Примечания:
Здесь не будет доктора Левека.
Здесь не будет ужасных криков.
Но боюсь, что стекла здесь будет гораздо больше, чем в предыдущей главе.
ОЧЕНЬ жду ваших мыслей — любых.
Песня, которую поет цыганка — это мой пересказ стихотворения персидского поэта Руми, переведенного на французский Арианной Савалл. Вот здесь сама песня:
https://m.youtube.com/watch?v=R8jrED5WagY&list=RDMMR8jrED5WagY&start_radio=1
Имя цыганки — Симза — означает "радость".
Здесь изображение Страшного суда на западном портале Нотр Дама, которое видит Кристина:
1) общий вид:
https://drive.google.com/file/d/1fd2ORNhk0-9Jrt8H2a-wGmWxy-ecFlCx/view?usp=drivesdk
2) бесстрастный Учитель между двух створок: https://drive.google.com/file/d/1fdDtI9ewAVfakGBNssE4o1LiMqz9bqi1/view?usp=drivesdk
3) архангел Михаил взвешивает души:
https://drive.google.com/file/d/1fjdrdCXdrmwpGT2NXxLU16bv-PZJhKjl/view?usp=drivesdk
На описание "бесконечного сожаления" во взгляде Эрика меня вдохновил вот этот взгляд на византийской мозаике в соборе сицилийского города Чефалу:
https://drive.google.com/file/d/1g8ggeVIPGw89NznzlMPJE4A-fYfQDc-7/view?usp=drivesdk
И пожалуйста, благоволите комментировать!:))
Он пристально следил за каждым движением девушки.
Цыганка перебирала тонкие нити, натянутые поверх неведомого ему треугольного предмета, то мягко и неторопливо, то резко, почти грубо, вызывая в воздухе какую-то удивительную дрожь, а в нем — печаль и радость одновременно.
Что же это за дивные нити, не похожие ни на что иное в его окружении?
Что это за странные жесты, которые будят в нем желание — совершенно незнакомое, глубокое, теплое, чуждое всему, что он когда-либо видел и слышал?
Она улыбалась, прикрывая глаза, иногда отрывая пальцы от нитей и постукивая ими по телу треугольного предмета; она щурилась, пытаясь разглядеть что-то в отступившем от нее мраке — мрак отходил все дальше, но взгляд не терял надежды; она посмеивалась, на мгновенье прекращая творить волшебство, и он готов был побить ее за это — ну что на свете могло быть важнее ее нынешнего занятия?
Сам того не сознавая, он вытянулся вверх и медленно покачивался на пятках, всем своим худым и маленьким телом отображая производимое ею дрожанье воздуха; он наклонялся к самым прутьям клетки и хватался за них, тщетно силясь преодолеть отделявшую его от нее преграду; он забыл, что он — животное, которое должно знать свое место, проклятье родителей, цирковой урод; он слышал, как стучат капли осеннего дождя по черепичной крыше над его родным чердаком; он внимал шуму ручья, который тек через буковую рощу недалеко от дома его отца; он наблюдал задорную игру водных брызг в маленьком водопаде и созерцал тайный рисунок, который за нею скрывался.
Капли стучали все настойчивее, брызги разлетались вокруг все быстрее, а она улыбалась и внезапно чуть приостановилась — он уже готов был опять разозлиться на нее за это — но тут губы ее приоткрылись, и навстречу ему заструилась неведомая доселе волна, а он, испугавшись в первую секунду этого нового, протянул к ней ладони, желая всем существом впитать, обнять, принять в себя льющееся из ее рта блаженство.
Не сразу, постепенно, он начал различать в волне отдельные звуки; из них складывались слова, которые волшебным образом налагались на трепет воздуха — кажется, именно тогда он впервые ощутил неразрывную связь музыки и голоса, женского голоса.
Каждое слово восходило ввысь будто по спирали, обретало неимоверную ценность, рассказывало о невероятных чудесах и нигде не существующих краях.
Но, если дрожанье воздуха скрывало в себе эти дальние края, то голос вел из тьмы к свету, разоблачая таинственные образы перед жадным мальчишеским взглядом.
Голос сочетал несочетаемое: высокие небесные светила и простые человеческие чувства, его чувства — глаза, уши, память. Голос становился проводником наверх, но сначала сам спускался вниз, к мальчику, чтобы показать ему путь.
