Примечания:
Прошу простить за бесстыдно откровенное цитирование Пушкина, Ахматовой, Пастернака и Бродского.
Под сцену с пением жаворонка можно послушать вот это:
https://youtu.be/UgqMT_0sM7U
Очередная порция стекла — но я все равно жду ваших комментариев.
Имейте в виду — автору без них почти так же грустно, как Кристине без музыки. Не будьте как Эрик, не лишайте радости вас слышать!:)
— Подойдите сюда.
На крыше холодно, ветер налетает злобными порывами, она кутается в плащ и негодует на того, кто заставил ее подняться сюда в такую погоду. Серый камень перил облеплен ледяной пыльцой, а ей кажется, что внутри у нее тот же лед — нарос на сердце от обиды, страхов и неясного дурного предчувствия.
— Я хочу кое-что показать вам, дитя мое.
В голосе — необычное тепло, почти нежность, какой она давно уже не слышала. С того самого злополучного свиданья с Раулем, с которого и начался кошмар. Она мысленно делит свою жизнь на «до» и «после»; «до» называется собственно жизнью, а для «после» названия нет.
Вырвав у Кристины обещание, что она будет принадлежать только ему, и надев ей на палец кольцо, Эрик, казалось, успокоился и прекратил постоянно мучить ее подозрениями и упреками.
Но стоило ей один-единственный раз увидеться с Раулем в гримерной, как все началось заново, и стало даже хуже, чем прежде. Эрик прекратил скандалы, но ярость сменилась ледяным молчанием и презрительными насмешками, выносить которые юной сопрано было едва ли не тяжелее, чем истерики.
И вот теперь, нехотя поднявшись по его приглашению на крышу Оперы, Кристина недоумевает, для чего ему понадобилось звать ее к краю, да еще и на таком пронизывающем ветру.
Но голос настойчив, и этого голоса она привыкла слушаться; привычка проникла под кожу, укоренилась в сердце и теперь отравляет девушку ядовитыми побегами, проросшими через все ее существо.
Чего же он хочет от нее? Почему никак не оставит в покое? Постоянные укоры, замечания и этот зов, которого она с некоторых пор не может выносить.
Да, совсем недавно он был ее главным и единственным другом, почитаемым наставником, непогрешимым, высшим существом. Да, она с замиранием сердца внимала всем его словам, сама искала его в часовне, часами выстаивала у глухой стены, мечтая о его появлении здесь и сейчас.
Их разговоры… Долгие часы за беседами, во время которых прояснялись самые трудные вопросы, а неясные мысли обретали точную и гармоничную форму.
Он открывал Кристине глаза на, казалось бы, простые истины, до которых никогда, никогда было бы не додуматься ей самой. И она дорожила его присутствием чуть ли не больше, чем скрипкой своего отца. Ибо только он умел воспроизводить ее звуки.
Но теперь все изменилось, и то, чего она так жадно и настойчиво искала, порой рискуя даже вызвать его раздражение своей детской жаждой общения, стало для нее ненавистно. Ей представлялось, что все глубокое и мудрое, что он мог сообщить ей, уже было сказано, и что отныне она может позволить себе отмахнуться от его внимания, как от назойливой мухи. «Оставьте меня, наконец, в покое! Я больше не хочу…» — твердила она про себя, не смея произнести это вслух.
— Учитель, я не думаю, что… — начинает она скучающим и неприязненным тоном.
— Кристина, — тихо повторяет он. — Подойдите, прошу вас.
Не подчиниться этой мягкой интонации она не может, хотя бы из-за угрызений совести и чувства долга перед тем, кому обязана если не жизнью, то значительной частью самой себя.
Нехотя приближается к нему, стоящему у самого края, и непонимающе смотрит снизу вверх на склонившуюся к ней бесстрастную черную маску.
Маска небожителя, за которой скрывается бездна. Но в узких прорезях искрятся непривычным чувством желтые глаза — это… насмешка? удовольствие? радость?
— Вот, дитя мое. Это ваш подарок.
Она еще недоумевает, но он осторожно берет ее за плечи (она вздрагивает) и заставляет повернуться и взглянуть в угол между перилами и гладкой стеной: там, прямо из серого мрамора, с удивительной силой пробивается наружу кто-то совсем маленький — зеленеет, пушится, старается — так, что на тоненькой веточке белеет крохотный скромный цветок.
В конце ноября.
— — — -‐ — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — -
Отрываться от книг было болезненно. Выход в реальный мир давался Альберто тяжело, несмотря на вспышку воодушевления, которым заразил его Доменико.
