↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
"Дорогой Уилсон, я пишу тебе, потому что мне много что есть тебе сказать — и потому что одиночество располагает к написанию длинных писем, пусть даже мысленных, без бумаги и ручки, без адресата, в пустое пространство".
Хаус стоит на кухне и смотрит в распахнутое кухонное окно, только что поставив кипятиться чайник, ожидая свистка, не уходя с кухни, чтобы не забыть про чайник. Окно настежь открыто, и в него густыми листьями и свежим щебетом птиц втекает сад, густо разросшийся, подошедший к самому дому. Густая буйная зелень дышит свежестью, воздухом и чистотой лета.
Но на всем уже лежит та туманная, тёплая дымка, которая едва заметно ложится на землю ближе к концу августа, и которой подёргивается всё — воздух, солнечный свет, листья деревьев — на границе лета и осени.
Хаус смотрит в окно, о многих подробностях пейзажа скорее помня, чем видя их на расстоянии — под старость, особенно в сумерках, многие вещи находишь больше ощупью и просто зная, что они там есть — благо здесь он ориентируется почти безошибочно, за столько лет привыкнув и зная ощущением, тактильным чувством положения в пространстве каждый угол.
"…потому что мне много надо тебе сказать — и я мог бы сказать тебе ещё больше, если бы ты сам не находился там, куда мои письма могут дойти лишь мысленно, без конвертов и почтовых марок".
Чайник свистит, и он снимает его с огня, почти не глядя, ощупью, по привычке.
"Итак, она умерла, Уилсон. Ушла тихо, мирно, от почечной недостаточности, в последнем, предсмертном бреду позвав по имени свою дочь. Ей было семьдесят два года — семьдесят два, Уилсон! — как недолго живут люди! — Она так никогда и не оправилась до конца после аварии. Но она не жаловалась. Она никогда не жаловалась".
Хаус снимает чайник, ставит его на стол, плескает кипяток в чашку, достает пакетики с заваркой, молоко и все необходимое, делает чай привычными движениями, вытирает тряпкой образовавшуюся лужицу и садится за стол. Пьёт чай и смотрит перед собой, в окно, где под лёгким ветерком шелестит зелень, где длинные тени и оранжевые отсветы уже протягиваются по листьям, отбрасываются на землю под ветвями.
"…и мне, дожившему до полного одиночества в этом доме, есть что сказать — слова накапливаются, набиваются роем, говори-наговаривай, сочиняй длинные письма без конца и начала, неоконченные и обрывочные, начиная с любого места со слов "дорогой Уилсон"…
…Он садится на кровать в своей — отведённой ему Уилсонами — комнате, зажигает и выключает лампу у постели. Он только что приехал к ним погостить в отпуске; и в серых сумерках осеннего вечера этот жёлтый свет лампы кажется слишком ярким, и серый полумрак кажется ещё серее и ненастнее, словно осенняя непогода уже подступила к дому, окружила его там, за пятном света.
Уилсон завтра уезжает в Детройт к родителям, собирает чемоданы там, внизу, а он, Хаус, обосновался здесь, распаковал свои вещи. Что готовит ему эта осень?
"Знаешь, к старости привыкаешь даже к боли в ноге. Одиночество здесь весьма этому способствует. Что нога, когда мы несём за столько лет жизни много различных потерь, по сравнению с которыми и эта боль кажется привычной и необидной".
Хаус смотрит в окно, на уже совсем осеннюю закатную картину.
Да и потом, со старостью приходит столько других неудобств, об отсутствии которых — пусть и с больной ногой — теперь можно только мечтать.
Осень плывет над знакомыми крышами домов, разбросанных вдоль дорог, над дорогой, ныряющей вверх по холмам и вниз, над острыми зубчатыми верхушками леса.
"Да, слабеет зрение, и мне всё труднее ориентироваться в пространстве, но, между прочим, хрен они меня сдадут в престарелый дом, Уилсон. Пока я ещё вижу, пока ещё хожу сам, пока рука ещё держит ручку — я могу ещё писать, я могу поддерживать порядок в доме — я всё делаю сам. И я держусь!"
