Последние звуки были совсем плохи, хотя слушатели, конечно, ничего не замечали и упоенно хлопали в ладоши.
А ее внезапно охватило отчаяние. Она уже ничего не может, совсем ничего. Триумф двухлетней давности состоялся словно бы в другом мире. И все усилия по возвращению ее голоса, предпринятые за последние месяцы под его руководством, были абсолютно бессмысленны.
Под его руководством… его руководством. Она вдруг вспомнила, что одним из условий, которые он поставил ей, когда она умоляла его принять ее обратно в ученицы и позволить жить у него, было — никогда не петь ни перед кем, кроме него, пока он сам не сочтет нужным выпустить ее на сцену.
Она не знала, зачем он просил об этом, а спрашивать в любом случае бы не осмелилась; к тому же, в том состоянии, в каком она тогда находилась, ей и в голову не пришло бы нарушить этот запрет.
Как же сейчас она отважилась сделать это? Какой демон внушил ей поддаться искушению и пойти на поводу у глупой Антуанетты? Возможно, она просто слишком хотела снова пережить пьянящее ощущение своей власти — если не над мужчиной, который больше ей не подчинялся, то хотя бы над другими, над зрителями? Увидеть их восторженные глаза, услышать аплодисменты? Может быть, ей просто не хватало любви? Теплоты и преданности? Или…
Но долго размышлять над этим, сидя на импровизированной сцене, она не могла. Следовало возвращаться — иначе Эрик заподозрил бы неладное. Ведь ее рабочий день в мастерской давно закончился, а все остальные часы она, согласно еще одному пункту из списка условий, поставленных ее суровым маэстро, должна была проводить в его доме. Не потому, чтобы он вновь претендовал на время ее личной жизни — о нет, с этими глупостями, как Эрик ей тогда сообщил, он давно покончил; но для того, чтобы быть уверенным, что она не нанесет каким-либо способом вред своему голосу, а также — не будет тратить зря часы, которые принадлежат его музыке.
Кристина внезапно закашлялась и еще раз порадовалась, что мастерская находится так далеко от дома! (дома? Кристина удивленно пожала плечами. С каких пор она вот так запросто называет подземную обитель Эрика — домом? А впрочем — разве есть ей теперь куда идти, кроме этого места?) Эрик никогда не узнает о произошедшем — ни об этом кашле, ни о нарушении обещания, ни о ее позоре.
И сама она постарается о нем забыть, затолкать во тьму ненужных воспоминаний, и помнить только о том, что ее учит гений, которому под силу — со временем, конечно — вернуть обретенный и преданный некогда дар. А она — она просто поторопилась. Ну, ничего, все нала…
На этой мысли ей пришлось прерваться — на нее резко упала темная тень. И, не успела она опомниться и хотя бы поднять глаза на подошедшего, как ее подняли одним рывком, накинули на голову капюшон, резко схватили за руку и потащили по улице прочь от изумленных слушателей, как непослушного ребенка.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -
— Я надеюсь, вы понимаете, что заслужили наказание? — спросил Эрик.
Он стоял, скрестив руки на груди, у дверей ее комнаты, куда приволок ее.
Кристина задрожала, глаза ее расширились, в горле пересохло. Никогда она еще не испытывала такого страха — даже во время той кошмарной сцены с Раулем.
Тогда силы ей придавало осознание своей правоты и его вины, теперь же она осознавала, что виновата сама, что оступилась по собственной глупости — и, кроме того, на этот раз она сама предала себя в его руки, он ведь отпустил ее, но она выбрала вернуться, выбрала вновь остаться с ним, хотя и не на правах возлюбленной супруги, как предлагал он ей когда-то и как никогда не предложит вновь. Что же он с ней сделает? Она снова закашлялась.
Эрик медленно подошел к ней. По маске, как всегда, прочесть было ничего невозможно, и тем страшнее ей было на него смотреть.