Поначалу он буквально заставлял себя, открывая глаза с утра, подолгу вглядываться в окружавшие его предметы обстановки, чтобы хоть как-то примириться с действительностью, не сбегая от нее в мир иллюзий. Снова нырять в холодную черную тоску из теплого уютного кокона сонного полубытия.
Старый слуга будил его рано, как и в прежние дни, и кастрат, выпив подогретой воды, возобновлял упражнения, постепенно возвращаясь к старому режиму.
Но какая же пропасть отделяла его от былого творчества! Отдельные наплывы вдохновения временами переполняли его восторгом, доводившим чуть ли не до искренних, чистых, как в детстве, слез — но тут же и растворялись в клубах темного чувства, стеснявшего его легкие.
Истина заключалась в том, что у Альберто — как ни пытайся он себя уговаривать — теперь не было и никогда больше не будет того единственного слушателя, который мог бы оценить его успехи.
И то, что раньше воодушевляло, заставляя трудиться на износ, с полным самоотречением — ныне лишь позволяло как-то продержаться на коротких промежутках между сном, приемами пищи, непременными вечерними чтениями и обязательными визитами Доменико.
А последний действительно не оставлял Альберто в покое. Борончелли даже подумал бы, что юноша питает к нему чувства посерьезнее дружеских, если бы не был доподлинно осведомлен о его сентиментальных предпочтениях и связанных с ними бурных авантюрах.
В данном же случае Доменико двигала почти братская забота и какая-то странная обида на своего бывшего наставника и старшего друга — некогда идеальный образец для подражания.
«Возможно, у каждого из нас есть учитель, в котором рано или поздно суждено разочароваться», думал Альберто, тяжко вздыхая, но Доменико разочаровываться явно не желал.
Снова и снова, с упорством мухи, вьющейся над вазочкой с вареньем, он тормошил несчастного товарища, и тот нехотя принимался за распевку, ненавидя и себя, и жалкие звуки, которые вылетали из его груди; они еще могли бы очаровать слушателей, не сведущих в искусстве папских певчих, но имели весьма мало общего с прежними триумфальными взлетами.
Доменико корил его за чрезмерную строгость по отношению к себе, твердя, что любая ария из его уст в любом случае будет прекраснее томных ахов и охов Алессандро Морески.
Но Альберто-то знал, что все это не то. Не то! И не мог объяснить себе этой перемены.
Когда-то ему казалось, что все его существование принесено на алтарь барочного пения. В те времена он обладал основным достоинством, которое должен иметь первоклассный певец — силой выдоха и вдоха. Расширенные от многолетних ежедневных упражнений легкие и великолепно развитая грудная клетка позволяли ему полностью контролировать дыхание. У него был огромный диапазон, но особенно хорош он был в среднем регистре, позволявшем серебряному голосу раскрыть всю его нежность.
Впрочем, Альберто был до некоторых пор подлинным виртуозом: мог до бесконечности играть с модуляциями, трелями, сложнейшими вокализами, а под конец и вовсе заставить свой голос звучать как переливчатый звон колоколов.
До некоторых пор — ибо его настоящий учитель, найденный не в солнечном Неаполе, а далеко на севере, в Париже, быстро отучил его от всех орнаментальных ухищрений, заставив Альберто впервые задаться вопросом, что же представляет собой его индивидуальный стиль вне наигранных усилий, которым кастрат посвятил столько лет.
Именно тогда Альберто ощутил себя обнаженным — с него как будто сорвали все одежды, все, что формировало в собственных глазах певца его личность, его неповторимую манеру — и оказалось, что без барочных красот у него не осталось за душой практически ничего.
Альберто прекрасно помнил, как на первом же занятии месье Дестлер спросил его, какую птицу певец избрал себе образцом для подражания.
Борончелли, несколько изумившись его познаниям в области подготовки кастратов, ответил маэстро, что всех мальчиков в его школе заставляли подолгу слушать соловья.
Это щелканье льдинок, этот круто налившийся свист, шелестенье, прозрачный блеск, и снова свист, и снова переливы, переливы, переливы — именно так должны были звучать голоса учеников неаполитанской консерватории Сан Себастьяно, и именно такой, освоенной в совершенстве, «соловьиной» манерой Альберто покорил самого епископа на выпускном испытании в монастыре Сант Аньелло.
