умерла мама. Лу этого не помнит, но иногда чувствует, и тогда мне тоже плохо. Поэтому я, совсем как папа, пытаюсь сделать так, чтобы Лу не вспоминала. Пытаюсь отвлечь её тем, что ей нравится: руны, цветы, квиддич, удивительные животные. Мне удаётся, и тогда Лу радуется. Она умеет радоваться, поэтому любит жёлтый цвет и умеет вызывать Патронуса.

У неё Патронус — заяц. Наивный такой, с большими ушами, очень шустрый, любопытный и безобидный. И совсем не «обкуренный». А я не умею вызывать Патронуса, потому что умею помнить и думать, но не умею чувствовать. Я помню, что мама умерла, но не чувствую. Но я никогда не говорю о маме, когда Лу слушает. Я всегда отправляю её спать. Она часто спит, потому что мир такой опасный и жестокий, что Лу его видеть необязательно. Иногда, когда люди видят не меня, а Лу, они думают, что она сумасшедшая, а раз она безобидная сумасшедшая — с ней можно делать всё, что угодно. В Хогвартсе, например, они крали её вещи и прятали, считая, что это «смешно». Чувство юмора это так «нормально», да? У меня нет чувства юмора. Поэтому я всегда выслеживала тех, кто таскал вещи. Сделать ничего я не могла — Лу бы начала спрашивать. Только смотреть. Но они почему-то пугались моего взгляда и все вещи возвращали. А Лу опять думала о людях лучше, чем они есть...

Передо мною была картина, которую я, почти не заметив, нарисовала, пока сидела, погрузившись в свои мысли. Я люблю, когда мы так рисуем — вместе, хотя иногда я не понимаю, что приходит ей в голову. Или мне. Сложно сказать, потому что в такие минуты кажется, что то, что делаю я, не смогла бы сделать она — и наоборот. Гарри, когда проходил отбор в Школу авроров, рассказывал мне, что так надо подбирать напарников. Наверное, глупо выбрать в напарники самого себя... Но, с другой стороны, мне или Лу могло так не повезти. Мы ведь могли бы друг другу не подходить, или мешать... А так — дополняем. Я думаю, а она чувствует, я помню, а она понимает, у меня хорошо с Нумерологией и Чарами, а у неё — с Гербологией и Зельеварением.

Вот только наши совместные работы я обычно никому не показываю. Это как дать почитать свою личную переписку, или дневник. И ещё — я сама их не понимаю. Вот, например, сейчас. Ясень, правда, есть (в самом центре картины), а сама картина вышла печальной (это всё из-за воспоминаний о том, как обижали Лу) — так что условия соблюдены... Но посередине ствол превращается в фигуру девушки. Лицо повёрнуто вбок, так что и не рассмотришь, а на месте сердца зияет дупло. За ясенем то и дело заходит солнце, и каждый раз, когда свет попадает сквозь дупло, кажется, что в её сердце горит солнечный свет. Сбоку у картины задумчиво (то есть с завитушками и исправлениями) нацарапано «Где воля, там и путь». Вот тебе и занятие по композиции... Профессор Браш выставила бы меня из класса за такое. Хорошо, что Ковальски не так внимателен к проверке работ.

— Кисти и палочки в сторону! — скомандовал Ковальски.

Ответом был медленно затихающий шум от более дисциплинированных студентов и настойчивый лихорадочный скрип и шуршание «героев последней секунды», сражающихся с последним припадком вдохновения. Как я и ожидала, Ковальски без особого восторга прошёлся по первым рядам, сделал пару мелких замечаний, чуть подольше остановился возле картины Клэр... Я вытянула шею, чтобы постараться услышать, что же он ей говорит (может, какое-то дельное замечание, не пропадать же уроку) и его взгляд упал на меня. Я приняла безразличный вид, ожидая, что он, как обычно, скользнёт мимо и продолжит разбор дальше... Но он вдруг изменил тактику проверки и пошёл по периметру комнаты. О нет. Вот он прошёл мимо этюда Джона, вот поравнялся с Марьяной, с Коулом... — и сразу перешёл к этюду Талии, греческой колдуньи, приехавшей к нам по обмену. Талия сидела за моей спиной и чуть дальше. Я вздохнула с облегчением и поблагодарила себя за умение быть незаметной. Сердце опять билось ровно и спокойно, как вдруг...

— Мисс Лавгуд, — и его руки с размаху легли мне на плечи. Я внутренне вздрогнула, едва удержавшись от того, чтобы дёрнуться или даже вскочить. Но выдохнуть забыла. Сидела, как будто в тесном корсете из собственного испуга. А он, словно не замечая сведённых мышц под своими ладонями, продолжил с оттенком искреннего энтузиазма: — Совсем другое дело! Какая тонкость, какое понимание, аллегоричность, глубина... — ближайшие ко мне студенты жалели, что их баллы по трансфигурации не позволили бы им обратиться в большеухую лисицу-фенька и прислушаться. — На Композиции этому, конечно, не место, но вот на Нарративной живописи... — и он протянул руку к этюду, явно рассчитывая его забрать с собой: Нарративную живопись преподавал он сам.

— Нет! — я с размаху хлопнула ладонью по краю картины, чиркая по нему ногтями. Ковальски невольно отдёрнул руку, как от кошки. «Ну, теперь-то он точно сделает безразличное лицо и отвернётся», — подумала я. Всё-таки не удержалась и перехамила. Ладно, хорошо, что он меня не запоминает, значит, быстро забудет этот инцидент. Но Ковальски продолжал стоять за моей спиной и придерживать меня за плечи (табуретка была без спинки).

— Тогда занесите его сама, — прошептал он мне почти в ухо. Его чёрные волосы падали мне на плечо и не сказать, чтобы это было очень приятно. Я ненавижу чужие прикосновения. Особенно вот такие, беспардонные, как будто так и надо. — Я беру вас в свой поток, занятия на следующей неделе.

С этими словами он покинул класс, оставив меня в состоянии шока. Только сейчас до меня дошло, что Нарративная живопись — авторский спецкурс и посещать его могут только те, кого «мастера» отберут на свой поток для дальнейшей специализации. Несколько преподавателей уже отказались меня взять, и я почти смирилась с тем, что придётся постигать «Технику и практику создания посмертных магических портретов» в обществе почти столетней ведьмы, профессора Марджолейн Файерфакс. Она красила волосы в рыжий цвет, и от неё постоянно пахло сдобным печеньем, густо и удушающе. Словно какой-то странный маньяк пытается закрыть вам лицо подушкой, наполненной новогодней выпечкой. Файерфакс была милой, жутко, непоправимо милой старушкой и на неё было невозможно обижаться. Ей всё время хотелось помочь... Знаете, время — его должно быть много. Чтобы быть хорошим человеком, другом, чтобы уметь радоваться. И у меня всегда было его много, как у Клэр — сигарет, которые они с Олсеном курят с первого курса. Мне не жалко времени, я готова делиться. Даже с миссис Файерфакс, потому что она всё-таки милая, хотя и говорит иногда одно и то же. А теперь приходит профессор Ковальски и предлагает мне то, о чём я могла мечтать, но на что даже не рассчитывала. Я была против. Но Лу захлопала в ладоши и закричала: «Давай же, Луна, это так интересно!»

Глава опубликована: 12.05.2013

Глава №2: Truth or Dare*

Общественное мнение — страшная вещь. То есть сначала полезная, потом неизбежная, но однажды оно просто может тебя съесть. Я сидела в гамаке, привязанном к двум большим веткам в кроне яблони, ела яблоко и смотрела на полосатые тени, полосатые яблоки, полосатых ос и не менее полосатое небо над головой, прочерченное ветками. Субботний послеполуденный час, мягко пригревающее солнышко — можно расслабиться, мечтать, плыть от мысли к мысли, покачиваясь в гамаке, быть собой, пока никто не смотрит...

Но я не отдыхала, а вела напряжённый диалог с Лу. Судя по тому, что меня охватывало радостное возбуждение и восторг, она мечтала о «новом искусстве». А я не могла её отговорить. Я просила вспомнить всё, что делал Ковальски, говорила, что это будет сущий кошмар, но в ответ получала: «Зато мы будем рисовать настоящие картины!». Применяю запрещённый приём: «Лу, а если ему не понравится? Если он пожалеет, что нас взял?». Минутное замешательство, лёгкая тревога и жгучее, отчаянное желание всё-таки рискнуть и попробовать: «Мы постараемся! Должно получиться! И потом, ему уже будет поздно что-то менять!». Я сосредоточилась, пытаясь найти какие-то другие выходы или аргументы... Хлопок трансгрессии, и прощай концентрация мысли — на ветке сидела Клэр. Не могу думать, когда со мной разговаривают, потому что становлюсь ужасно рассеянной.

— Луна, я так и знала, что ты выкрутишься! — Клэр своим видом показывала, что наступил один из тех моментов, когда она считает меня подругой. — Курс Ковальски самый маленький и самый престижный...

Вот опять очевидная истина. Человек проводит семьдесят процентов своего времени, говоря о том, что всем и так известно. Это как будто делает их членами одного клуба: я знаю, и ты знаешь. Поэтому, когда говоришь что-то новое, иногда имеет смысл прикинуться, что это что-то старое и давно известное, иначе тебе не поверят.

— ...и мы все ставили на то, что ты будешь именно там! — закончила Клэр. — С твоей манерой живописи, с твоим пафосом и амбициями что-то другое просто невозможно!

— Клэр, ну просто представь себе: мне придётся не превращать его в чёрную росомаху до самого диплома... И даже не хамить. И отвечать на его вопросы, — сказала я, и Клэр расхохоталась так, что яблоня начала угрожающе раскачиваться от её вибраций. Шутила ли я? Нет. Я же рассказывала: у меня нет чувства юмора. Я просто говорила то, что думаю.

В отличие от Лу я могу быть тем, что называется «нормальный», но это неэффективно. Репутация «полоумной Лавгуд» в Хогвартсе имела свои преимущества: можно говорить и делать, что хочешь, никто всё равно не удивится. С друзьями, конечно, так нехорошо поступать, но друзей мало, а ещё есть другие люди. И с ними иногда лучше быть сумасшедшей. Есть много способов, чтобы тебя считали «чокнутой». Например, говорить правду. Когда говоришь правду не вовремя — ты сумасшедшая. И тебя сторонятся, а порой даже боятся. Иногда это совсем не плохо.

Но когда я отправилась поступать в W.A.D.A., то дала себе слово не пугать людей, чтобы Лу смогла найти новых друзей и быть счастлива. Я ведь «героиня Войны», меня приглашали и в Школу авроров, и в Хогвартс — преподавать ЗОТИ и Чары (вместе с Флитвиком). Но они не понимают, даже МакГонагалл, хотя она добрая и очень хотела мне помочь: Лу нельзя заниматься заклинаниями, особенно экспериментальными. Мама умерла, когда экспериментировала с заклинаниями. И Лу может вспомнить. Поэтому я убедила её поступить на отделение живописи. Сказала, здесь будет интересно, много людей и много нового. Почти не обманула, ведь всё скучное (как уроки Истории искусства) я всегда брала на себя.

Это значило, что я должна была выпускать её как можно чаще, что было чревато неприятностями: Лу всегда могла подойти и познакомиться с кем угодно, у неё нет ощущения, что она может кому-то не понравиться. Но она очень ранимая и переживает, когда с ней не хотят дружить. Поэтому я всегда была начеку. И иногда забывала, что мне нельзя пугать людей.

... — А что ты сделаешь, если не отдам? — Джон Олсен, здоровенный парень, ростом выше покойного профессора Снейпа, наглым образом похитил мой листок с наброском. Точнее, лист Лу, поэтому линии были слегка дрожащими, а цвета слишком яркими. Лу обидно, потому что рисунок незаконченный, и ещё обиднее — потому что он показался всем смешным. Поэтому она подпрыгивает и кричит «отдай». Ровно до того момента, пока, после его издевательской реплики, не вмешиваюсь я.

— Я превращу тебя в лягушку, потому что это твоя природная анимагическая форма, — я перестала прыгать, спокойно посмотрела на него снизу вверх и начала перечислять, — затем увеличу, чтобы нервы стали видны лучше, а потом удалю те доли мозга, которые отвечают за совесть, потому что ими ты всё равно не пользуешься, — действительно, у меня мелькала такая мысль. Единственное, что меня смущало: а может дело как раз в том, что у него нет этих долей? И что же я тогда найду? Я на мгновение задумалась, а потом меня вдруг осенила неожиданная идея: — А когда у тебя там освободится место, ты сможешь вырастить новые доли, которые будут работать, как положено. Ну, или использовать это пространство подо что-то другое! — мне понравилась эта идея, и я улыбнулась.

Олсен открыл рот. Закрыл. Снова открыл. Всё это в полной тишине, словно мы оказались в горной долине, где даже ручьи не журчат. И вдруг, как будто где-то прорвало плотину, и вода стремительно ринулась в долину, ворочая камни и сметая преграды: остальные студенты оглушительно расхохотались. Я смеялась со всеми, искренне, потому что когда с гор идёт поток воды, сложно не попасть в него и не вовлечься. Конечно, я не шутила, просто по старой привычке попыталась напугать, но на середине фразы отвлеклась. Олсен смешался, Клэр озорно мне подмигнула, а я, пользуясь замешательством Джона, выхватила у него свой листок и спрятала. Клэр легонько толкнула меня локтем в бок и шепнула: «А ты ничего, когда не такая серьёзная!».

Так я открыла ещё одно правило: если ты говоришь то, что думаешь, но при этом спокойно и безразлично (что совсем не сложно), люди не обижаются и не пугаются. Они просто думают, что ты шутишь. И им это даже нравится. Главное — ни в коем случае не давать им заподозрить, что ты говоришь всерьёз.

Клэр думала, что всё просто: я хотела получить престижную специализацию — и вот я учусь у Ковальски. Она, конечно, знает, что я его не выношу, но в её глазах это вовсе не повод отказываться. Другое дело, если бы я сказала, что боюсь. Но Клэр не моя подруга. Она лишь считает себя моей подругой несколько раз в месяц. Я не могу ей объяснить, почему мне страшно, потому что пришлось бы рассказать, какая я на самом деле. Та Луна, которую она знает, училась бы у Ковальски. Потому что ту Луну создал Ковальски. Его хлёсткие замечания, услышанные мельком, а то и просто подслушанные, словно снимали с меня кожу. И заставляли обрастать новой, совсем другой.

«...Что, Грейс, всё ещё возишься со своей сироткой-побирушкой?»

«...Маленькая чистокровка готова ходить хоть в лохмотьях, но лишь бы они были волшебными...».

«...Порядок в голове начинается с порядка на голове, и по некоторым заметно, что только космос имеет пределы, а у хаоса пределов нет...».

«Сиротка» задела меня гораздо больше «побирушки». Я не была сироткой. У меня был замечательный отец. Добрый, любящий, который всегда заботился о Лу и делал для неё всё. Нельзя было его обижать, выглядя так, словно его нет. А ещё это было плохо по отношению к маме: как будто она бросила Лу и папу, не научив их, как жить и что делать. Я не должна была быть похожей на «сиротку», а значит — мне надо было понять, как выглядеть нормально.

В W.A.D.A. «нормально» означало «модно». А «модно» означало «по-магловски»: после войны демонстрировать волшебство было плохо, а быть похожими на маглов — «толерантно». Забавное такое слово. Tolerate — значит «терпеть», правильно? Папа говорил, что окружающий мир надо любить, а про «терпеть» я ничего не помню. Терпят ведь что-то плохое, если знают, что это скоро закончится: например, когда выпил костерост, надо терпеть боль, пока срастаются кости.

Так неужели мне придётся «терпеть»? Магловские журналы мод вызывали у меня ужас. Я не люблю, когда ко мне прикасаются. Ещё у меня чувствительная кожа, даже когда на неё просто смотрят, я чувствую себя так, как будто до неё дотрагиваются. Поэтому мне так нравились мантии, туники, шуршащие волшебные платья. Они не мешают двигаться и не открывают ничего лишнего. А магловская одежда... Слишком мало ткани. Слишком мало пространства между кожей и тканью. Особенно летом.

Гермиона называла волшебную одежду «старомодной». Мне иногда жалко Гермиону: она ведёт себя так, будто в мире нет чудес и эмоций, а скучное ничем не отличается от интересного. Наверное, такой была бы я, если бы не Лу. Но спасибо ей за ту фразу, она помогла мне найти выход. Слегка помучившись, я трансфигурировала свою одежду в магловскую начала ХХ века: странную, но по-своему красивую, особенно в сравнении с теперешней. Несколько раз повторив про себя (на случай расспросов), что привычка носить старое называется «винтаж», а стиль моей одежды «модерн», я с опаской, но и с любопытством «вышла в люди».

Общественное мнение — ужасная штука. Сначала полезная, потом неизбежная, а потом оно просто берёт — и съедает тебя. Когда я предстала перед однокурсниками в магловской одежде 20-х годов, некоторые из них, кажется, первый раз меня вообще увидели. В смысле заметили. Вольф Патчворк, наш преподаватель абстрактного искусства, про это говорил так: «люди не способны воспринимать абстракцию. Они неизбежно начинают искать в ней знакомые образы. И находят. Художник не виноват». Я попала в фокус их внимания, но осталась абстракцией. И они, прибавив к странной одежде не менее странный юмор и «старомодное» искусство (ведь после Второй Волшебной казаться слишком счастливым было неуместно), сделали выводы и нашли «знакомые образы». Вскоре, обращаясь ко мне, они стали говорить «твои амбиции», «твой пафос» и, что особенно удивительно, «твоё высокомерие». Высокомерие — это что-то между Беллатрисой Лестрейндж и Лавандой Браун, разве нет? В W.A.D.A. это означает, что человек специально отличается от окружающих, потому что считает ниже своего достоинства быть на них похожим. 50% правды + 50% неправды = 100% легенды, которую сложно опровергнуть. Это как когда ты сумасшедшая: можно говорить всё, что угодно, делать всё, что угодно, и тебя слегка сторонятся, но приятнее, потому что тебя не боятся, а уважают — и думают, что это ты можешь не захотеть с ними общаться. Ну и набиваются в друзья, конечно. Лу была в восторге.

И вот, субботним вечером на яблоне, как две дриады или волшебные птицы Алконост и Сирин (распределите, как вам нравится), сидят самая хорошенькая девушка на курсе Клэр Буке — и «сиротка-побирушка» Луна Лавгуд. Причём первая искренне — даже с лёгкой завистью, иначе бы не пришла — считает, что вторая, «пафосная и высокомерная звезда курса», будет отлично смотреться на потоке Кшиштофа Ковальски. Меня съело общественное мнение. И даже не подавилось. Впрочем, если Лу так нравится... кто я такая, чтобы возражать?

_____

* Truth or Dare — «правда или вызов», игра, в которой участникам надо по очереди ответить на какие-то личные вопросы. Если участник отказывается, ему придумывают задание («вызов»), например, украсть пирожное в буфете или съесть живую улитку. И теперь он уже не может отказаться.


* * *


Одно было хорошо — никто так и не удивился тому, что меня взяли. Никому это не показалось подозрительным: ни слухов, ни предположений. Только я не находила себе места. И решилась на поступок, который подходил придуманной Луне, но вовсе не подходил настоящей. Лу притихла, робко интересуясь подспудной тревогой: «А может быть не надо?». «Надо», — ответила я, засовывая в безразмерную сумку два злополучных эскиза, заставивших Ковальски переписать картину своего мировоззрения и сделать меня из неясной тени фона одной из фигур на переднем плане. Я вовсе не была уверена в том, что говорила. Между рёбрами словно гулял сквозняк, сердце крутилось и вертелось в этом потоке, нежно посвистывая и позванивая, как японские «ловушки ветра».

Десять ярдов по коридору до таблички «Профессор Кшиштоф Ковальски, отделение динамической живописи и темпорального искусства». Три абсолютно одинаковых удара в дверь. Те, кто приходят просить, каждый раз стучат тише, чем в предыдущий. Те, кто приходят требовать, — каждый раз громче. Я пришла выяснять.

Приглушённое «Входите». Я по привычке проверила дверь на заклинания. Здешние волшебники рассеяны и могут пригласить войти, не сняв запирающих и сигнальных чар, а нет ничего глупее, чем прийти выяснять правду и начать с того, что растянуться перед дверью. Но дверь была разблокирована, даже Алохомора не понадобилась.

— О, мисс Лавгуд, — «он, кажется, удивился. Это плохо». Я хмуро кивнула, зашла в дверь и остановилась в нескольких шагах от входа. — У вас ко мне разговор? — я снова кивнула и тихо произнесла «да», продолжая стоять и не зная, что мне делать дальше. Ощущение, как будто я фарфоровая кукла с плохо смазанными шарнирами: каждое движение вызывает сопротивление и скрип. Спина слишком прямая, потому что иначе неизбежно сцеплю руки и начну сутулиться, как летучая мышь, пытающаяся завернуться в крылья. — Тогда заходите, пожалуйста, садитесь, только дверь прикройте, — он сделал приглашающий жест, а я обрадовано захлопнула дверь кабинета и стремительно прошла к креслу, чтобы рухнуть в него и снова застыть, держа сумку на коленях. Ковальски продолжал изучать свиток, лежавший перед ним на столе, а я не знала, прилично ли напомнить, что я всё ещё здесь. Что точно не было прилично, так это демонстративно смотреть на него, ожидая, пока он закончит. Пришлось рассматривать кабинет.

Хм... «...Порядок в голове начинается с порядка на голове...». А как насчёт комнаты? В кабинете Ковальски был не беспорядок, нет: скорее инсталляция на тему беспорядка, причём выполненная очень выразительно и с большим чувством. Стеллажи от пола до потолка, заставленные разнокалиберными книгами, альбомами, втиснутыми поверх них свитками, старые плакаты, вымпелы, растяжки, то тут, то там свисающие с полок... Три мольберта в разных углах кабинета. Модель солнечной системы, на которую я чуть не налетела, заходя. Колдографии групп людей, каких-то экспедиций, фестивалей, перфомансов, награждений. Студенческая колдография, где Ковальски был младше меня: хмурый юноша смотрел чуть в сторону от камеры, а на его плечах была ярко-красная мантия. «Дурмстранг», — поняла я.

— ...Извините, что заставил вас долго ждать! — голос профессора прозвучал для меня неожиданно, как паровозный гудок на платформе. Я дёрнулась и пробормотала что-то вроде «нет, ничего страшного». Он посмотрел на меня, спокойно и выжидательно, а я, превозмогая желание уткнуться глазами в колени, посмотрела на него в ответ. Выбранный мной взгляд, конечно, больше подошёл бы тщательному изучению картин в музее, поэтому Ковальски, определив по его безмятежной созерцательности нежелание переходить к словам, спросил меня сам: — Итак?

— Ну, во-первых, я хотела сказать, что согласна учиться на вашем потоке, — опять перехамила. Люди, обличённые званиями и степенями, не любят, когда с ними так разговаривают. Это ему решать, брать ему меня или не брать, а не мне «соглашаться» или «не соглашаться». То есть, конечно, он, наверное, понимает, что студент теоретически может отказаться (с извинениями и длинным списком причин, включающим личную просьбу родителей и аллергию на краску), но выступать в качестве «просителя» не станет. Ковальски скривился, а я, пытаясь сгладить ситуацию, поспешно добавила: — в смысле, я уладила вопросы со своим направлением, и мне теперь ничего не мешает, — коряво и глупо. Собственно, я ведь могу и не учиться на его потоке, это зависит от исхода этого разговора. Но он перестал хмуриться. — А во-вторых...

Я начала рыться в своей сумке. На неё было наложено заклинание Расширения, поэтому помещались даже самые большие картины. Здесь почти никто так не умеет: W.A.D.A. — гуманитарный вуз, и по Чарам и Трансфигурации у здешних студентов обычно от «С» до «Т». Вот и Ковальски поднял брови и произнёс: «Однако».

— Да, очень удобно, — чтобы показаться вежливой, я на секунду оторвалась от сумки и улыбнулась ему.