Говорят, будто родом с вращающихся сфер
Ангелы, что чаруют слух.
Но не может петь ангел, если он маловер,
Если к вере и надежде он глух.
Когда жизнь зарождалась на рассвете земли,
Пенье ангелов слышали сердца,
Даже в скорби и печали мы запомнить могли
Эхо музыки небесного дворца.
Пепел делается вновь пыланием огня,
А огонь разгорается в пожар,
Если вера наполняет и тебя, и меня,
Если сладкая надежда — ее дар.
От нее мелодия сладка,
От нее мелодия сладка…
Слова вернулись в музыку, а мальчик вернулся в клетку и остался наедине с дрожаньем воздуха, с сумерками, со всполохами угасающего огня на стене шатра.
___________________________________________
Улица утопала в тумане, газа фонарей было недостаточно, чтобы развеять раннемартовскую мглу. До весны оставалось недолго, но ей казалось — целая вечность; ей казалось — город замер в этой блеклой клубящейся дымке; город прятался от нее; город не желал иметь с ней никакого дела, точь-в-точь как ее учитель.
Вот уже час Кристина бездумно бродила по острову Сите, спрятав озябшие пальцы поглубже в рукава и натянув пониже чепец, нисколько не спасавший от порывов ледяного ветра.
Она как будто снова находилась на смутно памятной ей заснеженной родине; там зима была бы еще в разгаре, и даже редкие солнечные лучи своим жестоким холодом не дали бы ей вспомнить о весне.
Кристина понимала, что ей пора возвращаться; помнила, что ее ждут некогда желанные, а теперь такие досадные и тяжелые обязанности; боялась гнева доктора Левека и недовольства сестер.
Но в ее ушах по-прежнему гремели слова Эрика, а перед глазами горел его взгляд — и все в ней противилось тому, чтобы сделать хотя бы шаг в сторону госпиталя.
Она и не заметила, как оказалась перед громадой Нотр-Дам, наполовину съеденной туманом.
Ей захотелось зайти в собор, но отчего-то она не отважилась переступить порог, и, сама не понимая, что делает, присела на ступеньках паперти, как можно дальше от нищих, покосившихся на нее с нескрываемой злобой.
Кристина настолько погрузилась в какое-то беспросветное сонное оцепенение, что даже не заметила, как ей на колени упало несколько сантимов; но спустя несколько минут услышала грубое:
— Эй, самозванка! А ну давай сюда монеты! — и вздрогнула всем телом, не сознавая, чего от нее хотят.
— Отдавай монеты, кому сказано! — гаркнул сидевший ближе всего к ней бродяга и, поднявшись, угрожающе направился к девушке.
Та испуганно вскочила, и сантимы со звоном рассыпались по ступенькам.
Тогда бродяга, чертыхнувшись, опустился на четвереньки и принялся жадно их подбирать, а Кристина поспешно сбежала с паперти и зашагала вдоль собора, отчего-то все равно не решаясь окончательно покинуть это место.
Обходя здание с западной стороны, она невольно задержалась перед огромной аркой, внутри которой находились старинные темные ворота.
Ее внимание привлекли не столько сами ворота, сколько изваяние величавого мужа в центре, между двух створок — лицо его было спокойно и бесстрастно; беломраморные одежды плавными складками стекали вниз; в одной руке он держал книгу, другой указывал на что-то воображаемым ученикам.
Державший книгу явно был наставником, и Кристина позавидовала тем, кто некогда имел возможность получать знания под этим мирным, отрешенным взором.
Оторвавшись от созерцания божественного учителя, она перевела взгляд выше, на образы под самой аркой.
И там, между бесстрастным ментором внизу и торжествующим Царем вселенной наверху, она вдруг увидела изображение, которое заставило ее застыть на месте.
Две процессии — радостно и торжественно ступающих людей с одной стороны; поникших в скорби и отчаянии с другой; а посередине — прекрасный ангел с воздетыми к небу крыльями и весами в левой руке.
Чаша слева была чуть выше той, что справа, а возле чаш суетились два омерзительных чудовища — демоны, всячески пытавшиеся склонить весы в выгодную для них сторону.
Но ангел, казалось, не замечал уловок нечистых и не смотрел ни на них, ни на проклятые, ни даже на спасенные души; а глядел он куда-то вдаль, с неподкупным и удивительно свободным выражением сурового лика.