Иногда он сидит вот так — открыв дверь, поставив кресло у самого порога — смотреть на окружающую природу, которая растет у самого порога. Все равно вокруг нет никого, да ему и терять нечего — что толку запирать дверь?
Хаус засыпает в кресле, и ему снится, что он уже там, что он говорит с Уилсоном, рассказывает ему о ней — почему-то это кажется ему очень важно, надо говорить о ней, потому что Уилсон хотя там и раньше, но — он знает это — Уилсон не может там встретиться с ней, так уж здесь положено; и он говорит, рассказывает ему — здесь, где одни могут встретиться с другими, а другие нет, это очень важно, надо рассказать ему, объяснить…
Хаус просыпается, снова засыпает, видит перед собой стеллаж с книгами — в комнате, где у него устроено что-то вроде кабинета, реальность ускользает от Хауса, он не помнит, где он, но ясно помнит, что надо говорить с Уилсоном, объяснять ему — и снова всё дрожит и туманится, и он снова видит перед собой Уилсона.
…время словно остановилось для неё, слилось в одно сплошное — ночь-день-ночь-ночь-день, в этом доме, где царила болезнь. Нечто подобное она испытывала после рождения Мэрион; по малейшему требованию встать-кормить-укачать; так и тут, всё плыло сплошной заботой, терпением, любовью, отдачей себя в жертву бесконечного круга дней и ночей. Она не помнила себя, не помнила окружающего: все для нее сосредоточилось в больном, в его нуждах и желаниях.
Я сделаю всё, чтобы облегчить твои страдания. Веришь, нет ли? — я не уйду, я сделаю все для тебя… — все, что нужно подать, принести, не медля, вставая для тебя и ложась с тобой, все, что сделает тебе легче. По малейшему желанию подавать, что попросишь, лежать с тобой, согревая и утешая… и я буду рядом до конца…
Он приехал к ней где-то через год после похорон. Они молчали — а что было говорить? — они и не нуждались в словах, настолько уже понимали друг друга. Почти ничего не говоря, пили чай, сидели на кухне. На ней была чёрно-бело-серая клетчатая мужская рубашка, чуть великоватая, с подвёрнутыми рукавами — это он хорошо запомнил.
Потом они пошли в комнату, в ту же самую его спальню, угловую, на втором этаже. Помогала ему с вещами и потом ушла, оставив его укладываться спать. Потом пришла; выключила свет и в той же самой мужской рубашке легла с ним рядом.
Я сделаю всё, чтобы облегчить твои страдания. Всё.
"А что, если бы я тогда предложил ей навсегда остаться вместе?" — Хаус представляет себе, как в ту незабвенную осень он сказал бы твёрдым голосом: "А девочка может видеться с отцом". Хаус задрёмывает, Хаус представляет, как они остались бы вместе, ещё тогда, и детей, их собственных детей: их дочь Лиза, блондинка, сероглазка, и, наконец-то — сын. Грег. Он держит его на руках, лицом к себе, кудрявого синеглазого мальчика, и вспышка нежности ярко пронзает его. "У нас не будет ничего такого, что было у меня с моим отцом".
Хаус ясно представляет себе, какой у них шумный, весёлый, счастливый дом, полный веселья и счастья. Пекутся пироги, Эмбер командует на кухне; дети напали на него и с визгом тащат в разные стороны. Грег ухватил за ногу с одной стороны, Лиза — за руку, с другой, а Мэрион повисла на плечах и обхватила руками за шею…
"Дорогая! — кричит он, опираясь на трость. — Дорогая, твой еврейский ребёнок решил меня задушить!" — шум, гам, веселье и радость...
Вслед за этим весельем Хаус в полусне вдруг явственно представляет себе лицо Уилсона, и как будто Уилсон смотрит обиженно, спрашивает: "А как же я?" "А ты, Уилсон, уедешь к маме", — объясняет ему Хаус, и так ему делается смешно, что Уилсон должен уехать к маме, такой весёлой кажется эта шутка, что он, просыпаясь, смеётся мелким старческим смехом, и, закашлявшись, окончательно приходит в себя.