— Я запретил вам петь где-либо, кроме этого дома. Никто не должен был слышать вашего голоса, пока я вновь не придам ему нужную огранку. Ваш выход должен был стать моим триумфом, вершиной моего творчества и моей жизни. А вы не просто осмелились спеть — вы пели перед толпой, на улице, как цыганка. Более того, вы выбрали для этого то самое время суток, когда как раз становится холодно, и один из самых сырых дней осени. И вот результат! Вы кашляете, вы осипли... Глупая тщеславная девчонка, неужели вы думаете, что мне будет интересно работать с вами дальше?
Его голос был холоден, и только.
Кристина задрожала еще сильнее. Нет, не может быть…
Значит, это то, чего она боялась больше всего на свете. Он выгоняет ее.
Лучше бы он, как думала она мгновенье назад, дернул, как тогда, за волосы, накричал…
Но не это ледяное равнодушие, не это отречение. Перед глазами стояли картины прошлого — этот же человек не далее, как два года назад, валялся у нее в ногах, целуя подол платья и умоляя остаться с ним; рыдая, повторял, что в ней заключено все счастье его жизни…
Она сама, сама разрушила все, чем могла бы обладать, некогда — как женщина, теперь — как певица.
— П-простите… — выдавила она еле слышным голосом, глаза набухли слезами.
— Простите? Вы думаете, этого будет достаточно? — с угрозой в голосе спросил он. — Достаточно для удовлетворения того, кого вы раз за разом обманываете, предаете, лишаете надежд?
Она рухнула перед ним на колени, сложила руки в молитвенном жесте, опустив голову.
Вот так же она стояла перед ним тогда… Тогда, когда он отпустил ее. Когда он любил ее. Когда все имело смысл.
Теперь же — какая жалкая карикатура!
Наверняка он просто посмеется над ней, а затем вышвырнет за дверь, бросив одну, как она бросила его тогда — только, в отличие от него, у нее не останется музыки. Снова одна в глухом мире — и теперь уже навсегда…
Эрик задумчиво смотрел на нее. Вот перед ним маленькая лгунья, охочая до легкой славы девчонка, готовая предать не только его, но и, что гораздо хуже, саму себя, и свой дар, и свои собственные надежды — ради краткого мгновенья ложного торжества.
Она истосковалась не по музыке, но по аплодисментам, не по счастью творчества, но по его плодам, не по голосу, но по его эху… Готова подвергать свое горло опасности... и для чего? Как же все это глупо, глупо, глупо.
И все же что-то снова загорается внутри него, когда он видит ее глаза, ее волосы, ее руки. Когда он слышит ее слова, обращенные к нему: «Учитель… пожалуйста…». Она растеряла все, что он дарил ей в таком изобилии на протяжении многих лет, начиная с ее детства, но исхитрилась сохранить крохи какой-то власти над его привязанностью, хотя и сама этого не знает.
Правда, он научился не боготворить ее.
Правда, он понял, чего она на самом деле стоит — возможно, меньше, чем любая из хористок ее театра.
И никогда больше он не будет ее бесправным рабом — но он осознает, как ни жаль ему с этим согласиться, что что-то привязывает его к ней, и это что-то заставило его последовать за ней сегодня вечером, из опасения за ее безопасность, и это что-то сейчас не даст ему — как действительно хотелось в порыве ярости в первое мгновенье — выгнать ее навсегда, не заботясь о том, куда ей идти... Но что же ему теперь делать с ее кашлем?
Девушка почувствовала на себе его тяжелый взгляд и робко подняла глаза. Он стоял перед ней, мрачный, гневный, не подавая ей ни малейшей надежды на снисхождение.
Значит, все кончено. Пора уходить, не дожидаясь обидного приказания сделать это. Она стала тихонько подниматься с колен.
— Стойте! — рявкнул он.
Кристина опешила.
— Куда вы собрались? Думаете, инцидент исчерпан? Ошибаетесь. Вы никуда не уйдете. Вы пробудете в этой комнате ровно столько, сколько нужно, чтобы ваше горло смягчилось, а в вашей непокорной голове запечатлелось: неуважения к музыке я не потерплю! Вы слишком долго жили без нее и решили, что можете позволить себе выбирать, как себя вести, не руководствуясь ничем, кроме собственной воли. Так вот, мадмуазель, извольте запомнить: с этой минуты вы отказываетесь от этой своей воли и всецело предаетесь моей, так как очевидно, что сами вы повиноваться музыке пока не способны. Разговор окончен.