Кристина отчаянно всматривалась в него, надеясь найти хотя бы отдельные ноты сострадания, жалости, милосердия — но в столь желанном ей прежде бесстрастии не наблюдалось и следа снисхождения к человеческим слабостям.
Ему как будто бы не было дела ни до мучений тех, кто уходил с демонами, ни до блаженства избранных душ.
Существовало в его мире нечто, гораздо более важное, чем страдание и наслаждение его подопечных — или же у него попросту не было сердца.
Кристина хорошо понимала, к какой из процессий ей следовало бы присоединиться на этом изображении.
Возможно, во всем этом и был неведомый ей высший смысл, но от такого предположения в груди кололо не меньше.
Она чувствовала тошноту и тяжесть в голове; а там, где обычно ощущала присутствие звуков — там, где они всегда зарождались — огромную, ничем не заполняемую дыру, в которую, кажется, ушла вся красота жизни.
Интересно, есть ли в раю на самом деле музыка? И есть ли на самом деле рай?
В конце концов, она так и не зашла внутрь собора, но зато ей ясно вспомнилась картинка из детства: мадам Жири привела ее сюда однажды помолиться за упокой души Густава.
Внутри царила полутьма — рассеянный свет свечей в алтаре и у подножья статуй святых не разгонял ее, а напротив, еще сильнее сгущал тени под высокими стрельчатыми сводами; сумрачная прохлада дышала пряным ладаном, плавали далеко вверху цветные пятна витражей и огромной готической розы.
Каменный лес обступал ее там, как и в театре, но, если в театре было место и для игры, и для веселья, то здесь всякая игра уступала суровой правде.
Не этого ли добивался от нее Эрик?
Отчего же он прогнал ее, узнав, что она перешла от игры к самой жизни?
Ей пора возвращаться.
У нее ведь остались его ноты, и она пока еще может вдоволь плакать над ними и боготворить каждый знак, вышедший из-под его руки — даже если это не заставит ангела посмотреть на нее, ведь чаша весов с ее выбором оказалась куда тяжелее, чем он предполагал изначально.
— — — — — — — — ‐ — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -
— Что это сейчас было?
— Ты что-то сказал?
Темнота зигзагами разошлась перед ней, когда она двинулась навстречу ему.
Блики одного из костров играли на ее лице вперемешку с ночными тенями, черные глаза блестели, но он не мог разобрать их выражения. До сих пор ему так редко доводилось смотреть кому-то в глаза.
— Ты умеешь говорить, маленькое чудовище?
Слово было привычно ему, непривычна интонация — его никогда еще не произносили с такой ласковой хрипотцой, нежно и протяжно.
«Чудовище» — может ли означать что-то хорошее?
Неважно, сейчас ничто не имеет значения, кроме одного.
— Скажи, что это сейчас было, — повторил он угрюмо.
— Музыка. Это называется «музыка».
Останавливается прямо перед ним и с любопытством вглядывается в «гнусную образину», как называет его лицо хозяин.
— А что ты делала сначала? Почему после открыла рот?
— О, да ты и вправду дурачок, — смеется она мягким, завораживающим смехом. — Таких вещей не знаешь?
— Ты бы тоже не знала, если бы всегда, всю жизнь сидела одна на чердаке, а потом в клетке, — бурчит он в ответ.
Молчание. Неужели она уйдет? Ради ее ответа не жалко и унизиться. Он зажимает прутья клетки в пальцах, мнется и, наконец, тихо, просительно произносит:
— Не уходи… пожалуйста… расскажи мне…
— О, маленький ворчун. Я играла. И пела.
— «Играла»??
Играть — это что-то вовсе противоположное тому, что она делала.
Играют мальчишки на улице. Они бестолково бегают туда-сюда и кричат, они просто тратят впустую не нужное им время.
Ему играть нельзя, потому что он — чудовище, выродок, исчадье ада, отродье демона.
Он ненавидит игру.
— Я играла на арфе.
— Расскажи.
Она снова смеется и задумывается.
Откидывает за плечо крыло гладких черных волос. Она тоже не похожа на других, как и он, только он уродливее всех, а она красивее: у остальных цыганок волосы вьются, а у нее ниспадают вниз ровной и плавной шелковой волной.
— На арфе есть такие особенные нити — струны. Ты можешь прикасаться к ним и будить звуки. Звуки ведь спят на струнах.