"Не сердись, Уилсон. Просто мне так ярко представляется, как будто они на самом деле были, эти детишки".
Они любили лежать с ней на широкой кровати, любоваться закатом или просто молчать, — он вытянувшись, а она свернувшись калачиком, поперёк и положив голову к нему на грудь — в этой самой клетчатой рубашке... Зрение у неё под конец падало всё сильнее.
"Знаешь, у меня много есть что сказать… Но когда начинаешь говорить, всего почему-то не выскажешь. В жизни всегда многое остается недоговорённым, неоконченным… "
Хаус снова поворачивается и смотрит в окно, на горящий в листьях закат. "Я только хотел сказать тебе…"
Хаус пододвигается к столу, берет ручку и пишет нетвёрдой рукой на листках бумаги:
"Итак, я живу здесь, в этом доме, в заброшенном захолустье, и я, честно говоря, не променял бы его ни на какую швейцарскую деревню. Мэрион в Детройте, выучилась на адвоката, приезжает раз в полгода".
Снова долго глядит в окно. "Знаешь, мне кажется, что она с самого начала как будто знала, что, выходя за одного из нас замуж — выходит за нас обоих, что так ей с самого начала было предназначено. И что она, посланная нам обоим — её жизнь, пламенным огоньком горевшая для нас — всё это знала".
"Что я ещё хочу сказать тебе? Что в долгом одиночестве понимаешь много, чего раньше не понял бы. Что всего за раз не выскажешь, и что, может быть, когда живые пишут письма мёртвым, это довольно смешно — потому что мёртвые и так всё знают лучше нас. Что, оставшись один, начинаешь относиться к людям лучше, и что Бог всегда выполняет, что обещает".
Хаус надевает очки, смотрит через них в окно, смотрит на свои разбросанные по столу листы бумаги.
Наступают сумерки, и густые, почти фиолетовые тени тянутся по вечереющей траве.
"А, вот ещё что я узнал, Уилсон. Оказывается, она — полька. Представляешь? Я мало что знаю об этой народности, кроме…" Хаус снимает очки, опять поворачивается к окну, смотрит в густой вечерний сумрак. Возвращается к столу и дописывает:
"Короче, я мало что знаю об этой народности. Но меня будет согревать смутным теплом представление, что это такие…"
Хаус ещё раз задумывается, смотрит в окно, потом снимает бесполезные очки и дописывает: "…такие, например, как она".
За окном густеют, собираясь в одну сплошную тень, сумерки.
Детройт, 2013.
За окном холодело туманное небо осени, трава гнулась под моросью дождей, и туман вдалеке вставал над рекой, тянуло холодом. В саду падали с веток капли.
Он вышел на террасу, посмотрел в застекленное окно на траву, на свесившиеся в окно мокрые ветки.
Зябко передёрнув плечами — прохладно было вот так стоять, в одной рубашке, без пиджака, он подумал, что уже давно загостился тут и не едет обратно — и что надо собрать для всех подарки, и собираться домой.
Джуди Уилсон, выйдя на террасу вслед за сыном, затянулась сигаретой, и, тряхнув короткими седыми кудряшками, посмотрела в окно через его плечо, стоя позади него.
— Что ж, твоя сербохорватка не заждалась тебя там дома? — ворчливо спросила она, поводя сигаретой в воздухе и поправляя волосы.
— Она полька, мама. Полька, — тихо сказал он и почему-то вздохнул, тронув рукой холодное стекло террасы.
Серое небо беззвучно плакало сереньким дождем, по окну стекали капли.
Он подумал, что надо и в самом деле уже собираться; что Мэрион будет рада подаркам; что ехать в такую непогоду неудобно, но можно; и что в такую серую, бесконечную осень будет здорово наконец очутиться дома.
Серое небо беззвучно плакало; исходило тихим дождём.
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|