|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|
Граммофонные вальсы. Торопливые, стремительные и оттого печальные, будто быстрый поцелуй в губы с тем, кого любишь больше жизни, но никогда не встретишь снова.
Эмма говорила, что их сочиняют спившиеся композиторы, вкладывающие в короткую мелодию вальса души своих неосуществлённых симфоний. Оттого вальсы ставят под конец вечеринки, когда выпивка, шум и усталость рождают в душе что-то нежное и хрупкое, будто пыльца на крыльях бабочки или дымка на холодном стекле: дыхание того, кто только что стоял рядом, но кого больше нет.
Эмме нравилось казаться мрачной загадочной натурой и Эдмунд не возражал, с удовольствием подыгрывая ей, цитируя Байрона и Шелли, а на праздники даря те самые граммофонные пластинки. Старые, почти вышедшие из употребления, немодные, а потому недорогие — в отличие от долгоиграющих джазовых для новомодных вертушек — они россыпями пылились на дальних полках музыкальных магазинов. Вначале Эдмунд начал заглядывать сюда из-за Эммы, но потом незаметно втянулся и стал проводить по несколько часов, гладя старые футляры и читая надписи на разных языках. Языки давались Эдмунду особенно хорошо.
Вдруг он встрепенулся: со стороны стойки донеслось шипение иглы, а потом…
Та. Та-да. Та-да-дам.
— под низким потолком лавочки пронёсся торжественные, почти ленивые аккорды. Они казались знакомыми, но в то же время нет. Как песня по радио, которую слышишь время от времени и даже порой подпеваешь, но всё же раз за разом проходишь мимо, завидев пластинку с ней в магазине. Не потому, что мелодия плохая, а потому, что она приелась, стала фоном, и ты почти перестал её замечать.
Пока однажды спустя год или два не слышишь её, как будто в первый раз.
Та. Та-да. Та-да-дам.
Вальс. Эмме бы понравилось. Пусть он казался почти немецким — она же американка, ей было бы всё равно. Главное — пугающая медлительность и завораживающая торжественность, властная и томительная.
«И почему мне раньше не попалась эта композиция?»
Эдмунд уже выбрал для неё подарок на Рождество, но рядом с только что услышанной мелодией всё казалось плоским и неинтересным. Забыв своё обычное нежелание торговаться с другими покупателями («будто какой-то сумасшедший меломан»), он едва ли не выскочил перед прилавком, только чудом не запнувшись по дороге. У стойки было пусто — лишь одинокие пылинки кружились в ярких лучах морозного зимнего дня за окном, да мистер Пристли, хозяин магазина, задумчиво барабанил по столешнице, глядя куда-то вдаль.
Сердце Эдмунда упало. Если Пристли успел продать пластинку, шанса найти где-то ещё одну почти не было: старый хлам — редкий хлам.
— Простите… Этот вальс, что вы сейчас ставили, он?..
— А? — Пристли словно бы очнулся ото сна и беззвучно присвистнул себе в усы. — К сожалению, запись испорчена: вы наверняка слышали этот скрип в самом конце. Кто-то её поцарапал. Жаль. Хорошая была вещица.
— Так… вы её не продали?
Эдмунд произнёс это своим обычным незаинтересованным тоном, всегда помогавшим выгадать цену получше. Но внутри у него разгоралась странная лихорадка — он просто обязан был заполучить эту запись!
— Пока нет, — Пристли сверкнул хитрым глазом, и Эдмунд ещё старательнее притворился равнодушным. — А вы…
Он неопределённо повёл рукой.
— А я, возможно, знаю мастера, который сможет чуть-чуть поправить дорожку, — улыбнулся Эдмунд. — Но, сами понимаете, мне это будет стоить довольно дорого, так что… даже не знаю, стоит ли браться. Дайте взглянуть?