— Когда дрожит воздух — это значит, что в нем просыпаются звуки?
— Это значит, что в нем просыпается музыка. Отдельные звуки превращаются в музыку, как только пробуждаются от наших прикосновений.
— Музыка спит в арфе?
— На самом деле, музыка спит везде. Арфа — только самый простой способ ее найти. Так говорят мудрые люди в стране, где я выросла.
— А что такое — музыка?
— Музыка — это красота. Она живет в деревьях, в цветах, в птицах. Во мне и…
— Во мне не живет. Я же чудовище, — обреченно произносит он. Наверное, никогда ему не было так плохо, даже под палкой хозяина. Зря он ее спросил.
— Ты, конечно, чудовище, — соглашается она, — но таков закон: музыка живет во всех. В каждом живом существе. Значит, и в тебе. Вопрос в том, как ее разбудить.
Внутри разгорается странное чувство, как огонь из углей в словах, которые она...
— Ты… только что… это называется — петь? Ты пела?
— Да, я пела. Люди могут говорить, а могут петь. Когда поешь — проясняешь себе и другим то, что непонятно в музыке.
— А зачем прояснять?
— Можно и не делать этого, — кивает она. — Но тогда ты никогда не увидишь ее лица.
Молчание.
— Ты научишь меня петь? — вырывается у него вдруг, неожиданно для него самого.
— Тебя??
__________________________________________
Согнувшись в три погибели на табурете в уголке своей каморки, Кристина бессмысленно перебирала в руках листочки, густо исписанные странными корявыми значками, и больше не понимала их значения.
Ей удалось вернуться незаметно, но теперь она не знала, что ей делать и чего ждать. Мир замкнулся в пределах одной комнаты, схлопнулся в крошечное тесное пространство, полное вязкого серого тумана, который, казалось, она принесла в себе с улицы и выпустила наружу.
Она сама выбрала для себя эту жизнь, нарушив его волю, и теперь на ее долю остались больница, уборка, перевязки.
Самым болезненным было представлять его голос — родной голос, который совсем недавно звучал так близко, был нежен и ласков, любил ее и заботился о ней.
Родной голос учил ее самым важным вещам, слушал (порой не до конца) и объяснял непонятное; голос наполнял ее целебным воздухом, без которого она засыхала, как дерево без воды.
Голос животворил и говорил обыденные вещи. Голос возносил к небу и опускал в бездну. Голос приказал уйти и не возвращаться никогда. Голос вернулся для того, чтобы попрощаться.
«Кристина».
«Вот, он опять звучит в моей голове, и нет от него спасения. А истина в том, что мне плохо без него, что я без него — не я».
«Дитя мое».
«Его нет здесь; он покинул меня, как сказал. А я одна, совершенно одна, и это наваждение. Нет голоса: есть только замызганные стены больницы, есть только узкая жесткая кушетка; есть только вот этот кувшин на столе и полотенце в углу. Есть только тишина и этот бесконечный, бездонный серый день».
«Приди и верь! Те, кто верит, будут опять жить. Иди! Те, кто верит, не могут умереть».
«Зачем он напоминает мне о том, что невозможно? Какое мучение сопротивляться этому зову. Нельзя в него вслушиваться. Нельзя им обманываться. Надо отвлечься, любой ценой отвлечься от этих звуков. Не пойти ли постирать накопившееся белье? Не вымыть ли пол в коридоре? Не проверить ли сон больных первой палаты?»
Она только думала так, а ноги уже несли ее к выходу, а руки уже поправляли чепец и машинально ощупывали лицо, вновь и вновь подтверждая, что язвы никуда не исчезли.
Она только направилась в сторону первой палаты, а шла уже в противоположном направлении, даже не отдавая себе в том отчета.
Она устала бороться сама с собой, устала отмахиваться от образов и воспоминаний, да и что могла она противопоставить тому, кто некогда держал в плену иллюзий весь двор великого шаха?
Она знала, твердо знала, что услышит, открыв дверь, и замерла на пороге, готовая исчезнуть по первому его знаку.
Он никогда не бросал слов на ветер. Если он прогнал — то прогнал навсегда.
___________________________________________
— Ты точно не укусишь меня, если я открою клетку?
Он молча смотрит на нее, качая головой.
— Хозяин голову с меня снимет, если убежишь.
— Я не убегу.