— Но… — пролепетала Кристина, вновь опустившись на колени, — значит ли это, что я могу надеяться… могу надеяться… что вы не выгоните меня?
— Выгнать вас? — он усмехнулся. - Если вы предпочитаете уйти, чтобы не оставаться взаперти — милости прошу. Вы не моя узница, а я не ваш палач. Но запомните одно: сюда уже не будет возврата.
— О! — воскликнула она. — Если так, я готова провести здесь на коленях хоть целый год, лишь бы наши уроки продолжались!
Он странно взглянул на нее.
— С колен лучше как раз встать — ледяной пол еще никому и никогда не помогал от простуды. А вот в уроках будет перерыв — вы пели на холодном воздухе, маленькая клятвопреступница, и заработали себе кашель. Поэтому неделю вы точно проведете под замком в этой комнате. И в одиночестве — чтобы как следует поразмыслить над своим поведением.
Он посмотрел на нее, желая понять, как она отреагирует — не покажется ли ей это требование слишком жестоким.
Она спросила только, совсем робким голосом:
— А… моя работа в мастерской?
— Сегодня вечером вы показали мне, как вы там работаете. — Язвительно сказал он. — Поэтому с этого дня вы там появляться больше не будете. Напишете сами вашей — теперь уже бывшей — хозяйке просьбу об увольнении, я доставлю ее по назначению. С этого дня вы под моей опекой и, как и прежде, принадлежите мне душой и телом.
— Но… — начала было она.
В его голосе зазвучал металл:
— Придется выбирать, дорогая моя швея. Или вы не боитесь более суровой кары?
— Простите, учитель, я сделаю, как вы сказали, — прошептала она. Ей было не по себе, но вовсе не от его угрозы, которую она отчего-то не принимала всерьез.
— А теперь марш в постель, наденьте шарф и носки потеплее, я принесу вам горячий напиток, и чтобы больше я не слышал от вас ни слова до тех пор, пока сам не обращусь к вам, — резко сказал он и вышел из комнаты. В замке щелкнул ключ. Она поспешила лечь, чтобы не раздражать его лишний раз… а в ее груди, непонятно, из-за чего, теплым огоньком разгоралось ощущение полузабытого детского счастья.
Эрик продержал ее в комнате под замком даже не семь, а целых четырнадцать дней.
Конечно, жилось ей здесь гораздо лучше, чем в меблированной комнате — он трижды в день приносил ей поднос с нормальной едой и чаем с медом и травами, а вечером — даже с горячим шоколадом, и молча уходил.
Она же не осмеливалась заговорить с ним, страшась нарушить новый запрет, и покорно ждала, когда истечет срок заключения.
На самом деле, ее угнетала не столько несвобода, сколько его новая холодность. В момент ссоры в его голосе ясно прозвучало чувство к ней — пусть это была злость, но уже и не полное равнодушие, и ощущение счастья тогда возникло именно из-за этого.
Она и сама не могла объяснить, почему это ее утешало, но, пожалуй, предпочла бы ту вспышку ярости его вновь вернувшемуся ледяному, словно бы презрительному молчанию и периодически появлявшейся в глазах новой жесткой усмешке.
Единственный раз за это время ей удалось-таки получить искомое, хотя на сей раз утешенья это и не принесло: в один из вечеров (время суток она определяла по трапезе) она попробовала было тихонько начать распеваться, так как очень сильно соскучилась по музыке. Кашель уже прошел, и ей казалось, что горло уже не доставит проблем. Его игры из-за закрытой наглухо двери теперь почему-то слышно не было — и это было самой болезненной частью ее заточения.
Но зато он каким-то образом услышал ее попытку, дверь немедленно распахнулась, и он ворвался в комнату, дрожа от гнева.
— Бессовестная девчонка, вы опять за свое!
— Учитель, я…
— Молчать! Вы не должны были издавать ни единого звука все эти дни!