— Можно мне? — профессор протянул руку за сумочкой. Решив не злить его, я пожала плечами и отдала. В конце концов, там были только картины, а если я пойду на его поток, то «личных» набросков у меня скоро не останется. Лучше раньше, чем позже.

Он профессионально «распотрошил» сумочку чем-то похожим на манящие чары, заставив все картины выпорхнуть из неё и зависнуть над нами не то Колизеем, не то Пизанской башней. Взмах руки — и они выстроились в хронологическом порядке. Ещё взмах — и пёстрая мозаика картин поделилась на три части: в первой были те, которые рисовала Лу, во второй — я (в основном, разные задания на технику), а в третьей — наши совместные работы. Я была в шоке и, кажется, даже открыла рот от удивления: как же он догадался?

— Приятно видеть на вашем лице эмоции, мисс Лавгуд, — хмыкнул Ковальски. — Так что там «во-вторых»?

— Это, — я показала на порхающие картины. — Что вы от меня ждёте? Почему вы включили меня в свою мастерскую? И чем вам так понравились эти два эскиза? — я поманила рисунок, выпавший у меня в коридоре, и ту картину, которую он похвалил на Композиции. Закончив свой монолог, я ощутила непроглядную тишину, повисшую в кабинете. Кажется, мой голос звучал слишком по-детски и слишком жалобно, нервно. Это было странно, потому что Лу я заранее отправила спать. Я не была ребёнком и не могла испытывать эмоции. Так откуда взялся этот тон? Пытаясь исправить ситуацию, я посмотрела Ковальски в глаза своим обычным «пугающим», остановившимся взглядом: спокойствие и любопытство, как у сиамской кошки, следящей за ящерицей.

Он удивился — брови поползли вверх. И задумался. Кажется, он ожидал от меня чего-то другого. Не этих вопросов. Может, что мне будет всё равно. Или что я знаю ответы, потому что они «очевидны». «Я его разочаровала, — думала я. — Художники любят загадки, здесь была какая-то загадка, и он почувствовал, что это может быть интересно. Но теперь он смотрит на меня и видит, что я всё тот же «обкуренный заяц», что и раньше. И ему уже не хочется иметь с этим дело. Теперь он просто размышляет, как об этом сказать».

— Давайте по порядку? — Ковальски совладал с собой и устало-вежливо усмехнулся. — Я жду честности. Мне показалось, что у вас есть талант. И... что там дальше? — «всё пропало. Он явно не знает, как отвязаться от меня побыстрее». Мои ладони вспотели, и я незаметно наложила охлаждающее заклинание. Не помогло: меня просто начала бить дрожь. Сменила охлаждающее на высушивающее. Лучше. — Что вы делаете, мисс Лавгуд? Вам неинтересно? — ворвался в мои мысли раздражённый голос Ковальски.

— Интересно-интересно... просто... здесь жарко, — голосовые связки словно завязли в тягучем, липком ужасе. Слова цедились медленно, натужно, шлёпаясь на ковёр клейкими комками желе, отчего голос казался томным и развязным. В довершение всего, в подтверждение своих слов я начала картинно обмахиваться чистым пергаментом. Дальше — хуже, я уже сама не понимала, что несу: — Продолжайте, я вас внимательно слушаю.

Как ни странно, моё дикое, отчаянное хамство каким-то чудом убедило его, что ещё не всё потеряно. Он улыбнулся уже теплее и продолжил:

— Вот в этих работах, — он постучал пальцем по краю, и меня снова внутренне передёрнуло, как будто он прикасался не к картине, а ко мне, — есть честность. И ещё в этих, — он сделал какое-то властное, прижимающее движение, и все картины, которые мы с Лу писали вместе, оказались внизу, паря в метре от пола. — Они мне нравятся, — улыбка Ковальски была хищной и недоброй. Это не могло быть правдой. Как эти картины могли нравиться кому-то, кроме нас с Лу? Большая часть тем было печальными, в каждой картине — какое-то разрушение, трещина, дисгармоничность, надрыв. Это был наш личный разговор. Но людям такое не нравится, нет. В жизни людей и так слишком много своих трещин. А он всё продолжал, окидывая взглядом остальное: — Но вот эти мне не нравятся. Душа без тела, тело без души. Враньё! Зачем вы так много врёте, мисс Лавгуд?

На слове «враньё» он резко взмахнул руками и остальные эскизы, перестав левитировать, упали на пол. Не плавно, как листья, а как градины: резко и внезапно впечатавшись в пол. Я внутренне сжалась — он как будто убил их этим жестом. Не дождавшись моего ответа (или не ожидая его?), он продолжил:

— И я готов не просто взять вас на свой поток. Я готов выступить вашим соавтором. Организовывать ваши выставки, совершенствовать ваше мастерство. Сделать из вас настоящую художницу...

Странно, он говорит мне все эти комплименты, а в голове продолжает крутиться: «...обкуренный заяц», «сиротка», «ошибка», «человек-хаос», «ремесленница». Словно сияющая огнями карусель с прекрасной музыкой и зеркалами, которая вращается всё быстрее и быстрее. Ещё быстрее. И вот зеркала сливаются в странную серую дымку, а в мелодии появляется какое-то мрачное торжество, предвкушение неизбежности: вот сейчас где-то сорвётся резьба, раздастся треск — и карусель оторвётся и покатится по земле, пьяным волчком раскидывая осколки и обломки...

— ...если вы будете рисовать правду, — закончил он. И посмотрел на меня, ожидая чего угодно, но не страха. И не отказа. Странный человек. То есть «нормальный». «Нормальные» люди легко забывают. Я не могу ему сказать, как было больно, когда он раз за разом называл меня теми словами. И забыть не могу. Как можно избавиться от того, что внутри, не выпустив это наружу?

— Люди не любят правду, — сказала я. Если говорить спокойно, он решит, что это шутка. Это всегда срабатывает. — И они не любят грустить.

Но Ковальски не показалось, что это шутка. Он усмехнулся, но это была улыбка понимания, вовсе не веселья:

— Им и не обязательно знать, что это правда, мисс Лавгуд. Да, в магической Британии, вы не сможете продать людям то, что напоминает об их боли: она слишком свежа. Но... мир не исчерпывается Британией. А человек, не видевший ночи, легко клянётся выстоять во тьме. В человеке есть много тёмного, и он любит заглядывать за черту, — Ковальски выпрямился, заговорил громче и увлечённее. Его глаза переливались и сверкали, он даже начал казаться привлекательным: все люди кажутся красивыми, когда говорят о том, что им интересно. — Но да, человек не должен знать, что это всерьёз. Он всегда должен думать, что это игра. Иначе он испугается, побоится «заразиться», — последние слова Ковальски произнёс хмуро, с горькой усмешкой.

Его слова как будто резко дёрнули меня — и вырвали в совершенно другой мир. Словно я была в тёмной комнате и искала выход, ощупывая стены, как вдруг внезапно зацепила ногой дверь в полу и рухнула внутрь. И вот теперь я лечу, ощущая не то падение, не то полёт, и совершенно неожиданно открывшуюся свободу. Надо же. Я столько раз говорила правду, выдавая её за шутку, но мне не приходило в голову, что с картинами можно поступить так же. Главное, чтобы люди не знали, что это всерьёз. В этом суть. Я поражённо замолчала и без всякого приглашения опустилась в кресло, продолжая ощущать странную лёгкость и восторженную, пронизанную звёздами пустоту космоса под ногами. Во мне неожиданно проснулась Лу, тормоша меня за плечо и весело хохоча. Я заулыбалась, может и чуть безумно, но даже Ковальски бы не сказал, что неискренне. «Я знаю ключ. Я могу писать то, что захочу. И мне не надо бояться, что люди меня не поймут!» Мне было радостно и как-то мощно, наполнено, уверенно и устремлённо, как будто я — фонтан, из которого бьёт, шипя и переливаясь на солнце, энергия.

Ковальски, довольный произведённым эффектом, опустился в соседнее кресло и приблизился, заглядывая мне в лицо. Надо же, мне это показалось почти естественным.

— Так что, согласны писать правду, мисс Лавгуд? — ободряюще усмехнулся профессор.

Я кивнула, всё ещё улыбаясь.

— Тогда до встречи на парах, — улыбнулся он и на секунду накрыл мои руки, лежавшие на коленях и теребившие подол, своими ладонями. Не теплее моих, они казались прохладными, сухими, и какими-то шелестящими, как шёлковая бумага. На сей раз я едва ли отреагировала на это, слишком захваченная собственными мыслями, когда он уже убрал руки, вставая и провожая меня до двери.

— До свидания, мисс Лавгуд, — я даже забыла попрощаться перед уходом, опять вынуждая его первым напомнить мне о приличиях

— До свидания, профессор! Спасибо Вам огромное! — я снова улыбнулась, старательно изображая восторг, призванный скрасить мою неловкость. И, быстрее чем было прилично, покинула его кабинет, закрывая дверь чуть ли не с хлопком. «Мы будем рисовать вместе всё, что захотим!», — смеялась Лу. Сердце строчило, как швейная машинка, стежок за стежком вышивая какую-то фантастическую, волшебную, вибрирующую ткань, сквозь которую всё казалось прекрасным, даже коридор W.A.D.A. по которому я не шла — почти летела, не чувствуя неровностей пола, не запинаясь на каблуках, не путаясь в подоле. «Свобода!»

Глава опубликована: 12.05.2013

Глава №3: Проводник

— ... зрителю не нужен художник. Ему необходимо переживание, — Ковальски дошёл до края комнаты и резко развернулся. Мои одногруппники с замиранием сердца ждали лекций по Нарративной живописи, и я теперь понимала почему. От хмурого и замкнутого, словно потрёпанный снежной бурей филин, преподавателя ничего не осталось. Его место занял опасный, непредсказуемый, исследовательски-жестокий, но безумно точный, ясный, не тративший ни одного лишнего слова или движения Художник. Его разум напоминал остро отточенный скальпель, а энергетика заполняла маленькую аудиторию до предела. Когда он говорил, мир погружался в туман, а в фокус становился он сам, словно голография, выступающая над фоном. И я, точно так же, как и другие, не могла отвести глаз.

Со словом «переживание» он взмахнул рукой — и стены нашей аудитории начали стремительно покрываться инеем. Мы глядели друг на друга и видели запорошенные инеем волосы, одежду... Переведя взгляд на себя, студенты замирали в ужасе, видя, как их руки синеют, а потом белеют, зарастая снежной коркой. Подул ветер, и они застыли, не в силах пошевелиться. В другом конце аудитории сдавленно вскрикнул Адам Митчелл — его пальцы, крошась, как стекло, медленно осыпались в растущие вокруг снежные сугробы...

Я закрыла глаза и с удовлетворением почувствовала, что иллюзия моментально ослабла. В аудитории было тепло, даже немного душно. Никакого холода — только зрительная иллюзия, анестезирующее заклятие и лёгкий Ступефай, сковывавший движения. Морозные иглы, впивавшиеся в тело, каждый дорисовал себе сам, поверив зрению. Я возвратила себе способность двигаться и открыла глаза. Половина моих коллег уже ощущала себя в разной степени разбитыми и раскрошенными. Я не спеша потянулась, сжала и разжала пальцы и посмотрела на них снова: синюшному цвету пришлось отступить, теперь пальцы казались просто бледными и запорошенными чем-то вроде мелкого песка. Я повела руками — и посреди аудитории возникла, постепенно расширяясь, зелёная поляна. Тильда Мальстрём, исландская студентка, сидевшая рядом со мной, одобрительно хмыкнула и еле уловимым, изящным движением «собралась» из осколков. Затем она щёлкнула пальцами, и над аудиторией раздалось птичье пение. Остальные студенты тоже начали «оттаивать», удивлённо разглядывая нас и друг друга — парадоксы быстро уничтожали иллюзию такого уровня.

— Достаточно, — произнёс Ковальски, — Фините Инкататем! — меня и Тильду, вторгшихся в его колдовство своей магией, эта команда слегка оттолкнула. Я успела наколдовать себе воздушную подушку, а Тильда с размаху стукнулась о жёсткий стул копчиком — я уже говорила, что у студентов W.A.D.A. плохо с заклинаниями? Профессор выглядел вполне удовлетворённым результатом и продолжал, прохаживаясь по аудитории: — Итак, пока вы захвачены впечатлением, вы не обращаете внимания на его причину, на художника, — он эффектным жестом показал на себя, — и только когда иллюзия теряет свою власть, вы начинаете диалог с автором. В нашем случае, — он усмехнулся мне и Тильде, — эти очаровательные молодые леди, желая заслужить дополнительные баллы, решили выполнить второе правило перфоманса, а именно...

— Всегда заканчивай на позитиве, не оставляй зрителя наедине с негативными эмоциями, — чётко и слажено, словно на военном параде, продекламировали двенадцать человек.

— Абсолютно верно, — лениво подтвердил Ковальски. — Итак, я хочу, чтобы вы усвоили: художник — не действующее лицо, он — проводник впечатлений. Если после вашего перфоманса или хеппенинга зрители запомнили вас — вы работали плохо. Если, глядя на вашу картину, видя разворачивающийся сюжет, участвуя в нём, зритель спрашивает себя «а что хотел сказать автор?» или, ещё хуже «что заставило автора выбрать эту тему?» — вы работали плохо. Если, выходя с вашей выставки, зрители могут сказать что-то членораздельное после фразы «это было так...», то...

— Мы работали плохо! — гаркнули студенты. Я, как всегда, только слегка шевелила губами, показывая, что повторяю вместе со всеми. Но меня впечатляло, как он умеет заставлять себя слушать. Ковальски повернулся к аудитории лицом и оглядел её. Когда его взгляд остановился на мне, я застыла, не в силах пошевелиться и чем-то выдать себя: поглощённый своей идеей, профессор казался эскизом или наброском, созданным неведомым гением. Чёрно-белое, резко очерченное худощавое лицо с еле заметными тенями скул, штрихами крыльев носа, разлетающимися бровями, тонким, презрительным контуром губ. Это лицо, жившее своей внутренней жизнью, было наполненным внутренней силой и сказочно прекрасным. Я знала, что в моих глазах невольно читается это восхищённое удивление, гипнотическая зачарованность чудесным зрелищем. И он слегка, одними кончиками губ, мне улыбнулся.

Когда лекция закончилась, Ковальски привычно ссутулился и как-то погас, словно светящиеся ночные цветы, закрывающие лепестки, как только приходит утро. Сварливый грач, закутанный в шарф — и никакого волшебства, только профессор «нового искусства», знакомый мне с первого курса. Но глаза снова и снова пытались отыскать в невыразительном и хмуром лице набросок, созданный гением.


* * *


Моя работа с Ковальски шла гораздо лучше, чем я могла мечтать. Но через семь месяцев, незадолго до выпуска возникла проблема. До сих пор я рисовала то, что хотела сделать раньше, но не представлялось случая или не разрешали преподаватели. Однажды это «хранилище идей» опустело, но ничего нового я придумать не могла. Как будто, в отсутствие запретов, я утратила ориентир, паря в невесомости, где оттолкнуться не от чего. Я часами разговаривала с Лу, спорила с ней, что-то вспоминала (намеренно, хотя от постоянной совместной работы мы и так словно бы слились, продолжая фразы и настроения друг друга, как когда-то Фред и Джордж) — результатом были только нежные акварели и меланхоличные карандашные этюды, которые, возможно, могли иметь определённый успех, но... не сочетались с тем, что уже составляло «мой стиль». Опять общественное мнение! Резкое, полное взаимопереходов на границе сна и реальности, трансформирующее пространство искусство, словно отрывающее от мира декорацию и показывающее его изнанку — вот чего от меня ждали.

Ковальски выслушал меня. Очень внимательно выслушал, не перебивая и не постукивая пальцами по столешнице, а потом... Поставил на патефон какую-то неизвестную мне тревожную мелодию, в которой звуки флейты сплетались с шумом моря, вручил кисть, поставил передо мною наколдованную ветку сакуры и сказал: «Небольшой урок композиции. Сакура должна олицетворять одиночество». После чего отошёл к столу и углубился в свитки. Ни слова, ни совета. Я запаниковала, не понимая, ни зачем он это делает, ни как он отнёсся к тому, что я ему сказала. Он просто не понял? Одиночество... да, я была одинока, потому что я опять, в который раз не смогла объяснить, как ни пыталась... меня никто не мог понять.

«... не представляю, о чём ты».

«... ты правда в это веришь?»

«... о, Мерлин, кто сказал тебе такую глупость?»

Недоверчиво-насмешливые лица, непробиваемые, нечитаемые, мягкие и бесформенные, лишённые эмоций. Словно обитая ватой стена, не пропускающая звуки. И глаза: плоские, без выражения, будто заклёпки, прикрепляющие эту обивку к стене. Сколько ни кричи, звуки вязнут в вате, теряя силу, и ты уже сам себя не слышишь, словно пытаешься разговаривать под водой. Слова на секунду вспархивают серебристыми пузырьками и уносятся вверх, оставляя наедине с зелёной тишиной и подступающим удушьем. Каждую мысль, ставшую словом, бесповоротно теряешь, как воздух, который внутри помогал жить, а теперь уходит струйкой серебристого жемчуга, никому, кроме тебя, не нужный, никем не замеченный...

На моём холсте цвела сакура. Хрупкие, бело-розовые лепестки опадали в ручей и становились бумажными корабликами, уносимыми вдоль по течению. Или вспархивали вверх и превращались в бумажных журавликов. По бумаге шли сбивчивые, прыгающие, нечитаемые строчки. А лепестков всё меньше, меньше... И ни один цветок не даёт плода. Налетает резкий ветер, сдувающий с дерева остатки лепестков, вишня склоняется к земле, и её тень становится похожей на силуэт летящей птицы. Вот тень как бы набухает, приобретает объём — и с земли вспархивает чёрная ласточка. Пролетая по картине наискосок, она на секунду заслоняет вишню, а когда отлетает подальше — становится видно, что та покрыта густой зелёной листвой.

— Превосходно, — сказал мне на ухо Ковальски, и я вздрогнула, потому что не заметила, как он подошёл. Его присутствие не испугало меня: я была слишком заворожена картиной. Он снова положил мне руки на плечи, давя непривычной жарой и тяжестью, словно меня держал за шкирку дракон. — А говорили, что не знаете, что рисовать, — он слегка сжал пальцы и почти положил мне голову на плечо, рассматривая картину из-за моей спины. Но я была взволнована не этим... Это ведь он сказал мне, что рисовать. Почему именно это? Как он сумел понять?

— Я не понимаю, как... — выдохнула я, ощущая себя парусом, в который подул попутный ветер неведомого внутреннего движения. Сердце трепетало, как флаг, рвущийся с древка, хлопающий на этом ветру, обдуваемый им. Вдох-нове-ние, вдох нового, заставляющий замереть и забыть выдохнуть.

— Очень просто, — он не отпускал моих плеч. А теперь ещё и говорил почти мне в ухо, так, что я чувствовала его дыхание. — Музыка, тема, проблема. То, что у вас сейчас — непонимание, что писать. То, что было в вас — непонимание, как написать так, чтобы поняли. И музыка, выдающая ваше состояние. Если хотите... — теперь его губы, обдающие ухо невидимой волной тёплого воздуха, возникли по другую сторону от моей головы, — если хотите, я могу подсказывать вам темы. Если вы готовы.

Я кивнула, не поворачивая головы. Я мечтала, чтобы это повторилось снова: странное задание, похожее на вызов, нелепое, бессмысленное... из которого рождается понимание. И красота. Вдохновение.


* * *


Ковальски, как и обещал, подсказывал мне темы. Но теперь стал понятен смысл его загадочного «если вы готовы». Постепенно, почти незаметно, он усложнял задачи, в погоне за «честностью» выжимая из меня всё более и более сильные эмоции. Словно восхождение по отвесной стене, когда обернуться или остановиться невозможно. Ковальски мучил меня, заставляя изображать самое болезненное, печальное, глубоко запрятанное... И я могла бы, наверное, отказаться, но что-то держало. Это просто было важно, действительно важно. Дикий хаос чувств и впечатлений, обломками лежавших где-то в закоулках моей памяти, под воздействием каждого нового предложенного им задания поднимался из руин и складывался в парадоксальный, непонятный, но всё же порядок, как железные опилки под действием магнита. Картины залечивали и возвращали жизнь, хотя делали уязвимее: восторг, сиявший во мне каждый раз, когда получалось, ясно говорил о том, что самое непосредственное участие в этом принимает Лу, появлявшаяся во мне всё чаще и внезапнее, так, что я совсем не могла за ней уследить.

Та же часть меня, которая Лу не была, продолжала считать это опасной авантюрой. Ковальски не скрывал своего равнодушия к творческой судьбе студентов: «В каждом выпуске едва ли один художник добивается успеха, а часто — вовсе ни одного. У каждого свой порог и предел. Когда человек его достигает, дальше пытаться тащить его бесполезно. Во всяком случае, я этого делать не намерен. Если в какой-то момент работы со мной вы поймёте, что не справляетесь — просто смиритесь с тем, что это не ваше». Сидя в аудитории и слушая это, мне каждый раз казалось, что он говорит про меня, и я вот-вот «дойду до предела». Пока новое задание не захватывало меня, перетряхивая мой мир и снова собирая его из руин.

А перед самым выпуском, он доверил мне провести мой первый перфоманс. «Впечатление — как зелье, малейшая неточность — и всё испорчено», — ворчал Ковальски, акулой накручивая круги по залу, делая замеры, расставляя артефакты и отражатели заклинаний. Я тоже ползала по всей галерее с закатанными по локоть рукавами, палочкой за ухом и пучком магических верёвок в руке: зал надо было перекрасить, трансфигурировать отдельные участки пространства, и разметить места под картины, чтобы потом их могли развесить домовики. Такие вещи всегда надо делать самим, подручные не помогут: только тот, кто понимает смысл будущего действа, может настроить всё правильно.

Собственно, это не был перфоманс в чистом смысле этого слова. Это была выставка. Моя и Ковальски. Просто он, сказав, что «Вам пора заняться серьёзной работой», предложил мне придумать идею, которая усилила бы контакт людей с искусством. И я придумала. Наш проект назывался «Сердцебиение». Входя в галерею, каждый посетитель начинал видеть на своём теле рисунок из переплетающихся красных дорожек: повторение артерий, вен и капилляров. Разумеется, кроме лица, чтобы не пугать зрителей. В ушах у человека начинало отчётливо стучать, повторяя ритм сердца. То есть, вначале повторяя. Потом, постепенно, этот ритм приводился к тому, который был нужен нам — ровный, глубокий, слегка убыстрённый, какой бывает в состоянии восхищения и радости. Если человеку в экспозиции нравилась какая-то картина, то от его пальцев начинали тянуться красные дорожки, новые «капилляры», связывавшие его с этой картиной. Они не мешали человеку идти дальше, постепенно вытягиваясь и ветвясь. Наконец, после осмотра экспозиции, все люди собирались в центральном зале. К этому моменту «ниточки» от каждого были крепко перепутаны друг с другом, а «ритм сердца» выведен на одинаковый. Они слышали эти мощные, многократно усиленные толчки и ощущали что-то вроде единства. Единства друг с другом, достигнутого через искусство. И здесь на небольшой помост в центре выходила я и начинала говорить...

В день перфоманса я была сама не своя, снова и снова повторяя в уме свой текст (выставка была во Франции и говорить надо было на французском, который я знала плохо), интонации, жесты, паузы... Это был первый раз, когда я должна была выйти и публично выступить. Перед сотнями людей. Незнакомых. Непредсказуемых. Сфокусированных на мне и на том, что я скажу им. Я повторяла про себя, словно формулу заклинания: «Я проводник, я просто проводник, если всё пойдёт хорошо, они даже не заметят меня». Но это помогало слабо. В белом платье, на котором должны были проявиться линии кровеносных сосудов, с распущенными волосами до талии, я казалась себе жертвой, пышно убранной для приношения каким-то языческим богам.