Но то, что нравилось епископу, было безжалостно отвергнуто французским композитором как вычурное и неестественное жеманство, погоня за общими эффектами, за которой теряется спокойное внимание к важным деталям и подлинная гармония целого.
— Забудьте о соловье, — отрезал синьор Дестлер. — Серого обманщика любят восторженные девицы и изнеженные поэты; возможно, евнухи в красных сутанах также тешат себя его выкрутасами за неимением лучшего в своей убогой жизни.
Альберто невольно вздрогнул: он до сих пор не привык к жесткой манере выражаться у своего незримого наставника, и уж тем более не ожидал от него выпадов против самой музыкальной в мире птицы.
— Все эти томные воздыханья, все то, что вы, южане, зовете слезливым словом «languore», не для вас, мой милый, — продолжал ментор уже значительно мягче. — У вас хороший потенциал для пения в моем театре, и я не позволю вам портить его и дальше. Завтра же вы отправитесь в Булонский лес слушать жаворонка.
— Жаворонка? — пробормотал Альберто изумленно.
— Ну да, жаворонка, — подтвердил Дестлер, и Альберто готов был поклясться, что на лице сурового маэстро в этот момент нарисовалась насмешливая улыбка. — Вас что-то смущает, мой мальчик?
— Но… чему же можно научиться у этой непримечательной птицы? И какой толк слушать однотонное и назойливое щебетанье на одной ноте, длящееся, как известно, часами?
— Да, жаворонок не балует нас широкой гаммой вариаций. Не может он похвалиться и разнообразием звуков. Однако теми немногими элементами, которые в его власти, эта, как вы выразились, «непримечательная птица» распоряжается с удивительным мастерством! И вам, дорогой мой, стоило бы стряхнуть с себя пыль обветшалого барокко, ватиканских опочивален и дамских безделушек, и поучиться у него первозданной простоте и весенней свежести, а также умению обходиться малым ради большего.
— Да где его искать… — пробурчал Альберто, от раздражения забыв, с кем разговаривает.
В ответе зазвенела сталь:
— Если в ближайшую неделю вы не будете начинать каждое ваше утро с урока жаворонка, то и о наших уроках — а значит, и о сцене Оперы — можете забыть вовсе.
Делать нечего — Борончелли пришлось перебороть себя, и ездить ежедневно в Булонский лес, и бродить там часами, выискивая злосчастную птицу, которую он уже заочно успел возненавидеть.
При этом ему приходилось вставать засветло, с петухами, ибо коварный жаворонок, в отличие от милого его сердцу соловья, любил петь спозаранку, а Дестлер, как назло, назначал занятия в эти дни также необычайно рано, очевидно, желая слышать непосредственный эффект от свиданий с крылатым учителем.
Наконец отыскав жаворонка, Альберто поначалу с недовольством, а потом и с постепенно возрастающим уважением принялся изучать его стиль, который его прежние учителя с презрением окрестили бы деревенским.
Но чистота звука, его мнимая простота и неожиданная, невыразимая сладость, которая сначала медленно, мучительно наполняла сердце через плавно тянущуюся последнюю ноту, а затем неожиданно иссякала, растворяясь в пресыщенном мелодией молчании, оказались гораздо сложнее для воспроизведения, чем самые изысканные соловьиные трели.
Жаворонок действительно играл лишь с несколькими мотивами, но зато комбинировал их с таким изяществом, что ему мог бы позавидовать и сам Петрарка в своем «Канцоньере».
И когда, по возвращении в театр, синьор Дестлер язвительно спрашивал его, не устал ли он еще от этакой элементарной и монотонной манеры, Альберто со стыдом признавался, что до сих пор не может повторить ее в своем исполнении — но нисколько не жалел об этом, ибо тогда ментор начинал петь сам, подражая утренней птице, и, пожалуй, превосходил сладостью звука даже ее.
Лишь под конец занятий с Дестлером кастрат сумел воспроизвести что-то, смутно напоминающее пение жаворонка, и маэстро остался доволен его успехом, очевидно, понимая, что большего ожидать глупо.
Именно возвращение к этим утренним трелям не давалось теперь кастрату, который решительно — невзирая на все уговоры Доменико — отказывался вспоминать свои достижения до знакомства с французским композитором.
Обращение к вычурной орнаментальной технике представлялось ему предательством, а обрести свежесть и чистоту, которым научил его мастер, мешал камень, лежавший на сердце со времен пожара в Опере.
_________________________________________
— Тише!
Симза прикладывает палец к губам, требуя абсолютного молчания.