— Но я только…
— Ваш голос принадлежит мне — и я один решаю, как с ним обращаться! Послушайте себя! Эти хрипы!.. У вас все еще не прошла осиплость после того замечательного вечернего концерта, а вы, видимо, хотите надорвать связки окончательно!
— Я не думала…
— А вы никогда не думаете! И не надо! За вас в данном случае подумал я. И придумал, что удвоить срок вашего пребывания в полной тишине будет самым правильным. А попробуете самовольно открыть рот — засуну вам туда кляп и буду вынимать только на время еды.
— О нет! Две недели без музыки!..
— Научитесь сильнее ценить то, что так легкомысленно попытались разбазарить, - непреклонно отрезал он и вышел из комнаты.
Она кинулась на пол перед кроватью и горько зарыдала, спрятав лицо в ладонях.
Обиднее всего было, опять-таки, не заключение, а два момента: во-первых, полное отстранение от музыки — и ладно бы от собственного исполнения, но и от наслаждения его игрой — еще на много тяжелых минут, часов и дней; во-вторых же — и это, пожалуй, было самым обидным из всего — его мнение о ней, о ее якобы легковесном и небрежном отношении к тому, без чего она жить не могла; уж в этой-то невозможности у нее был случай убедиться.
И ведь он знал об этом, помнил об ее исповеди — он ничего никогда не забывал; она и вернулась к нему потому лишь, что отсутствие музыки душило ее, а без него музыки не существовало.
Ни один пианист, приглашенный в салон виконта де Шаньи, не мог бы сравниться с ним; разве можно наслаждаться игрой Марсия, услышав Аполлона?
И главное — его музыка прорастала в ней, только он показывал ей те божественные звуки, которые ей удавалось — когда-то — таинственным образом вывести наружу; только он будил в ней ту силу, которая давала ей жизнь, без которой она была мертва…
Как он не поймет — зачем ей все слушатели мира, все театры, все концерты, если его не будет рядом, если только рядом с ним она становилась сама собой? Или не становилась…
Слезы хлынули новым потоком. Ах, как безбожно она фальшивила в конце самовольного выступления! Должно быть, ей уже никогда не стать прежней!
И ведь… ведь он слышал это! Как же до этого она не сообразила… Это, вероятно, стало еще одной причиной его ярости, но главное — разочарования. Он разочаровался во ней до конца.
И, возможно, эти 14 дней вместо обещанных семи — на самом деле лишь отсрочка, лишь мягкая, милосердная попытка постепенно объяснить ей, что ничего не вернуть, что музыке, как и любви, пришел конец. Но при всей своей жесткости он не настолько жесток, чтобы сказать ей об этом сразу же, и вот пытается исподволь подготовить ее к этой новости.
Слезы перестали течь — горе было слишком сильным, чтобы они могли его смягчить. Отрывистые, сухие рыданья вырвались из ее груди.
И вдруг она, не веря себе, услышала… Услышала звуки скрипки — ту саму мелодию, которая когда-то была залогом любви и надежды. Воскрешение Лазаря. Музыка скрипки ласкала ее, обнимала, лелеяла, уговаривала, что не все заканчивается, что тьма сменяется светом, смерть — жизнью, тишина — дивной гармонией сфер, а она все еще сопротивлялась, она все еще мотала головой, сомневаясь, но скрипка властно и нежно убеждала ее в собственной глупости; и не с ядовитой ухмылкой, а с прежней добродушной, легкой и любовной насмешкой говорила ей, что она должна верить, верить и доверять, и ждать своего часа, как Лазарь, который дождался рассвета…
Окутанная музыкой, как теплым одеялом, она и не заметила, как скрипка вдруг замолчала, а дверь резко распахнулась, и Эрик, все с тем же ледяным видом, поставил на стол горячий шоколад и бросил:
— Мадмуазель, если вы и дальше так будете сидеть на холодном полу, можете вообще отказаться от мысли о пении. Хоть иногда вы можете сами позаботиться о себе, без моего напоминания? Немедленно под одеяло!
Выйдя наконец из своей комнаты, Кристина почувствовала, что у нее немного кружится голова.