Пристли повернулся к стеллажу плавным движением бывшего танцора фокстрота, чья левая нога охромела во время Войны, навсегда заказав ему путь на танцпол, а правая так и не смирилась с предательством, по-прежнему показывая класс, достойный «ревущих двадцатых». Никаких указателей на полках не было, и Эдмунд уже давно вычислил — ни обороты, ни алфавит, ни стиль, ни год издания не смогли бы объяснить таинственный принцип расстановки пластинок. Но Пристли ориентировался в них безупречно, будто карточный шулер, считывавший и масть, и достоинство единым беглым прикосновением к рубашкам.
— Вот, — бережно, будто хрупкую снежинку, выложил он на прилавок конверт.
Тонкие, стёртые подушечками тысяч пальцев конверты старых пластинок обычно были расписаны хрупкой паучьей вязью прихотливого арт-нуво. Но этот был белым и плотным. Вызывающе чистым и пустым. Лишь в самом центре посреди белого поля открывался нарисованный с изощрённым правдоподобием глаз: голубой и холодный, как зимнее небо. Стиль новомодного Магритта и заносчивого Дали, а не хрупких абсентовых фей довоенного мира. Чёрные буквы, больше напоминавшие трещины во льду, складывались в предсказуемое: «Зимний вальс».
И больше ничего — ни автора, ни оркестра. Эдмунд коснулся букв и вдруг почувствовал, что пальцы погружаются прямо в обложку и касаются чего-то ледяного. Он с трудом поборол желание отдёрнуть руку. Но, осознав, в чём дело, едва не рассмеялся и мысленно поздравил себя, что не стал отшатываться: так он, вне всякого сомнения, разбил бы драгоценную пластинку, чем нанёс смертельное оскорбление старине Пристли. Не говоря уже о том, что Эдмунд выставил бы себя полным идиотом. Ничего сверхъестественного: буквы были просто прорезаны в картоне насквозь, а чёрный цвет и холод глубокой зимней реки исходили от шеллака пластинки.
— Необычное решение, — с видом знатока оценил Эдмунд. — Но…
— Никаких «но»! — перебил Пристли, жестом приказывая ему замолчать. — Знаю я вас, инженеров. «Красиво, конечно, но именно так её и поцарапали», вот что вы хотите сказать.
Старик был обижен, а Эдмунд пристыжено замолчал. Ведь в самом деле: так он и собирался повести разговор, чтобы поторговаться. И огорчил человека. Пристли мог быть хитрым как лис, но в том, что касалось гармонии — будь то музыка или картина — искренним и беззащитным как ребёнок.
— Я никогда бы не позволил себе поставить пользу выше красоты, — сердечно произнёс Эдмунд, прижимая руку к груди. — Простите, если нечаянно вас задел. Но пластинка прекрасна. От мелодии до конверта. Если мне удастся починить, я обязательно принесу её сюда, и мы вместе послушаем. Вы согласны, мистер Пристли?
Тот пробурчал что-то неразборчивое, но уже более дружелюбное. Пять минут спустя Эдмунд вышел в город, неся в руках пакет с драгоценной записью.
* * *
«Как хорошо, что сегодня среда», — подумал Эдмунд, перемахивая через две ступеньки по пути в комнату, которую снимал на самом верхнем этаже пансиона. Комната досталась ему дёшево, потому что едва ли не четверть её занимало фортепиано. Для кого-то — лишняя мебель, на которую даже одежду не повесишь, а для Эдмунда — сокровище.
Он знал, что никогда не будет музыкантом. Он выбрал чужую территорию: инженерный факультет Ноттингемского университета — в надежде приручить и затормозить ту силу, что безжалостно пережёвывала привычный ему мир, разбирая его на смог, асфальт и шестерёнки. Эдмунд собирался стать посредником, своего рода дипломатом, улаживающим отношения между зелёным полем и серой дорогой, вековой дубравой — и котлованом высотного здания. Спасти то, что сможет, и уменьшить вред там, где спасти не получилось. Не слишком амбициозный план, но Эдмунд был скромен и упрям. Он никогда не сдавался на полдороги.
И так ли важно, хотелось ли ему иногда сдаться?