Он не понимает, что ей понадобилось от него ни свет ни заря, еще до того, как встанет хозяин цирка.
На самом деле, Эрик не любит просыпаться, потому что не любит утро. Утро приносит свет, а при свете видно все уродство, которое милосердно скрывает ночь.
Ночь, безусловно, лучше во многих отношениях: ночью все кошки серы, ночью спит хозяин, ночью… ночью играет и поет она. И ночью она же учит его играть на арфе.
Правда, она до сих пор не исполнила своего обещания научить его петь.
— Для того, чтобы начать петь, ты должен играть по-настоящему, — повторяет она ему. — А ты пока что только жалуешься да сердишься, перебирая струны моей арфы.
Опять играть!
— Что это значит — играть по-настоящему? Разве я не играю? — спрашивает он ее без конца, но добиться ответа, к своей досаде, не может.
И вот теперь она отворяет перед ним дверцу клетки и зовет с собой. Снова зовет с собой. Так важно ли, что это происходит ненавистным утром?
Мрак в его глазах рассеивается, сменяясь серыми тенями. Рассвет медленно, но верно продирается сквозь унылую вату, плотно обложившую горизонт.
На стоянке раздается мерный храп отвратительных спутников его ежедневного странствия. Удушливый, тяжелый запах пота, сальные волосы, пошлые шутки, скудоумные разговоры. Воинствующая пошлость — намного вероятней и хуже ада.
— Не самая приятная музыка, ты не находишь? — улыбается Симза, беря его за руку. Мальчик снова вздрагивает всем телом, но она не собирается идти на поводу у его страхов и тянет его в сторону от истрепанных, пестрых и грязных шатров к темной сосновой роще.
— Симза, куда мы идем?
— Не бойся, не украду, — хмыкает она, истолковав его беспокойство на свой лад. Он-то волнуется об одном — если хозяин увидит, чем они занимаются, музыки больше не будет… вообще ничего больше не будет. А если она его и украдет — хуже от этого будет только самому хозяину.
— Я и не боюсь.
Ступают медленно, почти скользят по влажной от росы траве.
Проникая под сень деревьев, пробираются по заросшим тропинкам, и сосны, невзирая на отсутствие ветра, тихонько гудят, так что ему кажется, будто за ними он угадывает шум моря.
Узловатые крючья ветвей наверху переплетаются друг с другом, образуя плотный тенистый свод, но вот они подныривают под зеленую арку — и перед ними открывается обширная светлая просека, на которой уже танцуют первые блики рождающегося солнца.
Гудение деревьев умолкает — их встречает полная, абсолютная, почти неестественная тишина.
И вот в это-то мгновенье он слышит.
Откуда-то сверху на него проливается водопад чистейших, кристальных звуков, без единой фальшивой ноты; мелодия проста и бесхитростна, каждый звук ясно различим и в то же время слит с другими, образуя единые фразы.
Он поднимает взгляд к небу в попытке разглядеть неведомого певца, но Симза насмешливо качает головой, и он понимает: существо, производящее эту музыку, нельзя видеть, его можно только слышать; нет существа — есть голос, ангельский голос, слетающий к ним из ясной апрельской голубизны, точно жидкий свет — свет, который можно пить.
Голос становится все громче, все сильнее, и грудь мальчика начинает распирать какое-то чувство, близкое к… радости? Веселью? Ликованью?
Имени ему мальчик не знает. До этого ему были ведомы лишь злость и страх.
Впрочем, смех он знал тоже — но за этим словом всегда ощущалась некая недобрая тяжесть.
А теперь его уродливое лицо на глазах у цыганки освещается гримасой, которая означает… улыбку?
Мальчик тянется к небесному восторгу, мальчик привстает на цыпочки, складывает перед собой руки, и в его груди внезапно лопается тонкая нить, а затем из горла вырывается что-то, чего он не в состоянии контролировать — чистое, ясное, легкое.
Две песни звучат теперь в унисон, Симза смотрит на него огромными блестящими глазами и снова качает головой, а он внезапно видит крохотное буро-коричневое пятнышко, резко спускающееся к нему с высоты.
Птица стремительно падает вниз и вдруг каким-то чудом оказывается на его плече, уцепляясь за него коготками — и он чувствует на себе подвижную и теплую легкость, замирает в опьянении…
… и не смеет пошевелиться и нарушить гармонию: впервые за всю его жизнь кто-то ищет настолько близкого общения, впервые кто-то сам, первым, по доброй воле спустился к нему навстречу!