Какая забавная мысль. Куда ему бежать — от нее и от ее тайны? Мир страшен одинаково везде, но только здесь, кроме страха, присутствует еще и надежда. Как в ее песне.
— Иди сюда.
Медленно, недоверчиво приближается, сам себе напоминая испуганного щенка.
— Возьми и повесь на плечо.
— Разве я могу?..
— Поставь палец вот на эту струну, второй на соседнюю. Не опускай локоть, прижми запястье к рамке. Левую руку так не прижимай, отпусти! Пальцы должны скользить, а не вцепляться. Попробуй сам!
Она легонько хлопает его по тыльной стороне руки, и он вздрагивает всем телом, не понимая, что означает это прикосновение.
Обычно его бьют — других касаний он не знает.
Но она тихонько смеется и игриво ерошит его волосы.
— Давай, маленькое чудовище. Покажи, на что ты способен, кроме как пугать честных зрителей.
— Я не… Я же хотел петь…
— Без игры — никакого пения.
— Но…
В голосе цыганки появляются жесткие нотки.
— Ты же не хочешь обратно в клетку? Не будешь играть — пойдешь прямо туда.
В клетку он, конечно, не хочет, на пение надеется и, затравленно, исподлобья сверкая на нее своими янтарными огоньками, все-таки тянет палец к струне.
Дотронуться до этой длинной, тонкой, предельно натянутой нити кажется гораздо страшнее, чем вытерпеть побои хозяина, но в конце концов встреча происходит.
И с нити — прямо в холодный ночной воздух, осененный тусклыми бликами первобытного костра — срывается жалобный, тоскливый, тихий стон, пронзающий толстую корку, которая наросла за эти годы на его сердце.
Напряжение струны сообщается ему и взрывает что-то в его груди; он уже не чудище и не наказание семьи; теперь он весь — натянутая струна, он весь — вибрация, колебанье, живое страданье; он еще не родился, но вот-вот должен, и его пальцы внезапно оказываются на родине, где он до сих пор не бывал никогда.
Нет ни слушателя, ни играющего; нет даже пространства, в котором разворачивается игра; есть только пальцы, скользящие по струнам; есть только пальцы, срывающие с них стоны и крики; есть боль, кромешная первозданная ночь, есть…
— Достаточно! — вырывает его из ночного забытья ее крик. Кто она такая?
Он трет глаза, а она мягко гладит его по голове, другой рукой утирая глаза, и повторяет:
— Тише, тише, успокойся. Тише… Детям больно рождаться на свет… Твоя музыка тоже родилась с болью. Но она родилась… Ты будешь великим музыкантом, малыш. Боль важна. Но важно и помнить, что за болью приходит радость. Попробуй еще раз.
Она гладит его по голове, а потом неожиданно прижимает к себе, и у него кружится голова. У него так кружится голова от какого-то сладкого, незнакомого ему чувства.
— Давай же. Но на этот раз мы не будем плакать. Мы будем…
Она запевает, а он прикасается к струне, и снова уплывает в дальние края на маленькой лодке, подобной лодке Жака Мишо, местного рыбака.
В сиреневых волнах плывет он и дышит сиренью, струна внутри наполняет сладостным ароматом все его существо.
Когда она умолкает, а он отлепляет пальцы от струн, глаза его затуманены, и он плачет, но уже от счастья, а ее лицо сияет в улыбке, но тоже сквозь слезы, как солнце сквозь грибной дождь.
— Все или ничего, малыш, верно? Все или ничего?
— Я не понимаю, о чем ты говоришь, Симза.
— Ты научишься, малыш. Ты научишься играть и отпускать на свободу свою красоту. Как твое имя, маленький музыкант?
— Меня зовут Эрик.
— Ты научишься, Эрик, — повторяет она тихо и кивает ему на открытую клетку, покорно ожидающую своего маленького заключенного.
— — — — — — — — — — — — — — — — -‐ — — — — — — — — -‐‐ — — — — — —
Выпрямившись в постели, он смотрел на Кристину теплым и ласковым взглядом, в котором не было ничего от прежней ярости, но зато была глубокая, до костей пробирающая печаль. Бесконечное, беспредельное сожаление.
Девушка пошатнулась и оперлась о дверной косяк, чтобы не упасть — у нее вдруг закружилась голова, и ей показалось, будто все вокруг кружится и одновременно содрогается.
— Вы… вы действительно звали меня…? — пробормотала она, уже не понимая, что последует за этими словами.