И вот я стояла на помосте, слыша многократно усиленный стук, видя сотни людей, с удивлением взирающих друг на друга и на меня. В этот момент меня внезапно оставил страх. Я больше не была собой. Я стала Проводником. И голос, усиленный Сонорусом, был ясным, чистым и звучным. Жреческим, торжественным, уверенным.

— Теперь, когда мы вместе, и наши сердца открыты, — я провела ладонью по груди, и на месте грудной клетки возникла иллюзия — сквозная дыра, в которой свободно парило сердце, оплетённое кровеносными сосудами. По залу прошёл шёпот, все смотрели друг на друга, на себя и видели такую же иллюзию. Кто-то попытался дотронуться до этого места, но на этот счёт у меня была припасена ещё одна комбинация — «ниточки-капилляры» вдруг натянулись, не давая приблизить руки к телу. Это вызвало краткий момент паники, но недолгий — слышимый в ушах ритм настраивал на спокойствие и убеждал, что их сердца бьются ровно. — Мы видим, как никогда, насколько мы похожи. Наши сердца чувствуют друг друга. И наше сердце живо, пока живы сердца людей вокруг. Утрачивая способность видеть это в других, мы утрачиваем это в себе.

На этих словах, сердца постепенно начали бледнеть. Чуть позже, с отсрочкой, в ушах начал затихать гул. Когда на месте сотен сердец зияли иллюзорные дыры, этот шум сошёл на нет и пропал. Воцарилась абсолютная, давящая, звенящая тишина. Люди стояли в ужасе, начисто забыв, что находятся в галерее, и что всё происходящее — безобидный вымысел. Не в силах дотянуться до себя или другого, они просто буравили глазами туннели в груди, сквозь которые были видны стены.

— Да... — я сделала паузу, позволив своему голосу дрогнуть, — это ужасное переживание... Пустоты. Холода. Безжизненности, — я приложила руку к груди и та «свободно ушла» внутрь. Это была довольно хитрая иллюзия, и я почти две недели репетировала её вместе с Ковальски и несколькими своими знакомыми (разумеется, с других направлений). Зал судорожно вздохнул, как будто каждый тоже своими руками почувствовал пустоту. Теперь не осталось ни одного человека, который не находился бы во власти наведённого мной впечатления. — Но! — здесь мой голос зажёгся надеждой. — Не всё потеряно! Мы сможем снова ощутить себя живыми, если постараемся прислушаться друг к другу, понять чувства и мысли других, распознать в них живых людей, с живым, бьющимся сердцем! Давайте же!

К иллюзии было подвешено эмпатогенное заклинание. Если человек действительно обращал свои мысли и чувства к людям вокруг него, то сердца тех людей, о которых он думал, начинали быть видимыми и слышимыми. Слушая тишину, я вдруг испугалась: что, если они не поверят мне, не поддадутся на мои слова и не станут ничего делать? На несколько секунд, растянувшихся для меня до предела, я ощутила сомнение... Но я должна была верить, ведь если бы не верила я, то как могли бы поверить они? А потом, сначала нестройно и тихо, но с каждым мгновением всё громче и громче, вокруг начал подниматься гул слаженных сердечных ударов. Оставалось только следить, чтобы те люди, которым не досталось ничьего внимания, тоже ощутили «возвращение сердца». Наконец, когда зал, словно волна, накрыл сильный и мощный ритм, я торжественно, звенящим от восторга голосом, произнесла, перекрывая гул:

— У НАС ПОЛУЧИЛОСЬ!

Ответом мне были радостные голоса. Дальше я погладила своё «возвратившееся сердце», провела по нему ладонью и отверстие закрылось. Повела руками — исчезли связывающие людей «капилляры». Люди хлопали в ладоши, кричали, свистели, выражали свой восторг и даже обнимались друг с другом. Постепенно их эмоции стихли, словно бурное море, успокоившееся после шторма, но атмосфера оставалась радостной, приподнятой, упруго-счастливой. Ко мне подходили и даже не находили слов. Это был успех. Я стала Проводником.


* * *


— Ты счастлива?

Август, пронизанная солнцем трава, огромный букет львиного зева в моих руках и наш замечательный дом, куда я приехала на лето. А вчера приезжали друзья — Невилл, Джинни и Гермиона.

Они рассказывали про Хогвартс, который совсем отстроили, даже наши башни, а теплицы «отгрохали» такие (слово и интерпретация Невилла), что там, в принципе, можно было поселиться, вообще не выходя наружу. Джинни поделилась, что фестралы наконец-то пришли в себя и даже дают потомство: они же пугливые животные, и ученики, которые после войны внезапно стали их видеть, заставляли фестралов нервничать. Хагрид едва убедил их остаться... Невилл, разумеется, добавил, что у меня убеждать получилось бы лучше: мол, я всегда находила с ними общий язык. А потом сказал, что МакГонагалл по-прежнему надеется увидеть меня преподавателем ЗОТИ. Конечно, для Лу это не вариант, но до чего же было приятно знать, что директор правда этого хотела, а не жалела меня: МакГонагалл ведь знала, что теперь я вполне устроена и у меня всё хорошо. Да и вообще мы повеселились лучше, чем когда-либо — раньше всё как-то случая не предоставлялось...

Я никому ничего не должна. Я сдала все экзамены и получила золотистый свиток диплома. Это значит «с отличием», как у Гермионы, только ей было важнее, что «отличием», а мне — что он золотистый. Красиво. Значит, когда я прикреплю его у себя дома или в каком-нибудь кабинете, он всегда будет меня радовать. А отличие... всё равно там было много лишних предметов, и то, что я их сдала — скорее удача, чем показатель успеваемости. На несколько месяцев я свободна от бесконечного бега наперегонки с собой, от похожего на полосатый французский зонтик колеса тревоги и восторга, в которые превратился последний год. Моя душа сияла ровным светом радости и спокойствия: её до краёв наполняло время, которого снова было много и оно всё было моё, им можно было делиться и никуда не спешить.

— Ты счастлива? — это папа меня спрашивает. Любимый и замечательный. По которому я так скучала, пока готовила дипломную выставку, и по которому снова буду скучать, когда современное искусство возьмётся за меня с новой силой. Счастлива? Конечно. Обязательно! Когда, если не сейчас?

— Да! — я раскидываю руки и окидываю взглядом луг, желая его обнять и запомнить. Я как будто внутри себя, потому, что там тоже поля, и львиный зев, и солнце. Я безумно люблю этот пейзаж. Безумно? Да, безумно, полоумно и чокнуто. А Лу так просто в восторге. И я наконец-то могу быть собой. Увидели бы меня сейчас мои однокурсницы: в жёлтой тунике, в фенечках, за ухом палочка, в волосах одуванчики, на шее — амулет, подаренный папой. Потому что так хочу. Ровно дышать, быстро бегать и быть свободной... Как заяц. — Меня бы сейчас хватило на целую стаю Патронусов!

Я улыбаюсь, широко-широко, довольно-довольно и кружусь, а папа смотрит и тоже вроде бы улыбается, но в глазах — глубоко-глубоко, как сундук на дне озера, виднеется всё тот же вопрос: «Ты счастлива?» Странно это звучит, как-то «по-взрослому» Словно того, что он видит, недостаточно. Как будто должно было быть ещё что-то совсем другое, что подсказало бы ему, что со мной действительно всё в порядке.

— Пап, а почему ты спрашиваешь?

— Я всё думаю о твоей выставке, дочка... — он смутился. И даже глаза спрятал. Не хочет говорить. Не может. И не знает как сказать, чтобы не обидеть. От этих слов веет осторожным холодком, словно душу гладит серая тучка. Он прав. Хотя не прав. Потому что как раз это и даёт мне возможность быть счастливой сейчас. Просто...

Миры не должны сталкиваться. Я совсем забыла об этом. Одно дело — мир галерей, выставок, журналистов. Когда-то я считала, что самое важное — не дать понять, что говоришь им правду. Потом оказалось, что посторонним как раз можно говорить правду, но при одном условии — они не должны знать, что это важная правда. Надо всё представлять таким образом, как будто это сущая мелочь. Или важно для них, но абсолютно несущественно для тебя. Чтобы, сталкиваясь с тем, что ты делаешь, они были заняты собой, а не тобой. В общем, это и есть то самое «переживание». Совсем другое дело — мир семьи и друзей. Потому что для семьи несущественной правды не бывает — всё, что про тебя, имеет для них огромное значение. Им сложнее говорить правду, а сказав, иногда приходится притворяться, что врёшь: ведь им не всё равно, гораздо больше, чем мне самой.

Сама я ни за что бы не подвергла Лу такому испытанию, как создание тех картин. Но ведь рисовала их именно она — без неё я просто точно копировала натуру. Значит, для неё в этом был какой-то смысл. И пусть картины были не очень весёлыми, мне почему-то казалось, что для Лу это хорошо, полезно. Я чувствовала, что она стала сильнее, веселее, увереннее... Ей было приятно, что её понимают. Вот только как объяснить папе, что вересковые пустоши над пропастью, выжженная земля и ледяные пики под луной — это к лучшему?

— Пап, — я взяла его за руку, — это только игра, — он посмотрел на меня ещё более непонимающим взглядом: слишком хорошо знал, что я не могу быть неискренней. И я смягчила формулировку: — Понимаешь, картина — она как сказка. В ней всё заканчивается хорошо, но перед этим у людей должны быть какие-то приключения, иначе смотреть неинтересно. Помнишь, как мы пытались придумать сказку без проблем?

... такое действительно было. Папа читал Лу одну из сказок Барда Бидля, а там оказалось как-то слишком много всяких тревог и несчастий. Мне было уже десять лет, но перед сном он всегда читал мне сам — иначе я не могла заснуть. И вот, дослушав до половины, Лу внезапно заплакала, говоря, что не хочет больше читать, что это всё ужасно, и что она хочет сказку, где люди не будут мучиться. Папа долго не мог её успокоить. Он хотел придумать сказку сам, но у него ничего не получалось — впервые. Папа расстроился и пошёл на кухню, чтобы приготовить Лу шоколад, в надежде, что хотя бы это приведёт её в лучшее расположение духа. Тогда я впервые пришла к ней. Позвала. Спросила, какие её любимые истории. Она назвала мне их, и я сказала: «Смотри, Лу, в самых лучших сказках всегда много сложностей. Без них читать неинтересно, правда? — она со мной согласилась, а я продолжила: — Просто запомни — в конце концов всё будет хорошо. Сказки всегда заканчиваются чем-то хорошим, ведь правда?» И она снова согласилась.

Тогда я пошла на кухню, взяла папу за руку и сказала: «Пап, я всё поняла. У тебя не получалась сказка, потому что сказок без сложностей не бывает. А ещё я поняла, что сказки обязательно хорошо заканчиваются!» И улыбнулась. Кажется, я тогда редко улыбалась. Я помню, как он на меня посмотрел — настороженно, словно не веря своему счастью. А потом обнял и тихо, стараясь, чтобы я не заметила, расплакался...

— Тогда хорошо, — ответил он и пристально взглянул на меня, ища подвоха. — Но у тебя точно всё в порядке?

— Больше, чем когда-либо, — я улыбнулась, взяла палочку и выпустила Патронуса. Получилось целая стая зайцев — вот была бы рада МакГонагалл, узнав, что у меня впервые это вышло. Я расхохоталась, а папа смеялся со мной. Вот теперь я точно была счастлива.

Глава опубликована: 17.05.2013

Глава №4: Несостыковка

Вспышки. Вспышки. Ещё вспышки. Словно глаза мелких хищных животных, блестящие из Запретного леса в ответ на огонёк палочки. «Пожалуйста, фото на фоне этой картины». «Пожалуйста, поверните голову слегка набок». «Что Вы думаете об успехе Вашей выставки?» «Почему в Вашем творчестве так много мотивов пустоты и прозрачности?» «Будут ли ещё перфомансы в стиле «Сердцебиения», или это был разовый проект?»

Я счастливо улыбалась камерам, а на вопросы отвечал Ковальски, позволяя мне чувствовать себя успешной и безответственной. Я казалась себе алхимиком, автором философского камня, нашедшего способ превращать любые негативные эмоции: страх, боль, тоску, скуку — в чистую радость искусства. А потом, как всегда неожиданно, всё закончилось: журналисты исчезли, посетители разошлись. Морская раковина звучит морем, потому что хочет вернуться в море. Галереи после выставок звучат тишиной. Звук моих каблуков падал, словно мелкие камешки на дно колодца. «Жаль, что всё так быстро закончилось», — привычно думала я, быстро идя к камину, но всё-таки медля, словно в глубине души ожидая чего-то, что смягчит этот резкий переход от шума к тишине, отдающийся в душе ощущением пустоты. Как будто потеря чего-то важного или внезапное пробуждение от приятного сна.

— Мисс Лавгуд! — окликнул меня Ковальски. Я продолжила идти. Меньше всего я ожидала, что это «что-то» связано с ним. Может, я ждала, что вернётся кто-то из тех, с кем я познакомилась на выставке. Или что найдётся дело, которое ещё надо доделать. Я привыкла, что с Ковальски мы общаемся, только пока длится рабочее время. Это чем-то напоминало его лекции, или перфомансы, или вот такие вернисажи: резкий переход от совместного к отдельному, от шумно-праздничного к замкнуто-недружелюбному. — Луна! — крикнул он ещё громче. Ничего не оставалось, как обернуться.

— Да, сэр?

— А пойдёмте отпразднуем! — всегда хмурый, сегодня Ковальски был на удивление обаятелен и мил. Он улыбнулся и подмигнул мне, причём так заразительно, что я тоже улыбнулась. «Возможно, именно этого я и ждала?» — мелькнула неуверенная мысль.

Он трансгрессировал меня в сияющий огнями ресторан, помог снять мантию, подвинул стул, был так предупредителен и аккуратен, что я (действительно редкость) прямо посреди гудящего публикой помещения чувствовала себя удобно, «в своей тарелке», не думая, куда себя деть или что сделать. Словно продолжение сегодняшнего вернисажа. Он рассуждал о средиземноморской кухне, подливал мне вина и спрашивал что-то о концепции следующих выставок, а я говорила, говорила... увлечённо и без перерыва, сама удивляясь, что так умею. Слова пышными шапками метафор ложились друг на друга, словно слои взбитых сливок... Я рассказывала, он поддакивал, ресторан перемигивался огнями, будто звёздное небо, усиливая чувство радостной невесомости. Но если слова были сливками, я была тем самым баллончиком, из которого их выдавливают в магловских кондитерских. Постепенно, слой за слоем, я почувствовала, что выдохлась. Я была буквально опустошена, как флакон из-под зелья, прозрачная и тонкая, без следа эмоции или мысли. Разговор забуксовал и сошёл на нет. А на его месте воцарилась тишина.


* * *


Как только повисло молчание, я опять ощутила себя неуютно. Я научилась говорить с Ковальски, но так и не научилась с ним молчать. Меня не волновала тишина, я жаждала её как возможности остаться наедине со своими мыслями. Беспокоила необходимость чем-то нарушить повисшую паузу. Тема работы была исчерпана, а о чём ещё говорить? Мы были коллегами, но никогда — друзьями или знакомыми, поэтому я не могла себе представить, как делюсь с Ковальски своими мыслями или мечтами. Это было бы глупо. В то же время, мне не хотелось, чтобы вечер заканчивался. Я взглянула на него, пытаясь выглядеть безмятежной и слегка вопросительной (словно это он должен был придумать, чем меня развлечь), выигрывая себе возможность просто смотреть и ничего не говорить. Всё же иногда его лицо казалось таким... интересным. Почти как в те моменты, когда он работал или преподавал. Вдохновлённым и полным внутренней жизни, какой-то тайны, опасности. Сердце замирало, но я больше не была уверена, что это страх. Скорее, желание найти разгадку секрету.

Он тоже взглянул на меня. Тяжёлым, переливчатым взглядом. По поверхности чёрных, как нефть, глаз плыли еле уловимые жемчужно-радужные разводы. Определённо, что-то в этом взгляде всегда меня всё-таки пугало. Наверное, незнание, что с этим делать. Неспособность «поставить на место», если...

Эпизод № 1:

... — Луна, ну почему ты меня избегаешь? — Юлиус выглядит преувеличенно обиженным. Хороший, правильный мальчик. Когда мы с ним болтаем, он обязательно перечисляет все премии, которые получил, все конкурсы в которых участвовал. Ему есть чем гордиться: ведь он скульптор, в двадцать лет получивший заказ от Министерства Магии — новый проект фонтана Дружбы. Он верит в вещи, которые можно пощупать. В признание людей и в хороший коллектив. В крепкую патриархальную семью и воскресные ужины у маститых членов Союза Скульпторов. Он очень милый, даже красивый, у него длинные ресницы и тёмные печальные глаза, заставляющие наших преподавательниц ставить ему оценки почти «автоматом». Ранимый, стеснительный, упорный и слегка обидчивый. По-своему очень тонкий и чуткий, но совершенно не верящий в чудеса.

— Юлиус, пойми — мы с тобой слишком разные... — я пытаюсь говорить мягко и ласково, потому что он мне нравится, потому что он чудесный человек, и я меньше всего хочу его обидеть. Но как мне иначе объяснить, что я не хочу, чтобы он был мне больше, чем знакомым? Выходит опять неправильно. Он грустно кивает и говорит «понятно». И мучительно неясно, как объяснить ему, что это не высокомерие «пафосной звезды», не предубеждение. Он всегда принимает всё на свой счёт, а я готова плакать от досады. Но не могу же я начать встречаться с ним просто чтобы его порадовать?..

Эпизод № 2:

Я просыпаюсь от нестройного пения под окнами. Выхожу на балкон кампуса и вижу Джона Олсена в компании двух музыкантов и ручного павлина. В берет незадачливого служителя муз экспрессивно воткнуто павлинье перо, причём, судя по недовольному виду нахохлившейся рядом птицы, отобрано оно было без предварительного согласия. Музыканты профессионально терзают волынку, а Олсен, пытаясь приглушить свой тенор до хриплого баритона, старательно выводит:

...If a moon has a sister, it’s got to be you*

Они замечают меня, и пение, сопровождаемое периодическими громкими криками недовольного павлина, обрывается. Джон запрокидывает голову и кричит:

— Луна, я тебя люблю!

С Олсеном проще. Во-первых, на трезвую голову его мнение изменится. Стыдно ему, конечно, не станет — он начисто лишён органа совести, но, по крайней мере, он постарается об этом не вспоминать. А во-вторых, я совершенно не боюсь его обидеть. Я даже иногда жалею, что он такой «обидонепробиваемый». Поэтому перегибаюсь через перила и, к радости зрителей, которых на соседних балконах становится всё больше, кричу:

— А я тебя нет!

— Почему? — надрывает голос Олсен, в глубине души поэт, а в реальности — будущий мастер пейзажа.

— Потому что ты бабник, блондин, не любишь Бетховена и вообще не в моём вкусе! — было бы хорошо, если бы я могла сразу сказать правду каждому человеку. Но только Олсен не обидится, поэтому с другими приходится подыскивать оправдания.

— Жаль, но что поделаешь! — он пытается придать своему крику философский оттенок и благородно удалиться, эффектно взмахнув мантией. Но задевает павлина, который и без того был измучен криками, волынкой и надругательством над своим внешним видом. Поэтому красиво уйти не получается — раздаётся мат и громкие призывы дрессировщика. «Трибуны» в виде балконов пятиэтажного кампуса девочек рукоплещут и смеются. А я иду спать.

Эпизод №3:

— Выходи за меня и ты ни в чём не будешь нуждаться. Древний магический брак — гарантия на всю жизнь, — мои глаза встречаются с синими, блестящими опасно, словно обсидиановые ножи, глазами Аримана Лэфея, тридцатилетнего выпускника Шармбаттона, поставленного родителями в непростые условия: либо он за два месяца находит себе чистокровную невесту, либо они отдают наследство двум его младшим братьям и назначают ему «смехотворное содержание» (в четыре раза больше моей именной стипендии). Синие глаза светятся мрачным отчаянием и желанием жениться хоть на дикобразе, если тот будет удовлетворять требованиям чистокровности.

— Нет, Ариман.

— Почему? — я удивилась, как он вообще задал этот вопрос. Задранный вверх подбородок и острый, орлиный профиль, казалось бы, отрицали всякую потребность в оправданиях: нет — ну и не надо! «Выдумай что-нибудь убедительное!» — попросила Лу, которой чем-то симпатичен этот чванливый, но такой растеряный аристократ. Убедительное? Ладно...

— У меня есть поклонник, с которым меня уже связывают некоторые обязательства. Если хочешь, я составлю тебе список чистокровных невест, которые могут заинтересоваться. Но сама не могу.

... если он позволит себе какой-то более ясный намёк. Я была не уверена, что хочу ставить его на место, но... что же тогда делать? Наверное, всё-таки следовало потренироваться в менее стрессовой ситуации. Я надеялась, что когда время придёт, меня просто спасёт «магия сцены», и я буду делать всё легко и непринуждённо, без ошибок. Но вот он, этот момент, и пауза тянется, тянется, так что вот-вот лопнет. Может, просто продолжать на него смотреть?

Его рука змеиным движением лавируя между приборами, подползла к моей и накрыла её. Пальцы проникли между моими и крепко сжали. Я застряла, зажатая желанием, чтобы он продолжал, и внутренним ужасом необходимости ответить. Кисть моей руки лежала в его ладони безжизненно, будто пойманная мышь, свисающая из пасти гадюки.

— Луна... тебе очень идёт этот образ. Он такой... загадочный, — проговорил он, продолжая держать мою руку. Я смущённо улыбнулась, подавляя в себе жгучее желание уменьшить тревогу, дав подробный и занудный комментарий по поводу создания этого имиджа, его целей и прочего. Я понимала, что комплимент делался совсем не ради этого. Если я сейчас скажу больше трёх слов, он сделает вид, что просто поддерживал светскую беседу — и тогда я буду спасена. Не считая того, что он будет считать меня непоправимой дурой. Ведь для многих людей флирт — не прелюдия к отношениям, а просто времяпрепровождение, так что не стоит выставлять себя в глупом свете, показывая, что совсем не чувствуешь разницы. Надо поступить, как другие девушки — делать вид, что ничего не произошло, разговаривать меньше, а смотреть и двигаться больше, показывая, что понимаешь, но так, чтобы это всегда можно было интерпретировать безопасно для себя. Я неловко поправила причёску второй рукой — и положила руку сверху на его ладонь. Слегка сжала пальцы, совсем как он.

— Спасибо... Кшиштоф.

Я назвала его по имени, он меня тоже. Он держит меня за руку, я его тоже. Это как шахматная партия. Можно свести игру в ничью, если повторять ходы. Только в этой партии начинают чёрные, вот и всё отличие.

— У тебя локон... выбился, — он выпустил мою руку и потянулся к волосам. Я наклонилась, чтобы ему было удобнее и позволила взять прядь своих волос и заправить её за ухо. Его пальцы намеренно (я уверена, что намеренно!) задержались возле мочки и слегка по ней провели. Он вернулся к моим рукам и сжал их в своих. «Что теперь делать? Что делать?» — кричало моё внутреннее «Я». Может, для него время течёт по-другому, но я ощущала себя так, словно мы смотрим друг на друга мучительно долго. К нам подошёл официант.

— Вы уже выбрали десерт? — я с излишней поспешностью и заинтересованностью повернулась на источник звука, разрывая затянувшийся зрительный контакт. Он тоже обернулся к официанту, говоря, что мы (мы!), пожалуй, откажемся от десерта. Ковальски попросил счёт, одновременно слегка ослабив хватку пальцев. Я не смогла отказать себе в том, чтобы моментально убрать руки, выскользнув из раскрывшихся, как сытая венерина мухоловка, ладоней и спрятавшись за непреступной стеной бокалов. Казалось, мой манёвр остался незамеченным.

— Завтра вечером мой вернисаж, — обратился он ко мне, как ни в чём не бывало, когда мы снова остались одни. — Не поможешь мне привести мастерскую в порядок после сегодняшнего и подготовить всё, что понадобится завтра в галерее?

— Конечно, о чём речь... мистер Ковальски, — я поспешно накинула на себя мантию, радуясь, что разговор пошёл на более «безопасные» темы, и не дожидаясь, пока он, как при входе, поможет мне.