— Ты приманил жаворонка, — тихо говорит Симза. — Своим пением ты приманил жаворонка.
— Так это он пел наверху? Я думал, это был ангел…
— Да, но ты пел лучше, чем он.
___________________________________________
— Что здесь делают эти мои ноты, Кристина? — сурово спросил Эрик.
За предыдущие пять минут она на самом деле прожила по меньшей мере пять лет.
Пять лет, за которые постарела и съежилась внутри, точно сухой ноябрьский лист. Каждое слово бывшего учителя вбивалось в ее сердце, как гвоздь в крышку гроба.
Тот же самый человек, что когда-то подарил ей саму себя, сейчас отнимал у нее последнюю надежду на возвращение дара — и делал это с такой нежной добротой, с какой с ней никто не обращался давным-давно.
Она же слышала его плохо: единственное, что различала в тихом доброжелательном голосе — он отлучает ее от музыки, по доброй воле и бесповоротно.
Отлучение от музыки означало для нее не просто конец театральной карьеры (которая уже и так окончилась, толком не начавшись), не завершение занятий и даже не отказ от пения.
Отлучение от музыки означало конец отношений с отцом, с которым ее до сих пор связывали голос и скрипка — та самая, оставленная ею у мадам Жири; та самая, на которой она отказалась играть после ухода Эрика.
Отлучить ее от музыки означало снова запереть двери в детство, изгнать из ее памяти все радости прошлого и оставить в вязком тумане настоящего. Она так грезила, так мечтала о появлении своего ангела — и тогда, и теперь — а когда наконец нашла его, все стало только хуже, чем было раньше.
Сама не отдавая себе в том отчета, она представляла их встречу как возможность наконец-то припасть к огромной чаше, полной прозрачной и чистой воды, которой она так долго жаждала — точь-в-точь как голуби у фонтана Сен-Мишель в Латинском квартале.
Но чаша оказалась полна яда, словно ее графин в гримерной — только, если в тот раз отравили ее кожу, теперь боль проникла куда глубже.
Глубже даже, чем милосердный взгляд Рауля — это была еще более жестокая жалость, чем печаль виконта о ее утерянной красоте.
А тяжелее всего для Кристины было твердое осознание собственной вины в этой боли. Вины уже не перед ним — перед собой.
Уговаривать, убеждать, умолять — было бесполезно, с ним эти методы не работали. Плакать — но в ее слезах он видел что-то совсем иное, далекое от истинной их причины. Верить ей — но на каком основании он должен был верить той, которая столько раз не оправдывала его ожиданий?
И тогда она вспомнила о том, что могло бы послужить хоть каким-то доказательством ее благих намерений.
Ноты — ноты его новой оперы, так и не дописанной им. Оперы, главная роль в которой снова предназначалась ей.
Рвануться к выходу, распахнуть дверь, бегом в свою спальню, к заветному сундучку — открыть его, тщательно собрав все листки — и снова к нему, надеясь, что он поймет, простит, даст быть собой.
И, замирая от сладостного предчувствия, снова ловить требовательные интонации в его голосе, знать, что он чего-то от нее еще хочет, что-то пока еще взыскивает — призывает ее хоть к какому-то ответу. Что угодно, только не это жалостливое равнодушие.
— Я…
— Говорите же! — поторопил он ее; зубы стиснуты, кулаки сжаты, глаза пылают желтым огнем.
— Я спускалась за ними в подземелья Оперы, — тихо произнесла она.
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
Эрик чувствовал, как на его виске пульсирует жилка, предвосхищая наплыв знакомой горячей волны.
Его бывшая… ученица, его маленькая Кристина стояла перед ним бледная и потерянная, ноты «Эрота и Психеи» лежали на его коленях, и он пытался, он честно пытался сдержаться, а она не хотела ему помочь.
Напротив: как всегда, делала все ему назло — старалась всеми силами сбить его с правильного пути, на который он в кои-то веки попробовал встать сам, только ради нее.
Как же она не понимает, каких нечеловеческих, каких чудовищных усилий стоит ему говорить с ней так, как будто он не думает сейчас только об одном.
Как будто не воображает, как она выпрямится, сложит руки перед собой и наконец начнет петь. Как ему не хватает ее голоса — как болит голова, как тошнит его от этой нехватки, точно от нехватки воздуха или после приема лауданума…
А еще она прекрасна. С измученным, покрытым язвами и черными пятнами лицом, с красными, заплаканными глазами, с выбившимися из-под чепца и растрепавшимися локонами, в этой убогой одежде, за которую он еще недостаточно ее бранил…
Оставила надежный, теплый дом, покинула людей, которые, при всей их ограниченности, были бы счастливы позаботиться о ней.