Музыка его поддерживала. По понедельникам и средам в пансионе никого не было до самого вечера, поэтому Эдмунд, придя из университета, мог музицировать, не опасаясь кому-то помешать.
Ключ — на два оборота. Верхний ящик стола — пустой конверт из манильской бумаги(1). Пакет выпустил из объятий драгоценную пластинку — и пристальный немигающий взгляд на конверте снова приковал внимание Эдмунда как в первый раз.
Он торопливо пробежал пальцами по шеллаку, раздевая пластинку, лишая её дивного сияющего белого платья и одевая в новое, безымянное рубище. «Снимите с себя украшения свои…»(2)
Лишив своё сокровище царственного покрова, он заметался, не зная, куда приткнуть эту улику. В ящик? Нет, слишком заметно. Под матрас? Но там конверт помнётся… Наконец, Эдмунд опустил его в щель за буфетом. Разжавшиеся пальцы ожгло воспоминание — вот так же в школе они прятали от педагогов «запрещённые картинки»: впопыхах, с бьющимся где-то в горле сердцем, но с нервической осторожностью, чтобы случайно не зашуметь или не порвать захватанный журнал…
У него это получалось лучше всего, он мог играючи гулять по этажу после отбоя, едва ли не танцевать регтайм на вытертых деревянных досках — и ни одна половица не заскрипела бы. Да и пальцы были куда проворнее, чем у старших учеников, с которыми он изо всех сил пытался водить дружбу. «Малыш Эдмунд умеет оступаться, не оступаясь», — шутил Ричард, староста, спортсмен и один из тех редкостных негодяев, которым пытаются подражать неокрепшие души.
Неизвестно, до чего Эдмунд бы докатился в такой компании, но всё изменило одно военное лето — если смотреть с точки зрения родителей и учителей. И долгие годы в Нарнии — для тех немногих, кто знал, как всё было на самом деле. Что может быть логичнее, чем повзрослеть душой, если и вправду побывал взрослым?(3) Вот только Эдмунд знал — и здесь ни брат, ни сёстры не сумели бы стать его наперсниками — что имела значение только одна первая зима. Всё остальное было лишь удачной маскировкой произошедшей перемены…
Он вздрогнул от внезапно налетевшего морозного сквозняка. Всё верно… он же совсем забыл разжечь камин. Эдмунд сложил решёткой поленья, подсунул под них растопку, аккуратно насыпал сверху горку угля и чиркнул спичкой. Дрожь в руке и в плече повторилась, едва не сводя пальцы болезненным спазмом. Эдмунд тихо выругался под нос, подхватывая ещё горячую спичку, успевшую спланировать на пол и только там погаснуть. «Если на паркете останется след…»
Но, к счастью, сажа легко оттёрлась от паркета, которым хозяйка, видимо, дорожила… именно в том потрескавшемся виде, в котором он пребывал. Эдмунд несколько раз сжал и разжал кулак, прежде чем вновь попытать счастье. На этот раз пламя занялось, неохотно наполняя комнату теплом. Но он ещё полчаса сидел, не снимая пальто и барабаня пальцами по подлокотникам. Разминка для пальцев незаметно для него самого перешла в попытку наиграть удивительно привязчивую мелодию «Зимнего вальса».
Эдмунд слышал её всего раз, но руки воспроизводили все пассажи нота за нотой, словно он потратил часы и дни на разучивание. Ему не терпелось сесть за клавиши и выпустить звук из тюрьмы своих мыслей, наполнить маленькую комнату до отказа, заставить музыку кружиться всё быстрей и быстрей, быстрей и быстрей, подражая январской вьюге. Наконец, пальцы добрались до последних аккордов, стремительно неся вальс к финалу…
«Надеюсь, Люси никогда не поймает меня за музицированием».
Палец сорвался с подлокотника. Мелодия в голове Эдмунда оборвалась скрипом повреждённой пластинки. Люси. Как странно, что он подумал не о матери, не о Питере, не об Эмме, в конце концов, а именно о младшей сестре, которая вряд ли заглянет в Ноттингем, слишком занятая на своих курсах сиделок.