— Давай всё-таки «Кшиштоф», не первый год вместе работаем, — улыбнулся он. Улыбка казалась вполне безобидной, и я улыбнулась в ответ.

— Хорошо, Кшиштоф.

____

* «ты в красоте своей сравняться сможешь с бессмертной белизной луны» (дословно: «если у луны есть сестра, то это, должно быть, ты») — строчка из кучи псалмов, песен, восточных комплиментов и европейских пьес. Первоисточник — «Песнь песней». Ну а данная конкретная строчка взята из песни Leonard Cohen «The Law».


* * *


Я бодро сортировала картины, успевая параллельно наводить порядок среди его книг и свитков. Это успокаивало и создавало ощущение удивительной чистоты и ясности. Я могу быть очень рассеянной (Марьяна до сих пор не может мне простить, что я как-то раз случайно поместила её хрустальный шар в аквариум), но это место вызывало у меня желание «расставить всё по полкам». В его затягивающей, пугающей захламлённости словно был какой-то потаённый зов. Тени свитков, выбитые зубы прорех между книгами на стеллажах. Острые углы фотографий и вымпелов. Всё это цеплялось за меня, как дьявольские силки, засасывая в зыбучий песок хаоса, непонятный, спутанный. Словно эта комната питалась людьми, не давая им шансов на выход... Мои мысли невольно возвращались к хозяину мастерской, обретавшемуся где-то в соседней комнате. Странные мысли... они лоснящимся питоном охватывали мой разум, медленно скользя, переливаясь чешуей, сжимая кольца...

— О Мерлин, ничего себе... — Кшиштоф, неожиданно появившись на пороге, удовлетворённо хмыкнул и потёр ладони. — Так прибрано эта комната не выглядела никогда!

— Разве у Вас нет домового эльфа? — в отсутствие Ковальски думать о нём было приятно, волнительно, «ро-ман-тич-но» даже. Но, когда он появился, осталась только скованность и лёгкий, уже ставший привычной частью меня, испуг. Впрочем, мой голос звучал вполне беззаботно.

— Они вечно всё путают! — проворчал он. — А здесь... Здесь есть своя система, Луна, — его голос изменился на мурлыкающе-довольный, а дистанция между мной и Ковальски резко сократилась: он всегда двигался как-то особенно плавно и неслышно. Теперь он стоял прямо у меня за спиной. Одно неуловимое движение — и я уже стою с ним лицом к лицу. Мелькнула мысль, приходившая мне и раньше — Ковальски выбирал себе учениц невысокого роста, одинакового с ним, чтобы не наносить урон своей гордости, глядя на них снизу вверх. Его глаза были в точности на уровне моих... Когда он внезапно поцеловал меня, с тем же успехом можно было взять меня за горло и задушить: от шока я забыла, что носом тоже дышат, замерев и застыв в его руках, как в каталептическом припадке. Если бы он не прикрыл своих глаз, то, наверное, заметил бы, что мои расширились от ужаса. Мне неизъяснимо хотелось скрыться, убежать, вырваться, но... я ведь хотела с ним сблизиться. Действительно хотела. Он волновал и восхищал меня, и я знала, что без этого не обойдётся ещё тогда, когда кидала на него взгляды на лекциях. Просто «магия сцены» не сработала, а значит — надо было справляться своими силами.

Поэтому я усилием воли расслабила сведённые мышцы, нормально вдохнула и постаралась переключиться на ощущения. Ничего. Даже если ответить, скользнуть языком по его, захватить край его нижней губы зубами... Даже если впиться в его губы как можно сильнее, думая обо всём самом приятном, что у меня с ним связано. Ничего. Тёплое влажное прикосновение, похожее на улитку или желе. Лёгкое раздражение кожи, вызванное трением о его отросшую к вечеру щетину. Шуршащее, всхлипывающее дыхание, обдающее щёку волной невидимого пара... И когда его рука, нащупав край моей блузки, скользнула под него, вверх по коже спины, я не выдержала и отстранилась.

Ковальски выглядел удивлённым моей реакцией. Он послушно убрал руку и отошёл на шаг. Я бессильно опустилась на пуфик, а он иронично поглядывал на меня сверху вниз, прохаживаясь мимо и иногда почти заходя мне за спину. Казалось, его забавляла эта ситуация.

— Итак, что же тебе не понравилось? — голос был насмешливым и деловитым, словно я забраковала цвет платья для торжественного приёма. Я ощущала себя одновременно нелепо-неуклюжей, провинившейся и запертой, понимая, что сейчас мне надо озвучить свой главный страх, но не в силах вытолкнуть слова из перехваченного горла.

— Я... — в этот момент я опустила голову ещё ниже и впилась взглядом в цветок, вышитый на ковре. А потом продолжила, силой заставляя голос звучать, словно вращая ржавые неподатливые шестерёнки, механически переводя мысли в слова, но не слыша себя, не желая слушать: — Я. Ещё. Девственница, — и застыла, скорчившись на стуле и не в силах поднять глаза.

— Хорошо, — оценивающе произнёс над моим ухом голос Ковальски. «Всё, он знает, обратной дороги нет...» Я на время успокоилась. Подняла на него взгляд и пожалела, что сделала это. В его глазах стоял вопрос, из тех, на которые не ответишь. А я не люблю такие вопросы. — Тебе двадцать два года?

— С половиной, — неслышно прошелестела я и снова уткнулась взглядом в подол своей юбки. Почему-то мне всегда важно уточнить, даже когда человек прав: «Вам полный стакан огневиски?» «Нет, без двадцати миллилитров», «Мы простояли там полчаса!» «Двадцать семь минут».

— Ты вообще этого хочешь? — на сей раз он как будто тормошил меня своим голосом, словно разговаривал с ребёнком, хотя это и противоречило самому смыслу вопроса.

Я задумалась. Так не может продолжаться вечно. Мне придётся сделать этот шаг. Рано или поздно... А с Ковальски мне хотя бы интересно, и я чувствую волнение в его присутствии, и... ну, я доверяю ему в каком-то смысле. Я уверена, что он в этом разбирается. И всё равно я ему уже призналась. Кто знает, сколько мужества потребуется, чтобы сделать это ещё раз... когда я стану ещё старше.

— Да! — уверенно произнесла я и посмотрела... да что там — уставилась на него, с мрачной решимостью и вызовом. Он расхохотался — видимо, с подобным выражением лица соглашаются вправить кость после вывиха, а вовсе не...

— Чудесно! Значит, продолжаем с того места, где начали... — он оценивающе скользнул по мне взглядом, словно спрашивая себя, стою ли я предстоящих усилий. И добавил, улыбаясь той самой недоброй улыбкой, с которой в своё время говорил о моих картинах: — Если ты, конечно, готова...

Я нашла в себе силы только кивнуть. «В комнате это будет удобнее», — сухо прокомментировал он, приподнял меня Мобиликорпусом и, слегка придерживая пальцами за плечи, транспортировал перед собой на второй этаж. С этого момента и до конца, он разговаривал только короткими отрывистыми фразами, напоминавшими приказы или вопросы экзаменатора на зачёте. В комнате он отпустил заклинание, и я стукнулась каблуками о доски пола.

— Сними обувь, — приказал он. Я повиновалась, стягивая с ног туфли и зачем-то подчёркнуто аккуратно, параллельно, ставя их перед входом. Он медленно, методично, расстёгивая каждую пуговицу, снял с меня блузку и зашвырнул куда-то в сторону. Провёл рукой по ключице. Это было... приятно. Но моё сердце продолжало колотиться, как бешеное, требуя, чтобы я немедленно ушла, сбежала, трансгрессировала — всё, что угодно. Ковальски, не разрывая пристального зрительного контакта, не отводя от меня глаз, еле уловимыми, уверенными жестами, вызывающими ассоциации с опытным гипнотизёром или фокусником, избавил меня от юбки и пояса для чулок. После чего слегка толкнул и я упала на кровать. Сам он раздевался так же изощрённо медленно. Наконец, он жестом убрал всё освещение и заставил исчезнуть моё нижнее бельё. Как и своё. Мне снова стало безумно холодно. Зубы, сцепившись, начали легонько постукивать друг о друга. Кожу обдувал неизвестно откуда взявшийся сквозняк, заставляя её взяться мурашками. Никогда я ещё не казалась себе столь бесповоротно беззащитной, как в этой темноте. «Сейчас это произойдёт». Он дотронулся до моей груди, слегка очертил сосок, а потом словно смял её в ладонях. У меня вырвался судорожный вздох. Не удовольствия: неожиданности. Я словно перестала чувствовать. Совсем. Даже когда кончики его пальцев добрались до внутренней стороны бедра. И потом...

Странно... Это было похоже скорее на ритуал: «Ты хочешь этого?» «Да», «Ты хочешь, чтобы я остановился?» «Нет», «Тебе было хорошо?» «Да». Формальные вопросы, на которые я давала формальные, «правильные» ответы, которые должны были быть правдой. Мужчина, который тебе нравится и который кричит твоё имя во время оргазма — это, наверное, прекрасно. Я больше не была девственницей. Я занималась сексом со своим бывшим учителем и нынешним соавтором, лучшим художником из ныне живущих, которого я знала. «Это сделает нас ближе», — других мыслей у меня не было. Тело отзывалось, заставляя его думать, что моя ложь была правдой. Душа молчала. Не чувствовала в себе никакой перемены. Никакого счастья.

Я мучилась бессонницей. Смотрела на его бледное, беззащитно-расслабленное лицо, помолодевшее во сне, и рассеяно думала, что в моей жизни стало на одно «нормальное» событие больше. В детстве я не лазила по деревьям, но другие дети делали это. Им было так весело... И тогда я решила тоже залезть на дерево. Это оказалось не так уж сложно. Я так и не поняла, почему они веселились. Но теперь я тоже умела лазать по деревьям. Иногда это было... полезно? Да, полезно. Но чуда не произошло. Мою жизнь часто делали лучше мечты, ожидание чего-то светлого и сказочного — но редко события. Хотя нет — мне нравилось интересоваться необычным, говорить об этом, мне нравились цветы, природа, квиддич, друзья, музыка и, конечно, мне нравилось рисовать. Просто рецепты счастья для других мне никогда не подходили.

Проворочавшись пару часов, я аккуратно встала, призвала, не зажигая света, свою одежду и трансгрессировала обратно в свою квартиру. Чтобы потом регулярно возвращаться к нему, воспринимая наше физическое сближение как неизбежную плату за сближение рассудков. Я научилась одевать на эти встречи то, что было легко снять. Я научилась получать определённое удовольствие от происходящего. Но моя душа молчала, что бы ни говорило тело. Они всегда были в противофазе: мой восторг, волнение, уважение к Кшиштофу, как к человеку — и абсолютное равнодушие, душившее меня, когда мы поднимались в его спальню. Это уважение, нежелание его разочаровать или обидеть, да ещё, пожалуй, надежда, что всё каким-то чудом изменится со временем, заставляло меня подыгрывать Кшиштофу, заботиться, чтобы ему было хорошо. Впрочем, игра не бывает столь же хороша, как искренность: «Иногда мне кажется, что ты спишь со мной только ради того, чтобы потом разговаривать», — как-то сказал он мне, не подозревая, что эта шутка была абсолютной правдой... Как любая шутка.

На моей свадьбе было полно журналистов и не было отца. Я сама настояла на этом: присутствие папы сделало бы эту свадьбу настоящей. А так — словно очередной перфоманс. «Мистер Ковальски, почему Ваша супруга оставила свою девичью фамилию?» «Я не нашёл в себе сил испортить такое фантастически прекрасное родовое имя. Даже двойная фамилия звучала бы фальшивой нотой»*. А если честно? Честно, я хотела остаться «папиной дочкой», приезжать в наше поместье «домой», и никогда не слышать рокового и безвозвратного «передаю в руки мужа». Поэтому оставила свою фамилию («Кшиштоф, это уже торговая марка, зачем её менять?») и попросила не заключать магического союза, ограничившись простой гражданской регистрацией («Мы художники и должны показывать пример независимости от предрассудков»). Каким-то чудом я даже смогла объяснить это отцу. Кажется, он обрадовался, что я не стала ничего решать слишком поспешно. Папа всегда понимает больше, чем говорит, а я — говорю больше, чем понимаю.

Единственная уступка себе — жёлтая фата, на счастье. Ведь даже если моя свадьба — всего лишь шоу, я вправе хотеть, чтобы оно было успешным. Не правда ли?

____

* Love (любовь, любимый) + Good (хорошо, правильно). Действительно, красивая фамилия. Я случайно процитировала здесь реальное интервью с одним актёром, но оно абсолютно не имеет отношения к данной истории.

Глава опубликована: 20.05.2013

Глава №5: Плюс/минус Бесконечность. Часть первая

Загадочность — ещё один важный компонент переживания. Загадочность других помогает нам любить в них себя, счастливо избегая обвинений в самолюбовании. Загадочный человек идеален, он — «тот самый», лучший, единственный. Меньше всего мы хотим именно того, к чему стремимся — узнать его на самом деле, не веря себе, зная краешком сознания, что наш идеал просто продукт неосведомлённости. Люди не любят правду, я уже говорила?

Для простоты я решила, что Кшиштоф Ковальски — это как бы два человека. Одного я видела на публике. Он читал лекции, давал мастер-классы, проводил перфомансы и вернисажи, позировал для колдографий. Он словно бы видел сквозь стены и сквозь человека, безошибочно угадывая его страхи, мечты, желания и потребности. Пристальный, проницательный, цепкий взгляд, звучный, гипнотически-глубокий голос, отточенные движения и интонации. Умение устроить Шоу с большой буквы, на котором зрители забывают обо всём, а воздух звенит от напряжения. Он был мастером готической феерии и бурлеска, мрачным гением сумеречных сторон человеческой души, вторым законом перфоманса обречённый растить цветы на том месте, которое только что сам превратил в голый пустырь. Но он никогда не отпускал зрителя, вдоволь не помучив.

Другой появлялся, как только закрывался занавес. Он мог подложить себе руку под голову и проснуться с отпечатком ладони на щеке. Любил пушистый абрикосовый пломбир, причём обязательно с карамельной подливкой. Смешно округлял глаза и даже иногда высовывал кончик языка, когда делал наброски. Почти чертил носом по мольберту, хотя видел хорошо. Мёрз без тёплых шерстяных носков, но ленился их надевать, ограничиваясь согревающими чарами, бессильными против ледяных каменных полов. Смешивая краски, напевал старомодные вальсы и арии из оперетт. Забывал вычищать краску из-под ногтей. Оставлял чашки, из которых пил чай, в самых неожиданных местах. Терялся в больших магазинах, не в силах найти то, что ему было необходимо даже с помощью манящих чар.

Он был эгоистичным. Но не жестоким расчётливым эгоистом с жилистой, сухопарой, охотничьей душой, а тревожным, беззащитным и трогательным, по-детски упрямым. Болезненно относился к критике и ужасно боялся проиграть, постоянно находясь во власти собственного перфекционизма. Перед очередным шоу неделями шлифовал программу, что-то придумывал, убирал, репетировал, гоняя до седьмого пота меня, ассистентов, домовиков. Но он был милым в своём беспредельном желании добиться идеала, и это держало, заставляя продолжать за пределами здравого смысла. Чтобы потом видеть, как, выйдя на сцену, он превращается в Художника.

Если бы он всегда был первым Кшиштофом, то рано или поздно стал бы для меня таким же наваждением, каким был для зрительниц. Их зрачки расширялись от восторга, как расширяются в полной темноте, потому что он умел быть той тьмой, которая находит отклик в каждом человеке. И тогда моё сердце слабело, становилось мягким и вялым, замаринованное уксусно-едкой завистью к ним, видевшим его неповторимым и загадочным. Если бы я могла, как они, после перфоманса уйти и предаться догадкам, я бы влюбилась в него до беспамятства. Поэтому я чувствовала огромную злость на него за то, что он не дал мне просто любоваться им со стороны. За то, что дал мне больше, чем я просила, и зажёг во тьме чрезмерно яркий свет, убивающий тайны.

Второй Кшиштоф вызывал у меня слякотное, велюровое чувство, как будто в сердце таял снег и стекал мне за пазуху. Даже невысказанный вслух, меня держал на привязи, заставляя моментально откликаться, его парадоксально-детский зов: «Луна, ты же мне поможешь?» Я была рождена, чтобы помогать, и всю жизнь возилась со своим внутренним ребёнком, никогда не ставя желания и стремления Лу под сомнение. Я оберегала и подставляла плечо, разрешала сложности, защищала от опасности, убаюкивала страхи, брала на себя ответственность. И я не могла сказать «нет» живому, чувствующему человеку, признавая его дышащую, трепетную, беззащитную хрупкость перед собой. Я снова чувствовала злость — уже из-за того, что он не позволил мне разочароваться в нём раньше, чем я взяла на себя ответственность за него. Чтобы застраховать его от любой ошибки, я заняла место рядом с ним, примерив на себя — словно тяжёлое бархатное платье с высоким жёстким воротником — звание «жены» и «подруги гения», «госпожи Лавгуд», как подобострастно называли меня администраторы и кураторы, бывшие порой старше меня в два раза, но принимавшие в моём присутствии выражение лица первоклассников, опоздавших на свой первый в жизни урок.


* * *


В Кшиштофе жил внутренний ребёнок. Этого невозможно было не заметить: в складке между бровями, в выражении глаз, в тоне его голоса проступал, как чернила сквозь бумагу, кто-то очень юный и беззащитный, обидчивый, ранимый. Которого хотелось защитить и укрыть от любых напастей. Развеселить или успокоить. Хотя бы потому, что, будучи не в духе, этот ребёнок наполнял наш дом промозглой неуютной тоской, тяжёлой и холодной, как речной ил, слой за слоем ложащийся на грудь, мешающий дышать.

Смысл был не только в том, чтобы дать Кшиштофу то, что помогало ему сохранять присутствие духа — важнее было не допустить в его жизнь то, что ввергало его в меланхолию. Малейший намёк на тему, разговор, ассоциацию, внешний вид или поведение, которые, как я знала, могли погрузить Кшиштофа в депрессию, вызывали у меня ужас и желание немедленно отвлечь «агрессоров», переключить их внимание на самозащиту. Так я снова стала пугать людей, слишком легко вспомнив, как это делается.

... — Мисс Леонгард, почему Вы вообще решили, что подходите на эту роль? — я отбирала актёров-помощников для нашей новой работы, оставив Кшиштофу только сидеть и следить за ситуацией. Мой голос был спокойным и ровным, почти лишённым выражения: ничто так не пугает, как равнодушие, ничто не ранит так сильно, как объективность, не согретая эмоциональным отношением. Я сидела, опираясь на столешницу и соединив кончики пальцев. Подняв глаза на молоденькую актрису, почти потерявшую дар речи уже от первого вопроса, и услышав в ушах собственный голос, я ужаснулась: так проводить кастинг мог разве что профессор Снейп. «Самый одинокий и неустроенный человек, которого мне довелось знать... — подумала я. — Неужели я настолько несчастна?» От этой мысли мне стало холодно, словно сквозь меня прошёл призрак. Но я сразу же забыла об этом, будучи слишком вымотана слежкой за Кшиштофом, чтобы обращать внимание и на свои чувства. Потому что если бы я «пропустила удар», его эмоции вновь, словно сквозняк, начали бы выметать из моей души остатки тепла, шурша пергаментно-сухими листьями, сводя с ума своей монотонностью, похожей на звук капель, стекающих из незакрытого крана, или на одну постоянно повторяющуюся ноту, клавишу, раз за разом нажимаемую на фортепьяно...

Он не столько любил работу, сколько ненавидел время. Чтобы жить, он должен был постоянно двигаться, чем-то заниматься, что-то придумывать. Он спал по пять часов, воспринимая сон как бездействие. Он не умел отдыхать, заболевая, не находя себе места в периоды затишья. Он отучил меня жить, заставляя всё время куда-то бежать, без конца, без смысла, без остановки, на износ, как всегда делал он сам.

Кшиштоф требовал от меня абсолютной преданности нашему «общему делу». То, что не имело отношение к искусству, к бренду L&K, по его идее должно было навсегда выпасть из моей жизни. Поэтому у меня появлялось всё больше мелких тайн: переписка с профессором Флитвиком, в которой я обсуждала с ним возможность защитить диссертацию по магии Патронусов, иллюстрации к справочнику магических животных, которые я рисовала для издательства Саламандеров, совместные занятия с Гарри, который согласился научить меня заклинаниям Истинной левитации из программы Школы Авроров, теплица для магических растений, которую я не просто купила для папиного дома, но и лично устанавливала, чтобы убедиться, что всё в порядке... Целая жизнь, выросшая на оборотной стороне его подозрений.

Иными словами, Кшиштоф ревновал меня, заявляя свои права на все сферы моей жизни. Когда я задерживалась дома (с папой) или у друзей, то, трансгрессировав обратно, обнаруживала его... нет, не в ярости, ярость сразу бы уничтожила это хрупкое, но цепкое, как ведьмины силки чувство, которое я к нему испытывала. Потерянным и отчаявшимся. Не находящим себе места. Как-то раз, опоздав на пять часов, я нашла его в ванной, пытающимся перерезать себе вены осколком бутылки из-под огневиски. Я ощущала вину: ведь я никогда бы не оставила Лу в такой ситуации, я всегда была рядом. Но спустя несколько недель снова вырывалась «на свободу», к людям, среди которых можно было не следить за каждым своим словом, и не бояться каждую секунду, что произойдёт что-то непоправимое. Где-то в глубине души я понимала, что он не просто тоскует, а пытается наказать меня за опоздание. За то, что в моей жизни было что-то важное, кроме него.


* * *


Отец сначала ничего не замечал. Дом был для меня другой планетой, миром, где я была собой, где я была счастлива — а счастливый человек не вызывает подозрений даже у родителей. Хотя, именно на своей радости я и попалась: меня тянуло домой, словно манящими чарами. Когда мой визит заканчивался, я отлепляла, отдирала свою душу от этого места, с усилием, почти с болью. Раньше я могла по десять месяцев проводить в Хогвартсе или в W.A.D.A., но теперь разлука казалась мне мучительной, я не представляла, как могу не видеть отца или друзей хотя бы раз в неделю. Видя мою неожиданную ласковость и восторженную сентиментальность, отец тревожился всё больше. А ещё меня выдавала усталость. Я не была способна сосредоточиться, спала по двенадцать часов, апатичная и вялая, как первый фамилиар Невилла.

— Луна, а ты не слишком много работаешь? — обеспокоенно спросил меня папа. Сказать по правде, у нас с Кшиштофом было десять проектов на разных стадиях реализации, мы трансгрессировали по несколько раз в день с одного края Европы на другой, и даже заключили контракт на выступление в Канаде. Наша мастерская стала настоящим местом поклонения для домовых эльфов в качестве «одного из немногих мест в современной Англии, где вы будете действительно работать, а не прохлаждаться, как отдельные лентяи, находящиеся в шаге от получения одежды». Что же говорить о людях?

— Да, папа, довольно много, — я пожала плечами, — но ведь это моя профессия и вообще...

— Ты делаешь больше, чем хотела бы, — как всегда проницательно заметил он. Мне осталось только потупиться. Что я могла сказать? — Вопрос: зачем тебе это нужно, дочка? Конечно, твои перфомансы приносят много денег, но в чём смысл их зарабатывать, если у тебя даже нет времени их тратить? Ты любишь свою работу, но когда человек занимается любимым делом, он не торопится. И не выглядит таким уставшим. Не похоже, что ты получаешь от этого удовольствие...