Пошла на самую черную, самую унизительную и неблагодарную работу. Искала его в зловонных трущобах окраин. Спустилась в подвалы Оперы…
Зачем, зачем она это сделала? Можно ли верить месье Левеку? Он сказал: «Кристина хотела забыться»; и ее можно понять, она устала ждать избавления от своего проклятья, а он так и не смог добраться до окаянного кастрата — ослабел от болезни, получил удар дубинкой и был ограблен и брошен в парижском закоулке недалеко от ворот Монтрей, где и подобрала его добрая старушка-молочница…
Но что заставило Кристину искать его, подвергая себя опасности, и прислуживать ему — это трудно объяснить; разве что страх остаться с пятнами навсегда вынудил ее к таким неприглядным и неприятным действиям.
Эрику и подумать страшно, что приходилось ей делать в роли его сиделки.
Какое же счастье, что теперь он более или менее способен двигаться сам, и что самые грязные обязанности выполняет сестра Агнесса…
Ах, как же хочется отвести мадемуазель Дайе в их несуществующий дом, посадить ее под замок и больше никогда и никуда не выпускать.
Снять все эти отрепья, выкупать в теплой ванне, одеть в самые изысканные наряды, расчесать волосы, усадить в мягкое, покойное кресло у огня и читать ей Гомера или Апулея, поясняя трудные места.
А потом петь ей и петь с ней, слушать ее и поправлять, оттачивая ее голос до идеала, и упиваться тем, что принадлежит ему одному, хоть он и заслужил это меньше всякого другого…
Сколько лет Одиссей добирался до своей Пенелопы, сколько Психея искала своего Эрота?
Между их расставанием и встречей протекло куда меньше времени, но даже за этот недолгий срок она умудрилась причинить себе столько вреда, сколько не смогло бы причинить ни одно чудовище — даже такое, как он.
И сейчас она смотрит на него прямо, не обращая внимания на отсутствие маски; она закусила губу, вся дрожит и ждет его ответа, как своего приговора.
Она как будто боится его, а между тем, больше боится он: боится не справиться, пойти на поводу у своих желаний, у своего себялюбия… боится вернуться к прошлому, от которого она — это он понял ясно — хотела отказаться, пусть и не желала признаться в этом ни себе, ни ему.
Но почему же она так упорно сталкивает его с этим прошлым? Почему не оставляет в покое? Как она вообще добралась до подземелий театра?
— Кристина, там же был пожар… Как же вы пробирались через эти завалы… Это, в конце концов, было опасно… Что за безрассудный порыв… Чем его объяснить?
На ее лицо почему-то ложится серая тень разочарования. Она упорно молчит, но по-прежнему не отводит взгляд.
— Детский каприз… — бормочет он раздраженно, дергая себя за торчащий вихор, — вам каприз, а мне пытка, Кристина! Поймите же, наконец, дитя, это не игрушки! Должно быть, вы действовали от чистого сердца, желая сделать мне приятное, но… Но Эрик не случайно оставил их внизу. Эти ноты писались для вас… а теперь… теперь, когда вы…
— Когда я… что, Эрик? — вспыхивает она, и ее глаза загораются гневом. Да, она и впрямь изменилась — или просто он никогда ее не знал? Скорее, второе.
— Вы и сами прекрасно можете закончить мою мысль, Кристина! — жестко отвечает Эрик.
Так, безусловно, лучше. Лучше, если она признает это сразу. Пусть даже это означает его медленную смерть.
Она вздрагивает всем телом и медленно поворачивается к выходу.
Медленно, мучительно медленно идет к дверям, а из глаз Эрика катятся слезы, обжигая его собственные раны.
Два увечных, лицом к лицу — но теперь между ними нет исцеляющей красоты, с которой забываешь о любом уродстве и любой боли.
Она уже толкает дверь, собираясь выйти, но…
— Стойте, — окликает ее Эрик, уже вглядываясь в ноты и ненавидя себя за это. — Стойте! Кристина… Простите меня… Я опять буду мучить вас. Но я не могу… не могу иначе.
Она замирает, и в ее глазах распахиваются сияющие окна, озаряя безобразное лицо.
Примечания:
Пожалуйста, не забудьте оставить хоть два слова:).