Да, с этим человеком невозможно было предугадать ничего, но ей сейчас не хотелось ни о чем думать и рассуждать: она просто стояла у двери и жаждала каждой частичкой своего тела вбирать в себя вожделенный звук, который уже никогда не надеялась услышать.
— Ближе, дитя мое, прошу вас, — мягко проговорил он.
Как сомнамбула, она подошла к его ложу и осторожно присела у изголовья, низко склонив голову и сцепив пальцы на коленях.
Несколько минут протекло в молчании, которое таило уже не угрозу, а тихое, напряженное ожидание.
Наконец он легонько дотронулся до ее руки.
— Вы замерзли, Кристина. Ваши пальцы так холодны.
— Да… — откликнулась она, боясь договорить до конца.
— Где же вы были сегодня днем? Доктор Левек искал вас в больнице — я слышал, как он говорил о вас с сестрой в коридоре.
— Я… я ходила гулять, — ответила она нерешительно. — Я была у собора НотрДам.
— В такую погоду? — с легким упреком проговорил он, все так же еле ощутимо поглаживая тыльную сторону ее ладони.
По изуродованным щекам, бинты на которые она так и не наложила, потекли слезы, разъедая горькой солью глубокие язвы.
— Почему вы плачете, Кристина? — прошептал Эрик.
— Вы… вы снова заботитесь обо мне...
— Я заботился и всегда буду заботиться о вас, дитя мое. Иначе и быть не может.
— Но… — его слова придали ей сил поколебать ту тихую гармонию, в которую погрузил ее новый, непривычный взгляд Эрика. — Но вы сказали сегодня… неужели… неужели вы… значит, я по-прежнему ваша ученица? — выпалила она внезапно и замерла, вся сжавшись в ожидании его ответа.
— Даже если я больше не ваш учитель, это не означает, что я перестану печься о вашем благе, — суховато произнес он.
Все внутри ее оборвалось. Значит, она была права, и ничего на самом деле не изменилось. Он верен своим решениям.
Она нарушила его волю, сдалась, сбежала. В тот миг ей казалось, что бегство и тяжелая работа были единственным выходом, что только это и можно было сделать, чтобы хоть как-то спастись от всепоглощающего горя оставленности.
Очевидно, она ошиблась. Но ведь можно что-то сказать… переиграть... как-то исправить… он ведь прощал и принимал ее… всегда принимал…
— Я… я… вы… правда не можете продолжать учить меня, как раньше?
— Как раньше? — он грустно усмехнулся и пристально взглянул ей в глаза.
В тишине перед ней проплыли одна за другой картины ее повседневных занятий последних полутора месяцев.
Ни на одно из них Эрик не дал бы позволения, если бы она только спросила его мнения перед тем, как уйти.
Ни одно из них не было связано с музыкой.
Ни одного дня она не посвятила тому, что для него, очевидно, было важнее его и ее вместе взятых.
- Кристина… — тихо, ласково начал он, — послушайте меня, моя любимая, моя прекрасная девочка. Вы… вы спасли мне жизнь, ничего не стоящую, никому не нужную — жизнь уродливого убийцы. Вы выхаживали меня, как самого близкого человека. И я должен бы благодарить вас, но пока я лишь сержусь на вас за это. Позже я спрошу вас, по каким трущобам вы ходили, где меня отыскали. Сейчас мне трудно об этом говорить, но твердо знаю я одно: вы не должны были там появляться. Вас не должно было коснуться ничто дурное, ничто нечистое. Вы — сама чистота, Кристина, вы ангел во плоти, а видеть, как ангел нисходит во ад, больнее, чем самому там находиться.
Есть и еще кое-что.
Он прервался и посмотрел на нее долгим, тоскливым, безнадежным взглядом, овеявшим ее холодом внешнего открытого пространства.
— Вы спрашиваете, может ли быть «как раньше». Нет, Кристина, не может, ибо я окончательно убедился, что вы по-настоящему не любите то, к чему, как мне всегда казалось, были призваны самой природой.
О, дитя мое, если бы вы понимали, если бы только чувствовали, что значит обнаружить свет в кромешной тьме, то никогда, никогда не отступились бы от этого света.
Многие философы и богословы веками твердили о так называемых вере и надежде, но все это пустые, ничего не значащие слова.