— Я... Кшиштофу это не подходит, и я не могу... — я не смогла даже договорить. На мои глаза неожиданно навернулись слёзы и текли, текли, без остановки, словно где-то внутри лопнул кувшин с жидкостью. Моя жизнь проплывала мимо, а я сидела на пустынном, каменистом берегу, только изредка дотягиваясь до воды. Я чувствовала себя старой, непоправимо старой, хрупкой и пергаментной, высохшей, как мумия или бабочка, случайно попавшая между стёкол. Старой от того, что сделала уже столько, сколько хватило бы на тысячу жизней, хоть и не понимала этого, почти не ощущая вкуса очередного свершения, запихивая на бегу, давясь до слёз и сухости в горле — в погоне за очередной целью. И ещё более старой от собственной неуместности, чуждости, невозможности дотянуться и дотронуться до того, что было мне интересно и дорого. А от мысли, что через два дня я должна была снова возвращаться в Лондон, слёзы потекли с удвоенной силой. Я не билась, не рыдала, даже не морщила нос, просто плакала, не в силах пошевелиться. — Я не могу. Я должна...

Отец выглядел, наверное, ещё более беспомощно, чем я. Он всегда терялся от моих слёз, они казались ему чем-то непоправимым. Но потом, собравшись силами, он достал из кармана зеркальце и, увеличив его, протянул мне.

— Смотри, дочка, — его взгляд смягчился, и он погладил меня по волосам, пока я разглядывала собственное бледное, тусклое, но странно-юное изображение, гораздо более юное, чем я ощущала себя. — Это — единственный человек, которому ты что-то должна. И ты не можешь оставить этого человека в таком состоянии. Ей плохо. Помоги ей радоваться, делать то, что она хочет, быть счастливой. Ведь раньше у тебя получалось.

Я не знала, подозревал ли он о Лу, или нет, но его слова попали в цель. Если ей было плохо, значит, я не могла ставить чьи-то чувства выше. Кроме папиных, пожалуй, но он-то как раз меня поддерживал... Девушка по ту сторону зеркала была очень похожа на Лу, пусть и взрослее. И я очень хотела, чтобы она улыбнулась. Но... Кшиштоф? Но... Лу?

Будто мой позвоночник стал осью весов, по обе стороны которого, где-то в районе плеч, замерли чашки. И в них сыпались песчинки воспоминаний. Удивление и скука, радость и печаль, восхищение и жалость. Поровну. Поровну. Поровну. Рука отца легла мне на плечо. Жест был ободряющим, но рука дрожала мелкой, тревожной дрожью. Папа... Лу... Я... И чашка весов пошла вниз.

— Я разведусь, папа. И буду работать сама, — Лу по ту сторону зеркала едва заметно улыбнулась. — Но... я подожду до завершения наших совместных проектов. «И буду присматривать за ним первое время», — мысленно добавила я.


* * *


А потом была подготовка к новому шоу Ковальски, дикому гибриду театра, магловского кино и волшебного перфоманса, названному «Плюс/минус бесконечность». Самому дорогому и масштабному в истории Магической Британии. Его мечте.

«...Я вижу в этой роли только тебя. В обеих ролях», — уточнил Кшиштоф.

Когда он говорил о том, что любой человек рано или поздно достигает своего предела, то никогда не рассказывал, по каким симптомам это можно определить. Особенно когда человек, перед тем как остановиться, успел залезть на несколько уступов. Теперь я знаю. Мстит прошлому...

«...В эту идею никто не верил, а что я мог сделать без спонсоров? Через два года началась Первая Волшебная. «До» их не устраивало, что всё слишком мрачно, «после» — что зло вышло недостаточно злым... Когда я почти собрал средства и всё подготовил — наступила Вторая Волшебная. А после меня никто и слушать не стал. Я потерял место в польской Академии искусств и должность преподавателя Тёмных искусств в Дурмстранге, потому что они вспомнили, что когда-то я поддерживал идеи Гриндевальда».

Пытается исполнить свою самую заветную мечту...

«...Теперь мы можем это сделать. У нас хватит и сил, и средств. Нас начали принимать не только во Франции, Испании, Германии или Швеции, но даже в Польше и в самой Британии! Такого ещё не было, учитывая наш стиль. Это лучший шанс, который может представиться. Когда, если не сейчас, пока нас знают, нам доверяют банки, и любая площадка мечтает с нами работать? У меня ощущение, что всю свою жизнь я шёл именно к этому».

Растягивает время, отодвигая встречу с реальностью...

«...Нам нужна самая лучшая съёмочная площадка, даже если мы будем её искать до конца месяца!»

«...Цель кастинга — не быстро подобрать первых попавшихся исполнителей, а выбрать тех единственных, которые помогут постановке превзойти все ожидания!»

«...Мы не должны жалеть времени на съёмки. Материал, который мы будем монтировать с живым выступлением, должен быть абсолютно безупречен!»

Поток слов обволакивал меня, словно полиэтилен, крепче и крепче, лишая воздуха. И вот я, словно процарапывая этот прозрачный саван, через силу произнесла: «Я хочу развестись». Неподходящее время и место, но единственно верное, чтобы не задохнуться. Тишина расширилась быстро и внезапно, расталкивая нас, как беззвучный взрыв, унося по разные стороны, словно через пол между нашими креслами прошла трещина. Когда тишина натянулась до предела, мы синхронно подняли глаза, словно почувствовав это напряжение. В его взгляде, совсем как до четвёртого курса, сквозило брезгливое высокомерие.

— Другой мужчина? — он приподнял бровь.

— Нет, — быстро ответила я, уцепившись за то, что причина моего ухода хотя бы была менее обидной для него, чем могла бы.

— Я не устраиваю тебя как менеджер нашего проекта? — к высокомерию прибавился вызов и дремлющая под его спокойным тоном агрессия.

— Нет, — я покачала головой, — ты прекрасный менеджер.

— Тогда что тебе надо? Или это обычный истерический припадок, о котором ты потом пожалеешь и попросишься обратно? — тихий голос сочился едкой кислотой, прожигающей сердце до донышка. Я могла быть слишком холодной, равнодушной или медленно реагировать, у меня был странный юмор, но я никогда, никогда не устраивала истерик. Поэтому обиды не было. Была пустота, словно он обращался не ко мне

— Я просто устала. Я не вижу в этом смысла. Я не хочу этим заниматься, — я говорила без пауз, потому что понимала, что как только я замолчу, он снова вмешается. Но потом не выдержала и добавила: — Что касается истерик, то это всегда была твоя прерогатива.

Он издевательски приподнял брови в притворном удивлении и процедил:

— То есть ты просто хочешь привлечь к себе внимание... чтобы все бегали вокруг тебя, убеждали остаться. Ты ведь знаешь, что никого другого я не могу позвать играть эту роль и пользуешься этим! Ты делаешь это специально, чтобы я не смог сделать то, о чём мечтал всю жизнь!

Я сидела, залепленная его тягучим высокомерным презрением, словно слизью. И не было смысла его переубеждать, каким бы бредом это мне не казалось. Желая как-то смягчить ситуацию, я сказала:

— Я буду играть эту роль, просто я хотела, чтобы ты знал, что она будет последней. Но я не отказываюсь и не ухожу прямо сейчас.

— Конечно, это самое меньшее, что ты можешь сделать, — произнёс он с издевательской улыбкой, — за всё, что сделал я, и чем мне отплатила ты, неблагодарное существо!

Внезапно и бурно, как пузырьки в магловской минеральной воде, если её встряхнуть, а потом открыть, во мне вскипел гнев. От чувства вины перед его внутренним ребёнком, оставленным без защиты и поддержки, не осталось и следа. Возможно потому, что в этот момент я поняла: в отличие от Лу, этот внутренний ребёнок никогда меня не любил — напротив, платил насмешками за любую попытку помочь, старался ударить побольнее, успокаиваясь только тогда, когда понимал, что меня «проняло». Этому ребёнку просто было удобно, что я рядом. Я резко встала и закричала, впервые в жизни повысив на кого-то голос:

— Я ухожу! Мне плевать на твою работу, плевать на тебя, я не желаю знать, что ты собираешься делать с этим, и как на это посмотрит пресса! В конце концов, мы даже не заключали магического союза. Ты мне чужой человек, Кшиштоф! Прощай! — с этими словами я развернулась, хлопнула дверью и трансгрессировала в свою прежнюю лондонскую квартиру, где жила в год между выпуском и нашей свадьбой. Заблокировав камин, я почувствовала себя такой свободной и радостной, какой не была уже давно. Меньше всего я думала, что ещё услышу о Кшиштофе Ковальски. Разве что на бракоразводном процессе.


* * *


Но Ковальски сделал то, чего я от него меньше всего ожидала. Он извинился. Прислал сову с запиской, в которой просил меня простить его за неуместное и глупое поведение, заверял, что даст развод без проблем, но просил подождать, пока он не выпустит «Плюс/минус бесконечность». Вернее мы выпустим. Потому что его главной просьбой было, чтобы я приняла участие в съёмках и последующей постановке.

Разумеется, единственной причиной его вежливости была пьеса. Единственная мечта Кшиштофа Ковальски. Рассказ-аллегория о двух сёстрах, олицетворяющих светлую и тёмную магию. Как их пути постепенно расходятся, как накапливаются обиды и противоречия, как почитатели сестёр воюют друг с другом в надежде на их благосклонность, как они переходят черту, за которой примирение невозможно. В конце тёмная магия погибает, но светлой это не приносит радости, потому что вместе с ней она теряет часть себя, свою родную и единственную сестру. И она не может радоваться вместе со всеми победе «сил света», продолжая оплакивать свою неизбежную, но от этого не менее болезненную утрату.

Интуиция Ковальски, смертоносная и меланхоличная, как задремавшая на солнце кобра, ждала больше тридцати лет, то так, то по-другому мешая ему осуществить свой замысел. Он пошёл преподавать искусство, ненавидя роль учителя всей душой — лишь бы не пропустить тот момент, того человека, который был ему нужен. И эта интуиция выбрала меня, вцепившись мёртвой хваткой, вонзая свои ядовитые зубы и пресекая любую попытку к бегству. Он как всегда угадал — свет и тьма, смерть и раскол, две сестры — как всегда смертельно точно и слишком про меня, чтобы я могла отказаться. Я знала, что он прав: впервые, именно здесь, я, пожалуй, действительно была незаменима. А значит, принять в этом участие было моим долгом. Я согласилась.

Глава опубликована: 26.05.2013

Глава №5: Плюс/минус Бесконечность. Часть вторая

Последние полгода бок о бок с Кшиштофом дались мне тяжело. Выбранный для съёмок заброшенный замок в горах Чехии означал трансконтинентальную трансгрессию с безумно сложным возвратом в прежнюю точку. Каминной связи там не было. Мы были вынуждены связываться с друзьями и родными только совиной почтой. На многие месяцы наша маленькая съёмочная группа оказалась заперта в мрачном высокогорье, без возможности регулярно оттуда выбираться. Только сам Мэтр получал удовольствие от этой странной местности и «ненарушаемого уединения», как он это называл.

Даже у меня не получалось навещать папу чаще, чем раз в месяц. Отец не выглядел расстроенным, сказав, что тем временем отправится в очередную экспедицию, и попросил заранее предупреждать о приезде, чтобы случайно не разминуться. И я согласилась, совершенно не чувствуя подвоха. Чувства так и не стали моей сильной стороной. Он выглядел бледнее и чуть более усталым, чем обычно, но постоянно находил отговорки — то он накануне вешал новый тент над теплицами, то слишком долго просидел за книгами и не выспался. А я верила, слишком поглощённая редкой радостью от встречи, чтобы заподозрить неладное.

Процесс съёмок Кшиштоф твёрдо решил превратить в настоящий ночной кошмар для всех и персонально для меня. У подножья замка была разрушенная, выжженная деревня и он предложил нам поселиться в ней. Да, конечно, внутри мы поставили волшебные палатки, окна в которых всё равно были магическими и не показывали настоящего пейзажа, но каждое утро, выходя из неё, мы оказывались на чёрных, обугленных, чуть тронутых травой улочках, где среди камней печально шелестел ветер. Он называл это «атмосферой».

Замок, с подвалами, запечатанными тёмномагическими проклятиями, с летучими мышами, жившими на месте бывшей совятни, и окнами с потрескавшимися витражами был ещё хуже. Кажется, единственное, о чём жалел Кшиштоф, так это о том, что съёмки проходили не зимой. Я говорю «съёмки», потому что такова и была идея Ковальски — выполнить историю тёмной сестры и общие планы в виде колдофильма, а светлую часть истории наложить на неё в виде живого выступления. «Я хочу показать, что зло более призрачно, чем добро. Надеюсь, это успокоит Совет по противодействию тёмной магии и антимагловской пропаганде», — усмехался он.

Вдобавок ко всему, о нашем предстоящем разводе знали только мы двое. И Кшиштоф, вместо того, чтобы сохранять нейтралитет, пользовался этим, пытаясь быть ко мне поближе — ближе, чем в эти несколько лет, кстати. Видимо, он всё ещё считал мои слова лишь попыткой привлечь к себе внимание. Я терпела неделю, в надежде, что это моё обострённое восприятие сыграло со мной шутку, но потом послала ему Патронуса, через которого попросила это прекратить. Он прекратил, но стал ещё строже на площадке. Не только ко мне — ко всем.

И вот, каждое утро мы вставали, переодевались в чёрные одежды, красили волосы магией и выходили на съёмочную площадку, играть призраков зла. Действия окрашивающего зелья хватало только на час, и мы все тайно завидовали Питеру Дальгрену, исполнителю главной отрицательной роли, заслужившему кличку «Князь Тьмы». Питер был метаморфом, поэтому породисто-высокомерное лицо, чёрные волосы и глаза не стоили ему ни капли тех мук, которые испытывали мы, выпивая по десять флаконов зелья изменения цвета в день. Ковальски признал его вид на кастинге «идеальным» (а заходил Дальгрен на кастинг двадцать раз, меняя внешность и представляясь вымышленными именами), поэтому Питер специально сделал колдографию, чтобы не забыть, как ему надо выглядеть. Если честно, то больше всего этот персонаж напоминал самого Ковальски в молодости. Ну, или некоторых слизеринцев. Я знала, что, как любой метаморф, в жизни он, наверное, был весёлым и жизнерадостным человеком, но, общаясь с ним на площадке, постоянно ждала оплеухи или обидного замечания — того, что привычно сочеталось для меня с этой внешностью. Впрочем, по роли Князь Тьмы не мог не боготворить аллегорию Тёмной магии. В результате, это у меня было ощущение, что я залезла в чужую кожу, заняла место кого-то типа Беллатрисы, и от качества моей игры зависело, как долго я проживу, прежде чем меня раскроют...


* * *


Единственной приятной особенностью нашей съёмочной площадки был лес, располагавшейся прямо за палаточным городком. Я полюбила там гулять каждое утро, прежде чем снова погрузиться в мир фантазий Кшиштофа. Седая от росы, таинственная, хрупкая, прозрачная, как грива фестрала, утренняя природа лечила мою высохшую до трещин, измученную внутренней засухой душу, раз за разом проходящую путь расчленения на две враждующие сущности. Из сухой земли проклёвывалась зелень и я снова была собой.

Я мучительно скучала по папе, по нашему дому. По всему, что не измеряется деньгами и «впечатлениями», а существует просто так, для радости. Каждый день, перед тем, как лечь спать, я писала ему письмо и отправляла со снежно-белой сипухой, чем-то напоминавшей Буклю. Она была такая пушистая, что казалась вылепленной из тёплого снега и такой очаровательной, что вся съёмочная группа была от неё в восторге и норовила закормить совиными вафлями и другими вкусностями. Если бы не мои письма, вынуждавшие Эдельвейс к частым полётам, она давным-давно стала бы похожа на белую клёцку.

Как-то раз, идя по пояс в сиреневых колокольчиках, пропуская их сквозь пальцы и вдыхая запах травы, я услышала звук отдалённой песни. Человек мурлыкал, словно бы для себя, но получалось красиво и... уместно. Его голос был словно музыкальное сопровождение к этому лесу, к колокольчикам, журчанию ручья. Лесная птица и та не смогла бы подобрать мотива удачнее. Я осторожно направилась на звук и выглянула из зарослей... Это был наш «князь Тьмы». Кажется, впервые со времени кастинга я увидела его не в чёрной мантии с кровавым подбоем, а в обычной одежде и с собственной внешностью. За зарослями колокольчиков, ближе к ручью, трава становилась резко короче, образуя небольшую полянку. Вот там он и лежал на спине, глядя в небо, и мурлыкал песню. Я неслышно села в траву, чтобы не потревожить его и слушала. В этой песне было что-то солнечное, светлое. Спасительно-непохожее на нашу работу.

Он закончил, и я хотела было так же незаметно уйти, как вдруг он взглянул на меня хитро прищуренным глазом и окликнул:

— Доброе утро! Любите гулять в лесу, госпожа Лавгуд? — он принял сидячее положение, продолжая крутить в руках травинку. Дальгрен казался воплощением того солнечного света, который золотил его волосы. В светло-серых глазах плясали весёлые искры, он улыбался искренне и широко, словно желая обнять этой улыбкой всю поляну. Я уже давно не видела, чтобы взрослые люди могли так радоваться. Когда он улыбался, то на щеках проступали ямочки, хотя он и был худощавым. Хотелось рассмеяться в ответ. Насобирать этой солнечности в большой букет и принюхаться, возвращаясь в лето.

— Можно просто Луна, — я протиснулась сквозь заросли травы и села на пригорок. Мне вовсе не хотелось быть «госпожой», это звучало как-то... слишком серьёзно. Первое, что пришло в голову — «госпожа МакГонагалл»: поджатые губы, строгая осанка, причёска волосок к волоску и более полувека преподавательского стажа. — Мне всего двадцать пять, и мы уже четыре месяца топчем съёмочную площадку вместе, — я улыбнулась, ощущая в сердце странную лёгкость, естественность и чувство безопасности, которое обычно ассоциировалось у меня с домом.

Кажется, я впервые называла кому-то, кроме официальных органов и служб, свой возраст. Он для меня всегда был какой-то абстракцией. Будучи режиссёром перфомансов, я становилась за кулисы времени, была смертью и вечностью, воплощённым переживанием, древним как холмы. И вдруг я просто сказала «мне двадцать пять», сразу почувствовав себя моложе, не «аллегорией», «символом» или «Художником» — человеком.

— А мне двадцать семь, и меня зовут Питер, — он улыбнулся, подходя и пожимая мне руку. Его рука, лишённая перчаток из драконьей кожи, которые он носил на съёмках, была сухой, тёплой и жилистой. Прикосновение было абсолютно нормальным, даже приятным и я от неожиданности расхохоталась: видимо, какая-то часть меня ещё ожидала в нём сходства с «князем Тьмы». Что рука пройдёт сквозь мою, как рука призрака, или вцепится в меня мёртвой хваткой костистых скелетообразных пальцев, или будет холодной как у вампира. Я хохотала громко и заливисто, а он, вместо того, чтобы недоумённо на меня посмотреть или, чего доброго, обидеться — хохотал вместе со мной.

— Питер, как тебя угораздило пробоваться на эту роль? А как угораздило быть утверждённым? — всё ещё смеясь, спросила я.

— Ну, я, скорее, должен спросить об этом тебя, как человека, помогавшего проводить кастинг, — с деланной серьёзностью протянул он. — Но вообще-то, я думаю, что режиссёрская задумка такова, что все актёры должны получить роли, абсолютно противоположные их характеру. Взять хотя бы тебя, — здесь он хитро улыбнулся, а я почему-то смутилась. — Как тебя угораздило стать «аллегорией Тёмной магии»?

— Я безальтернативная муза, — вздохнула я, привычно маскируя правду под шутливую светскую болтовню. Сказав это, я снова ощутила дикую усталость и тоску по всему тому миру, который я оставила на эти полгода. По свободе, времени, по всему настоящему. Он взглянул на меня даже слишком понимающе, но быстро спрятал глаза, чтобы не смущать. А потом сделал очень странную вещь — сел рядом и взял мои руки в свои, сжав их по-настоящему, по-дружески, не пытаясь на что-то намекнуть, просто внушая мне уверенность

— Не волнуйся. Знаешь, если выплеснуть слишком много магии, то её какое-то время нельзя будет использовать. Это называется «магическим истощением». А мы выплеснем из себя всё зло, весь негатив и все страдания. И будем потом добрыми и счастливыми, — Питер, конечно, говорил глупости, но так заразительно и задорно, что ему хотелось верить и ни о чём не спрашивать. Наверное, это была просто сила метаморфомагии.

Так начался новый период моей жизни. Внешне ничего не изменилось — я вставала рано утром и шла гулять в лес, пока неровный, сбивчивый, как ненастроенная радиоволна, шум со стороны нашего палаточного городка не напоминал, что совсем скоро начнётся новый съёмочный день. Но всё чаще сквозь тишину прорастало пение. То на тропинке, то на какой-нибудь поляне я встречала Питера, и остаток утра мы проводили уже вдвоём. В один прекрасный день он просто встретил меня у опушки. Питер заполнил мою жизнь легко, быстро и незаметно, как на рассвете солнце заполняет спальню. Его солнечность могла дотянуться до тех глубин моей души, где гуляли сквозняки и печально скрипели половицы, словно кто-то забыл там свою осень. С ним было весело всё: бродить по колено в воде по руслу ручья, плести венки из цветов, про которые он, казалось, знал всё (Питер защитил степень по Гербологии), даже лазить по деревьям. Он был таким же, как мой родной дом: золотым августовским солнцем, где в лучах сияют пылинки, смывая цвета в сепию бессмертного и бесконечного времени и, наверное, поэтому, в его присутствии я чувствовала себя совсем как дома.

Я не задумывалась, как я к нему отношусь. Что можно сказать о солнце, ветре, весенних листьях? Они просто есть, и когда ты их видишь, тебе хорошо. Но, входя в лес, я почему-то подвешивала следящие чары, которые дали бы мне знать, если кто-то пересечёт границу. Где-то в голове, как на Карте Мародёров, сияли тропинки и точки. Две точки — моя и его, которые должны были соединиться возле огромной старой ивы, нависшей над ручьём. Я хотела знать, если в лесу вдруг окажется кто-то ещё. И как оказалось — неспроста...

В этот день мы сидели на наколдованном в ветвях ивы настиле и смотрели на реку. Я сказала, что в старину человека считали колдуном, если замечали у него на зрачке зелёные блики. Он что-то мне ответил, как вдруг я приглушённо охнула — в лесу был кто-то ещё. Точка шла по той же тропинке, что и мы до этого и направлялась к иве. Знаком приказав Питеру молчать, я наколдовала специальный защитный купол, которому научилась у Гермионы. Как раз вовремя. Под деревом показалась золотистая макушка Эмбер, нашей дебютантки. Походив кругами, покрутив головой, но ничего, естественно, не заметив, она направилась обратно к деревушке, а мы с Питером снова остались одни.

— Красивая магия, — тихо произнёс он и посмотрел на меня. Ласково и волнующе, как смотрит море на рассвете, такое прекрасное, что кажется, как будто ты на берегу огромной картины. — Значит, ты защищаешь нас от чужих глаз и ушей? — его слова лились как будто за мной, а сама я была в этой картине, в серой безмятежности моря, заполняющей душу точно вровень с краями: не расплескав и не оставив места ни для чего другого. — Почему?

— Потому что мне важно, — так же тихо ответила я и сама не узнала своего голоса: глухого, глубокого, странно низкого. Как рокот моря. Как шум ракушки, которая хочет вернуться.

— В твоих зрачках зелёные блики, — сказал он где-то на грани слышимости, далеко-далеко, куда уплывал звук, хотя его лицо становилось всё ближе.

— Наверно, потому, что я ведьма, — прошептала я.

Наши губы соприкоснулись. Мягко и словно бы случайно, как падают первые капли дождя на траву. А потом всё сильнее, неостановимо, как летний ливень, когда в окна стучит шквал, а лужи вскипают в пену. Внутренняя гроза, когда от ветра перехватывает дыхание, а молнии раз за разом чертят небо, пронзая тучи в мгновенной электрической вспышке, проходящей по позвоночнику до кончиков пальцев...