Эрик вовремя подхватил ее, выругавшись себе под нос. Но она тут же пришла в себя и устремилась к органу. Ей хотелось касаться инструмента, целовать его, прижиматься к нему. Но Эрик сурово указал на ее обычное место и сел за инструмент.
— Ну что, мадмуазель уличная певица, начинайте распевку. Посмотрим, достойны ли вы столь желанной вам славы.
Кристина привычно сжалась от его слов, сказанных, впрочем, не грозным, а всего лишь насмешливым тоном, но тут же распрямила плечи и постаралась дышать так, как он всегда ее учил.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -
Глухая стена. Да, именно так: она упиралась в глухую стену, ей не хватало воздуха, и ее внезапно охватил страх безлюдного пространства.
Люди вокруг нее были, но она среди них оставалась абсолютно одна. Каждый из окружавших ее ощущался плотно закрытой дверью, из-за которой не просачивалось ни лучика света, не проникало ни глотка свежего воздуха.
Рауль привез ее к себе в особняк как невесту, старался всячески угодить ей, прежде всего — заставить позабыть о произошедшем ужасе. Она же задыхалась рядом с ним, и в какой-то момент нехватка воздуха начала мучить ее почти физически. Ей все время хотелось открыть окно, высунуться наружу и почувствовать снова забытый аромат того, что ушло от нее и, видимо, уже никогда не вернется.
Знакомство с сестрами Рауля, милыми, хоть и несколько высокомерными; представление его родителям, огорошенным выбором сына, но на удивление быстро смирившимся с ним; общение с многочисленными слугами и служанками графского особняка; встречи с несколькими знатными знакомыми ее новой семьи и — пустота. Чудовищная, неизбывная пустота, наполнявшая ее сердце.
Сначала она думала, что дело в страхе, не отпускавшем после произошедшего в подземельях Оперы. Однако у нее не случалось нервических припадков, и напрасно домашний доктор по настоянию Рауля прописывал ей одни капли за другими — ощущение пустоты не уходило.
Поначалу она пыталась обсудить его с женихом, но от этого становилось еще хуже: смотреть в глаза, искренне желающие тебя понять, но не способные это сделать, бывает еще печальнее, чем не смотреть ни на кого.
Временами она сама казалась себе запертой шкатулкой, ключ от которой выброшен, так что никому ее не открыть.
В какой-то момент она даже задумалась об исповеди. Возможно, ее грызет изнутри раскаяние в предательстве? Возможно, Бог не простил ей измены человеку, много лет называвшему себя ее ангелом-хранителем? И бывшему им на самом деле, внезапно поняла она.
Ведь даже с Раулем она встретилась вновь благодаря ему, иначе он бы просто не узнал ее, скромную хористку. Но встреча с Раулем была лишь завершающим аккордом подаренной ей мощной симфонии длиною в десять лет.
Да, с семилетнего возраста Кристина была окружена его знаками внимания, скромными, но дорогими ей подарками, а главное — его голосом. Его голос. Он следовал за ней, куда бы она ни шла, он согревал и защищал ее, наставлял и хранил. Все свои ничтожные обиды, мелкие переживания, всю свою детскую боль она поверяла ему, и он всегда слушал и слышал ее, понимал и как будто отражал в себе все, что испытывала она в самой глубине души; отражал и даже объяснял то, что было непонятно ей в самой себе. И чаще всего он делал это через музыку: он пел ей и поднимал нечто со дна ее сердца, и это нечто наполняло все ее существо не легкой временной эйфорией, сиюминутным восторгом экстаза, но всеобъемлющим смыслом, абсолютной сутью, непреходящей ценностью.
Она, маленькая Кристина, никому не нужная в этом мире сирота, которую шпыняли все, от мадам Жири до балерин и хористок постарше, никем не услышанная и не замеченная, внезапно становилась самым важным человеком на свете — самой собой. И — самым важным человеком для других. Не только сияние солнца и луны, не только витражи театральной часовни и широкие окна, выходящие в большой мир, обретали смысл от его пения, но и сама она обретала огромное значение в собственных глазах для всего этого мира.