Нет веры — есть твердое знание, нет мечты — есть невозможность дышать без воздуха, нет надежды — есть одна-единственная, неподвластная внешним обстоятельствам реальность.
Но истина в том, что вам она не нужна.
— Я не…
Он поднял руку, призывая ее замолчать, и продолжил:
— Я ошибался в вас и ошибался в себе. Мне думалось… мне действительно думалось, что вы — единственная, кто способен услышать и отразить; идеально резонирующий инструмент; маленькая жрица черного Диониса под маской белоснежного Аполлона. Я… я, вероятно, все это время был жесток и чересчур требователен к вам — простите меня, моя Кристина. Простите меня за все.
Вам казалось, что вы преданы музыке — но это Эрик, Эрик сам, вот этими несчастными руками выпестовал в вас мнимое желание, которое на самом-то деле было чуждо вашей внутренней склонности.
Вы дорожили чем угодно — своей красотой, своей славой, своим местом в театре. Но театра не осталось, о славе думать не приходится, а лекарства от внешнего изъяна ждать слишком долго…
И, стоило мне перестать мучить вас своими никому не интересными назиданиями, стоило ненадолго покинуть — как музыка оказалась не нужна вам. Божество обернулось идолом, алтарь превратился в прах.
Но, совестливая девочка, вы не пожелали остаться в доме виконта, ибо вас мучило чувство долга перед зрителями, жажда служения, от которой не избавиться так просто, как от ветхого алтаря.
И вот, устав быть Марией, вы выбрали стезю Марфы. Ваша помощь пациентам Отель-Дье, очевидно, компенсировала для вашей совести нежелание заниматься тем единственно важным, от чего вам теперь нет никакого прока…
Его голос звучал мягко, но эта мягкость резала острее стали. Рот наполнился тошнотворной горечью; так горько ей не было, пожалуй, даже этим утром, когда он прогнал ее отсюда гневным криком.
Все ее действия теперь представали перед ней в совершенно новом и довольно неприглядном свете. То, что в ее собственных глазах и даже в глазах доктора Левека было достойно уважения и восхищения, оказалось изменой себе.
И даже возможность помочь ему самому… даже это… заслуживало лишь порицания в его глазах. Но…
— Но, Эрик… Разве не важнее всего жизнь? Разве вы не рады, что наконец-то очнулись? Разве… разве я так уж сильно оступилась, упросив доктора вас лечить?
Он вздрогнул и отозвался:
— Кристина, милое мое дитя, вы сделали все правильно. Вы правы с точки зрения большинства. Но это не моя правда.
— Так вы… все-таки прогоняете меня?
— Только если вы сами захотите уйти. Но больше я не буду неволить вас ради моей бесплодной выдумки. Я не буду пытаться жить через вас — это неправильно и жестоко по отношению к вам, бедное мое дитя. Мы с вами теперь без масок, мы смотрим друг на друга и видим друг друга без прикрас. Так не обманывайте себя и простите несчастного Эрика за многолетний обман.
Мягкость и горечь, смешавшиеся в его голосе, были невыносимы. Еще невыносимее -неисчерпаемое страдание в глазах.
— Вы… хотите чего-нибудь, Эрик?
— То, чего я хочу, вы уже не сможете мне дать.
— Неправда!
Она вскочила на ноги и под его недоуменным взглядом покинула комнату. Но почти сразу же и вернулась, неся в руках кипу каких-то листов.
— Что вы… — начал было Эрик изумленно, но она быстро вложила бумаги ему в руки. Вглядевшись, он узнал эти каракули — утренняя ария Психеи, которую он пел ей после рокового спектакля.
Губы его сжались в жесткую линию.
— Что здесь делают эти мои ноты, Кристина? — совсем другим голосом спросил он.
___________________________________________
— Древние говорили, что арфа сделана по образу и подобию лука. Только вот вместо стрел здесь ноты, — говорит Симза, медленно расчесывая его патлатые лохмы.
— Орудие убийства? — удивляется он.
— Музыка может убивать, а может спасать. Никогда не забывай об этом.
— Как красота может убить?
— Все зависит от выбора того, кто ее пробуждает.
— Разве боль может стать удовольствием? Разве удовольствие может стать болью?
— Нить, связывающая печаль и радость, малыш, очень тонка. Но она существует. Одни и те же звуки могут вызвать смех и слезы — все зависит от настроения играющего.
— А голос?
— И голос тоже.