По законам «элементарного человеческого приличия», я, конечно, должна была его остановить или остановиться сама, пока всё не дошло до той стадии, которая называется «изменой»: ведь о моём будущем разводе никто не знал, и Питер должен был видеть это именно как измену. Но я растягивала минуты до размеров вечности, не в силах вынырнуть туда, где нет времени, а есть только дела. Это не была измена. Это была правда. Единственное настоящее среди кинематографических призраков... Резкий свист напоминателя, приколотого к моей одежде, заставил вспомнить, что на съёмочной площадке нас могут уже ждать. Словно в каком-то странном танце мы синхронно дёрнулись, отпрянули, посмотрели друг на друга широко открытыми от ужаса глазами, и, крутанувшись через правое плечо, трансгрессировали каждый к себе.

Оказавшись возле входа в свою палатку, я ощутила, что вышла из лета и снова ступила на лёд, ставший тоньше и опаснее от пришедшей в мою жизнь весны. Внутренний свет, зажёгшийся в моём сердце, просвечивал сквозь меня, мешая сохранять серьёзность. Несколько раз я «кололась», начиная мечтательно улыбаться в самый ответственный и патетический момент, потому что мысленно была совсем в другом месте. Ковальски не понимал, что происходит, но был просто в бешенстве из-за таких эпизодов.

— Мери, затяните, пожалуйста, на Луне корсет потуже, а то с таким счастливым выражением лица она в следующем эпизоде не расплачется! — ворчал он, кидая на меня свирепые взгляды. Впрочем, я давно уже не умела его бояться.

После нескольких удачных сцен Кшиштоф, как обычно, забыл о своих тревогах. Всё, что его в данный момент волновало — это успеем ли мы отснять «кинематографическую» половину «Плюс/минус бесконечности» до начала сезона. А я парила где-то в блаженной невесомости. В чёрном космосе, созданном для нас Ковальски, одна за другой зажигались, распускались, как маргаритки весной, бесчисленные звёзды моей надежды на то, что жизнь изменится к лучшему.


* * *


— Олсен!

— Лавгуд!

Джон неожиданно (в том числе для себя самого) трансгрессировал прямо на съёмочную площадку, поскользнувшись на фрагменте доспехов, но чудом устояв на ногах. Внешность викинга-раздолбая на сей раз усугублялась магловской одеждой — клетчатой рубашкой, джинсами и кедами. Не обращая внимания на окружающих, он с воплем «Лавгуд» шагнул ко мне, подхватил на руки и закружил.

— Сколько лет, сколько зим, ведьма! Когда ты успела перекраситься?

— Полчаса назад, ой! — его рука переместилась пониже спины, и я хлопнула его по руке, выскользнув из чрезмерно «гостеприимных» объятий. — Полегче, это имущество находится под чужой юрисдикцией! Ты, вижу, совсем не изменился.

— А ты похожа на рассерженную летучую мышь. Тебе не идёт быть брюнеткой, ласточка, — невозмутимо ответил он. — Что там у нас с юрисдикцией? Чьё кольцо на пальце?

— Ковальски, — ответила я прежде, чем сумела подумать. Кольцо и правда было обручальным, но, запрещая Олсену до меня дотрагиваться, я имела в виду совсем не это.

— Режиссёр? Всё, тогда был не прав, вспылил, — Олсен отошёл от меня ещё на шаг и на всякий случай демонстративно начал смотреть куда-то в сторону. — Его мне и надо. Я должен подписать контракт на роль представителя светлых сил.

— Ты?! — я чуть не поперхнулась. Грейс Пейшенс это точно покажется издевательством, учитывая, что Олсен вытворял в студенческие годы. — Вон он, — я показала в сторону режиссёрского помоста. А сама, распрощавшись с Олсеном, обернулась, надеясь увидеть Питера где-то неподалёку. Но его не было. Съёмки в тот день возобновлять не стали, потому что пока Ковальски разбирался с Олсеном, наступил вечер.

На следующий день, ступая на лесную тропинку, я мучилась от неясных предчувствий. Питера в лесу не было. Лес звенел тишиной и птичьим пением, но ни один человеческий голос в этот хор не вплетался. Не было Питера и на следующий день, и через два дня. А на съёмочной площадке он был полностью «в роли». Наши позаимствованные оболочки мучили друг друга, плакали, угрожали, страдали и несли смерть. Но сказать, что чувствовала душа, запрятанная где-то глубоко в коконе образа, было сложно.


* * *


Все выходные дождь лил плотными серебристыми потоками, похожими на волосы вейлы. Вмешиваться в местную погоду власти магической Чехии Кшиштофу не дали, поэтому актёры сидели по своим палаткам, пережидая непогоду и мучаясь от скуки. Из всех, только я, наверное, воспринимала дождь как желанную передышку. Я сидела на давно полюбившемся месте — деревянном настиле в ветвях ивы, защитив его куполом чар непромокаемости. Дождь шелестел, плакал, убаюкивал, он был везде: вокруг, вверху и внизу, его струи словно шуршали прямо сквозь меня, заставляя чувствовать себя невидимой и невесомой. Растворяясь.

За спиной раздался хлопок трансгрессии, почти неощутимый и бесшумный. Он всё-таки пришёл. Питер шагнул вперёд и замер. Даже не оборачиваясь, я чувствовала его сомнение: лёгкое дуновение воздуха, окутывавшее колебавшуюся, как струна, фигуру. Я слегка посторонилась, освобождая ему место на краю площадки и Питер сел рядом.

Его появление разбило пелену дождя и иллюзию хрустальной проницаемости. Теперь по левую руку от меня вместо шуршания воды был островок чуткой тишины. Ухо словно ощупывало его, ожидая прихода звука. Но Дальгрен даже дышал беззвучно, молчаливый и собранный, напряжённый, как лесной зверь, пересекающий открытое место. Ещё чуть-чуть и за спиной у зверя сомкнутся ветки, и он скроется в чаще. Успеть. Окликнуть. Привлечь внимание.

— Почему ты здесь? — задав вопрос, я продолжала прятаться за волосами, не поворачивая головы. Неправильный вопрос. Он может подумать, что я его выпроваживаю и уйти. «Надо схватить за руку, тогда он побоится трансгрессировать», — подумала я. Но он не ушёл. Просто обернулся ко мне. Я к нему.

— Потому что дождь, — он слабо улыбнулся одними кончиками губ. В нём что-то было неуловимо не так, хотя лицо казалось прежним. И вдруг я поняла: волосы. Они были светло-серого цвета. Как дождь, как седина, как слёзы. — А ты?

— Потому что дождь, — повторила я и тоже слегка улыбнулась. Но он нахмурился. В волосах заблестели ещё более светлые, совсем седые пряди. И я решила говорить правду: — А ещё я думала, что найду тебя здесь.

— Почему? — словно рябь по поверхности воды, по его лицу прошла странная дрожь. Я замерла, балансируя на тонком канате, желая себе только одного: не чувствовать боли, если ошибусь. А он добавил: — Разве тебя не ищут?

Я приказала себе не думать. Не думать, почему он это спрашивает. Задел ли наш разговор с Олсеном, или он просто пытался меня отсюда выпроводить. Хотел ли он, чтобы я его искала, или, наоборот, был неприятно этим поражён. Я просто медленно коснулась своей левой руки правой и прошептала:

Фините Инкататем! — с кольца спала зрительная иллюзия, и из золотого обручального оно превратилось в хрупкое серебристое колечко гражданской регистрации. — Не ищут. Я сама себе хозяйка.

Для наглядности я показала ему руку. А он сжал её в своих ладонях и прижал к щеке, продолжая смотреть на меня глазами цвета дождя. Его волосы медленно-медленно приняли прежний золотистый оттенок, словно их осветило выбравшееся из-за туч солнце, хотя на самом деле дождь стал только сильнее. Потоки лились, лились, без остановки, смывая время, останавливая часы, стирая звуки. Замедленная съёмка, бесшумная лёгкость космоса. На губах, снова соприкасающихся легко-легко, как дуновение ветра, на кончиках пальцев, безошибочно находящих пуговицы и крючки, которые расстёгиваются без малейшего усилия, словно в танце, в дыхании, овевающем волосы. Предгрозовой шквал, порывами, резким нервным выдохом, рукой, вцепившейся в волосы, медленно отводящей голову назад, чтобы снова встретиться с губами, почти неосязаемыми за собственным желанием. Неостановимая сила водяных потоков в руках, сжимающих в объятьях, лепящих тело заново, переливающих его песком сквозь пальцы. Электричество, поляризующее кожу, превращающее каждое прикосновение в короткое замыкание. Шторм, хлещущий волнами, потоками, уносящий за собой, сбивающий с ног, выбивающий из сил, перехватывающий дыханье, заставляющий дышать кожей. Молния, ударяющая изнутри, распарывая воздух. Затишье.

«У меня есть всё время мира...» — с этой мыслью я бы и заснула, если бы водоотталкивающее заклинание не перестало действовать, обрушив на нас ничем не сдерживаемый поток воды.

Глава опубликована: 29.05.2013

Глава №6: Оранжерея

Дни летели стремительно, унося лето в середину сентября. По ночам в горах было прохладно, а с утра горные ручьи несли первые жёлтые листья. Моя героиня самозабвенно ругалась с героем Питера, но когда наши взгляды скрещивались, сквозь героев внезапно просвечивали мы. Чем ближе к финалу, тем более нервным становился Кшиштоф. Казалось, он совсем перестал есть и спать, осунувшись и посерев, словно высокогорная природа на краю холодов. В финальной сцене он отказался трансфигурировать моё «бренное тело» из подходящих материалов и заставил меня час пролежать в гробу. Но и в гробу я умудрялась улыбаться, поэтому съёмки слегка затянулись. Наконец, сделав портал в лондонскую штаб-квартиру L&K, наша съёмочная группа стройными рядами покинула заброшенную чешскую деревушку. В моём дневнике между страницами был жёлтый лист ивы. Я его не срывала. Просто как-то раз утром он сам прилетел ко мне и застрял в волосах.

Мы с Кшиштофом развелись сразу как приехали в Лондон. Два взмаха палочками, две подписи, кольца, вспыхнувшие синим и исчезнувшие без следа. И всё. Кшиштоф отправился в монтажную, сводить материал, а я в свою лондонскую квартиру, где меня ждал Питер. На верхнем этаже я сделала себе новую мастерскую. Там было много солнца, пронизывающего всё, покрывающего золотистым светом мои наброски и эскизы. Я уже решила, что моё новое искусство будет гораздо более позитивным. И в нём будет больше музыки. Такой, какую сочинял Питер. Я чувствовала себя как птица, которой долго подрезали крылья. Но теперь они вновь отросли, и я с наслаждением разрезала ими воздух, наслаждаясь свободой.

На Хэллоуин я познакомила отца с Питером. Просто, как с коллегой по работе, но, я думаю, папа всё равно обо всём догадался. Во всяком случае, он выглядел очень обрадованным. Тогда же мы дали первую премьеру «Плюс/минус бесконечности». Время в канун Хэллоуина считалось идеальным для новых постановок, и наше шоу вроде бы принимали нормально. Правда, рецензии были противоречивыми. Я почти видела, как Кшиштоф каждое утро жжёт в камине пачки газет, в которых о его детище отзывались плохо. Мне уже не было до этого дела. Я выполняла свою роль, радовалась и страдала вместе с «аллегорией Светлой магии», в которую перевоплощалась теперь, подавляла в себе хихиканье, видя Олсена в роли «рыцаря без страха и упрёка», испытывала смутную грусть, закрывая глаза своей «тёмной сестре». Но самым главным моментом для меня был тот, когда после представления я трансгрессировала к Питеру (ему самому Ковальски, узнав о нашем романе, категорически запретил появляться даже поблизости от театра). За окном стремительно облетали деревья, лужи подёргивались тонкой слюдой льда, а в моём сердце жило вечное лето, словно в оранжереях Хогвартса.


* * *


Однако лето в оранжереях хрупко. Только тонкий слой стекла отделяет его от вьюги за окном. Стёкла в моей оранжерее разбила маленькая серая сова, ранним декабрьским утром принёсшая свиток в штаб-квартиру L&K. Я пришла туда, чтоб договориться об окончательном разделе нашего общего с Ковальски дела. На свитке была печать больницы Святого Мунго.

Дзинь!

«Вчера вечером Ксенофилиус Лавгуд был госпитализирован с диагнозом сердечный приступ».

Дзинь!

«Первые следы этой болезни мы обнаружили ещё девять лет назад, но тогда мистер Лавгуд отказался от госпитализации».

...— Папа, с тобой точно всё в порядке?

— В порядке, дочка. Были небольшие проблемы, когда тебя похи... пока ты отсутствовала, но теперь, когда ты дома и всё позади, у меня всё замечательно...

Дзинь!

«В последние два года боли усилились. Врачи Мунго зарегистрировали множественные микроинфаркты, перенесённые в прошлом, и настояли на регулярном лечении».

...— Только перед приездом обязательно пошли мне сову, дочка, иначе мы можем разминуться! Я собираюсь в экспедицию.

— Конечно, папа. Я пришлю Эдельвейс...

Дзинь!

«Несмотря на предпринятое ранее лечение, в результате недавнего приступа Ксенофилиус Лавгуд находится в критическом состоянии, о чём мы сообщаем Вам, как его близкому родственнику. На данный момент, мистер Лавгуд находится в отделении интенсивной терапии, палата №77».

Вьюга хрустела битым стеклом у меня под ногами, выметая из сердца последние остатки тепла. В ушах зашумело, а потом заныло на одной продолжительной, мучительной ноте. Боль стала нестерпимой, подходя к пределу, и в тот момент, когда, казалось, внутренний взрыв был уже неминуем, я снова разделилась. Одна часть меня продолжала плакать, свернувшись клубком где-то в области сердца, а другая, механически, на негнущихся ногах, прошла к камину, бросила пригоршню пороха и произнесла: «Больница Святого Мунго».


* * *


Уже почти ступив на угли, я услышала окрик в спину:

— Луна!

«Не вмешивайся, Лу. Я разберусь». Кшиштофу просто надо сказать то, что ему выгодно. И он оставит меня в покое. Я повернулась вокруг своей оси, как волчок, нанизанный на негнущийся позвоночник. Упёрла руки в бока и дёрнула плечом, автоматически копируя жест актрисы из магловского немого кино.

— Что, Кшиштоф? Я спешу.

Когда не испытываешь чувств к человеку, очень сложно удержать внимание. Ты смотришь на него и стараешься изо всех сил, но он как будто расслаивается в твоём сознании на отдельные детали. Вот Кшиштоф приподнял брови. Я посмотрела ему прямо в глаза. Но почему-то впечатление от его болезненно бледной кожи было сильнее. Кожа выпирала над лицом, как маска, а глаза словно стёрлись. Я хотела посмотреть в них, но вместо этого смотрела на них: они казались совершенно плоскими и искусственными, словно пуговицы или блестящие камушки. Рукава его серого свитера описывали сложные замысловатые линии, повторяя его жестикуляцию. Я видела каждую шерстинку на свитере, но смысл рук ускользал. Так мучительно трудно было заставить себя помнить, что за этой мозаикой есть человек. Его голос тоже казался отдельным, словно музыкальная тема в кино, которую пускают на самых драматических сценах. Но за него можно было ухватиться. Голос должен был нести какой-то смысл. Что он хочет? «...помню ли я, что сегодня в десять вечера мы снова играем «Плюс/минус бесконечность» в театре Авалон?..»

— Я помню, я буду в полдесятого, — я повернулась, чтобы идти. Но его голос снова прервал меня, дёрнув, словно резко натянувшийся резиновый шнур.

— Луна, ты же должна готовиться, настраиваться. Иначе ничего не выйдет!

Слова как его глаза. Гладкие блестящие чёрные пуговицы. Без глубины и смысла. Они сыпались на меня, не задевая.

— Мой отец при смерти, Кшиштоф. Ты полагаешь, этого недостаточно, чтобы настроиться?

Быть холодной и строгой — почему раньше это казалось таким сложным? Я повернулась и шагнула в огонь. Последнее, что я увидела перед этим: рот Кшиштофа резко захлопнулся. Как сундук, со стуком.


* * *


Больница Святого Мунго — как библиотека. Место, где пробыл так долго, что стал бесповоротно своим и перестал привлекать внимание. Даже спустя годы, что-то в том, как человек ориентируется в здании, заставляет встречных считать его кем-то вроде персонала, даже в отсутствие халата. Жуткое ощущение уюта. Как будто каждый подоконник помнит, что я на нём сидела. И врачи расступаются сами собой, не глядя, не обращаясь. Я всё ещё не зажигаю в их мозге тревожную лампочку «посетители». На мне печать завсегдатая с самой Второй Волшебной.

Палата номер 77. Ты бы сказал, что это счастливое число. За окном зима, в больнице тоже зима. Белые двери, белые простыни. Белое лицо, обрамлённое снежно-белыми волосами.

— Доченька, — спокойный голос. Ясный и твёрдый. И улыбка, такая же, как всегда. Обманчиво-прежний. Папа. И я улыбнулась в ответ. Я всегда верила в твои сказки. Даже когда знала, что это неправда. Вера не имеет ничего общего с фактами и истиной. Если факты мешают тебе верить — это неправильная вера. «Я верю в твою улыбку. И в то, что ты такой же, как всегда. И в то, что всё будет хорошо».

— Папа, здравствуй, — ровно одно мгновение я верила в то, что всё обойдётся. А потом он сжал мне руку. Прохладными пальцами, хотя я всегда помнила его руки горячими, не в пример своим. Как солнце, они всегда несли тепло и спасение от внутренней зимы, поджидавшей за гранью сказки. Я накрыла его ладонь второй рукой, пытаясь согреть. У меня должно хватить тепла, даже если придётся спалить на дрова всю мебель моего внутреннего дома, вместе с дверьми и рамами. Чувствуя, как течёт энергия из моей ладони в его, я забыла говорить. Пока папа не заговорил сам, всё тем же обманчиво-здоровым голосом разнося в клочья мой последний хрустальный замок, маленькую надежду, что в мире существует не только магия, но и чудеса.

— Луна, как ты думаешь, мы встречаем после смерти тех, кого любим?

Пятнадцать лет я не слышала от него слова «смерть». Я задохнулась собственным вдохом, но расплакаться не успела, встретившись взглядом с его глазами, голубыми как небо. То особое, весеннее, которое каждый год смотрит на тебя с надеждой, что ты решишься стать счастливым. А ещё в его глазах отражалась отчаянная потребность в сказке, какую я часто видела у Лу. Папа и Лу смотрели на меня вдвоём, с молчаливой просьбой придумать сказку про смерть. Такую, в которую можно верить. И страстно желать, чтобы она была правдой. А даже если нет — всё равно верить. И я начала рассказывать. Слова сыпались из меня, сплетаясь в гирлянды, острова, зачарованные земли и подсолнухи.

Я плела новый мир, как никогда понимая, почему папа укрывал меня сказками, подтыкая их со всех сторон как одеяло. Словно выбираясь из-под завалов тоски и тревоги, я ставила палочку за палочкой, поддерживая свод и не давая ему на нас обрушиться. Я смеялась вместе с ними, пока их смех не становился искренним и весёлым. Я говорила о том, о чём страшилась говорить с девяти лет, и впервые не могла позволить себе бояться. Только верить.

— Папа, обещай мне, что обязательно пришлёшь весточку оттуда! Что всё это правда, и что ты встретился там с мамой, — я гладила его руку, замечая теперь, какая она бледная и исхудавшая.

— Совиной почтой что ли? — попытался отшутиться отец. А я, движимая внезапным приступом вдохновения, сказала:

— Не надо сову, папа! Пришли мне ласточку. Чтобы я знала, что за холодом всегда приходит весна.

— Обязательно, — папа улыбнулся, сжал мою руку и заснул. А я, оставшись наедине с собой, почему-то уже не могла желать, чтобы он поправился, каким-то чувством понимая, что этого не будет. Я просто хотела, чтобы он умер в одно из моих посещений. Чтобы я могла держать его за руку как сейчас. Чтобы быть уверенной, что не осталось того, что он хотел мне сказать, но не смог. Чтобы, в конце концов, не узнать о его смерти посреди какого-нибудь глупого спектакля... Мерлин или, скорее уж, Моргана, восприняли мою просьбу буквально: в восемь вечера его силуэт подёрнулся серебристой дымкой, почти сразу развеявшейся по палате.


* * *


Дом, который я раньше называла «нашим», был пуст. Затянут тишиной как прозрачной паутиной. У меня не было времени. Потому что времени вообще больше не было. Я бездумно ходила из угла в угол, переставляла предметы, волоча за собой мысли, цепляясь рукавами за мебель. Сердце надрывалось от боли: Лу оплакивала папу, а тело продолжало жить, просыпаться, готовить завтрак. И только газеты смотреть отказывалось. Правильно, информация телу ни к чему, она нужна душе. Тело привыкло долго гулять, бездумно слоняться по полям и лугам, заходя глубоко в лес, изматывая себя до предела, чтобы суметь спать ночью, не обращая внимания на ноющий, неумолкающий стон души. Он закладывал уши, точно ватой, делая звуки приглушёнными, ненастоящими. Где-то снаружи, в другом измерении песчинки падали на дно сосуда, отмеряя время. Быстрее, быстрее. В моём мире они застыли в постоянном падении, которое ещё называют невесомостью.

Каждый день, ровно в полдесятого, я бросала пригоршню Летучего пороха в камин и говорила: «Большая гримёрная театра Авалон». Я садилась перед зеркалом, не видя отражения, автоматически красила губы и глаза, переодевалась в фальшиво-сияющие светлые одежды и в десять ноль-ноль выходила из-за кулис. Я кружила по сцене со своим темноволосым призраком, глаза которой по мере приближения к финалу сияли всё ярче: молодым, ясным, задорным блеском. Счастьем. И каждый раз, закрывая глаза своему двойнику, я рыдала не над Тёмной магией, а над счастьем, которое оказалось таким кратковременным... Ровно в одиннадцать тридцать «Плюс/минус бесконечность» заканчивалась. Я шла к своей гримёрной, бросала пригоршню пороха в камин и говорила: «Поместье Лавгудов».

В лондонскую квартиру я не вернулась. Там было похоронено моё счастье. Я больше не видела Питера. Почему-то не могла. Он был где-то там, снаружи, где светило солнце и цвели подсолнухи. А в моей душе продолжалась бесконечная метель, выписывавшая восьмёрки над дымоходом. Она замела дверь до половины, а окна в кухне — почти под потолок. В прихожей стало темно, но я не пользовалась Люмосом, передвигаясь наощупь. Иногда даже закрывая глаза. Мысли были вязкими, как чернила на морозе. А пейзаж белым как магловская бумага. Вечная зима. Бесконечный декабрь.

В один из дней я застала свою гримёрную пустой. Ни платья, ни коробочек с концертным гримом, ни вездесущих домовиков. Механически, как заводная кукла, следующая привычным маршрутом, я прошла по коридору и выглянула из-за кулис. Сцена была пуста. Зрительный зал тоже. «Мы поменяли площадку?» — спросила я куда-то в пространство, ни к кому не обращаясь, не надеясь на ответ. Пустота разбила мою привычную программу и я топталась по сцене, не зная как мне поступить. Ещё немного, и я начала бы читать монолог из первого акта.

— Постановку закрыли, — из второй кулисы вышел невысокий черноволосый мужчина в сером шарфе. Кшиштоф. — Билеты не продаются. Совсем, — он беспомощно развёл руками, выглядя совершенно потерянным, и на дне моего ледяного оцепенения пробежал тонкий ручеёк жалости.

Я сделала шаг к нему.

— Мне... очень жаль, Кшиштоф. Это из-за меня? Я плохо играла?

Его глаза казались такими же мёртвыми, как те, вокруг которых я рисовала стрелки, глядя на себя в зеркало. Его мечта погибла. А она была тем, чем он действительно дорожил. Единственным. Вокруг, как обглоданные кости, валялись фрагменты декораций. Он не стал убирать их бережно. Не надеялся, что они понадобятся.

— Ты? — его голос был низким и хриплым. Если бы я не знала Ковальски, то подумала бы, что он недавно плакал. Нет, не так. Просто в груди у него до сих пор стояли невыплаканные слёзы, мешая говорить. — Ты играла, как метеор, летящий к земле... Я никогда не видел ничего лучше или прекраснее.