Она пела для него, и ее голос звенел ясно и нежно, и он называл ее своим ангелом… Но теперь она больше не слышит его. И она больше не может петь. Она больше не может петь. Вот что давило ее грудь, вот что наполняло ее дни горечью. Вот что нельзя было объяснить Раулю, его семье и знакомым. В сравнении с этим потрясение от произошедшего в его подвалах, от смены обстановки и положения в обществе было сущей чепухой.
«Я не могу так жить», подумала Кристина. «Я умру». Но умирать не хотелось, а вернуться к учителю было невозможно по многим причинам. Не последней из которых была та, что он сам в итоге предложил ей уйти.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — ‐ — — -
Эрик сидел на низкой кушетке, уставившись на привезенную из Персии игрушку — обезьянку с цимбалами.
На губах все еще горел ее последний поцелуй, пальцы сжимали возвращенное кольцо. Во рту была горечь. Если бы его спросили, чего бы ему сейчас желалось больше всего, он бы не ответил.
Неужели ты не хотел бы вернуть Кристину? — удивились бы спрашивающие. А он бы все равно продолжал молчать.
Молчание внутри и снаружи. Пустота. Выжженное место. Вот все, что осталось в нем после ее ухода. Или раньше?
Пожалуй, раньше. Случилось это, когда она сорвала с него маску, или потом?
Пожар страсти. Языки вздымаются до неба, но после костра остается лишь горстка золы и угольков. А если ее еще и обильно — по-настоящему обильно — полить дождем слез, то эти угольки никогда не разгорятся вновь.
Когда он тащил ее в свое подземелье, когда напялил на нее фату, когда схватил за волосы, заставив подойти к зеркалу, когда швырнул наземь, увидев взгляд, которым она на него смотрела — пылал ли все еще пожар? Хотел ли он ее или свою мечту о ней? Ненавидел или любил?
Все равно. Он отпустил ее не только потому, что понял, что она никогда не будет счастлива с ним. Но и потому, что больше не слышал через нее своей музыки.
В ее покрасневших, жалких глазах, в ее поцелуе он не чувствовал больше того, что чувствовал на протяжении этих пронизанных нежностью и трепетом десяти лет.
Не он один был здесь привидением. Она тоже была для него призраком, выдуманной грезой все это время, и вот, сделавшись реальной, отпустила его навсегда. Она обрела свою, отдельную от него, неподвластную ему и роковую реальность, сорвав с него маску перед всем театром.
Не тогда, когда целовала виконта на крыше и согласилась на помолвку. Тогда Галатея лишь осмелилась поиграть в романтическую игру за спиной у своего мастера. Но только сняв с него маску, Галатея обрела свое собственное лицо.
И лицо это оказалось для него абсолютно чужим. Он больше не отражался в ней.
Желание, чтобы она стала его женой, гнев, страстные крики, мерзкая сцена в подземелье, увенчавшаяся его последним признанием: «Кристина, я люблю тебя» — все это уже было данью его отказу расставаться с иллюзией, попытке удержать ее.
Ее неверящие глаза, ее холодное, чужое выражение…
«Ты все равно будешь принадлежать мне!» — вопил он, как ребенок, не желающий расставаться со сломанной игрушкой, которую уже нельзя починить.
Но игрушку, так или иначе, пришлось выкинуть. И просто жить дальше.
Эрик медленно поднялся, осмотрелся. Орган, свечи, картины, платья. Столько от нее во всем этом, все дышит ею, а на самом деле, ее никогда и не было.
Как больно… и как пусто. И как же горько, горько, невыносимо горько во рту.
Он открыл бутылку ликера, налил немного в рюмку и отпил глоток.
Что же теперь делать? Перед ним — вся жизнь. Театр он запугал так, что они будут повиноваться ему гораздо охотнее, чем раньше. По крайней мере, можно на это надеяться. Хватит робких закулисных игр. Настало время открыто заявить о себе — через музыку. Они будут ставить его оперы и играть их по его правилам.
Музыка — единственное, что ему остается от себя. И от мечты о ней.