Впрочем, то была рациональная мысль, а Люси — вездесуща, как солнечные лучи, что обязательно хоть раз, а прорвут одеяло туч, когда совсем этого не ждёшь. С болезненным холодом в желудке Эдмунд вдруг осознал, от кого и почему прятал конверт, будто стыдясь того, что планировал сделать: Люси не понравилась бы эта затея. Что угодно, только не зима(4).
«Ох, Эдмунд!» — голос отдался в голове так ясно, что его взгляд непроизвольно метнулся к двери, почти ожидая увидеть в дверях хрупкий невысокий силуэт сестры. Нет. Конечно же, её здесь нет.
Медленно, очень медленно Эдмунд встал из кресла, прошёл к вешалке, снял пальто и шарф, расправляя складки с педантичностью вышколенного слуги. Он не станет исправлять пластинку сегодня. Ни в коем случае. Он… подождёт до понедельника, когда в пансионе снова будет пусто и хозяйка не станет ругаться из-за запаха химикатов и клея. На будущей неделе станет теплее, так говорили по радио. Возможно, даже будет дождь. И тогда он сможет открыть рамы, чтобы вонь быстро выветрилась. Самоубийство делать это сейчас, в такой холод: тонкие полосы дыма уходили вертикально в светло-голубое, в морозной дымке небо за окном, подсвеченные солнцем до пыльно-розового румянца.
Но… его взгляд скользнул по крышке фортепиано — возможно, будет лучше, если он заранее представит себе, как «Зимний вальс» мог бы звучать без царапин. Почти не осознавая, что делает, Эдмунд опустился на стул и положил руки на клавиши. Так. Никакой импровизации, никакого преждевременного ускорения. Играть точь-в-точь как на пластинке. Почувствовать, куда ведёт мелодия, впитать её в себя.
Та. Та-да. Та-да-дам.
Словно ветер с далёких гор, прокладывающий себе путь по руслу схваченной морозом реки. То задувающий, то внезапно обрывающийся. Непредсказуемый, жестокий как пощёчина наотмашь, — и сейчас же нежный, ласкающий разгорячённое лицо… На виске — суетливым обещанием будущей головной боли — билась жилка. Но стоило Эдмунду отдаться течению мелодии, как боль ушла, успокоенная прохладным прикосновением звуков, словно поцелуем. Из его груди вырвался вздох.
Белые клавиши холодили руки, будто прохладные пальцы, лежавшие в его ладонях. Тонкие изящные женские пальцы.
…— Мне скучно, — тянула она.
Низким, почти неженским голосом, обрывающимся не то в хрип, не то в смесь мурлыкания и рычания.
— Поставь музыку!
И он бежал, торопясь, спотыкаясь, дрожащими пальцами опуская иглу на чёрный шеллак. Она вставала с кресла. На мгновение замирая неподвижно, а потом скидывая с плеч пеньюар, оставаясь в одной кружевной ночной рубашке. На голых белых руках — ни жилки, будто не женщина, а холодный мрамор.
— Иди сюда, сын Адама! Иди сюда!
Круг за кругом по сверкающему чёрно-белому паркету с шахматным рисунком. В вихре вальса она казалась почти обычной — тонкий стан, схваченный жемчужно-белым шёлком, невесомо покоился на его руке, позволяя себя вести. Как будто позволяя.
Но стоило на миг замешкаться, сбиться с ритма, помедлить — как нежные пальцы сжимались стальными тисками, сильными и неумолимыми.
Та. Та-да. Та-да-дам.
Всё быстрее и быстрее Эдмунда уносила бешенная пляска зимы. Он тонул в ярко-голубых, морозных глазах: жаждущих, ненавидящих, презирающих, прожигающих насквозь нестерпимым холодом, — не в силах ни задуматься, ни остановиться.
Ещё быстрее.