Он меня хвалил. Это было так... печально. Если бы он ругал меня, я бы знала, что он не сдался. Но он признал, что сделал всё, что мог. И все мы сделали. Но не вышло. Его мечта умерла. Я подошла к нему и обняла, а он вцепился в меня крепко-крепко, словно в борт спасательной шлюпки. Я погладила его по чёрным, шелковисто-рассыпчатым волосам, слегка раскачиваясь, словно пытаясь успокоить. Кажется, я впервые позволила себе такую вольность, такую ласку. Он продолжал держать меня, а потом тихо-тихо произнёс:

— Луна, пожалуйста, побудь со мной. Поговори. Я не знаю, что мне дальше делать.

Что мне было терять? Времени больше не было. Пространства больше не было. Кругом висела звенящая пустота. Его дом был такой же льдиной, как мой, но у него это было привычно. Я помнила эту квартиру только холодной. Никто не станет ждать тепла на северном полюсе. А у меня словно раз за разом увядали цветы и умирали птицы.

Мы говорили, и обрывки разговоров повисали на миг в воздухе, а потом падали в чёрную дыру сгущающихся сумерек за окном.

...— Знаешь, журналисты до сих пор выставляют меня светским плейбоем, который не может прожить несколько лет с одной женщиной. А на самом деле — они всегда уходили от меня сами. Как ты. И я боюсь, что это никогда не закончится. Что в конце концов я останусь один, просто потому, что у меня слишком тяжёлый характер, — в уголках губ застыла горькая ирония. Что бы он ни делал, он всегда прекрасно понимал. Он видел себя насквозь, без попытки рисоваться, без самообмана. И это было мучительно. Сквозь ледяную корку, покрывшую мою душу пробился второй ручеёк — стыд.

— Кшиштоф, ты обязательно найдёшь девушку, которая тебя полюбит, — я взяла его руку в свою. Теперь наши руки были одинаково холодными. Он всё равно заслуживал любви. Каждому нужен кто-то, кто зажжёт его внутреннее солнце и прогонит туманы.

— Ты же не смогла, — он не упрекал. Просто отмахнулся от предыдущей фразы, словно я говорила, что земля квадратная. Я... действительно не смогла. Но ведь дело было не в нём, а во мне...

— Никогда не выбирай творческих девушек, Кшиштоф. Они жестокие, — я вспомнила Клэр, которая вместе с подружками смеялась над любовными письмами от поклонников. Вспомнила Марьяну, свою соседку по комнате, которая каждую неделю пробовала на ком-нибудь очередное приворотное зелье и заносила результаты в большую тетрадь, как будто проводила эксперимент. Или Талию, греческую колдунью, гордившуюся семейным проклятием, из-за которого любой мужчина, искренне и сильно влюблявшийся в женщин их семьи, неизбежно погибал, или его начинали преследовать несчастья.

— Даже ты?

— Даже я...

Сумерки перетекали в ночь, сгущаясь вокруг нас завесой мрака, нарушаемой только всполохами огня в камине.

...— Мне больше не о чем мечтать, Луна...

— Попробуй мечтать о чём-то недостижимом.

— Да? — он с интересом посмотрел на меня. — А о чём мечтаешь ты?

— О том, чтобы встретить морщерогого кизляка и доказать, что он существует, — я ответила по привычке то, что отвечала всегда. Но всё было не так. Мне не было до этого никакого дела. Я просто хотела в ту сказку, где они существуют. В сказку, рассказанную отцом... Кшиштоф посмотрел на меня с недоверием, размышляя над тем, издеваюсь я над ним или нет. Но, увидев медленно стекающую по моей щеке слезу, смутился. И, вместо того, что бы спросить: «А они что, существуют?» — только проворчал:

— Наверное, их очень сложно встретить...

— Да, — я улыбнулась сквозь слёзы, — они очень пугливые и сторонятся людей.

— Как любая мечта, — пробормотал Ковальски...

Ледяной панцирь в моей душе дал третью трещину — нежность. Мы сидели, объединённые бесконечной полярной ночью за окнами, не в силах разойтись по домам. Спешить было больше некуда. Разорвать это странное единство означало уйти туда, где ещё холоднее. Ещё более одиноко... Но я встала первой, собираясь шагнуть в камин.

— Луна!

Я обернулась и оказалась в его объятиях. Он проводил рукой по моему лицу, словно боясь, что я вдруг испарюсь, и шептал: «Прошу тебя, не уходи». Мною овладела странная расслабленная слабость, как будто кто-то перерезал невидимые нити, на которых я держалась до сих пор. Если бы он убрал сейчас руки, я бы осела на пол. Или рассыпалась на тысячу осколков как фарфоровая кукла. Я физически не могла уйти. Мне хотелось укрыться от этой темноты и холода. А от Кшиштофа шло нервное, отчаянное тепло, к которому хотелось прикоснуться...

Когда я уходила утром, между нами вновь повисло молчание. Никто не любит говорить о том, что вещи заканчиваются. Особенно если вам было по-настоящему хорошо вместе. Что-то такое витало в воздухе, как в последний день отпуска, когда курортный городок пустеет, а в воздухе сквозь нагретое солнцем марево пробивается первый сквозняк подступающей осени. А ведь кажется, что только с последними днями лета начинаешь его по-настоящему ценить. Но понять друг друга — это совсем не то, что быть вместе. Скорее, это что-то про «останемся друзьями». По крайней мере, не врагами. Кшиштоф сказал мне только: «Жаль, что раньше я никогда не знал, какая ты настоящая». А я вдруг вспомнила кое о чём, роясь в своей безразмерной сумке.

— Однако, — произнёс он, как в тот первый раз в мастерской, пытаясь пошутить. Мы улыбнулись друг другу, но улыбки всё равно вышли немного печальными.

— Вот, — я, наконец, справилась с сумкой и протянула ему перстень с гравировкой. — Это обычное серебро, без магии. Я нашла его в магловском антикварном магазине.

Он взял кольцо из моих дрогнувших пальцев и прочёл надпись.

— Ты хочешь, чтобы это было правдой?

— Нет, — я отчаянно замотала головой. — Я хочу, чтобы это было самой откровенной сценической ложью, которую только можно придумать. Я хочу, чтобы ты говорил это журналистам, рассуждал об этом на лекциях и никогда не позволил этому стать правдой.

Он усмехнулся.

— Тогда ладно, — Кшиштоф надел перстень на указательный палец, провёл рукой по моей щеке и прошептал, глядя мне в глаза: — Прощай, Луна.

— Прощай, Кшиштоф.

Надпись на кольце гласила: «Я люблю лишь то, что потерял, мечтаю лишь о невозможном»*.

_____

* Фраза принадлежит загадочному автору по имени Жозе Кабанис. Говорят, что это вполне реально существующий французский писатель, но всё, что удаётся найти о нём на русском языке — это две цитаты. Первая приведена выше, а вторая служит эпиграфом к учебнику по психологии памяти: «Мы умираем каждый день, когда отходим ко сну. Но мы мертвецы, наделённые памятью».

Глава опубликована: 02.06.2013

Глава №7: Ласточка

Говорят, что когда младенец только рождается, то он не может фокусировать взгляд. Предметы на секунду выступают из смазанного туманного марева и снова уплывают, уплывают, не задерживаясь. А ещё младенцы много спят. Их впечатления зыбки, эмоции неопределённы. И только дискомфорт иногда прорывается плачем. Ребёнок — самое искреннее и весёлое существо на земле, но и он учится плакать раньше, чем смеяться.

В каком-то смысле я была таким младенцем. Зима в моей душе отступила, как ледник, оставив после себя пустое пространство, наполненное мелкими обломками. Неясное марево стёртых эмоций. Я была ужасно рассеяна. Потеряла при переезде две сумки с вещами и одну с картинами. Их прислали мне только через два месяца, с извинениями. А я так и не заметила, что что-то пропало. Я скользила, скользила, ни на чём не останавливаясь, а потом вдруг — дождь, хотя на небе солнце. С запозданием осознаёшь, что это слёзы. Они текут, а ты не понимаешь, что текут из тебя. Только удивляешься, что дождь такой тёплый.

Я забывала думать, забывала чувствовать. Есть иногда тоже забывала. И только спала много. Как младенец. Как-то я потеряла сознание — голова закружилась, а когда пришла в себя, оказалось, что я в больнице. Медиковедьма улыбнулась и прострекотала что-то на гаэлике.

— Это значит «хорошее известие», мадам. У нас так говорят тем, кто ждёт ребёнка. Вы же знали? Почти три месяца. Девочка. Не волнуйтесь, с ней всё в порядке, Вы просто слегка переутомились.

Знала? Нет, не знала. Время осталось где-то снаружи, как обувь, которую скидывают перед входом. Ничего не замечала. В смысле, вообще ничего. Хотя это было так... логично? Три месяца. Театр Авалон. Ковальски... У меня будет ребёнок... Странно. Я по-прежнему ничего не чувствовала, хотя смогла приветливо улыбнуться медиковедьме. Единственная мысль, всплывшая на поверхность сознания, туманно-серебристого, как омут памяти: «Теперь я точно никогда не увижу Питера». И снова ни горечи, ни сожаления, ни облегчения. Просто факт. Хотя я и так вряд ли бы с ним встретилась.

У меня будет ребёнок... Я вышла на улицы магического Дублина, пытаясь уложить это в голове. Задержать ускользающее внимание. Это казалось невероятным, но таким... вечным? Я не заговаривала с Лу с самой смерти отца, а сама она не пробуждалась, будто уснула навсегда или не хотела со мной говорить. И вот сейчас я на пробу обратилась куда-то внутрь себя. Уже не в сторону головы или сердца, а к пока почти плоскому животу. «Привет, я думаю, мы с тобой прекрасно поладим. Я сделаю всё-всё-всё, чтобы тебе было хорошо, моя милая». Сначала я ничего не почувствовала. А потом, как будто с запозданием или откуда-то издалека, сквозь толщу времени и пространства меня наполнило чувство умиротворения. И — словно волна, отразившаяся от берега — в ответ на это чувство во мне самой что-то зажглось. Далеко-далеко. Говорят, человек может заметить пламя свечи с расстояния двадцати километров. Это было как раз такое пламя свечи.


* * *


Беременность не перевернула мою жизнь, но заставила отряхнуться от пыли забвения и взять себя в руки. Я не вспомнила, как быть человеком, но по-прежнему была хорошим Проводником, поэтому, прежде чем что-то сделать или сказать, прислушивалась к голосу внутри меня и поступала так, как советовал этот голос. Не рассуждая и не споря. Кто я такая, чтобы спорить с самой жизнью? Особенно это помогало мне в те дни, когда сквозь туман, окутывавший мою душу, пробивался ручеёк грусти.

Например, когда на дне безразмерной сумки обнаружила свой первый удачный эскиз — я так и не продала его, оставила «на память». Озёрная гладь. Из-под воды смотрит девушка. Плывущая по поверхности лилия кажется чрезмерно крупным цветком в её волосах. Над водой стоит ива, и её ветви свисают в воду, а волосы «озерной девушки» поднимаются вверх, почти к границе между водой и воздухом. Кажется, что листья и волосы сливаются, что они — одно, что девушка и ива — отражения друг друга. Несколько лет назад один взгляд Ковальски на этот эскиз изменил мою жизнь. А теперь я о нём забыла. Я скучала по новым картинам, вернее, по той радости, которую они мне приносили. «Хочешь заняться живописью?» — спросила я. Молчание. Значит, время ещё не пришло. Если придёт вообще. «Хочешь, чтобы я её снова спрятала?» На этот раз в ответе не было сомнения: «Нет!» — у меня даже дыхание перехватило от того, насколько сильным был протест. Я повесила эскиз у себя в гостиной. И каждый раз, когда я проходила мимо неё, внутри меня кто-то улыбался.

Или когда за месяц до родов (было уже прохладно) я полезла за тёплыми вещами и обнаружила на самом дне чемодана пёстрые гетры: фиолетовые, с жёлтым и зелёным рисунком, с ярко-розовой пяткой. Их когда-то связал мне Питер: как ни странно, актёр и рок-музыкант всегда вязал, чтобы сосредоточиться. В этой расцветке был весь он.

...— По крайней мере, домовикам это точно понравится! — я натянула обновку почти до колен и расхохоталась, стоя перед зеркалом. — Они великолепны, Питер.

— Вдохновением мне служил мой первый фамилиар, — усмехнулся Питер. — У меня был хамелеон. Родители так пошутили — я ведь первый метаморф в семье.

— А что умеет хамелеон? — я с интересом погладила мягкую шерсть. По гетрам пробежала радужная рябь. Такая... довольная, как будто им нравилось, когда их гладят.

— То же, что и я, — пожал плечами он. — Чувствовать эмоции людей. Знаешь, мы с Рейнбоу часто становились одного цвета...

Питер всегда казался мне немного консервативным. Кажется, я ни разу не видела, чтобы он менял внешность на фантастическую или перекрашивал волосы в какой-нибудь кричаще-яркий, кислотный цвет. А здесь вдруг эти носки. Глупо, но они сильнее, чем что-либо другое убедили меня в своё время, что Питер «мой» человек. Я провела рукой по шерсти и она запереливалась. «Надень их!» — потребовал внутренний голос, и я послушно надела, ощущая, как навстречу ласковому теплу кашемира во мне самой поднимается волна тепла.

Странная была логика у этого голоса. Он ничего не отвергал, одинаково принимая и картину, напоминавшую об одном мужчине, и гетры, напоминавшие о другом. Именно в этих, безумно-фиолетовых носках я и сидела у окошка больницы Святого Мунго, глядя на желтеющие листья и со дня на день ожидая схваток. Против попыток заменить гетры цвета восторженного хамелеона на что-то другое организм протестовал: например, пушистый плед в одно касание спалила моя же стихийная магия. Я слышала, конечно, что у беременных магический фон нестабильный, но что бы до такой степени... Это выглядело как чьё-то осознанное решение, с которым я, опять-таки, решила не спорить.


* * *


Был уже почти вечер. Свет закатного солнца лился в окно нескончаемым потоком, тёмно-золотистым, как мёд из горьких трав. Я, как обычно, сидела возле окна и читала, когда услышала стук в стекло. Сова? Я открыла окно, почти ничего не видя против солнца. Но в комнату влетела вовсе не почтовая птица, а... У меня перехватило дыхание. В лёгких стало воздушно-воздушно. Две ласточки. Я протянула руки и они сели мне прямо на ладони, аккуратно, бережно, даже не поцарапав кожу коготками. Они позволили мне себя погладить, одна из ласточек потёрлась мне о ладонь клювом, совсем как моя сова, а потом они взмыли под потолок, кружась и выписывая пируэты. Ласточки ни то стрекотали, ни то щебетали, и, в ответ на этот звук, где-то глубоко в моём горле родилось странное ощущение. Забытое, давно забытое переживание, словно внутренние оковы рассыпаются в мелкую крошку, как слипшийся сахар, если выстрелить в него заклинанием «Релашио», и душа вырывается наружу, неостановимая, как горный поток. Это был смех. Настоящий, счастливый смех. Я запрокинула голову вверх и смеялась, пока ласточки не сели обратно на подоконник, глядя на меня и словно ожидая чего-то. В палате воцарилась тишина. Она была торжественной, мягкой и переливчатой, как бархатная мантия, но не тяжёлой, а словно бы вопросительной.

— Спасибо тебе, папа! И... — я запнулась, понимая, что ласточки явились вдвоём неспроста, — и... мама... тебе тоже спасибо. Теперь я знаю, что у вас всё хорошо, как бы ни называлось то место, где вы находитесь.

Ласточки синхронно склонили головы набок и улетели, словно растворившись в закатном свете. А я только сейчас поняла, что по моим щекам текли слёзы. Щёки были совсем мокрые, но в горле не было привычного горьковато-сухого узла, только лёгкость. Словно кто-то сказал моему миру «Репаро!», причём с помощью самой что ни на есть бузинной палочки. Я больше не ощущала себя наспех склеенным хрустальным бокалом, который может рассыпаться от малейшего прикосновения. Это была настоящая цельность. Я снова могла чувствовать себя. И дочку. И знать, что это одно, но всё-таки очень разное.

Моя дочка родилась тем же вечером, а вернее — ночью. И я назвала её Стеллой. Потому что была ночь, а ещё потому, что луну называют матерью звёзд*. Кстати, она почти никогда не плакала. Зато смеяться научилась гораздо раньше, чем это обычно бывает.

_____

* Собственно, «Стелла» в переводе с латыни означает «звезда».


* * *


— Мама, а давай купим волынку!

Это Стелла. Свою магию она давно воспринимает как что-то само собой разумеющееся, поэтому в магические лавки её не заманишь. Зато культурно-познавательная активность с общественно-политическим уклоном бьёт ключом. Гаэлик знает только половина ирландских волшебников — и моя дочь. На арфе умеет играть только каждый третий волшебник из Уэльса — и моя дочь. И вот теперь, похоже, мне придётся смириться не только с постигшей её любовью к клетчатым тканям, но и с похожими на завывания неопытных призраков звуками волынки. Сама виновата — не надо было приезжать в Эдинбург на День независимости Шотландии. Пытаюсь сопротивляться:

— Давай мы лучше куст магического чертополоха-хранителя в саду посадим?

— Чертополох мы тоже посадим, — важно кивает моё чудо, — но волынку я хочу... Ой, простите госпожа-кошка!

Стелла чуть не влетела в одетую в национальную клетчатую мантию волшебницу, стоявшую к нам спиной и наблюдавшую парад, который открывали гвардейцы, игравшие на тех самых злополучных волынках. Волшебница обернулась и мой вопрос про «госпожу-кошку» отпал сам собой: на меня смотрела директриса Хогвартса и известный шотландский патриот, Минерва МакГонагалл.

— Мерлин Всемогущий! — синхронно сказали мы обе. — ...Луна Лавгуд? ...Госпожа МакГонагалл? — мы поражённо рассматривали друг друга, пока в образовавшуюся паузу не вклинилось моё упрямое солнце: — Госпожа МакГонагалл, если Вы знаете маму, значит, Вы можете её убедить, что мне нужна волынка! Ну, скажите же!

Директриса на секунду замерла, глядя на Стеллу, и даже чуть-чуть приоткрыла рот. Кажется, она слегка растерялась, что неудивительно: у моей дочки был уникальный дар заставать людей врасплох даже самыми простыми вопросами. Впрочем, МакГонагалл не была бы собой, если бы быстро не пришла в себя. Она царственно повела плечами и спросила:

— Юная леди, а Вы знаете, какую именно волынку Вы хотите? Малую, горную, нортумбрийскую, бандер?

Если директриса рассчитывала удивить Стеллу, то ей это не удалось. Дочка взвизгнула от восторга, встретив «понимающего собеседника», и принялась рассказывать о том, почему ей нужна именно большая горная (самая громкая, кстати), сравнивая её с другими и подкрепляя свои слова обильной жестикуляцией. И директриса ожидаемо сдалась ей на милость. Примерно через пятнадцать минут, услышав, как МакГонагалл говорит: «...А моё любимое произведение это...», я поняла, что большая горная волынка неизбежна. Через полчаса они уже называли друг друга по имени. А через час, сидя в кафе и утомлённо взирая на Стеллу, с увлечением разбиравшуюся в устройстве означенного музыкального инструмента, мы с директрисой наконец-то могли и сами обменяться парой слов.

Я никогда не была знакома с МакГонагалл близко. Помню, что после визита Отряда Дамблдора в Министерство магии, она, тогда ещё декан Гриффиндора, начислила Рейвенкло пятьдесят очков за мой «вклад» в произошедшие там события. В первый раз я принесла какую-то пользу факультету. Помню её в первом ряду, когда нам вручали Ордена Мерлина после победы над Волдемортом. Она потом прислала мне сову с поздравлением, уже как директор Хогвартса. Поздравление было настоящее, не магически скопированное по шаблону, а лично написанное. И это было приятно. Она писала, как важна была моя помощь, и это было ещё приятнее: я ведь, в отличие от ребят, даже не уничтожила ни одного хоркрукса. А потом — всё. Разве что пару раз она приглашала меня на работу, передавая свою просьбу через Невилла.

Поэтому сейчас мы беседовали о каких-то пустяках и пили кофе. Настоящая «светская болтовня», разве что я периодически отвлекалась на Стеллу: первый всплеск магии в три года — это вполне нормально, но моя девочка начинала использовать магию осознанно. Начало «периода ползанья» по сравнению с этим казалось мне островком блаженного покоя.

— Вы прекрасно находите общий язык с детьми, миссис... — МакГонагалл замешкалась, не зная, как именно меня назвать.

— Лавгуд, всегда Лавгуд. Я никогда не хотела менять фамилию, госпожа МакГонагалл, — я улыбнулась. Волшебница смутилась, а я только сейчас вспомнила, что Гермиона говорила мне: Минерва всё же была замужем, но фамилии не сменила. — Не знаю как с другими детьми. Со Стеллой ведь невозможно не найти общего языка...

Я посмотрела в сторону дочки и замерла на полуслове. Ну, вот опять! Поднос с мороженым медленно левитировал к Стелле, причём явно с её личного одобрения. Левиоса и Манящие чары — это довольно просто, но их без палочки не сделаешь, а значит... Хм, моя палочка была по-прежнему в рукаве.

— Акцио, палочка, которой колдует Стелла! — произнесла я, послав вдогонку этому заклинанию невербальное левитирующее, чтобы удержать поднос. И раз! Удачно получилось: поднос даже не дрогнул, палочка у меня в руке, и только на личике у Стеллы странное выражение — что-то между укоризной и смущением. Видимо, она ещё не решила, обидеться ли на меня, или ждать, что обижусь я: за то, что она пользовалась палочкой. Я осмотрела свой трофей. — А ведь это Ваше, насколько я помню, — сказала я, отдавая палочку МакГонагалл.

— Но как? — нет, всё-таки Стелла умеет удивлять людей: принимая палочку, директриса выглядела так же, как иногда выглядят маглы, когда им показывают карточные фокусы. — И она её слушалась?!

— Стеллу слушаются любые палочки, — я пожала плечами. — Она умеет с ними договариваться. Даже не знаю, будет Олливандер в шоке или в восторге, когда придёт время.

— Минерва, я больше так не буду, простите. Просто мама наложила на свою палочку следящее заклинание, а я его пока не знаю! — моё солнце подбежала к директрисе, наивно хлопая светлыми ресницами и изображая саму невинность. МакГонагалл сразу же оттаяла, заулыбалась и пробормотала что-то вроде «не стоит беспокойства». А я внутренне вздрогнула при слове «пока»: значит, самое интересное у меня ещё впереди.

— Вот об этом я и хотела с Вами поговорить! — МакГонагалл повернулась ко мне. — С каждым годом к нам поступают всё более сильные дети. Маглы называют таких «вундеркиндами», — директриса старательно, с нажимом, словно сухой кистью по холсту, продекламировала жутковатое на слух немецкое слово. — Крестник Гарри, Тед на первом курсе вместе с девочкой с Рейвенкло в клочья разнёс туалет на первом этаже. Когда мы поспешили туда, то думали, что это четверокурсники как минимум. А с этих детей даже больше десяти баллов за раз не снимешь — первогодки, — ректор устало пожала плечами и требовательно посмотрела на меня. — Слагхорн уже не в том возрасте, чтобы совмещать Зелья с ЗОТИ. А Флитвик не может уследить за всем сразу, кроме того, он — теоретик до глубины души, и не может себе даже представить, как много существует неправильных способов произнесения заклинаний. Мне легче, — с достоинством сообщила волшебница, — не превратят чайник в черепаху — и ничего страшного. Дракона из него они всё равно не сделают, даже если попытаются.

Я рассмеялась. МакГонагалл выпрямилась на стуле и отпила маленький глоток кофе, не спуская с меня глаз. Она явно ждала моего ответа на свой незаданный, но слишком прозрачно подразумевавшийся вопрос, а я держала паузу, прислушиваясь к себе. Итак, мне по-прежнему предлагают должность преподавателя ЗОТИ. Степень я защитила, вот только... Стоп. А что «только»? Картин я пока не писала, что до прежних страхов... Они незаметно утратили свою существенность, словно старые колдографии, которые постепенно выцветают даже если хранить их в альбоме. Я вполне могла взять на себя ответственность и отличить опасное от безвредного. И уж конечно я бы обязательно выставила защиту, если бы собралась с чем-то экспериментировать... Дети? В сравнении с неугомонной Стеллой, мне не страшны были любые «вундеркинды»...

— Так что Вы скажете, мисс Лавгуд? — приподняла брови почётная гражданка Шотландии.

— Я согласна, госпожа МакГонагалл. Думаю, в Хогсмите найдётся дом, который понравится Стелле, — я улыбнулась, прислушиваясь к себе. Моя душа была спокойна и довольна. Я почти могла ощутить кивок поощрения: «Ты всё правильно делаешь, Луна. Давно пора!» Как будто она ждала возвращения в Хогвартс, который тоже в каком-то смысле был моим домом.

— Гарри проспорил мне несколько галеонов и бутылку огневиски, — философски изрекла директриса. Сказала она это всерьёз или хотела так разрядить торжественность обстановки, но я рассмеялась: слишком уж забавной была картина, в которой аврор Гарри Поттер и чопорная директриса бьют по рукам, заключая пари на спиртное. — Добро пожаловать в Хогвартс, и зови меня Минервой, Луна.


* * *


— Ой, а у меня так не получается! — звенящий голос Стеллы раздавался со стороны кабинета. «Может, Минерва зашла договориться о занятиях», — подумала я: директриса терялась, оставаясь с маленькими детьми наедине, и превращение в анимагическую форму было тем немногим, чем она могла их гарантированно развлечь. Я положила пакеты с покупками, за которыми трансгрессировала на Косую Аллею, сняла сандалии и бесшумно, босиком, направилась в сторону комнаты, прислушиваясь к каждому звуку. — Ну, я же магичка! — продолжало моё маленькое солнышко обиженным тоном. — Я даже вот что могу! — «Только бы она не левитировала мои записи в камин!» — подумала я и рывком распахнула дверь в кабинет...

Время остановилось. Песчинки парили в невесомости пылинками, посвёркивая в лучах закатного солнца, потоком льющихся в кабинет сквозь открытые настежь окна. Золотистая сепия. Моя Стелла довольно правдоподобно трансфигурировала ручку пресс-папье в фигурку хамелеона. В руках у неё была незнакомая мне палочка из светлого с тёмными полосками дерева, возможно, из акации. А напротив неё... определённо не Минерва МакГонагалл. Это был Питер. С волосами безумного ярко-лазоревого цвета (вот что впечатлило мою маленькую колдунью!), но совсем не изменившийся... А должен был? «Интересно, а метаморфомаги вообще стареют?» — совершенно некстати подумала я, поднимая на него глаза и невольно пытаясь пригладить растрепавшиеся волосы. Долго-долго, как в замедленной съёмке...

— Мамочка! — Стелла бросилась мне на шею, сбивчиво рассказывая, что «дядя Питер» пришёл «совсем только что», и что она «почти не задавала ему вопросов, только немного, чтобы ему не было скучно». Я смотрела на Питера поверх белокурой головы дочки. Пять лет. Пять лет прошло с нашей последней встречи, с моего побега, когда я ушла утром и больше не вернулась, переселившись из вечного лета в вечную стужу. Четыре года с тех пор, как я последний раз думала о нём и мысленно просила простить. И вот теперь один его вид заставлял мои руки дрожать, как будто я вся была одним огромным сердцем, едва обтянутым кожей. В ушах шумел морской прибой, раз за разом накатывающий на камни у берега самого серого моря. — Мама, ничего, что я разрешила ему войти через камин? Я сразу увидела, что он хороший, у него аура как у солнца.

— Ничего дочка, Питер и правда хороший, — я улыбнулась дочке и опустила её обратно на ковёр. — И у него действительно аура как у солнца. Но больше, — я безуспешно пыталась придать своему голосу строгость, — так не делай. И отдай нашему гостю его палочку!

— Так он наш гость? — радостно взвизгнула Стелла. — Это значит, что он останется до вечера или до завтра? Скажи, мамочка! — она обняла меня за подол. Я растеряно смотрела то на дочку, то на Питера, который хитро улыбался и абсолютно не собирался мне помогать.

— Я думаю... я думаю, что мы не будем задерживать Питера... Если он, конечно, не захочет остаться... подольше, — выдавила из себя я, ещё раз встречаясь глазами с невозможным и неизменным метаморфом, словно шагнувшим в мой кабинет прямо из того летнего дня пять лет назад. Он ничего мне не ответил, только его волосы из лазоревых медленно начали приобретать так хорошо мне знакомый солнечно-золотистый оттенок. Это могло значить только одно: он был абсолютно не против того, чтобы остаться.

.

Эпилог (в особенности для тех, кто читал/собирается прочесть «Время толерантности»):

Луна Лавгуд и Питер Дальгрен прожили вместе восемь счастливых лет. Питер регулярно делал Луне предложение руки и сердца, но та отказывалась, не желая второй раз связывать себя узами брака. Питера обижало такое недоверие, однако, в остальном их совместная жизнь была практически безоблачной. Питер очень привязался к Стелле, а та — к нему. Когда Стелле было десять лет, её и Луну совершенно неожиданно разыскал Кшиштоф, проживавший к тому времени в Польше и вновь вернувшийся к преподаванию в Дурмстранге. Стелла отнеслась к его появлению довольно холодно, однако согласилась не только поговорить с ним, но и отправиться учиться на север — «чтобы познакомиться поближе». Тогда же она взяла его фамилию — Ковальски, чтобы получить права на небольшое наследство, оставленное ей тётей по отцовской линии.

На втором году обучения Стеллы в Дурмстранге Луна приняла решение возвратиться к творческой деятельности. Неизвестно, как именно это повлияло на их отношения с Питером, но через несколько месяцев они расстались. Им удалось сохранить дружеские отношения, Питер даже поддерживал Луну в суде, когда Министерство магии закрыло её выставку за «антимагловскую пропаганду», но в остальном их отношения закончились. Через два года Луна познакомилась с исследователем магических животных и известным издателем Рольфом Саламандером, за которого через пять лет вышла замуж, заключив магический брак.

Стелла приняла выбор матери, однако тёплых отношений с новым отчимом у неё не возникло — скорее, это был дружественный нейтралитет. С Кшиштофом, напротив, она со временем прекрасно поладила, прониклась глубоким уважением и даже переняла отдельные идеи. Впрочем, «отцом» для Стеллы навсегда остался именно Питер Дальгрен. В детстве Стеллу очень огорчало, что она не была метаморфомагом. Ей казалось несправедливым, что генетика так много значит в жизни человека, даже если он этого не хочет. Возможно, именно это толкнуло её на изучение магической биологии, а впоследствии — колдомедицины. С подачи Скорпиуса Малфоя, после суда часто появлявшегося в доме Лавгудов (впоследствии Саламандеров), Стелла, как и он, поступила в Медицинскую академию при больнице Святого Мунго, по окончанию которой защитила диплом по магии эмоций (её всегда волновала связь эмоций метаморфомагов с их внешним видом). Когда доктор Малфой организовал собственный диагностический центр, он пригласил Стеллу на должность своего заместителя и специалиста по педиатрии. Доктор Ковальски согласилась. Именно на этой позиции она и работает на момент описанных во второй части «Времени толерантности» событий.

.

Благодарности:

Чудесной бете Autum, которая всегда со мной и вдохновляет меня своими впечатлениями ))) И другому бете Alan Deil, который редактирует с перерывом на диплом, но уж больно хорошо...

UnknownSide и toxique— — Ваши комментарии необыкновенно меня вдохновляют!! Так и знайте...

Ссылки на источники вдохновения и аналогии =))

Фильм "Великий Мерлин", в котором Миранда Ричардсон умудрилась играть одновременно двух сестёр-волшебниц: королеву Мэб и Хозяйку озера

Клипы Mylene Farmer: California, L`ame-stram-gram, Fuck Them All — и другие клипы с близнецами.

Песни Mylene Farmer: Je te rends ton amour, Et Si Vieillir M'etait Conte, C'est une belle journee, Innamoramento.

Песни Наутилус Помпилиус: Крылья, Небо и трава, Одинокая птица, Летучая мышь, Атлантида.

Съёмки "Плюс/минус бесконечности" по большей части были вдохновлены съёмками фильма Giorgino режиссёра Laurent Boutonnat.

Глава опубликована: 07.06.2013
КОНЕЦ
Фанфик является частью серии - убедитесь, что остальные части вы тоже читали

Немного Рейвенкло

В отличие от гриффиндоро-центрированого канона, эти фики так или иначе связаны с "факультетом умников". Центральный фик - "Время толерантности", остальные в той или иной степени с ним связаны. Присоединяйтесь, господа ))
Автор: flamarina
Фандом: Гарри Поттер
Фанфики в серии: авторские, макси+миди, все законченные, PG-13+R
Общий размер: 1 013 967 знаков
Сорока (гет)
Отключить рекламу

20 комментариев из 43 (показать все)
flamarinaавтор
Мадам Жукпук
Ну как же не дать отрекомендовать? Тем более, что получилось у вас так здорово и загадочно.
О, даже труба? Возможно, возможно...

А на что вы так загадочно намекали в рекомендации? (можно в личку)
Отзыв в рамках "Отзывфеста"

Читая первые несколько глав, я то и дело забывала, что читаю фанфик по "Гарри Поттеру" (точнее, почти об этом и не вспоминала). Для меня это был красивый, "акварельный" оридж о мире, где действует магия. Совсем чуть-чуть действует, потому что больше и не надо. Ведь искусство само по себе - достаточно сильная магия. Картины, на которых в прямом смысле слова что-то происходит (особенно та, что с сакурой) - сердцевина этого фанфика. Они - как и сама Луна. С "секретом", который могут оценить не все. Но у кого их нас нет внутри своей Лу?

Будни студентов-художников напомнили мне собственные студенческие годы. Было интересно читать и прикидывать: что случилось бы с современным искусством, умей маглы использовать магию...

Очень тронула глава с ласточками.

Понравилось, что вернуться домой - означает вернуться в Хогвартс. Как бы ни был разнообразен внешний мир, Луна там оказалась чужой. И только в Хоге она дома. И мне приятно было вернуться туда вместе с ней, вновь оказавшись в границах привычной "реальности".
flamarinaавтор
Наиля Баннаева
Заглянула в ваш профиль и чуть-чуть возгордилась =)
Ибо я эти самые будни студентов-художников списывала со студентов-психологов (что совсем другой коленкор, но иного опыта у меня нет). А, оказывается, даже похоже получилось. Здорово!

Картины в этом фике - пожалуй, моя любимая "фишка", потому что иногда настроение персонажа так просто не опишешь, кроме как метафорой. И здесь картины прямо-таки незаменимы, да...

Спасибо вам за замечательный отзыв ;)
KNS Онлайн
#отзывфест

Как-то Владимира Ворошилова, создателя "Что? Где? Когда?" спросили, почему люди с таким упоением и интересом смотрят эту игру, и он ответил, что они её смотрят, чтобы получить интеллектуальный экстаз. Пожалуй, это самое точное определение для этой истории - "интеллектуальный экстаз": от сюжета, от так тонко показанного внутреннего мира персонажей и их отношений, от настоящей "взрослой" магии (как её принято характеризовать применительно к фильмам серии "Фантастические твари"), какой она должна быть, от изящной линии всей этой истории, начинающейся в "неродном" нам мире студентов-художников и оканчивающейся "дома", в Хогвартсе.

Луна абсолютно прекрасна как героиня, и в неё веришь с первых строк. Особенно удались её, как бы поточнее выразиться, "подмечания" о детстве, творчестве, дружбе, любви, сексе.

К примеру:
Вот опять очевидная истина. Человек проводит семьдесят процентов своего времени, говоря о том, что всем и так известно. Это как будто делает их членами одного клуба: я знаю, и ты знаешь. Поэтому, когда говоришь что-то новое, иногда имеет смысл прикинуться, что это что-то старое и давно известное, иначе тебе не поверят.


Или:
Я пытаюсь улыбаться и кивать, когда мне говорят что-то хорошее. Когда что-то особенно хорошее — «расцветать», как пишут в романах. А когда говорят что-то плохое — надо потупиться и сказать, что ты это обязательно исправишь. И что тебе очень стыдно. А потом, немного натужно (чтобы никто не подумал, что ты лицемеришь) поблагодарить за то, что указали на ошибки. Я это знаю и пытаюсь соответствовать, но зачем люди так вежливы? Они сначала благодарят, а потом говорят «но...» и ты понимаешь, что на самом деле они хотят поругать. Только вот перестроиться не успеваешь.


Или:
Пап, я всё поняла. У тебя не получалась сказка, потому что сказок без сложностей не бывает. А ещё я поняла, что сказки обязательно хорошо заканчиваются!

Я вот тоже хотела в детстве сказку, где никто не будет мучиться, но, кажется, их всё-таки не бывает.

Остальные персонажи тоже на высоте. Так и хочется выдать шутку о том, что надо же, какие разные бывают Ковальски в мире "Гарри Поттера". Однако эта история написана задолго до "Фантастических тварей", и получилось довольно интересное совпадение. Кшиштоф Ковальски получился очень живым и достоверным - иногда хотелось в него влюбиться, иногда - расцарапать ему лицо ногтями.
Показать полностью
KNS Онлайн
Рацарапать лицо ногтями хотелось, конечно же, за первую постельную сцену - ну это надо быть настолько нечутким, а? Тыжхудожник! Тыжтворческаянатура! Эх.

И Ксенофилиус получился отлично. Мне он всегда нравился, и всегда было интересно, как он всё происходившее с его дочерью, переживал, и к чему это привело. Его линия очень трогательна. И ласточки в конце очень к месту.

В общем, это одновременно и очень умная (воздержусь от штампа "по-равенкловски"), и очень эмоциональная история, написанная прекрасным языком. Настоящие эмоции, доброе тепло и чистый восторг!
flamarinaавтор
KNS
Ох, мне Кшиштофу расцарапать лицо ногтями хочется много за что.
Он в целом довольно поздно понял, что он как бы не всегда центр мира. Хорошо хоть вообще понял =)
Из работы он вылазит редко, а когда вылазит - творит сущую хрень, но хотя бы знает всё про себя довольно точно.
flamarina
Несколько дней назад дочитал эту вещь. И в целом она мне понравилась)) Не могу судить о каноничности образа здешней Луны (даже в каноне её образ трудноуловим), но как персонаж она мне понравилась. На мой взгляд, удался и образ Кшиштофа. Сначала я принял этого персонажа за клон фанонного Снейпа, эдакого снейпозаменителя, но потом (главы с четвертой-пятой) я его "распробовал". Интересный психопатический персонаж у Вас получился)) В реальной жизни такие "кшиштофы" вполне себе встречаются. Ещё пришлась по душе некая меланхоличная атмосфера фика. Да и сам текст вышел приятным. Отдельно доставила фамилия Кшиштофа (знаю, что фик писался до ФТ, но всё же любопытно получилось) и название магической академии искусств (WADA).
Спасибо!
flamarinaавтор
WMR
Мне самой когда-то казалось, что вначале в нём много от Снейпа, хотя вы совершенно правы, в поведении и частично даже во внешности и привычках он писан с 2-3 реальных людей, занимающих ту же нишу.

Ага, за "Ковальски" мне теперь постоянно икается, а всего-то была идея, что кузнецы часто наделялись магическими способностями =))

Я видела в каких-то допах это название (и совсем тогда не знала про антидопинговый комитет, только про RADA), но чем дольше живу на свете, тем больше меня мучают сомнения, а не было ли это придумкой тех, кто писал очередную Поттер-энциклопедию?

И очень, очень здОрово, если вам понравилась здешняя Луна =) Спасибо!
flamarina
Цитата сообщения flamarina от 04.05.2020 в 17:28
Мне самой когда-то казалось, что вначале в нём много от Снейпа, хотя вы совершенно правы, в поведении и частично даже во внешности и привычках он писан с 2-3 реальных людей, занимающих ту же нишу.
Т.е. такие талантливые, но психопатические личности не мне одному встречались? Впрочем, доводилось читать, что их больше, чем кажется. С определенной психопатией, умением подать себя и манипулировать другими. Причем те из них, кого я знал, были и вправду талантливы, но близкое общение с ними мало кто выносил. Слабая эмпатия - это не шутки...

Цитата сообщения flamarina от 04.05.2020 в 17:28
Ага, за "Ковальски" мне теперь постоянно икается, а всего-то была идея, что кузнецы часто наделялись магическими способностями =))
Да, в деревнях кузнецы считались колдунами. Но если допустить, что Кшиштоф и впрямь потомок Куинни Голдштейн и того самого Ковальски, то тоже интересно получится.

Цитата сообщения flamarina от 04.05.2020 в 17:28
И очень, очень здОрово, если вам понравилась здешняя Луна =)
Я вообще люблю не совсем обычных персонажей))
Показать полностью
flamarinaавтор
WMR
Ну, конечно, не только вам. Слава небесам, они хотя бы были талантливы и у них было чему поучиться. Ибо классический "психопат" по диагнозу, а не по разговорам чаще блестящий, но поверхностный. Профессионализма там меньше, чем умения сделать себе хороший пиар ))
У меня (я психолог, в т.ч. преподаватель) вообще атмосфера вокруг такая, что концентрация околопсихопатов повышенная =)

А я люблю писать про не совсем обычных персонажей =)) Большое спасибо, что прочли ))
flamarina
Цитата сообщения flamarina от 04.05.2020 в 19:25
Ибо классический "психопат" по диагнозу, а не по разговорам чаще блестящий, но поверхностный. Профессионализма там меньше, чем умения сделать себе хороший пиар ))
Тот, с которым я уже лет восемь работаю, действительно талантлив и много знает. Ну, и подать это, конечно же, умеет. Может, он и не классический психопат, но эмпатия там где-то в районе нулевой отметки. У него вообще своеобразное отношение к людям и принятым правилам. И это уже не изменится - человеку за 50. Нет, он в целом хороший и интересный человек, но уж больно тяжелый в общении. После получасового разговора выходишь от него с чувством тотального опустошения и глубочайшего отвращения к собственной особе. Хотя, возможно, это всё моя субъективщина.

Цитата сообщения flamarina от 04.05.2020 в 19:25

А я люблю писать про не совсем обычных персонажей =)) Большое спасибо, что прочли ))
Я в ближайшее время, наверное, ещё что-нибудь крупное от Вас прочитаю)) Например, уже давно присматриваюсь к фику "Я тебя знаю". Видел в своё время Ваш пост о характере Снейпа, из которого, как я понял, и вырос тот макси. Вот и стало интересно, как это в итоге было расписано.
Показать полностью
flamarinaавтор
WMR
Не знаю, могу ли рекомендовать =)
Он странный. Для ромэнса слишком много политики, для политического экшена - слишком многое определяют чувства...
flamarina
Цитата сообщения flamarina от 05.05.2020 в 19:10
Для ромэнса слишком много политики, для политического экшена - слишком многое определяют чувства...
Тогда назовем это политической драмой?
flamarinaавтор
WMR
Это называется проще: любую политическую интригу может испортить одна баба. А несколько - так просто обязательно =)
flamarina
Такое мне интересно)) Почитаем
NAD Онлайн
flamarina
Добрый вечер. Недавно в блогах я по диагонали прочитала ваш пост-размышление. По диагонали - потому что работу я не читала, судить трудно о том, чего не знаешь. Одно уловила - Луна Лавгуд. Мне стало интересно, потому что в последнее время эта барышня периодически врывается в моё сознание и успокаивается только тогда, когда я записываю образы.
Я не всё ещё прочитала. Я просто заглянула сказать, что я полном восторге. Я давно фанат вашего стиля. Какие метафоры! Какие аллегории! Вчера даже копировала их, но, собственно, это надо весь текст копировать.
И какая она у вас получилась. Настоящая.
Я не люблю давать обещаний, но я обязательно вернусь после прочтения последней главы.
А пока - спасибо вам за эту работу. Это мастерство иного толка, чем просто фанфик.
flamarinaавтор
NAD
Да, я тогда "злоупотребляла" аллегориями =) Сейчас всё как-то попроще стало... (жаль! мне лично - точно жаль)
Собственно, она и не могла не выйти настоящей - слишком много в этот фик было вложено.

А вам спасибо за комментарий. Комплемент в мастерстве от мастера стиля - это очень ценно.
NAD Онлайн
flamarina
Я дочитала. И я под таким впечатлением, что очень трудно оставить вразумительный отзыв. Это гениально и потрясающе, чертовски талантливо. История с глубоким смыслом и посылами. Поиски себя, умение сказать "нет", погружение на дно, отталкивание и полёт. Ваша Луна меня просто покорила. Очень быстрым показался брак с Ковальски, но, возможно, это была всего лишь предыстория? Вдруг повзрослевшая Луна, её попытки быть нужной, важной, соответствующей. Боже мой, да я просто в какой-то момент увидела себя! Как это всё мучительно. И как классно к итогу быть собой. Рада за вашу героиню. Местами я просто цитировала фанфик вслух. Ваши аллегории, сравнения, это же просто вау.
Да, когда была глава с первым флешмобом "Сердцебиение", я просто замерла от восторга. А потом вспомнила фильм "Шаг вперёд". Это вообще уносит. Представляю, какая эйфория царила в залах галереи.
Вообще, ваша работа навеяла много ассоциаций. Вспомнила и любимое у Кинга. "Дьюма Ки". Эта работа меня просто вынесла в своё время. У вас тема картин, художественной составляющей повлияла на меня примерно также.
Ну и ещё я вспомнила свой мучительный развод заодно и вот эту всю кухню.
А финал неожиданно порадовал. Признаюсь, я люблю ХЭ. А тут такой солнечный позитив.
Наверное, я ещё вернусь к вашей работе. Сейчас слишком переполняют эмоции. Спасибо вам. Вот от всей души. Вы на самом деле гений и талант. Это не подхалимаш (какой мне прок?) Спасибо.
Показать полностью
flamarinaавтор
NAD
Ох. Я вас обожаю. Я уже говорила?
Мне казалось, что пройдут сутки и я найду слова, если не столь же красивые, то столь же искренние, чтобы поблагодарить за этот бесконечно прекрасный комментарий и рекомендацию, где в нескольких словах вы как-то уместили... всё.
Отдельное спасибо за сравнение с танцем суфийских дервишей. Это такое попадание, которое сродни прозрению.
Когда я была, как говорили в те годы и это ещё не стало банальностью, "моложе на жизнь", я писала стихи. И был среди них один, на который я даже получила рецензию в студенческой газете. Как сейчас помню "слишком перегружен метафорами" (как видите, я прекрасно сохранилась). А знаете, как назывался тот стих? Мартовский дервиш.
Сейчас перечитываю и понимаю, что нечто, что мне - надеюсь - удалось выразить в "Двух сторонах Луны", зародилось ещё тогда (пусть и гораздо более угловатое и неуклюжее):
https://stihi.ru/2007/09/26/1206

Я никогда не занималась в реальности никаким аудио- или визуальным искусством, только текстами, но почему-то, работая над "Двумя сторонами Луны", сюжеты и перфомансы придумывались сами собой.
Сейчас подумала, что спустя десять лет и мы, "маглы", наверное, сумели бы сделать нечто подобное...
Сердце всегда было моей темой - кто знает, почему. Поэтому я ещё раз склоняюсь в глубоком сценическом поклоне.
Спасибо вам!

За точные слова, а больше всего - за понимание.
Показать полностью
NAD Онлайн
flamarina
Ох, какое стихотворение. Да, и какие метафоры! Два раза перечитала. Со смаком.
Спасибо вам. У меня такое чувство после вашей Луны, что я стала богаче. Трудно объяснить. Внутри.
Благодарю.
Чтобы написать комментарий, войдите

Если вы не зарегистрированы, зарегистрируйтесь

↓ Содержание ↓
Закрыть
Закрыть
Закрыть
↑ Вверх