Она была намного выше его. Но вот она склонялась, едва не ложась Эдмунду головой на плечо, ласкаясь как кошка.
— Ты мой, сын Адама. Никогда об этом не забывай.
Она могла сломать его кости, будто спички. Так почему в низких тяжёлых обертонах вместо торжества и угрозы звучала му́ка? Голос Джадис дрожал, обрываясь полувздохом-полустоном:
— Ты мой!
Когда долгими зимами в Кер-Паравале его мучили кошмары, Эдмунд обычно просыпался на этом месте — с бешено бьющимся сердцем, с холодными руками и ногами, несмотря на меховые одеяла, щедро сваленные поверх.
«Она мертва», — шептал он тогда зимней ночи за окном, сам не ведая, чем была обморочная слабость, накатывавшая на него в ответ. Облегчением? Или тоской?
Раз или два сон продолжился: она кусала его за мочку уха и отстранялась — ликующая, торжествующая. На белом лице — ярко-алые губы, вымазанные его кровью. Джадис хохотала, запрокинув голову к потолку, и кричала сквозь смех:
— Виновен! — всё быстрее увлекая его в вихре вальса.
Виновен… И напрасна жертва Аслана(5), напрасен каждый день, прожитый «королём Эдмундом Справедливым». Он творил суд и разнимал споры, поддерживал слабых, советовал отчаявшимся, поддерживал оступившихся. Но то был лишь разум. А в сердце, выметая последние крохи тепла и радости, по-прежнему безраздельно властвовала зима.
Жестокость не возмущала его, беззащитность не трогала. Он делал, что должно, и надеялся, что однажды почувствует хотя бы искру, мимолётный отсвет того, что сияло в глазах Люси. Или Питера. Или даже Сьюзен.
Напрасно…
Так зачем он боролся? Зачем всё это? Не проще ли отдать зиме, то, что всегда причиталось ей по праву?..
«Ах, милый господин, — шепелявила та жалкая ведьма, мимолётно встреченная им в Кургане Аслана. — Кто же это слышал, чтобы великие Колдуньи действительно умирали? Их всегда можно позвать назад...»
Пальцы сами собой подобрали последние ноты затихающей, теряющей темп мелодии, ведя её туда, где на пластинке из музыкального магазина она обрывалась скрипом. Но Эдмунд знал продолжение. Помнил. Мелодия из его снов. Сильный такт и два слабых, будто повисший в воздухе вопрос.
И тишина.
* * *
Над Ноттингемом стояло безмолвие, прерываемое только треском лопающихся деревьев. Самая морозная ночь в этой до неприличия холодной зиме, когда даже воробьи не верещали под крышами.
И солнце, обманчивое солнце, пришедшее на смену ночи.
Оно обливало старые дома уютным жёлтым светом, играя бликами на задраенных и затянутых узорами окнах. Но что это? Одно окно под самой крышей распахнуто настежь. На кирпичах вокруг — изморозь. Что там? Что могло приключиться, чтобы кто-то решился открыть окно в такую погоду? Это же верная смерть…
1) Манильская бумага или манильский конверт — бумага из волокон естественного цвета (не отбелённых).
2) цит. по: Ветхий завет, Исх. 33:5.
3) Время в Нарнии течёт иначе: сколько бы времени люди ни провели там, по возвращении не пройдёт ни минуты. Главные герои, в том числе Эдмунд, попали туда детьми и провели не менее 10-15 лет.
4) Когда герои первый раз появляются в Нарнии, там стоит суровая и жестокая магическая зима, наведённая Белой Колдуньей (Джадис)
5) Эдмунд был предателем. Колдунья имела законное право казнить тех, кто совершил серьёзное преступление против совести, поэтому Эдмунд был её «законной добычей». Аслан обменял его на себя.
Номинация: Ведьмины сказки
Люпен Третий и магическое наследство
Столько всего нужно исправить...
Конкурс в самом разгаре — успейте проголосовать!
(голосование на странице конкурса)
|
↓ Содержание ↓
↑ Свернуть ↑
|